Плоть и кровь

Каннингем Майкл

III. Внутри музыки

 

 

1983

Красавицей Магда не была, во всяком случае не такой, как те, журнальные, за которыми гоняются мужики. Тощие, как жердь, бабы: ни бедер, ни титек, только облако волос на голове — ни дать ни взять ватные палочки, которыми в ушах ковыряют. Мэри была в аккурат из таких. Ногти со страницы журнала, не способные соприкоснуться ляжки. Этого добра Константин уже наелся вдоволь. Он точно знал, какого рода голод кроется за такой внешностью. Знал, что означает строгая опрятность прикроватных столиков. Знал, что такое беспричинный, нескончаемый гнев, который нельзя утолить, потому что источника он, считай, не имеет, никакого, кроме двух простых фактов — работающего в поте лица мужика и женщины, чья красота заставляет ее желать большего, чем может ей дать жизнь. Он этого наелся, — что, может быть, и отличает его от других мужиков. Он уже поимел то самое, на поиски чего большинство их тратит всю жизнь. И возможно, знал теперь то, чего большинство их не знает. Пообтерся в жизни настолько, что приобрел гениальную, можно сказать, способность видеть очень многие из тех фантастических вещей, которые в обычное понятие красоты не входят.

Ну и ладно. Если Мэри решила развестись с ним из-за Магды, если решила отобрать у него дом, который он построил, отъедать что ни месяц здоровенный кусок его доходов, если собирается науськивать на него детей… Ладно. На это у него ответ найдется, простой и честный. Любовь к Магде доказывала, что он наделен особым даром. Это была не обычная любовь, из-за которой какой-нибудь дурень бросает жену ради хищной блондинки, а она потом бросает его, стоит ей только найти кого-то получше. Здесь было другое, в его любви, и если вы настолько не уверены в себе, что вам без королевы красоты и на люди-то выйти боязно, тем хуже для вас.

У себя дома, в квартире, которую он теперь снимал, Константин проигрывал старые пластинки и думал о Магде. Тома Джонса проигрывал, Энгельберта Хампердинка. Проигрывал в одиночестве, потому что дети — все, даже Сьюзен, — посмеивались над его музыкальными вкусами, а он в эти дни к насмешкам относился довольно нервно. Ладно, пусть, он всегда к ним так относился, однако в эти дни чуть не на стенку лез от каждой шуточки на его счет, от любых слов, из которых следовало, что в нем есть над чем посмеяться. А лезть на стенку в присутствии детей означало — давать Мэри новую пищу для распространяемых ею ядовитых сплетен о нем. Вот он и слушал пластинки в одиночестве, после работы. Том Джонс пел: «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд». Пластинки Константин держал в буфете, не то чтобы прятал их, просто не хотел, чтобы они попались кому-нибудь на глаза, не хотел, чтобы кто-то из детишек зашел к нему, увидел их и стал ему выговаривать. Хватит с него выговоров. В эти дни ему хотелось, чтобы его любили, вот и все.

Ему хотелось, чтобы его любили. Что в этом плохого?

С Магдой он обвенчался в храме Святого Варфоломея, самом большом в шести ближайших округах епископальном храме. Шли бы они на хер, католики, с их проклятиями и искуплениями, с назойливыми уверениями о том, что единственная добродетель — это способность радостно страдать. И шла бы она на хер, греческая ортодоксальная церковь его детства с ее завесами, тайнами и придорожными часовенками. Епископальная понимает хотя бы, что Христос сошел на землю ради оправдания плоти, сошел, чтобы сказать нам всем: человеком быть не зазорно. Не зазорно желать. И приобретать тоже не зазорно, нужно только смиренно помнить, что, когда наступит твой срок, тебе придется со всем этим расстаться. Так что Константин настоял на епископальном венчании, а мать Магды, старая католичка, лишенная артритом всех радостей, за исключением телевизора да лукавых, шутливых жалоб на жизнь, никаких возражений, которые он не смог бы преодолеть, выдвинуть против этого не смогла. Уж если он справлялся с окружными инспекторами и оравами вороватых поденщиков, так одолеть старую, больную, добродушную венгерку в халате цвета черствого хлеба ему и вовсе ничего не стоило. К тому же она была далеко не дура. И отличить хорошую сделку от плохой очень даже умела.

Такой роскошной свадьбы, как у Константина и Магды, храм Святого Варфоломея не видел еще ни разу. Ради нее была срезана тысяча белых гладиолусов. Испечен торт высотой почти в пять футов: испечен, украшен белыми сахарными розами, лебедями, колоколами и увенчан маленькими фарфоровыми женихом и невестой — фарфоровыми, не пластмассовыми, — с расплывчатыми восторженными личиками и одинаковыми красными ротиками. На платье Магды ушло сорок ярдов белых кружев, сплетенных бог его знает кем — бельгийскими или французскими монашками, — в общем, теми, кто плетет кружева, а в придачу к ним без малого акр белого шелка, и шифона, и блесток, и маленьких, размером с воробьиный глаз, жемчужин. Мэри когда-то рассказала Константину об одной такой штуке, называемой запрещенными вышивками, — китайском шитье, до того тонком, что вышивальщицам запретили им заниматься, потому что они слепли над иглами. Стоя у алтаря, Константин поглядывал на Билли. На своего шафера, единственного своего сына и наследника, наконец-то выросшего, недовольного тем, что ему пришлось влезть во взятый напрокат смокинг. Константин знал, кто такой Билли, знал, как он называется, но не решался произнести это слово даже мысленно. Вот он, Константин, стоит на виду у всех со своим мускулистым, женоподобным сыном, а вон там, в первом ряду, сидит Зои с ее маленьким черным ублюдком, а рядом с ней Сьюзен — совершенная Сьюзен, которая почти и не разговаривает с ним, — и ее веселый подхалим муженек, и их сын, его внук, с чистым личиком, в маленьком темно-синем костюмчике. Его внук. В три года малыш уже умеет писать свое имя и мячик бросает с такой силой, что тот обжигает ладонь, которая его ловит. Вид у него не по годам серьезный, важный. Вот он и есть то самое будущее, ради которого трудился Константин, этот крепкий, ласковый мальчик с греческой нижней челюстью и широко расставленными американскими глазами. По крайней мере, эта выпутавшаяся из клубка нить оказалась прямой, правильной и крепкой. Стоящим у алтаря Константином владело приподнимавшее душу счастье, давно знакомое ему счастье, рождаемое пронзительным пониманием того, что в мире царит переменчивый, но нерушимый порядок. Да, он страдал и, может быть, даже потерпел в чем-то неудачу, но сейчас он стоит здесь, в самом центре огромного храма, большой и гордый, как лев, стоит, облаченный в смокинг, и говорит себе: все правильно. Пусть будет что будет, говорит он. И, словно исполняя его безмолвный приказ, оркестр заиграл свадебный марш, и на красную ковровую дорожку центрального прохода выступила Магда в мерцающем, точно сад под луной, платье. И Константин вдруг понял… Ладно, может, оно немного и странно, но он понял, что ему нравится мысль о вышивальщицах, ослепших ради того, чтобы создать вот это — огромный миг, состоящий из витражей, музыки, непоколебимых белых скипетров гладиолусов, ярких и чистых, как факелы, горящие в разноцветном сумраке храма. В нем было что-то от воскрешения, в этом миге, что-то от высвобождения из малого мира. И то, что созданное им, Константином, изобилие, величие изъяло нечто из мира, представилось ему прискорбным, но правильным. Одним людям удается найти любовь и безграничное благополучие. Другие, женщины, слепнут над вышивкой. Так устроена жизнь. Материю нельзя ни создать, ни уничтожить, ее можно только перетасовать. Если где-то чего-то прибавилось, значит, где-то чего-то убавилось.

 

1984

Мэри подошла к окну, чтобы взглянуть на останки Константинова огородика. Огородик стал единственной ее уступкой гневу, той малой потребности в разрушении, какая была ей присуща. В доме сохранился идеальный порядок, кровати его застилались, полы мелись, столешница большого обеденного стола полировалась до сочного блеска, даром что ела Мэри на кухне или с подноса, который приносила к телевизору. Но ради Константинова огородика она и пальцем не шевельнула. Просто наблюдала с немного сердитым безразличием за тем, как созревают и лопаются помидоры, как высыхает фасоль и буреет базилик. Наблюдала, как разрастаются, удушая все остальное, плети цукини, как гротескно разбухают его плоды, большие, точно промокшие бейсбольные мячи, как мякоть их деревенеет, становясь несъедобной. А потом наблюдала за смертью цукини, тяжко никнувшего, ссыхавшегося до тех пор, пока от растения этого не остались одни только мертвые, скрученные первыми морозами листья да вялые трупики плодов, длинных, дряблых, скончавшихся на веки вечные. Мэри накрыла кусты роз, укутала луковицы многолетних цветов в торфяной мох, обрезала высохшие ветви груши. Дала образцовый уход всему, что сохранило жизнь, но к маленькому угасавшему святилищу Константина, к его огородику, не приближалась даже на шаг. Снег, когда он выпал, запорошил почерневшие головки латука, все равно уже сгнившие настолько, что их даже кролики не ели. Ветер повалил подпорки фасоли, а однажды, в морозный день раннего декабря, Мэри выглянула в окно как раз в тот миг, когда ветер оторвал маленькую змеистую плеть растения с одним уцелевшим на ней бурым, в совершенстве схожим с веером листом и понес ее к ограде, а оттуда в неспокойную, ледяную, серую мглу.

 

1986

Джамаль ел небо. Разевал рот — шире, шире, пока не раздавался щелчок скрытых в самой глубине челюсти шарниров — и всасывал тяжелую, жирную белизну, кружившую и задувавшую вокруг. Правда, язык его никакого вкуса не ощущал. Джамаль бегал по кругу, подъедая клочья густого, белого, опадающего неба, и понимал, что наполняется им, холодным и далеким, огромным пустым сводчатым пространством.

— Джамаль. — Это Кассандра подошла к нему в ее белой куртке и синих очках. Джамаль всосал последнюю порцию. И скорбно взглянул на оставшееся недоеденным небо.

— Пойдем-ка, малыш, — сказала она, переступая большими, обутыми в сапоги ногами. — Все уже готовы.

Джамаль стоял, выжидая. Конечно, часть белого безмолвия он съел, но столько еще осталось!

— Красиво, а? — сказала Кассандра и опустила ему на голову большую ладонь. — Если, конечно, любишь природу. Лично я питаю большую склонность к коктейльным барам, квартирам — в общем, к таким местам, где можно самой выбирать освещение, хотя бы отчасти. Дневной свет — друг молодежи. Но пойдем же, пойдем, пока твоя бабушка из колготок не выскочила.

Джамаль потянулся к ее руке. Рука была теплая, почти горячая, бугристая от перстней. Снежинки, падавшие на белую куртку Кассандры, сразу же и исчезали. Пока она вела его к дому, Джамаль держал рот широко открытым, чтобы съесть еще немножко.

— Если мы к ночи не покинем Коннектикут, ты обратишься в камень, — сказала Кассандра. — Хотя постой, это неправда. Я обещала твоей бабушке не впадать при тебе в преувеличения. Ее тревожит твое восприятие действительности. Так что, послушай, последнее мое заявление я отзываю. Оставшись до наступления темноты в Коннектикуте, в камень ты не обратишься. Просто будешь жить дальше, но в Коннектикуте.

Джамаль набивал рот, оставлял на снегу отпечатки ног. Дом приближался, белый, с белыми полосками на черных ставнях. Снежинки летели мимо желтых прямоугольников окон.

— Мы пришли! — крикнула, открыв заднюю дверь, Кассандра.

В доме было тепло — и не продохнуть от правил. Бабушка вышла из кухни, присела перед ним на корточки.

— Вы пришли, — сказал она. И улыбнулась — коротко и измученно. Бабушка была смуглее Кассандры, счастливее и озабоченнее. А рты у них были одинаковые.

— Ты посмотри на себя, — сказала бабушка. — Ушел на улицу без варежек.

— Влекомый неодолимой тягой, — подтвердила Кассандра.

— У него ладошки замерзли. — Лицо бабушки наморщилось. Она питалась заботами.

— Пойдем на кухню, Джамаль, — сказала Кассандра. — Согреем твои ручонки.

— Нет, ну правда же, — сказала бабушка. — Нельзя же бегать по улице полуодетым, там все-таки мороз.

— Верно, верно, — подтвердила Кассандра. — Возблагодарим Господа за центральное отопление.

— Ты меня слышишь, Джамаль? Думать надо, нельзя делать все, что тебе в голову взбредет.

— Ах, Мэри, — сказала Кассандра.

Бабушкино лицо застыло. Она была рассержена и полна решимости.

— Знаете, — сказала она. — Я все-таки его бабушка.

— А я его крестная мать. И думаю, что время от времени четырехлетний мальчик может побегать по снегу и без варежек. Из этого вовсе не следует, что он обрекает себя на жизнь уголовного преступника.

— Кассандра-Бабушка потупилась, потом подняла взгляд.

— Ладно, — сказала она. Бабушка перекатывала во рту жесткий катышек гнева, и кисло-сладкий вкус его ей не нравился. — Пойдемте, оба.

Джамаль позволил бабушке взять его за руку и отвести в комнату, в которой обычно устраивались праздники. Под потолком еще висели, покачиваясь, надувные шары. На белом столе белела половинка торта, окруженная оплавившимися огарками свечей. Бен сидел в кресле во главе стола, рядом с тетей Сьюзен. Дедушка стоял за ними, голодно оглядывая комнату. Ему хотелось съесть этот дом. А Джамалю хотелось съесть все, что дом окружало. Бен, катавший по скатерти свой новенький оранжевый грузовик, сурово уставился на Джамаля.

— Так ты еще здесь, — сказал Бен.

Джамаль кивнул. Бен и их общий дедушка смотрели на него и видели, какой он маленький, темнокожий, падкий до внезапных исчезновений. Он видел, что они видят его таким.

— Конечно здесь, — сказал дедушка. — Ты же не стал бы удирать с собственного дня рождения, правда, дружок?

— Все решили, что ты пропал, — сказал Бен.

Тетя Сьюзен коснулась волос Бена. А потом подошла к Джамалю и, помедлив четверть секунды, коснулась его волос. Он почувствовал ее руку, ожидавшую чего-то, потом ее прикосновение.

— Мы все с ног сбились, отыскивая тебя, милый, — сказала тетя Сьюзен.

Джамаль кивнул. Он ел морозный воздух. Он был нигде и везде.

— Нам пора, — сказала бабушка. — Мне не хочется ехать по такой погоде в темноте.

Она говорила это дедушке, хоть на него и не смотрела. Говорила о темноте, о плохих дорогах. И о чем-то еще, о терпеливо ждущей чего-то потребности.

— Угу, — сказал тетя Сьюзен. — Джамаль, голубчик, нам было так приятно повидаться с тобой.

Откуда ни возьмись, появился дядя Вилл. Только что его не было, и вдруг он есть.

— Ишь ты, — сказал он. — А мы думали, ты пешком домой пошел.

Джамаль смотрел в ковер. В ковре прятались люди. Жирная японка с растопыренными руками. И улыбчивый дьявол. Когда он оторвал взгляд от ковра, дядя Вилл был еще здесь. Стоял рядом с тетей Сьюзен. Тетя Сьюзен улыбалась, платье на ней было такое же, как на бабушке, только ярче и пуговиц больше. А еще тетя Сьюзен носила на груди золотую птичку, яркую птичку с острым клювом.

— Ну пошли, разбойники, — сказала бабушка.

Джамаль испуганно оглянулся — где Кассандра?

Она уходила куда-то, но теперь была здесь, за его спиной. С ее светом и запахом. Он поднял руку, коснулся своих волос, потом сжал ладонь Кассандры. Комната переливалась светом и искрами.

— Всем спасибо, — сказала Кассандра. Потом была долгая возня с пальто и прощаниями. Когда открыли парадную дверь, в нее полетел снег. Джамаль смотрел, как снежинки исчезают, уходя в половицы. Думал обо всем, что не успел съесть. В руках он держал часть подарков: оранжевый грузовик, такой же как у Бена, и космический корабль из «Звездного пути». А дядя Вилл держал большого плюшевого мишку, которого Джамаль так хотел и которого теперь смущался, — то есть все еще хотел, но и, как-то не очень понятно, презирал. У мишки были пустые черные глаза и бледно-оранжевый язык.

— Передай Зои, что все мы надеемся на ее выздоровление, — сказала тетя Сьюзен.

— Конечно передам, — пообещала бабушка и поцеловала тетю Сьюзен. Тетя Сьюзен сильно походила на бабушку, но была смуглее, озабоченнее и глаже. Птичка блестела на ее платье. Джамаль, прижимая к груди подарки, пошел к машине между Кассандрой и дядей Виллом. Его окружали сложно устроенные волны любви и неприязни.

Оглянувшись назад, Джамаль увидел в проеме двери Бена и дедушку, оба ждали, очерченные желтизной, когда он уедет. Дядя Вилл сел за руль, бабушка рядом с ним. Джамаль и Кассандра сзади.

— Ну вот и все, — сказал дядя Вилл.

— По-моему, все прошло хорошо, — сказала бабушка.

— Разумеется, — ответил Вилл. — А как же. Милый маленький праздник.

Джамаль смотрел, как бьются об окна машины снежинки. Смотрел, как пролетают мимо деревья, другие машины, дома. И видел себя, видел, как он забирает все это — высовывается из окна и сгребает рукой дома и деревья, пока машина катит сквозь ветреную белизну. И как приносит их домой и показывает маме.

— Расскажи еще раз, — прошептал он Кассандре.

— О чем?

— Ты же знаешь.

— Опять о том же? — спросила она.

— Да.

— Ты маньяк, мой милый.

— Расскажи.

— Ладно. Ты был новешеньким и самым крохотным существом, какое…

— Каким крохотным?

— Хмм. Чуть меньше одного из цыплят, которые выставлены в витрине «Ли Чоуз».

— Нет.

— Мы же не будем с тобой ругаться из-за какого-то дюйма, верно? Ладно, ты был таким же крошечным, как щенок миссис Гарсиа. Таинственным Незнакомцем.

— Да.

— И мы положили тебя на сиденье машины и повезли в Массачусетс, на Зеленую реку.

— Туда долго ехать, — сказал Джамаль.

— Да, ты прав. Больше двух часов. Существуют, конечно, реки, до которых доехать было бы намного проще, но твоя мама побывала однажды на Зеленой реке и увидела, что в ней есть нечто волшебное, поэтому, когда ты родился, выбора у нас не оставалось, окрестить тебя мы могли только там.

— Да.

— Мы ехали больше двух часов, — продолжала Кассандра. — Стоял приятный июльский день, вдоль дороги росли тигровые лилии и черноглазые сюзанки. На мне был весьма, если я вправе сказать об этом сама, соблазнительный крестильный наряд: белые кожаные брючки, верхняя половина смокинга и походные башмаки, поскольку, мой милый, нам еще предстояло отправиться в настоящий поход к волшебной реке, ведь твоя мама не стала бы выбирать ту, которая протекает рядом с шоссе, нет уж, увольте.

— А ехали мы в синей машине.

— Да, совершенно верно. В прокатной «тойоте», не так чтобы очень роскошной, но надежной. А находились в ней ты, твоя мама, Вилл и я.

— Aгa.

— И вот наконец мы остановили машину и понесли тебя к реке.

— Это далеко? — спросил Джамаль.

— О, для того чтобы точно ответить на твой вопрос, мне необходимо подумать. Во всяком случае, дальше, чем от Канал-стрит до Центрального парка.

— Правильно.

— И наконец, мы пришли к реке, и прическа твоей тети Кассандры несколько растрепалась, однако она была настоящим труппером, очень дальней, но все же родственницей Дэниэла Буна. И сказать по правде, река была прекрасна. Большая, широкая, с деревьями по берегам, и, видит бог, людей вокруг почти не было, ведь мало кто согласился бы тащиться в такую даль лишь ради удовольствия полюбоваться на то, что течет у него дома из крана…

— Там еще рыба была.

— Ммм. Форель. Прекрасно различимая. Все мы разулись и вступили в воду, холодную как лед, и у тети Кассандры случился недолгий приступ недовольства, с которым она великолепнейшим образом справилась. Вода была очень чистой, дно реки покрывали круглые камушки, и все было так красиво, несмотря даже на то, что от температуры этой воды и эскимоса пробила бы нервная дрожь.

— А меня несла мама.

— Да, именно так, — подтвердила Кассандра. — Мы вошли с тобой в воду, произнесли несколько слов, я и Вилл пообещали заботиться о тебе, а потом Вилл, не слушая возражений тети Кассандры, вылил тебе на головку немножко холодной воды. Потому что это как-никак было крещением.

— И я разревелся.

— Как поступил бы на твоем месте всякий разумный человек. Ты ревел во все время нашего возвращения к машине, а как только мы тронулись с места, заснул.

— И это конец истории, — сказал Джамаль.

— Более-менее. Вот так усталая старая кляча, которая сидит сейчас рядом с тобой, и стала твоей крестной матерью. Милый, если мир и полон чего-то, то лишь сюрпризов.

— Конец истории, — повторил Джамаль.

— Ну-с, и да, и опять-таки нет, — ответила Кассандра.

Когда они вернулись домой, Зои лежала в жару. Некоторое время назад жар утих, обратив ее в женщину, сидевшую посреди комнаты с чашкой ромашкового чая в руках и глядевшую ожидая возвращения сына, как за окном падает снег. Потом температура подскочила снова, и Зои потонула в ней, в жаре, в немощи, в странных обжигающих мыслях, которым не терпелось обратиться в сны. Болезнь действовала на нее как наркотик, но содержала в себе что-то более резкое, подлое, и Зои напрягала силы, стараясь сохранить в окруженной снегами комнате заведенный порядок, обычный ход времени. Это Нью-Йорк, это январь. Выцветшие розы на обшивке кресла норовили зашевелиться, обзавестись лицами, однако Зои запретила им это, и они остались розами, красными, пурпурными, неподвижными. Она лежала на матрасе, присматривая за розами, и тут все вернулись, — Зои следила за розами слишком пристально, чтобы услышать, как открывается дверь. Джамаль нерешительно и торопливо запрыгнул к ней на матрас, от сына тянуло холодом, волосы его были осыпаны совершенной формы бусинами чистой воды.

— Привет, — прошептала она. — Ты вернулся.

— Мне космический корабль подарили, — сообщил он. И показал ей подарок — серую тарелку с прозрачным куполом в самой середке. Джамаль описал ею в воздухе широкую дугу, и Зои уловила запах корабля, резкий запах новой пластмассы, неживой и сладковатый.

— Совсем такой, как ты хотел, — сказала она. Голос ее был точно струйка воды, истекающая из какого-то места, которое находилось вблизи нее, но не в ней.

— Да, — подтвердил Джамаль, хоть она и знала, что это неправда. Каким образом они научаются врать — так рано, когда никто их об этом еще и не просит?

Ее мать присела на краешек матраса, положила ладонь на лоб Зои.

— Ты все еще горишь, — сказала она.

— Не страшно, — ответила Зои. — Мне уж и стало лучше, а полчаса назад все вернулось.

— По-моему, тебе все-таки стоит показаться врачу, — сказал Вилл. — Если ты ему не позвонишь, позвоню я.

— Да нет, все хорошо, — сказала ему Зои. — Ну грипп, с кем не бывает? Он и у Джамаля был на прошлой неделе, правда, милый?

Джамаль кивнул. Он весь ушел в созерцание новой игрушки, и Зои тоже, следом за ним. Свет лампы сиял на серой поверхности корабля, на белом слове «Энтерпрайз». Космос ярок, не темен. И ты можешь лететь куда захочешь.

Кассандра сказала:

— Я согрею для Джамаля немного супа. Может, и ты поешь, а, лапа?

— Нет, — ответила Зои. Поверхность корабля была гладкой, поблескивавшей, точно гранит, и на миг Зои поверила, что внутри этой нехитрой игрушки спрятано нечто сказочное. Потом эта вера ушла, потом вернулась.

— Я не хочу суп, — сказал Джамаль.

— Ладно, хорошо, — согласилась Кассандра. — Не придется рисковать ногтями, вскрывая банку.

— Он должен что-то поесть, — сказала мать Зои. — Джамаль, у тебя же во рту целый день ни крошки не было, не считая всякой ерунды.

— Кусок праздничного торта, мороженое и изрядное количество снега, — сказала Кассандра. — Каждому временами приспевает охота сесть на диету — на ту, что только для белых.

— Пару ложек супа, Джамаль, — сказала мать Зои.

— Не хочу супа, — ответил он, однако мать Зои все равно пошла на кухню, потому что она так решила.

Зои ощущала маленький хаос страхов и желаний сына, его голод, его нежелание испытывать голод, его любовь к космическому кораблю. И напоминала себе: ты его мать. Тебе нельзя слишком в нем растворяться.

Вилл опустился на колени рядом с матрасом, погладил ее по голове.

— Мне что-то тревожно за тебя, — сказал он.

— И зря, — ответила Зои. — Великое дело — грипп.

— Так ведь уже третий раз с сентября.

— Я его от Джамаля подцепила. Каждый, кто помногу сидит с ребенком, рискует заболеть. Мы с ним обмениваемся микробами — он мне, я ему.

— И все же я хочу, чтобы ты показалась врачу.

— Да не нужен мне никакой врач, — сказала Зои. — Поваляюсь пару дней в постели, все и пройдет.

Теперь и Кассандра опустилась на колени пообок Вилла. И их соединил нимб любви и тревоги, гордости, недовольства собой, сложной неприязни, которую они питали друг к дружке. Кассандра сказала:

— По-моему, тебе хочется, чтобы все мы ушли и оставили тебя, черт подери, в покое, дали поспать.

Зои улыбнулась, купаясь в жару. Вот лицо Вилла, ставшее красивее с тех пор, как он придумал для себя новую личность, устойчивую и надежную, как огород, в котором растят только одну культуру. Вот вызывающая, откровенная некрасивость Кассандры, ее режущий глаз свет.

— Никуда вам уходить не надо, — ответила Зои, зная: что им ни говори, они все равно уйдут, хочется ей или не хочется.

Зои снился сон. Больной, мутный, пронизанный короткими вспышками страха, казалось таящимися в мире, как угри таятся в камнях. Она проснулась, полежала, тихо дыша, ожидая, когда к ней вернется комната, ее неровный потолок и старая мебель, синее окно, за которым немощно мерцает единственная зимняя звезда. Оказывается, Джамаль заснул рядом с ней. Желание разбудить его она поборола, но тут он проснулся сам, словно услышав ее мысли. Такое случалось время от времени. Зои никак не могла решить, означает ли это, что она хорошая мать или, наоборот, что плохая. Он открыл глаза и смотрел на нее.

— Привет, — сказала она.

Джамаль не ответил. Он так и не расстался с космическим кораблем.

— Все нормально? — спросила Зои. Джамаль кивнул. Она подтянула одеяло, накрыв сына по грудь. Одинокая, бледная, холодная звезда светилась в окне, и Зои погрузилась в полусон, в котором она пряталась вместе с сыном в развалинах, в синей тени одряхлевшего памятника, укрывшись среди отзывающихся гулким эхом мраморных глыб и влажных, спутанных лоз, а кто-то или что-то пыталось найти их. Картина была настолько живой, что Зои приложила палец к губам, предупреждая Джамаля: сиди тихо. Потом сон ушел, и она увидела себя — женщину, лежащую рядом с сыном в комнате, в Нью-Йорке, — и все-таки ощущение, что за ними кто-то охотится, покидать ее не желало. Она шепотом велела Джамалю перебраться в его постель и спать там; в ответ он поднял над головой космический корабль.

— Ведите нас по лучу, — сказал он.

 

1987

Он зачем-то был нужен матери. Лежал под кроватью, дышал темнотой, а голос матери рассылал его имя по комнатам, на поиски. «Бен? Бен? Бенджамин?» Он съежился внутри своего молчания. Он не был готов показаться ей, сейчас не был. Его окружало гудящее облако давних ошибок, мрачных мыслей, промозглой скудости существования. Матери он требовался во всем его блеске. А он блестеть не мог, сейчас не мог, вот и спрятался, предоставив матери выкликать его имя в комнатах, где ей отвечали только обои, послеполуденный свет да немое женственное достоинство мебели. Он ждал; он услышал, когда она прошла мимо, запах ее духов. Пожалуйста, молча произнес он, и наконец мать вышла и сказала дедушке: — В доме его нет, может, он на пляж ушел.

Правильно, подумал Бен, на пляж, и увидел себя там — позолоченную версию, сильную и счастливую, ничего не боящуюся, сжимающую в пальцах раковину, или ручку фарфоровой чашки, или какой-то другой найденный им маленький подарок. Пока же он ждал здесь, укрывшись в версии более грустной: мальчик под кроватью, не ответивший на призывы матери, — и, прождав минуту, выполз на свет и выглянул поверх подоконника наружу. Вон она, идет к берегу, ищет его, стройная, решительная женщина в светло-розовой юбке, вышагивающая с яростным чувством собственницы: так, точно она — давно пропавшая жена океана, возвращающаяся, дабы предъявить права на все положенные ей почести. Мам, позвал он молча, глядя, как она удаляется, чтобы найти сына, который ей требуется, — не грустного или неправого, но ожидающего ее с подарком в руке.

Когда мать скрылась из виду, он позволил себе забраться на кровать и полежать, ощущая, как его обступает дедушкин дом. Этот дом он любил больше всех других. Дом отбрасывал тень на собственные деревья; все его тайны были новенькими, чистыми. Из окон спальни был виден парк, а из парка — слитная синяя полоска океана, казавшаяся, когда ты стоял посреди парка, чем-то огромным, простым и невообразимо дорогим, помещенным туда, куда его поместили, для того, чтобы оно оттеняло более сложную красоту дома. В доме были окна с синими и красными стеклами. Были люстры, подрагивавшие в драгоценном, бесцветном сверкании, каменный камин, на котором Бен мог стоять во весь рост, комната, которую он называл Ледовым Дворцом, — с толстыми белыми коврами, цветами из белой ткани и белыми тростниковыми креслами, ожидавшими в студеном молчании, когда кто-нибудь усядется в них и они смогут сыграть свою затаенную музыку, состоящую из ледяных потрескиваний и стонов. Что-то яркое, обещавшее чудеса, переходило с неторопливой уверенностью из комнаты в комнату. Не привидение — для привидений дом был слишком чистым, слишком залитым светом. Но что-то обитало в нем вместе с дедушкой и Магдой: живой нечеловеческий дух, которого Бен представлял себе белым павлином, сказочным, гордым и безмятежным, то величаво поднимающимся по изогнутой лестнице, то входящим из устланного ковром коридора в башенную комнатку третьего этажа, в которой стоял глядевший в парк и в океан телескоп и над которой плескался на крыше американский флаг.

Он лежал на кровати, которую объявил своей, в маленькой комнате, чье окно смотрело сверху на дерево, в комнате, у комода которой были медные ручки в виде грозно глядевших возмущенных орлов. Прошла минута, за ней другая. Наконец он встал, немного попрактиковался перед зеркалом, принимая невинный вид, и пошел искать дедушку.

Дедушка отыскался внизу, на кухне, — раскладывал помидоры по подоконнику. Он был в темно-синей рубашке, широкий, добрый, с мягкими волосами, укрытыми поношенной соломенной шляпой.

— Привет, — сказал Бен и подумал, что голос его звучит правильно, звучит как обычно.

Дедушка обернулся. Он был по-стариковски кроток и великодушен, желания его давно уже притупились.

— Привет, дружище. Тебя мать везде ищет.

— Я все время тут был, — сказал Бен и, быстро подойдя к подоконнику, снял с него помидор, блестящий, тяжелый, с прозрачной кожицей. Вот помидор, а вот запах дедушки, смесь лосьона после бритья и едковатой пряности его тела.

— А она пошла искать тебя на пляж, — сказал дедушка.

Бен взвесил помидор на ладони.

— Бифштекс, — сказал он.

— «Гордость Нью-Джерси», — поправил его дедушка. — Пойдем-ка, заберем ее оттуда. Твой папа приедет за вами с минуты на минуту.

Бен неохотно вернул помидор на место, вышел вслед за дедушкой из кухни. Они направились к океану, дедушка взял его за руку. Бен, семилетний, был, пожалуй, уже великоват для такого жеста, но возражать не стал, напротив, ему хотелось, чтобы дедушка сделал это, потому что он обладал тайным знанием, да и жизнь его была более честной, более благополучной. Держась за руку дедушки, Бен шел с ним по краю парка и чувствовал, как наполняется бодростью, безграничным и беспредметным желанием, сделанным из запаха дедушки, и вспоминал, как у него на ладони лежал помидор, тяжелый, плотный, блестящий, вспоминал неровности его плоти. И ощущал наплыв чистого, покалывающего кожу восторга — от полноты между ног, от вертящегося в голове слова «бифштекс» — и сразу же устыдился. Он был неправ, хоть и не знал точно в чем. Он стал мелким, малодушным, прячущимся, а уже скоро, очень скоро им предстоит встреча с матерью, которая хочет, чтобы сын был другим. Когда они вышли из парка и начали спускаться к пляжу, Бен представил, как забирается внутрь дедушки и управляет им, точно солдат, сидящий в танке, — направляет к женщине в розовой юбке, ждущей от сына совершенства. Вот и она, стоит спиной к океану, озирается по сторонам.

— Эй, Сьюзи, — позвал ее дедушка, — посмотри, кого я нашел.

Мать обернулась, увидела его. Бен никогда не мог точно сказать, как много она знает, как глубоко способен проникать ее взгляд. Он привел лицо в порядок, отпустил руку дедушки. И побежал к ней, словно догоняя себя прежнего, прежнюю свою силу и чистоту. И когда он крикнул:

— Привет, мам! — голос его был уже сильным и слитным, как волна.

— Привет, — сказала она, не рассерженная, не огорченная. Лицо ее, едва она увидела эту бегущую к ней реальность, потемнело от удовольствия.

— А я тебя ищу повсюду, — сказала она.

— Я гулял, — ответил Бен. Это уже происходило. Он чувствовал это. Он убежал от своих страхов, своих ошибок, ускользнул от всего, и вот он, смотрите, веселый мальчик, которому нечего скрывать. Он подбежал к матери, произвел быстрый отвлекающий маневр — изобразил короткий танец, — подобрал камушек и метнул его в синюю воду. И ощутил силу своей руки, согревающий его изнутри жар маминого удовольствия.

— Пойдем, — сказала она. — Скоро приедет отец, а мы и наполовину-то не готовы.

Бен метнул еще один камушек, потом еще один. Он приплясывал, исполняя судорожную джигу в честь своего возвращения к праведной жизни.

— Пойдем же, — повторила мать, однако Бен знал: легкое непослушание, безудержная бойкость составляют часть его обаяния. Дедушка попробовал положить на плечо матери свою большую загорелую ладонь, однако она отступила от него, подошла к Бену и нежно, с беспредельной гордостью коснулась его затылка.

— Никак не могла найти тебя, — сказала она мягким, дрогнувшим голосом — словно сообщила их общую тайну, которую следовало скрывать от дедушки. Бен подобрал новый камушек, подержал его на ладони. Океан наполняли крапины яркого света, неуклонность стремления к цели. Бен стоял рядом с матерью, смотрел на него. Держал на ладони камень.

— Давайте-ка двигаться, — сказал дедушка, и Бен почувствовал, как его голос скользит по коже матери, слегка садня ее. Он запустил в воду последний камушек, — тот подскочил, раз, другой, — и побежал вверх по пляжу. Он упивался воздухом, овевавшим его кожу, предвечерним солнцем, ветром. И чувствовал, что оставляет за собой на бегу легкие вспышки, противоположность теням, поблескивание, создаваемое светом, когда он падает на лезвие ножа. Он бежал к дому и знал, что его стоило искать и найти. Он хотел добежать так до башенной комнатки, чтобы мать нашла его там, но, влетев в фойе, увидел возвратившуюся домой Магду, еще укладывавшую в сумочку ключи от машины. От нее исходило обычное позвякивание, посверкивание, резкий белый свет сосредоточенности. Магда взглянула на него. Нацелила луч; она все умела называть своими именами.

— Здравствуй, — сказала она. И перевела взгляд с Бена вовнутрь сумочки, к миниатюрному миру, который доставлял ей удовольствие большее, чем обширный наружный.

— Привет, — откликнулся Бен.

Магда — единственная из знакомых ему взрослых — не считала нужным произносить слова или совершать поступки, за которые он мог бы ее полюбить. И по этой причине — впрочем, имелись и другие — он любил ее. Она ничего не ждала — ни от него, ни от прочих. Она была богата, тверда духом и демонстративно, вызывающе толста.

— Я был на пляже, — сказал он с такой напористой убежденностью, словно стремился объяснить ей что-то, точно указать свое местонахождение. Магда была огромна — вздымающаяся грудь, прямоугольная голова, временами она казалась ему пророчествующим духом с голосом вулкана.

— Там битого стекла полно, — сказала Магда. — И откуда оно только берется, не понимаю.

Она защелкнула запор сумочки, подняла ее к груди и вздохнула с шумом, в ответ на который люстра поспешила продемонстрировать свою способность подрагивать и позванивать, отражая переменчивый свет. Магда покинула приятный маленький мир своей сумочки ради другого, наполненного битым стеклом мира, который требует от человека суровой рассудительности, способности держать его в узде.

— Я осторожный, — ответил Бен — с таким же чувством, с каким опустил бы в жерло вулкана некое подношение: цветок розы, плод граната.

— Ты не голоден? — спросила она тоном, подразумевающим, что голод неразрывно связан с осторожностью. Бену ее вопрос представился загадкой, на которую можно дать только два ответа: правильный и неправильный.

— Нет, — нерешительно ответил он, и Магда кивнула. Ответ оказался правильным. Она носила в ушах маленькие переливчатые жемчужины неправильной формы, приходившиеся двоюродными сестрами дедушкиным помидорам. Бриллиантовая ящерка замерла, припав к откосу ее груди; бриллианты на пальцах Магды отвечали нервным отблескам люстры. Как-то раз Бен зашел с ней в нью-йоркский ювелирный магазин и обнаружил, что тот доставляет Магде точь-в-точь такое же удовольствие, какое она получает, заглядывая в свою сумочку. В магазине все выглядело заостренным, четким, наполненным холодной тишиной преуспеяния, и Бен подумал, что Венгрия, в которой родилась Магда, должна походить на этот магазин или на нутро ее сумочки. Она тосковала по миру совершенной безопасности, сверкающего бархатного порядка.

— Жарко сегодня, — сказала она.

— Aгa.

— Я, пожалуй, выпью стаканчик содовой. Не хочешь?

— Хочу, — ответил Бен, и она улыбнулась ему. Магда была женщиной, сложившейся окончательно. Нужды ее неистощимостью не отличались — все, что ей требовалось, она могла купить.

Как только в дом вошли мать и дедушка, все изменилось. Услышав их сквозь дверь кухни, Магда взглянула на Бена так, точно он утаил от нее важные сведения, нечто необходимое ей для борьбы с беспорядком и неожиданностями. Она с сожалением опустила сумочку на золоченый пристенный столик и направилась к кухне, к ним. Бен последовал за ней.

На кухне дедушка показывал матери Бена помидор. Когда Магда вошла, Бен увидел, как его мать переводит взгляд с помидора на Магду, и понял, что все здесь становится причиной чего-то еще, все связано незримыми линиями проступков и следствий. И в самом существовании Магды был каким-то образом повинен помидор.

— Привет, — весело произнесла мать Бена.

— Здравствуйте, — ответила Магда.

Дедушка подошел к Магде, поцеловал ее в прохладную напудренную щеку. Рот матери вытянулся в узкую линию и дернулся в коротком спазме улыбки.

— Ну здравствуй, — сказал дедушка. — Все магазины опустошила?

Лицо Магды сложилось в гримасу нетерпимости и презрения, словно машину переключили с передней скорости на заднюю.

— Платья так и не нашла, — ответила она. — Здесь сплошное уродство продают.

— У нас на следующей неделе опять прием, — с гордостью сообщил дедушка. — Одна из Магдиных благотворительных организаций устраивает.

— Рак, — произнесла Магда, и на лицо ее возвратилось довольное выражение.

— Мм, — отозвалась мать Бена.

— На этот раз мы здорово размахнулись, — сказал дедушка. — Шатры, оркестр. Целая армия девиц, продающих цветы и закуски.

Мать Бена взглянула на часы и сказала:

— Не понимаю, куда подевался Тодд.

Помидор был повинен в существовании Магды, а Магда — в существовании рака и всего остального; Магда, рак, битое стекло, которое волны выбрасывают на пляж, все это возвращалось — на предмет повторного рассмотрения дедушке, такому гордому и счастливому в его поношенной соломенной шляпе. Дедушку Бен любил больше всех.

— Анна попыталась уговорить меня взятьз еленое, — сказала Магда. — Шифон, блестки. Жуть. Здесь ничего нет, придется завтра ехать в Нью-Йорк.

— Да, Нью-Йорк переполнен платьями, — сказала мать Бена. — А, вот и он.

По подъездной дорожке плыла машина отца. Тени листвы скользили по ее гладким бордовым крыльям. В животе у Бена что-то затикало. Скоро он снова останется один, с родителями.

— Прихватите с собой помидоры, — сказал дедушка. Он выбрал бурый бумажный пакет, встряхнул его, открывая, умелым и быстрым рывком запястья. Дедушка всегда знал, что делает. Он был добрее Магды, но, как и она, мог получить все, чего захочет. Он любил свои помидоры, свой дом. Он опускал помидоры в пакет — один, другой, третий. Бен смотрел на его сильную загорелую руку, на полнотелость помидора, который так любил дедушка. И снова что-то поднималось в нем, шевелилось в паху, и он знал, что может впасть в неположенное состояние, перенестись в затерянные места. И чтобы спастись от этого, побежал к отцу.

Отец уже остановил машину и вылезал из нее. Он привез с собой свое самопожертвование, нескончаемую добродетельность. Подбежав к нему, Бен оказался в орбите его доброты, силы, повседневного труда. И на миг Бен и его отец стали одним человеком. Однако отец произнес:

— Здорово, приятель, как дела? — и звук его голоса разделил их. Отец Бена жил ожиданием. А Бен был тем, чего он ожидал.

— Нормально, — ответил Бен. Он помолчал, оказавшись в пустом зазоре между двумя состояниями — несуществованием и зримостью. И, ощутив прилив панической любви, насильно вогнал себя во второе из них.

— Я тут тренировался, мяч бросал по кольцу, — сообщил он. — Семь из десяти.

— Хорошо. Это очень хорошо.

У отца была гладкая кожа, широкие плечи, он очень старался быть счастливым. Бен отдавал ему все, что мог.

— Я попросил дедушку поднять кольцо, — сказал он. — Как можно выше.

— Думаешь, ты к этому уже готов?

— Aгa.

И Бен принялся осыпать воздух ударами. Для матери он танцевал, для отца мутузил кулаками воздух. У отца было красивое лицо и нервное, изящное, точно у лодки, тело. Глаза его примерялись к тому, что видели, и тут же принимали решение. — Лето кончается, дружище, — сказал отец, и в голосе его прозвучала такая радость, что Бен замолотил по воздуху с обновленной решительностью, с пародийным неистовством. Отец улыбнулся, пустив в будущее тонкий лучик любви. Он собирался стать сенатором. Он будет твердой рукой водить машину, получать удовольствие от еды, находить утешение в работе.

— Мама в доме? — спросил он.

— Aгa.

— Вы уже готовы ехать?

— Да.

Отец коснулся рукой его плеча. Рука сказала Бену, что пора успокоиться, пора подумать о точности и сдержанности движений. Как раз таким, по представлениям Бена, отец и был на работе, — он прикасался к людям, компьютерам, телефонным аппаратам и призывал их всех идти вперед, к созданию более строгого мира, в котором добро будет вознаграждаться, а зло изничтожаться. Бен перестал избивать воздух и пошел с отцом к дому, в котором их ждала мать.

Она сказала отцу, что рада видеть его. Быстро, чтобы разом покончить с поцелуями, поцеловала отца в губы, достала из сумочки темные очки.

— Здравствуй, Тодд, — сказал дедушка, а затем он и отец Бена пожали друг другу руки — по-мужски, демонстрируя и безобидность своих намерений, и свою силу. Магда тоже пожала руку отца — она не целовалась ни с мужчинами, ни с женщинами, — но Бен видел, что она думает о ювелирных магазинах и о внутренности своей сумочки, этом совершенстве золота и черноты. Магда целиком ушла в спокойные помыслы о порядке. Завтра она поедет в переполненный платьями Нью-Йорк.

— Нам надо спешить, милый, — сказала мать Бена отцу. — Ты запоздал.

Отец Бена пожал плечами, специально для дедушки. Оба они — безобидные труженики, пытающиеся выжить в мире, которым правят женщины. Но дедушка этого сигнала не принял. Он только пофыркал на его обычный манер: храк, храк, храк — и звучно чмокнул мать Бена в щеку.

— Помидоры взяла? — спросил он ее.

— Да, — ответила она немного надтреснутым голосом. Помидор был повинен в существовании Магды; рак убил их соседку, миссис Маршалл.

— Ну обними меня, — сказал дедушка Бену, и тот отдал себя на милость его больших щетинистых рук. Запах дедушки, сладкий, острый, мускусный запах его дыхания. Бен выбрался из дедушкиных объятий. Теперь он свободен и может стать никем.

Его отпускали назад, к притязаниям обычного дня. Магда оделила его сухим поцелуем, похоже, она все еще думала о платьях, о раке, об утраченной ею безопасности других стран. Он пошел с родителями к машине, забрался на заднее сиденье и смотрел, как дом дедушки исчезает в плоском, струистом мерцании других домов и картофельных полей.

— Как все прошло? — спросил отец Бена у матери.

— Нормально, — ответила она. — Как обычно. Ты бы все-таки не запаздывал.

— Старался как мог.

— Магда еще больше растолстела. Скоро в доме помещаться не будет.

— Наверное, твоему отцу нравятся увесистые женщины, — сказал отец Бена.

— Будь добр, не шути на этот счет. Шути на какой-нибудь другой.

Мать Бена сняла темные очки, протерла их подолом юбки, надела снова. И повернулась к Бену.

— Ну что, милый, — сказала она. — Дело сделано. Может, заедем пообедать в «Пи-Джи»?

— Конечно, — сказал Бен. Он видел, что его радость радует мать. Машина неслась вперед по теням листвы и полоскам солнца. Мать снова была счастлива, ей снова ничто не грозило. Она шепотом напевала что-то, перелагая свою радость на музыку.

— Какое все-таки облегчение, — сказала она отцу Бена, — выбраться оттуда.

— Ты выполняла свой долг, — ответил отец.

— Знаешь, что они нынче строят? Фонтан. Теперь, выходя из парадной двери, ты будешь нос к носу сталкиваться с гипсовым дельфином, сплевывающим в раковину.

— Да не заводись ты так.

— Это постыдно. Кем они себя воображают, царем и царицей Савскими?

Бен сидел сзади, держа на коленях пакет с дедушкиными помидорами. Он опустил руку в пакет. Нащупал помидор, еще теплый от солнца, и разрешил себе ненадолго стать другим — слабым, молчаливым, желающим лишь одиночества и сна.

 

1987

Идея «дамских завтраков» принадлежала Кассандре. Поначалу Мэри отвечала ему отказами, говоря, что у нее назначена другая встреча, или разыгрался синусит, или просто много работы по дому. Однако Кассандра продолжал звонить, проявляя монументальное и странно простодушное терпение (неужели он не понимает, что его не хотят видеть?), и в конце концов Мэри сдалась. Хорошо, она приедет в город и позавтракает с Кассандрой. Да, в час тридцать следующего понедельника, по такому-то адресу в Гринич-Виллидж. Нет, не волнуйтесь, она это место найдет.

Да и что ей еще оставалось? По сути дела, Кассандра был единственной ниточкой, связывавшей Мэри с Зои. Невесть по какой причине Зои, судя по всему, доверяла этому господину. Зои выбрала его в крестные матери (ее обозначение) своего ребенка, хотя, разумеется, настоящим крещением происшедшее не назовешь, и, опять-таки разумеется, уговорить Зои окрестить ребенка по-настоящему, в церкви, невозможно. Отношение Мэри к последнему обстоятельству было довольно сложным. С одной стороны, она не могла не думать о душе ребенка. А с другой — испытывала, что уж тут отрицать, определенное облегчение от мысли, что ей не придется идти в собор Святого Павла и обсуждать с отцом Макколи частности крещения незаконнорожденного наполовину чернокожего младенца, отец которого обретается бог знает где, а мать выбрала в крестницы мужчину, очень даже способного явиться на крестины в парике и женском платье.

В понедельник в одиннадцать утра Мэри, стоя посреди своей спальни и пытаясь решить, во что ей одеться, внезапно подумала: «И вот что со мной происходит». И эта мысль, от самой простоты которой у Мэри сжалось сердце, заставила ее опуститься — резче, чем она хотела, — на стоявший перед туалетным столиком обтянутый зеленым шелком табуретик. И вот что происходит. До этой минуты теперешние ее обстоятельства существовали в сознании Мэри как некая подвижная масса неопределенных размеров и формы, яркая и серебристая в одних местах, темная в других, состоящая из событий более-менее случайных: медного тона парика, слегка соскользнувшего с головы ее адвоката, когда он протянул ей документы о разводе; янтарных бус, которые она купила для Сьюзен, а потом вдруг решила оставить себе; облачного неба в среду утром, полного обещаний и предостережений, почему-то казавшихся тесно связанными друг с другом. Только из таких мелочей, ощущаемых остро, но вряд ли проясняющих что-либо и никак не относящихся к частностям домашней уборки, хождения по магазинам, ее новой работы и на удивление острого наслаждения, которое она испытывала, укладываясь на ночь в свою одинокую постель. А теперь, пытаясь сообразить, как ей одеться для завтрака, она с почти научной отстраненностью подумала: и вот что со мной происходит. Я живу одна в доме с пятью спальнями. Моя старшая дочь со мной почти не разговаривает. Сын спит с мужчинами. А я пытаюсь понять, что мне следует надеть для завтрака с «крестной матерью» моего младшего внука, и не могу ничего придумать, потому что не знаю, где состоится этот завтрак, и потому что я никогда еще не завтракала с мужчиной, переодетым женщиной. Она сняла со столика пузырек лака для ногтей, поставила его назад, и ей пришло в голову, что, быть может, и Кассандра сидит сейчас в своей квартире, пытаясь понять, как ему одеться для завтрака с такой женщиной, как Мэри: богатой, респектабельной, следящей за собой. «Я не такая», — произнесла она вслух и сама удивилась, услышав в пустой спальне свой голос. Что, собственно, она хотела сказать? Она действительно богата, респектабельна и, вне всяких сомнений, следит за собой. Что значит не такая? Мэри снова взяла пузырек с лаком, осмотрела его, словно надеясь, что в этой бледно-бежевой глянцевитой жидкости может крыться ответ на ее вопрос. Не знаю, сказала она себе.

Темно-синий костюм от «Сент-Джона», решила она. Внезапно на нее напал смех. И вот что со мной происходит, сказала она себе и решила отнестись ко всему, что случится, как к чему-то забавному. Решила считать его забавным, и оно с такой же внезапностью забавным и стало. Завтрак с мужчиной, который может оказаться одетым лучше, чем она. Ну и ладно. Стало быть, темно-синий, от «Сент-Джона». Туфли от «Феррагамо». И простая нитка жемчуга.

Кассандра выбрал ресторан на улице, называвшейся Чарльз-стрит и лежавшей в районе, в котором Мэри ни разу не бывала. В молодости Мэри знала — или настаивала на том, что знает, — только Нью-Йорк театров, отелей и известковых башенок, возносившихся над полным опасностей зеленым простором Центрального парка. Ныне, в годы более зрелые, она благодаря детям побывала и в районах, попросту непристойных. Она прорезала толпу попрошаек и чокнутых, погубила, наступив на стекло разбитой бутылки, туфли от «Чарльза Джордана», поднималась по грязным, вонючим лестницам. Однажды, направляясь к Зои, она вступила в кучу экскрементов, человеческих экскрементов, лежавшую, как олицетворение скудоумия и деградации, точно в центре выложенного лазурной плиткой вестибюля. Уж если она пережила это, так переживет и завтрак в еще не знакомой ей части города, в ресторане, который способен выбрать человек вроде Кассандры. Это происходит. И может оказаться забавным, если ему позволить происходить. Если не присматриваться к нему слишком пристально и не пытаться угадать все заранее.

Впрочем, и Чарльз-стрит и ресторан оказались и вполовину не такими страшными, как предвкушала Мэри. Чарльз-стрит была очень, очень мила, затенена деревьями и обставлена солидными старыми домами — в любом могла бы поселиться и она, — за их широкими окнами различались фрагменты затейливой лепнины, рифленые потолочные медальоны и люстры. Фасад одного из них покрывали плети глицинии, а сквозь них проглядывала каменная панель с резными листьями, арабесками и немного выветрившимся лицом, изображавшим, похоже, одну из самых суровых добродетелей человека — выносливость, или силу, или непреклонное целомудрие. Мэри постояла перед этим опутанным грубыми коричневатыми лианами лицом, оно казалось ей странно, приятно знакомым, как будто она уже побывала на этой улице в детстве. Лицо походило на женское, — впрочем, лианы и старомодная резьба, обращающая всех, и мужчин и женщин, в подобия невозмутимых, слегка перекормленных юных дев, точно сказать что-либо не позволяли.

Ресторан же, стоявший на углу и извещавший о своем названии скромными золотыми буквами в одном из окон, принадлежал к разряду тех маленьких кафе, которые, по представлениям Мэри, должны были встречаться в Париже: сумеречных, но чистых, с темными стенными панелями и белоснежными скатертями, светящимися ярче, чем янтарные бра на его стенах. Остановившись в дверях, Мэри ощутила краткий укол сожаления: эта прелестная, загадочная улица и очаровательный ресторанчик запомнят ее как женщину, у которой водятся какие-то дела с человеком, подобным Кассандре. Женщину, докатившуюся в своей жизни и до этого. И Мэри сказала себе: нужно непременно слетать в Париж; собственно, она уже откладывала на это каждую неделю немного денег.

Кассандра помахал ей рукой от столика у окна. Мэри с облегчением увидела, что сегодня он предпочел мужскую одежду — черную водолазку и джинсы. Когда он встал и протянул ей руку, Мэри вновь подивилась его невзрачности: худой мужчина с оттопыренными ушами, клочковатыми рыжими волосами и маленькими водянистыми глазками. Он мог быть стареющим продавцом магазина или официантом — одним из тех, кого почти не замечают, потому что они и не преуспели, и не потерпели очевидных поражений, а просто ведут жизнь тихой прислуги.

— Очень рада видеть вас, Мэри, — сказал Кассандра.

— Мне так здесь нравится, — ответила она.

Мэри протянула ему руку, пожатие Кассандры оказалось неожиданно сильным.

— Садитесь, прошу вас.

— Спасибо.

Она села, сняла со стола салфетку и расстелила ее по коленям.

— Восхитительное место, — сказала она. Быть любезной — легче всего. Легче всего относиться к происходящему как к завтраку, обычному завтраку со знакомым. Если она забудет о вежливости, то может наговорить и наделать бог весть что.

— Да, не правда ли? — сказал Кассандра. — Здесь так спокойно. Я прихожу сюда временами, — когда моим нервам становится трудновато справиться с очередной joie de vivre. Здесь можно, если захочешь, целый час просидеть у окна с чашкой чая.

— Оно напоминает мне Париж, немного, — сказала Мэри.

— Oui. a pourrait être un bistro en plein Marais.

— Вы говорите по-французски?

— О господи, я позволила себе безобразную претенциозность, верно? Простите, милая, нервы. Я не из тех женщин, что привыкли завтракать со знакомыми в ресторанах.

— Но вы действительно говорите по-французски? — спросила Мэри.

— О, конечно, я ведь не всю жизнь посвятила подбору туши для ресниц. Понахваталась и французского, и испанского, и даже немецкого, но, правда, этот язык лишь на одно и годен — с немцами разговаривать.

— Но где же вы научились французскому?

— В Париже, лет этак сто пятьдесят назад. Я жила там какое-то время, — старая шаланда, которую вы видите перед собой, заходила во многие порты. Паршивая маленькая студия в Бобуре — поверьте, Америка далеко не единственное вместилище безвкусицы и вульгарности.

— Мы с мужем всегда так хотели съездить в Париж, — сказала Мэри.

— О, ну что же, местами он прекрасен, это верно, впрочем, не знаю. Я просрочила мой паспорт. В последнее время путешествия стали казаться мне… немного жалкими, что-то в этом роде. Ты приезжаешь в одно место, потом в другое, потом в третье, — я понимаю, предполагается, что это чудесно, но, по правде сказать, у меня от таких разъездов начали ныть зубы. Я все время вижу людей, покупающих сувениры, и все время думаю о том, как эти безделушки всплывут году в двухтысячном на какой-нибудь благотворительной распродаже, как эти шарфики от «Эрмес» переживут людей, которые их покупают, и — а, ладно. Довольно сказать, что ныне мои представления о путешествиях ограничиваются пределами Центрального парка.

На краткий миг Мэри растерялась. Разгладила салфетку на коленях. Ты просто говори с ним, как с любым нормальным человеком, сказала она себе.

— А мы всегда собирались попутешествовать, — на пробу произнесла она. — Но — то дети, то бизнес, то еще что…

— Так начните теперь, — сказал Кассандра. — Поверьте, если бы я была такой сногсшибательной разведенкой, как вы, я уплыла бы отсюда на первом же попавшемся судне. Хотя, если честно, милочка, французские мужчины — редкостные свиньи.

— О мужчинах я теперь уже и не думаю.

— Ну, когда будете готовы начать думать о них, французов со счетов лучше сбросить. Уж вы мне поверьте.

— Да и какая я сногсшибательная разведенка? — сказала Мэри. — Мне пятьдесят пять, и, если честно, я в последнее время стала как-то уставать. Просто, ну, понимаете, немного уставать.

— Смешно, — сказал Кассандра. — Вы такая красавица, вы же и сами это знаете. И только-только начинаете обретать свою женскую тайну.

— Вы очень любезны. Но, право же…

— Никаких право же! Как давно вы бросили вашего урода? Пять лет назад? Милочка, вдове Стассос самое время немного оттянуться.

Мэри раскрыла меню.

— Закажем что-нибудь? — спросила она. — Я проголодалась.

— Все, что вам требуется, — продолжал Кассандра, — это новая стрижка. Перемена. Как вы думаете, что произойдет, если вы обрежете волосы на уровне мочек — чик и все, и пусть висят свободно, а? Завивка не нужна, лак тоже.

— Да, в общем-то, мне и так хорошо, — ответила Мэри. — Подстригись я иначе, я просто не знала бы, что мне делать с волосами. Мм, куриный салат с папайей. Звучит неплохо.

— И перестать их красить, наверное, тоже было бы неплохо. Пусть себе седеют. Готова поспорить, у вас получатся прекрасные серебристые волосы.

— Все и так хорошо. Правда. Хотя за участие спасибо. Вы с Зои в последнее время виделись?

— Сегодня утром.

— Как она?

— У нее все в порядке, — сказал Кассандра. — Сегодня она работает до семи, так что я отвела Джамаля в садик.

— Вы… Вы проводите с ним много времени?

— Зои необходима помощь, растить ребенка в одиночку — дело совсем не простое.

Мэри отпила воды. Она думала о том, что сможет пережить этот завтрак, как смогла пережить первую брачную ночь, и троекратные роды, и тягостное супружество, и необъяснимую неприязнь детей. Почему бы ей и не водиться с Кассандрой? Это странное знакомство ничем ей не повредит, потому что прежних своих надежд она лишилась и ничего больше не боится, не то что раньше. Что еще с ней может случиться? И что еще может она потерять?

— Я моих детей тоже, можно считать, одна растила, — сказала Мэри. — Муж дома почти не появлялся.

— Ну, значит, вы все понимаете.

— Да. Понимаю.

— У Джамаля сейчас пора увлечения всяким стрелковым оружием, — сказал Кассандра. — Мир вдруг разделился на две половинки — одна состоит из оружия, другая — из ни на что не годных существ.

— Наверное, это нормально.

— О, разумеется. Агрессивность, что же может быть нормальнее? Зои это не нравится, ей все время кажется, что, когда Джамаль в следующий раз польет очередью людей в торговом центре, она попадет в полицию, но я заверяю ее, что у него это пройдет. Маленькие мальчики, увы, не похожи на Винни Пуха, как бы нам того ни хотелось.

— Похоже, у вас по этой части богатый опыт, — сказала Мэри.

— Я вырастила двух братьев и сестру. Наша матушка нередко забывала возвращаться домой, и, честно говоря, я ее за это не виню. Если бы я была женщиной по имени Эрна Бац, вынужденной в одиночку, без каких-либо денег, растить четырех детей в Тейбл-Гроув, штат Иллинойс, мне бы тоже хотелось время от времени отключаться от реальности.

— Она вас бросила?

— Только, прошу вас, не надо видеть во мне какого-то диккенсовского персонажа. Без нее нам было даже лучше. И с детишками я управлялась гораздо приличнее, чем она.

— Ну и ну, — сказала Мэри. Она попыталась найти еще какие-то слова, но тут подошел, чтобы принять заказ, официант. Мэри заказала куриный салат и, поколебавшись, бокал белого вина. Кассандра — салат и чашку чая.

Когда официант удалился, Кассандра склонился над столиком и негромко сообщил:

— Если вам это интересно — Бертрам.

— Прошу прощения?

— Я родилась в Тейбл-Гроув, Иллинойс, и получила при крещении имя: Бертрам Бац. Думаете, я виню мать за то, что она сбежала? Ни в коем разе, милочка. Я ее отлично понимаю.

— А сейчас вы с ней встречаетесь? — спросила Мэри.

— О нет. Она умерла.

— Мне очень жаль.

— Да и мне, наверное, тоже. Хоть и не так, как следовало бы.

— А ваши братья, сестра?

— Они не знают, где я.

— Вы шутите.

— Нет, да ведь так оно и лучше, поверьте. Они ведут самую добропорядочную жизнь. У всех семьи, дети, и все живут в Иллинойсе. Так что визиты тетушки Мэйми им совершенно ни к чему.

— Это ужасно.

— Нисколько, — ответил Кассандра. — Это означает всего лишь, что нам не приходится совместно мучиться каждое Рождество. А теперь расскажите о себе. Вы ведь родом из Нью-Йорка, так?

— Ну, вообще-то родилась я в Нью-Джерси.

— Итальянка, верно? Это видно по глазам, по скулам.

— Мэри Каччио. Родители так и не простили мне мужа-грека.

— Господи, каких только забот люди себе не придумывают. Замуж вышли еще молоденькой, да?

— В семнадцать. Очень хотелось выбраться из дома.

— Это желание мне хорошо понятно, милочка, — сказал Кассандра. — Для меня брак разумным вариантом не был, поэтому я пошла учиться. Получила от Висконсинского университета стипендию и сказала ребятишкам: «Вот так включают стиральную машину, а вот так укладывают в постель маму, если, конечно, ей понадобится постель. И — сай-онара».

— Наверное, и мне следовало пойти учиться, — сказала Мэри. — Хотя я об этом не задумывалась, мне казалось, с учебой у меня ничего не получится.

— Ну, я проторчала год в аспирантуре, однако заканчивать ее не стала. Специализировалась по литературе, но, по-видимому, не смогла… скажем так: мне чего-то не хватало. Похоже, мне не хватало духу смириться с мыслью о том, что закончу я как тощий женоподобный мужчина, преподающий литературу девятнадцатого и двадцатого века в каком-то заштатном университете Среднего Запада. Там я скорее всего влюблялась бы то в одного, то в другого студента, а они флиртовали бы со мной ради хороших отметок. В другую эпоху я, наверное, пошла бы и на это, выбор-то у пылкого трансвестита невелик, как, собственно, и у женщины, но времена тогда были такими, какими были, и в один прекрасный день я сунула закладку в книгу, которую читала, в «Крылья голубки», забрала из банка мои триста долларов и перебралась в Нью-Йорк.

— И не жалеете об этом?

— Абсолютно. На самом-то деле мне вовсе не хотелось рассказывать студентам об Анне Карениной и мадам Бовари, мне хотелось быть Анной Карениной и мадам Бовари. И то сказать, если природу посещает каприз наделить вас душой трагической дивы и телом костлявого мужчины, начавшего лысеть в двадцать два года, тут уж…

Мэри сказала:

— А мне, когда я познакомилась с мужем, было шестнадцать лет. С бывшим мужем. Шестнадцать лет. Вы только подумайте.

— Вы были Лолитой. Готова поспорить, вы могли вертеть местными парнями как хотели.

— В общем-то, нет. Думаю, я была довольно хорошенькой, но в то время к шестнадцатилеткам относились как к соплячкам. Не то что сегодня. Константин был моим первым поклонником, вы можете в это поверить?

— Вы вышли замуж за друга детства. Такое случается.

— Я познакомилась с ним на танцах. В нашем приходе устроили танцевальный вечер. Константин был помощником бригадира, а мой брат, Джоуи, работал в его бригаде. Босс моего старшего брата, он казался мне такой важной персоной. Значительным человеком. Ему был двадцать один год. И на те жалкие танцульки в церковном подвале он пришел в красной спортивной куртке.

— Высший шик.

— А я как раз увидела в журнале фотографию парня в такой же куртке. Думаю, сначала я, если правду сказать, влюбилась в куртку. Сначала в куртку, а потом уж в мужчину.

— Да, существует и такая метода.

— Просто мне не терпелось влюбиться. Ждала этого и дождаться не могла. Понимаете, мои родители… ну, в общем, я страшно боялась закончить так же, как они. Мне хотелось чего-то… лучшего. И я думала, что готова ради этого на все.

— Получается, что нас таких уже двое, верно? — сказал Кассандра.

Таким был первый «дамский завтрак», как упрямо именовал их Кассандра. После него Мэри встречалась с Кассандрой каждые четыре-пять недель, всегда в одном и том же ресторанчике. И начала усматривать в этих встречах своего рода вызов, чувствовать, отправляясь на них, легкий трепет, трепет запретного удовольствия. Она говорила себе, что встречается с Кассандрой, чтобы узнавать новости о Зои, и это не было такой уж неправдой, однако по прошествии шести с чем-то месяцев, после пяти «дамских завтраков», вынуждена была признать, что ей нравится и просто встречаться с Кассандрой ради того, чтобы встречаться с Кассандрой. Беседуя с ним на общие для них темы, Мэри могла говорить все, что приходило ей в голову, и знала при этом: Кассандра никогда не проявит своего превосходства над ней. Уж если на то пошло, так это она ощущала превосходство над Кассандрой, хоть и не любила думать об этом. Ей приходилось бороться в жизни со столькими трудностями, а эти завтраки проходили на удивление легко. Они просто не шли в счет, в них не было ничего такого уж важного. В том, что касалось поддержания разговора, Мэри всегда могла положиться на Кассандру, как когда-то члены ее семьи полагались в этом на саму Мэри. Она никогда не была скучной (понемногу, хоть и не без неловкого чувства, Мэри начала мысленно называть Кассандру «она») и через правильные промежутки времени напоминала Мэри о ее красоте и о том, что, по мнению многих, сомнительному, вообще-то говоря, в пятьдесят пять женщина лишь начинает обретать подлинную загадочность. После одного из таких завтраков Мэри сообразила вдруг, что в некоторых отношениях Кассандра напоминает ей подруг ее юности, живших по соседству с ней девушек-итальянок, с которыми Мэри не виделась уже больше тридцати пяти лет. Кассандре была присуща такая же, как у них, резкая крайность мнений; и, похоже, она находила, подобно им, удовольствие в своих собственных незавидных перспективах. Она была подругой, почтительной и никакой опасности не представлявшей, и Мэри их тайная дружба нравилась. Мэри несла ее с собой, когда отправлялась за покупками в магазины Гарден-Сити или на встречи с членами своего клуба, женщинами неизменно добродушными, учтивыми и не питавшими ни малейшего интереса к итальянке, которая развелась с греком, строящим низкопробные поселки.

На шестой их завтрак Кассандра пришла с Джамалем. Войдя в ресторанчик, Мэри сразу увидела их — Джамаль сидел на телефонном справочнике, положенном на кресло, которое обычно занимала она. Склонившись над столиком, он что-то говорил Кассандре, негромко, но очень напористо, вцепившись смуглыми ладошками в края столика с такой силой, что скатерть пошла морщинами, а солонка накренилась и готова была вот-вот повалиться. Стоявшей в дверях Мэри Кассандра показалась вдруг совершенно незнакомым человеком. Она и Джамаль, напряженно и скрытно беседовавшие о чем-то, выглядели нереальными, гиперболическими — парой уродцев из жалкого бродячего цирка, полного извращенцев, мелких преступлений и безумной хихикающей мудрости. Мэри еще боролась с желанием просто-напросто повернуться и уйти, когда Кассандра заметила ее. А миг спустя и Джамаль увидел Мэри и выпрямился — торопливо, точно пародируя человека, охваченного чувством вины.

— Сюрприз, — сказала Кассандра, когда Мэри подошла, улыбаясь, к столику. — Садик сегодня закрыли, судя по всему, там случилось нечто фатальное с водопроводными трубами. Звонить вам было уже поздно, вот я и привела Джамаля с собой.

— И прекрасно, — ответила Мэри, хотя перспектива просидеть весь завтрак рядом с Джамалем вызывала саму ее удивившее раздражение. Что с ней такое? Это же ее внук.

— Привет, милый, — сказала она Джамалю и наклонилась, чтобы поцеловать его, и он позволил ей это, не выказав никакой к тому расположенности. Временами Джамаль становился замкнутым, молчаливым, непонятным, а ведь всего секунду назад он так охотно болтал с Кассандрой. Мэри очень старалась полюбить этого мальчика, ощутить родственную связь с ним, и иногда у нее получалось, однако гораздо чаще эти чувства просто не давались ей, и она смотрела на Джамаля так, точно он был чужим ребенком, несговорчивым, неласковым и немного скучным. Может быть, думала Мэри, все было бы проще, если бы он хоть немного походил на нее. Если бы не эти лиловатые губы и курчавые волосы.

— Мы тут прохожих отстреливали, — сказала Кассандра. — Пока что набили ровно дюжину.

Мэри отодвинула от соседнего столика кресло, села. Это ребенок, напомнила она себе. И ничем он в своих желаниях от других детей не отличается.

— Так, значит, садик твой закрыли? — весело спросила она у Джамаля.

— Обещают завтра открыть, — ответила Кассандра. — Время от времени в мире случаются бедствия, благодаря которым человек получает целый день свободы.

— Ну, — сказала Мэри, — денек погулять — это совсем неплохо.

— Мы надумали отправиться после завтрака в Центральный парк, — сказал Кассандра. — Не пойдете с нами?

— Там посмотрим, — ответила Мэри. — Что ты будешь на завтрак, Джамаль?

Джамаль взглянул на нее с такой неуверенностью, с таким совершеннейшим отсутствием узнавания, что она погадала, и не в первый уже раз, все ли у него дома. Может быть, стоит сводить его к доктору, проверить?

— Я собираюсь съесть чизбургер, — сообщила Кассандра, — поскольку я все равно уже женщина конченая.

— Чизбургер, — прошептал Джамаль.

— Стало быть, два чизбургера, — сказала Кассандра. — А вы, Мэри, — салат?

— Наверное, — ответила Мэри.

Джамаль повернулся к окну, наставил на пожилого прохожего палец и произнес:

— Ззззип!

— Готов, — сказала Кассандра. — А неплохой подвернулся, упитанный.

И добавила, взглянув на Мэри:

— Пленных мы не берем.

— Вижу, — сказала Мэри.

Джамаль, поерзав на кресле, наставил палец на парочку, сидевшую за соседним столиком, и повторил:

— Ззззип!

— Повернись к нам, голубчик, — сказала Кассандра. — И отложи, пожалуйста, эту штуковину. Расстреливать людей, с которыми ты завтракаешь, — это невоспитанность.

И Мэри с удивлением увидела, как Джамаль подчинился. Внезапно и его странность, и странность всего происходившего словно бы испарилась: Джамаль и Кассандра вполне могли быть самыми обычными сыном и отцом, старающимися достичь самого обычного компромисса между снисходительностью и требовательностью, обожанием и правилами поведения.

— Ты любишь играть в ковбоев? — спросила Мэри у Джамаля, и он снова взглянул на нее так, точно ничего не понял, точно и слова, и сама она были явлениями совершенно непостижимыми и, возможно, опасными.

— Весьма резонный вопрос, Джамаль, — сказала Кассандра. — И возможно, наша беседа примет интересный оборот, если ты расскажешь бабушке о планете Сарк.

— Прошу прощения? — сказала Мэри.

Джамаль уставился в столик — как будто и его увидел впервые в жизни.

— Планета Сарк — это родина Джамаля, — сообщила Кассандра. — Она обращается вокруг звезды средней яркости, находящейся несколько левее Пояса Ориона. Джамаль стреляет в людей отнюдь не пулями, поскольку на его планете убийство не то чтобы запрещено, оно попросту невозможно. Саркиане не способны убить кого-либо, так же как вы или я не способны перестать дышать. Это у них рефлекторное. Тем не менее, столкнувшись с человеком особенно неприятным, они могут покончить с ним, воспользовавшись особым пистолетом, который делает его невидимым, и рада вам сообщить, что ныне наш мир быстро наполняется невидимыми гражданами. Они занимаются своими делами, хамят, подличают, любят только себя и свои предрассудки, однако никто их не видит. Я правильно все излагаю, Джамаль?

Джамаль посмотрел на свой палец, потом уперся взглядом в пол.

— Да, наверное, это лучше, чем убивать их, — сказала Мэри.

— Намного, намного лучше, — ответила Кассандра. — Это не причиняет страданий матерям, не мешает человеку выплескивать агрессивность, да и вообще это самое удовлетворительное решение всех проблем.

После завтрака Мэри отправилась с Кассандрой и Джамалем в Центральный парк. На самом деле идти туда ей не хотелось, но если бы она придумала какую-то отговорку, то обратилась бы в женщину, которая ссылается на якобы ожидающего ее парикмахера лишь для того, чтобы сбежать от собственного внука. Она предложила поехать в ее машине, однако Кассандра настояла на подземке.

— На улицах пробки, — сказала она, — да и поставить машину там негде.

Мэри согласилась с ней, согласиться было проще всего, и все же, пока они шли к станции метро, которую отделяли от ресторанчика несколько кварталов, Мэри поневоле думала о том, что, быть может, Кассандре просто не хочется сидеть в ее машине, в прохладе и тишине ее достатка. В машине Мэри царили спокойствие, порядок, основательность, а станция метро, в которую они спустились, оказалась заполненной резким светом и похожими на жуликоватых неудачников людьми. Из громкоговорителя доносилось негромкое потрескивание, которое вполне могло быть бессознательным бормотанием самого города, спящего тревожным старческим сном. Кассандра, судя по всему, чувствовала себя здесь как дома — стояла на платформе, держа Джамаля за руку и болтая с Мэри о новых укороченных юбках, которые должны были войти осенью в моду. В воздухе пахло гнилью, мочой и едой, поджаренной на прогорклом масле. Мэри неожиданно вспомнила свое детство, гнетущее будущее, которое ее ожидало, и ей показалось, что дышать здесь она не сможет, что нужно бежать отсюда назад, на поверхность земли. Однако она продолжала улыбаться Кассандре, кивать — и дышать. Она уже научилась справляться с удушьем, оставаясь наружно совершенно спокойной. И теперь справится. А уж если оно станет совсем ее одолевать, так на то есть пилюли. Тут Мэри увидела огни приближавшегося поезда и поняла окончательно: да, справится.

Парк, когда они до него добрались, оказался прекрасным — эскизом только еще зарождающейся картины. Солнце раннего апреля начинало наливаться сочностью, теплом, и сухую, бурую траву парка уже припорошила кое-где первая пробившаяся на пробу зелень.

— Как тут красиво, — сказала Мэри.

Свет, падавший с прозрачного неба, почти зримо согревал землю, — в день, подобный этому, ничего не стоило вообразить, будто миром правит огромная, переливчатая доброта, мягкая и неприметная, схожая скорее с человеческой сентиментальностью, чем с карающим благоволением Бога.

— Красиво, если кто любит природу, — ответила Кассандра. — Честно говоря, мы приходим сюда потому, что это нравится Джамалю. Я же чувствую себя в парках неуютно, здесь любая ветка может сорвать с тебя парик.

Джамаль побежал вперед по бетонной дорожке, временами оглядываясь, дабы убедиться, что Кассандра и Мэри следуют за ним. Мэри видела: он просто ребенок, по-детски радующийся свободе, простору и по-детски побаивающийся получить такую свободу, из какой он никогда уже не сможет найти дорогу назад. И, глядя, как он бежит на своих коротких, тощих ножках, молча дала себе обет: я сойдусь с ним поближе. Не забуду об этом.

— Вы часто приводите его сюда? — спросила она.

— Раз-два в неделю, особенно теперь, когда погода стала получше. Зимой реже — он этим недоволен, но, право же, всему есть пределы. Я не люблю холода.

— А я люблю зиму, — сказала Мэри. — Люблю свежие, морозные дни.

— В таком случае, милочка, в следующую зиму одевать его потеплее и приводить сюда, чтобы он лепил снежных ангелов, придется вам.

— Это было бы совсем неплохо.

— Ну так и займитесь этим. Дорогая.

Это были первые слова Кассандры, отзывавшиеся не одной только ласковостью и приязнью, и они застали Мэри врасплох. Она вгляделась в профиль Кассандры и поняла, — впрочем, нет, она всегда это знала, — нрав у нее совсем не простой. И увидела также, здесь, в мягком весеннем свете, как тверды и царственны ее черты, невозмутимо смиряющиеся с ущербом, который наносит им время, увидела, что Кассандра, пожалуй, старше, чем она, Мэри, думала, — что ей, быть может, сильно за пятьдесят. Слабое, но ясно различимое свечение, подобное свечению белых скатертей ресторанчика на Чарльз-стрит, исходило, как показалось Мэри, от лица Кассандры, встречаясь с желтоватым, более размытым светом, разлитым в послеполуденном воздухе.

— Может быть, и займусь, — ответила Мэри. Откуда у человека, подобного Кассандре, берется такая стойкость, такая жесткая непреклонность в движении к цели?

— И прекрасно, — согласилась Кассандра.

Некий холодок пробежал между ними, и Мэри впервые осознала, что чувства, которые питает к ней Кассандра, не ограничиваются восхищением и желанием сделать приятное. Какое-то время они шли молча. Ветви деревьев отбрасывали на дорожку блеклые, нечеткие тени.

— Мне хотелось бы, чтобы вы проводили с ним побольше времени, — наконец произнесла Кассандра тоном, определить который Мэри не взялась бы. Не сердитым и не добродушным. Строгим, быть может, но невыразительным, каким перечисляют важные, неоспоримые факты.

— Я так и сделаю, — сказала Мэри. — Обещаю.

Как может такой человек набраться нахальства и читать ей нотации? И все же она их выслушала.

— Я говорю серьезно, — продолжала Кассандра. — Он должен узнать вас получше, потому что может настать время, когда вы ему понадобитесь.

— Ммм.

— Этот ребенок ведет жизнь далеко не шаблонную, хоть я, поверьте, никаких иллюзий относительно шаблонов не питаю. И тем не менее. Всему есть пределы. Мне не хочется думать, что, если случится беда, вся его жизнь переменится слишком круто. И не хочется, чтобы ему пришлось жить дальше с человеком, которого он будет считать чужим.

И вот тут Мэри что-то почувствовала. Что именно, сказать она не могла, — какой-то внутренний рывок, подобный внезапному воспоминанию о давно позабытой страшной печали. Да, резкий внутренний рывок, дуновение холода. Мимо прокатили, шурша по бетону роликами и смеясь, две чернокожие женщины. Кассандра была бледна, худа, исполнена непонятной воли, и Мэри кончиками пальцев коснулась ее руки.

— О чем вы? — спросила она.

Кассандра накрыла своей ладонью ладонь Мэри:

— Ни о чем. Только о том, что уже сказала.

— Ладно, — отозвалась Мэри, не найдя других слов.

Стайка голубей поднялась в воздух — совсем близко, Мэри показалось, что крыло одного из них, того и гляди, заденет ее лицо, однако она не отпрянула. Быть может, думала она, удар птичьего крыла — это именно то, что ей сейчас нужно. Его первозданная мягкость, бьющаяся в нем без всяких усилий жизнь. Она почти ощутила перья, царапнувшие ее. Впереди Джамаль нагнулся, подбирая что-то — монету, блестящий камушек, — и, зажав находку в кулачке, побежал назад, чтобы показать ее Кассандре.

 

1988

Самая потрясающая красота проступала в городе ночью. Днем мир наполняли факты; ты жил исполнением мелких дел. К поздней же ночи у тебя оставалось только желание или его отсутствие, все остальное содержимое улиц их покидало. Это был Бостон — к полуночи большая часть его жителей уже спала. В поздние ночные часы улицы принадлежали мужчинам, по крайней мере улицы некоторых кварталов, в это время у них, у улиц, живших по преимуществу делами самыми обычными — покупкой фунта кофе, посещением парикмахера, страхованием от воровства и пожара, — оставалась только одна достопримечательность: мускулистая красота.

Ныне одежда Вилла сидела на нем как влитая, да и в движениях его никакой стеснительности не осталось. Одной холодной апрельской ночью он, выйдя с друзьями из кинотеатра, расцеловал их на прощание и направился к дому. В воздухе Бостона еще висел зимний запах, запах дождевой воды на голых ветвях, хоть Пасха уже миновала.

Впереди шли по тротуару двое молодых людей, они перешептывались, посмеивались, подталкивали друг друга локтями с привычной непринужденностью братьев. Большие, юные, принарядившиеся в дешевые кожаные куртки и яркие шарфы, томительно красивые — рослые, с широкими, ничем не примечательными лицами. Одним лишь своим безобидным обликом они говорили улице, что секс — это не пытка, не обреченное на неутоленность вожделение души. Секс обычен, как обычна трава, — тоже мне, великое дело! Вилл старался не лезть им в глаза, наблюдать за ними, оставаясь для них неприметным. Он хотел… Нет, не их, хотя с удовольствием переспал бы что с одним, что с другим. Речь шла не о простой телесной тяге. Ему хотелось обладать их уверенностью, легкостью их движений. Всем, что они создавали, шутя и похохатывая, всем, что сотворили для себя, когда сбегали, стуча каблуками, по лестницам кирпичного многоквартирного дома, чтобы отправиться домой и лечь там в постель, — или на какую-то вечеринку, о которой Вилл ничего не знал, потому что эти места принадлежали теперь таким вот юношам, уверенным в себе, приветливым, с иголочки новым. Он слегка поежился в своей куртке, поправил запонки. Через месяц с небольшим ему стукнет тридцать пять. В общем-то, жизнь которую он вел, Виллу нравилась, — представить себе другую, более предпочтительную, он не мог, — и все же его преследовала мысль о том, что в этой жизни отсутствует. Он не испытывал недовольства частностями своей жизни — трудной, но доставлявшей ему удовольствие работой, компанией добросердечных, интересных друзей, чередой связей, длившихся от трех недель до года, но неизменно, с самого начала, с первых настороженных разговоров, с первого нервного секса, содержавших в себе свой конец. Страстность обращалась в зависимость, в нужду; резкость мнений вырождалась в раздражительность или гневливость. Собственно, Вилл против этого и не возражал. Говорил себе, что случается всякое. И все еще может случиться. Связи его, после того как из них уходили и секс и надежда, обращались в некое подобие дружбы. Он потел в спортивном зале, пробегал каждый день по пять миль, тратил часы, обходя магазины в поисках правильной пары обуви, — да, во всем этом присутствовало тщеславие, но ему хотелось чего-то выходящего за рамки просто тщеславия и мелкого, кисловатого удовлетворения, которое оно порождало. Он нуждался в основательности, в уверенности, способной избавить его от потребности тайком приглядываться к незнакомым людям. И не хотел больше завидовать глупеньким юношам либо мужчинам, менее мускулистым, чем он.

Усталости он не ощущал и потому, отклонившись от привычного пути, прошел четыре квартала, чтобы выпить пива и посмотреть на женщин-бильярдисток. Он стоял в сумрачном желтом тепле бара, ощущая благодарность к этому месту и наблюдая за тем, как женщины готовят стол к игре. Компания их обладала здесь печальной известностью: никто так и не смог обыграть их. Да никто уже и не пытался, мужчины просто потягивали выпивку и наблюдали за тем, как женщины обыгрывают друг дружку. За дальним концом стойки, в смежной комнате, несколько упорных существ танцевали под звуки «Юноши из городка», хотя в холодные, будние апрельские вечера даже диск-жокей глядел человеком, ни в какую музыку не верящим. Тонкая женщина в черных джинсах ударила по шару с цифрой 2, и он понесся, вращаясь, к угловой лузе, создавая по пути ощущение рождающегося прямо на ваших глазах безупречного мастерства. Вилл сказал что-то одобрительное мужчине, который стоял рядом с ним, мужчина ответил ему чем-то не менее одобрительным. Здесь никто не задумывался о том, кто с кем должен заговаривать первым. Это ни для кого значения не имело.

— Здорово играют.

— Потрясающе.

— Всегда хотел хорошо играть в бильярд.

— А я иногда забываю, что играть-то и вовсе не умею. И начинаю вышагивать, будто заправский бильярдист. Перенимаю его походку.

— А какая, собственно, походка у заправских бильярдистов?

— Ну, знаете… уверенная. Вальяжная. Слегка косолапая, быть может.

— Амбициозное стремление. Я-то по большей части стараюсь не упасть на ходу.

— Я как раз и упал по дороге сюда. Зацепился ногой за пустое место, бугорчик на асфальте — высотой в одну шестнадцатую дюйма. И как раз потому, что вышагивал, как заправский бильярдист.

— Упали?

— Споткнулся и упал. А кругом люди. И знаете, я в таких случаях никогда не понимаю, как мне себя вести. Не могу решить. Просто пойти дальше, сделав вид, что ничего со мной не случилось? Улыбнуться и покачать головой? Оглянуться на то, обо что я споткнулся?

— Ну, всегда же можно просто сидеть на тротуаре и плакать.

— Да, пожалуй.

Женщина в черных джинсах щелкнула кием по шару 6, и тот, ударив по шару 10, послал его в лузу.

— Похоже, запас умных тем для беседы я исчерпал, — сказал мужчина.

— Я тоже, — ответил Вилл.

Его звали Гарри. Он не был ни красивым, ни невзрачным. Жилистые тонкие руки, вихор на лбу. Подвижное лицо, глаза с желтыми крапинами, две складки по сторонам рта. Ему было сорок лет, на сорок он и выглядел. Имя Гарри ему шло. Самое правильное имя для обладателя взъерошенных волос, очков в черной оправе и зада, аккуратно смещавшегося в мешковатых, мятых шерстяных брюках.

Они допили пиво и вышли из бара вместе, не договорившись о том, что станут делать дальше. Вилл уже приустал от хорошеньких юношей, но все еще оставался неравнодушным к ним, хоть и питал что-то вроде оцепенелого желания от них отдохнуть. Он шел с Гарри по темным, влажным улицам, и Гарри не казался ему ни привлекательным, ни отталкивающим.

— Мне туда, — сказал Гарри.

Они стояли на углу. Капли дождя облекались ореолами света, на асфальте сияли мазки неона. Гарри снял очки, протер их полой куртки.

— Вы не думаете, что нам стоило бы обменяться телефонными номерами? — спросил Вилл.

Может быть, они подружатся. Переспят и станут друзьями.

— Да. Думаю, стоило бы.

— Только у меня ручки нет.

— И у меня, по-моему, тоже.

— Тогда, может, зайдем к вам?

— Не знаю. Я почти уж решил с мужчинами больше не спать.

— Вообще-то и я тоже, более-менее.

— Как-то смешно завязывать отношения с человеком, ложась с ним в постель еще до того, как выяснишь, живы ли его родители. Я, правда, не думаю, что у нас с вами завязываются какие-либо отношения.

— Угу.

— Я всякий раз надеюсь оказаться человеком спокойным, мужественным, грациозным. Да все как-то не получается, не оказываюсь.

— Пока мы с вами никаких ложных шагов не совершили.

— Тоже верно.

— Может быть, мы могли бы созвониться, встретиться где-нибудь?

— Это было бы замечательно.

— Вот и я так думаю.

— Если я продиктую вам мой номер, вы его запомните?

— Конечно.

— Да нет, не запомните. Ладно, пойдем ко мне.

— Думаете, это хорошая мысль?

— Нет, не думаю. И все же пойдем.

Гарри жил на втором этаже богатого дома. Он был кардиологом и играл на саксофоне. Голый, освещенный одной маленькой лампочкой, он выглядел щуплым, точно вырезанным из камня и почти безволосым. Спортивных залов Гарри не посещал. В юности он был жилист, быстр в движениях, а став мужчиной, обзавелся телом постаревшего акробата — с тонкими змеистыми мышцами рук и ног, с зарождающимся брюшком, округлым, жестким, скуповатым под плоскими квадратами грудных мышц. Вилл понял сразу: если что-то протянется за пределы этой ночи, он, Вилл, окажется в их паре красавцем мужчиной, а Гарри тем, кто будет со спокойным юмором отдавать должное его красоте. Мысль эта и понравилась ему, и показалась неприятной, что его удивило. Здесь, в этой квартире, обставленной дорогой, но какой-то случайной мебелью, он обратился в человека, у которого есть тело, но нет денег. А это было не то положение, в которое он хотел бы попасть.

В постели Гарри сначала целовал мышцы на груди Вилла. Потом, проведя языком по его соскам, начал спускаться вниз. Виллу все это, в общем-то, нравилось. Его ощущения, язык Гарри, постель Гарри — они были приятными, просто приятными, и все. Ничего такого уж большого либо опасного. Ничего, грозящего провалом. Он гладил плечи Гарри и ни о чем не тревожился. Что будет, то и будет. Когда поцелуи Гарри вновь поднялись к лицу Вилла, оба пришли в согласное движение, такое осторожное, точно между их животами было зажато сырое яйцо.

Гарри, думал Вилл. Почему именно Гарри?

Потом они заснули. Вилл хотел было уйти, скорее из вежливости, чем из какой-то потребности, но Гарри удержал его за руку.

— Останься, — сказал Гарри.

И Вилл остался. Ему казалось, что остаться — это самое правильное. Заснул он быстро и накрепко, ощущая спиной спину Гарри.

Когда он еще был Билли, то затворился однажды в отцовском стенном шкафу и сидел в темноте, изучая его. Рылся в жестянках из-под обувного крема, в щетках, в выпавших из карманов монетах. Плотно закрывавшаяся дверь шкафа черно поблескивала, точно уличный водосток. Здесь, в шкафу, оседали приносимые в него течением вещи. Он шарил по полу, пока его руки не нащупали что-то однородное, гладкое — обувной рожок, совершенно как заслонка замочной скважины. Билли поднял рожок к губам, попробовал его на вкус — вкуса не было, только гладкая эластичность еще не успевшей послужить вещи. Он прикусил ее, крепко, потом поднес к полоске света под дверью. Следы его зубов оказались на удивление красивыми, симметричными.

Соседний стенной шкаф, принадлежавший матери, был настоящим садом красок и сладких, цветочных запахов. Этот шкаф Билли тоже нравился, однако царившая там пышность подавляла его, а тяжелым, надушенным воздухом его было трудно дышать. В отцовском шкафу вещей было не много, лежали они в беспорядке. И цвет их был цветом ночи. Сверху свисали рукава, манжеты их тонули в темноте. На линолеумном полу стояла в безмолвном ожидании отцовская обувь. Билли склонился к одному из парадных черных полуботинок отца. Полуботинок был великанским, почти таким же в длину, как рука Билли, и даже в темноте от него исходило коричневато-черное свечение. Билли потянул носом воздух. Зрелый, странно притягательный запах. От полуботинка веяло обувным кремом и — в каком-то неописуемом смысле — тайной жизнью отца. Сильный, нечистый, завораживающий аромат. Билли упивался им, пока отец не открыл дверь шкафа.

Гарри проснулся первым, совсем еще рано, и встал, чтобы сварить кофе. Вилл лежал в постели, пробудившись лишь наполовину, понемногу выплывая из сновидений. На клавишах и раструбе саксофона слабо играли отсветы дождливого утра. Настенные полки были забиты книгами, стопки их возвышались по углам спальни, а одна стояла на расшатанном стуле. Стакан с иссохшими до трухлявости нарциссами. Гарри вернулся из кухни, голозадый, сонный, в фуфайке-безрукавке, какие носят старики, и, вручив Виллу чашку кофе, забрался в постель.

— Поспал? — спросил он.

— Да, — ответил Вилл.

Говорить было, собственно, не о чем. Они неторопливо пили кофе.

— Мне через полтора часа нужно быть в школе, — сказал Вилл.

— А я по пятницам выхожу из дому поздно.

— Это хорошо.

Чашки были тяжелые, белые, из тех, какие официантки со стуком опускают на стойку закусочной. На столике у кровати: коробочка клинекса, записная книжка, россыпь шариковых ручек, каменный ангел с важным лицом и «Анна Каренина» в мягкой обложке.

— Толстого читаешь? — спросил Вилл.

— Перечитываю «Анну Каренину», каждые два-три года. Толстой — мой пунктик.

— Я тоже люблю Толстого. Хотя мой пунктик — это все-таки Джордж Элиот.

— «Миддлмарч» — потрясающая вещь.

— Вот его-то я и перечитываю раз в два-три года. И у меня от восторга только что кровь носом не идет.

Говорить было, собственно, не о чем. Происходившее оставляло ощущение благоприятной возможности — возможности, сделанной из самых простых материалов, а пролетавшие секунды — открывавшихся и закрывавшихся окон в нее. Виллу пришло в голову, что он мог бы, наверное, дать Гарри то, что сам всегда надеялся получить от какого-нибудь красивого мужчины. Доброту, интеллигентность. Он мог оказаться для Гарри настоящим подарком, наделенным собственным внутренним миром. Мог остаться с ним на какое-то время, а затем, когда ему захочется вновь обрести свободу, уйти.

И Вилл, в душе которого гордость мешалась с сочувствием, положил ладонь на хитроумную анатомическую конструкцию — узкое и бледное колено Гарри.

Спустя два дня они пообедали вместе. Рассказали друг другу о своем прошлом — или о части его. В семье Гарри было девять детей, жили они в Детройте, в жутко холодном доме, отец твердо верил в благотворность военной дисциплины, а мать держалась правил до того строгих, что в конце концов обратилась в истовую богомолку. Жалел Гарри лишь об одном — так он, во всяком случае, сказал, — о том, что не решился стать музыкантом. Он лечил сердечников, — небезуспешно, занятие это было ему по душе, — однако оно не могло и сравниться с тем, что происходит, когда ты набираешь полную грудь воздуха и возвращаешь его людям в виде протяжной мелодии.

— Мне не хватило храбрости податься в музыканты, — сказал он.

На стенах ресторана висели плакаты с изображениями океанских лайнеров, отплававших свое еще лет тридцать назад.

— Чтобы работать врачом, тоже нужна храбрость, — сказал Вилл.

— В общем-то, нет. Вернее, нужна, но другая. Ты становишься врачом, а дальше все уже идет самотеком. Чтобы бросить медицину, храбрости требуется гораздо больше, чем для того, чтобы ею заняться.

— А ты хочешь бросить?

— Нет, мне моя работа нравится. Как нравится играть дома на саксе и воображать, что я играю в клубе. Однако некоторые фантазии лучше фантазиями и оставлять, тебе так не кажется?

— Наверное. Я вот собирался стать архитектором, а кончил тем, что учу детей.

— Тебе не хотелось этим заниматься?

— Это стало тем, чем мне хочется заниматься. Но взялся я за это назло отцу.

— Я, чтобы насолить отцу, делал вещи похуже преподавания в школе.

— Он возлагал на меня такие большие надежды, так рассчитывал, что я стану какой-нибудь важной шишкой, а я в один прекрасный день взглянул ему прямо в глаза и сказал: «Шел бы ты на хер, я буду учителем начальной школы».

— Я здорово налегал на наркотики и с утра до вечера играл на гитаре. Чтобы выучиться на врача, мне пришлось уехать в Мексику.

— Ну а я напивался и гонял на машинах. Мы с моими школьными друзьями три штуки раздолбали.

— Его это, наверное, здорово доставало.

— Думаю, да.

— И к тому же это было весело.

— Мм?

— Наркотики, игра на гитаре — это было весело. И машины разбивать — наверняка тоже. Ведь не только к желанию поквитаться с нашими отцами все и сводилось.

— Пожалуй, нет. Думаю, что нет.

Гарри улыбнулся, провел пальцем по ободку бокала. На пальцах Гарри росли пучочками золотистые волоски. С манжеты его рубашки свисала, щекоча запястье, длинная нитка, и Вилл машинально взглянул на собственное, как если бы эта нитка касалась и его тоже.

Гарри он совсем не боялся. И теперь гадал, не побаивался ли он немного каждого из мужчин, которых знал раньше.

В постели они вели себя заботливо и осмотрительно. Это был хороший секс, достаточно хороший, однако для Вилла непривычный. Обычно секс служил ему укрытием, он словно растворялся в красоте другого мужчины. С Гарри же — становился лишь более видимым. Иногда это ощущение нравилось Виллу. А иногда он говорил себе, что ему лучше встать и уйти, вернуться к удобству его обыденной жизни, к ее ставшим привычными невзгодам.

Они ходили в кино, ужинали в ресторанах. В первый же солнечный день съездили на машине Гарри в Провинстаун, гуляли там у кромки воды, зябко подрагивая в свитерах и куртках. Гарри стоял на пляже в своей коричневой замшевой куртке, ветер сдувал ему на очки пряди волос, и совершенная красота окружала его, красота частностей — яркое холодное небо, мягкая золотистая щетинка на верхней губе. Еще одна ночь, и еще одна, и целое воскресенье без кофе и газет.

Иногда Вилл верил, что влюбился.

Иногда говорил себе, что ему требуется нечто большее.

Он так долго ждал темноволосого моложавого мужчину, героя, в котором воплотилось бы все, что Вилл успел узнать о приключениях, о теле. Он готовился к встрече с ним, преобразовал себя в человека, достойного ее. И воображение никогда не рисовало ему щуплого, благопристойного обличия партнера, который не любит танцев, не любит поздних ночных прогулок. Человека, одевающегося с сомнительным вкусом, живущего в захламленной квартире, обладателя тощих ног и плоского зада.

Они разговаривали постоянно. Обо всем на свете. Вилл сознавал, что не существует ничего, о чем он не смог бы поговорить с Гарри. Как-то ночью, лежа рядом с ним, Вилл сказал:

— Знаешь, меня иногда беспокоит моя неспособность влюбиться по-настоящему. Не так, как представляют себе это другие.

— А как представляют себе это другие? — спросил Гарри. Голые ноги его лежали поверх ног Вилла. Наброшенные на кресло брюки и куртка изображали кого-то пожилого и терпеливого, сидящего в темноте наблюдая за происходящим.

— Не знаю. Наверное, как самозабвение, отказ от себя.

— Почему же ты не хочешь влюбиться до самозабвения?

— Нет, меня тревожит другое. Я думаю, что любовь требует какой-то фундаментальной щедрости, а я ее лишен. Меня беспокоит отсутствие щедрости в моей натуре. Я очень тщеславен.

— Я знаю, — сказал Гарри. — Но это не худший из человеческих недостатков.

— Что и составляет часть моих забот. Тщеславие — и грех-то невеликий. Так, паршивенький мелкий грешок. Лучше уж быть по-настоящему дурным человеком, во всем.

— Ты начал думать, что пора признаться мне в любви? Что я жду этого?

— Нет. Не знаю. А ты ждешь?

— Не думаю. Хотя, может быть. Однако признание твое мне не нужно.

— Прошло уже шесть месяцев, — сказал Вилл.

— Без малого семь. Прошу тебя, не относись к этому как к экзамену, на котором ты можешь провалиться.

— Да ведь провалиться-то и вправду можно. В любви. Можно отступиться. Дойти до определенной точки, а затем сказать «нет».

— Наверное. Тебе кажется, что с тобой именно это и происходит?

— Я ни в чем не уверен. Может быть.

— Любовь — кара, и кара тяжелая. И кто бы не устрашился ее, пересмотрев столько фильмов?

— Ты думаешь, что любишь меня?

— Ты просто хочешь, чтобы я сказал это первым, — ответил Гарри.

— Так любишь?

— Да.

— Ну и ладно.

— Ладно?

— Ладно.

— Если ты не уверен в своих чувствах, меня это не убьет. Я неврастеник, но не до такой степени.

— Правда? — спросил Вилл.

— Правда. Не до такой.

Они поцеловались и снова стали любить друг друга.

Это произошло, когда Вилл забыл зонт. Покинув утром квартиру Гарри, он вышел на улицу и сразу же вернулся назад. Дверь оказалась открытой. Гарри играл в спальне на саксофоне — перед тем, как отправиться на работу, он часто импровизировал минуту-другую. Он не услышал, как вошел Вилл. Стоял в трусах и белых носках и играл. Мелодию Вилл не узнал. Он наблюдал за Гарри через дверь. Он уже много раз видел игравшего Гарри, но никогда таким, не знающим, что за ним наблюдают. А это, как оказалось, что-то меняло в нем. Гарри склонялся над саксофоном, зажмурившись, с раскрасневшимся лицом. Таким забывшим обо всем на свете Вилл его еще не видел, даже в постели. На виске Гарри вздулась вена. Играл он хорошо — не блестяще, но с полной самоотдачей. Мужчина, с начавшим отрастать брюшком, в обвислых белых носках и трусах в синюю полоску, играл на саксофоне посреди беспорядка спальни, в окна которой били брызги дождя. Вот и все. Но какая-то волна поднялась в душе Вилла. Какая, он так никогда понять и не смог. Ему казалось, что он увидел детство Гарри и его старость, всю линию его жизни, проходящую через эту комнату, через это мгновение. И на короткое время Вилл покинул свое тело и соединился с Гарри, с вечной спешкой и шумом, которые сопровождали его существование, ощутил его страхи, надежды, а с ними и что-то еще. Сумму его дней. Прожил несколько мгновений внутри его тела, выдувавшего музыку из меди. Вилл постоял — тихо, не произнося ни слова. Потом забрал из гостиной зонт. И ушел.

Жизнь его стала наполняться удовлетворением — своего рода. Удовлетворением от еды и беседы. Часы, из которых состояла жизнь, принимали новую форму, становились более четкими, плотнее прилегали один к другому. Он жил как прежде, но и как человек более молодой и любимый Гарри, и, в каком-то невнятном смысле, как сам Гарри. Давнее чувство, что он плывет по течению, похоже, покидало Вилла, хоть и возвращалось по временам недолгими приступами. И когда оно уходило, его сменяли простая радость и новое разочарование. Разочарование это билось, подрагивая крыльями, прямо за гранью его удовлетворенности, настырное, как пчела. Он уже не станет подарком для совершенного мужчины, способного останавливать время одним напряжением мышц. Если такой мужчина — большой, веселый — и существовал, Вилл не встретит его, потому что нашел другого, заботливого, с редеющими волосами. Что-то соединялось с душой Вилла, скреплялось с его плотью. Он испытывал ликование и, намного реже, безутешность. Он переспал с несколькими красивыми глуповатыми юношами, с которыми знакомился в барах или в своем спортивном зале. Покупал для Гарри джазовые записи, кашемировый свитер, французскую почтовую бумагу кремовых тонов. Теперь его волновало все происходившее вокруг, все мировые события, и иногда он плакал — от грусти и счастья, которое не смог бы определить.

 

1989

Зои так долго ощущала себя совершенно здоровой. Про вирус она знала. Ей представлялось, что она слышит его в себе — как тихое гудение перегретых проводов, сбои маленьких переключателей, лежащих где-то между ее кожей и костями. Однако никакой болезни в себе не чувствовала, и это продолжалось почти три года. Зои позволила себе думать, что болезнь-то она получила, но та ничем ей не вредит, — вот как радиоприемник может принимать речи человека, требующего развить карательную систему, увеличить компенсации для людей богатых и ужесточить наказания для всех прочих. Радио может передавать самые злобные слова, не неся от этого никакого ущерба. И с ходом времени Зои пришла к мысли, что ее тело — это радиоприемник, который перегревается, фонит, но не ломается.

Конечно, она простужалась и болела гриппом чаще обычного, однако эти недомогания шли их привычным ходом, и, когда они заканчивались, Зои чувствовала себя победительницей, обладательницей неодолимого здоровья. А когда начались, наконец, головные боли и первые приступы жара, когда она стала просыпаться в три часа ночи на пропитанных потом простынях, Зои не сразу поверила, что это болезнь, и испытала те же чувства, какие обуяли ее, когда она услышала, что заражена. Вернее, не совсем те же, но такие же сильные. Узнав за три года до этого о том, что она подхватила вирус, Зои ощутила себя оккупированной, колонизированной. А теперь ощущала преданной — не вирусом, но своим телом. Предполагалось же, что оно как-то приспособится, выручит ее. Что будет жить в болезни, как рыба живет в воде.

Верила ли она, что сможет стать исключением, беспрецедентным случаем?

Верила.

Она старалась оставаться на ногах — как можно больше. Ходила на работу, в контору Общества юридической помощи, прибиралась в квартире, разговаривала по телефону. Ей казалось, что, если она будет вести себя как всегда, здоровье может вернуться к ней. Она не молилась, но обращалась с пылкими просьбами к тому, что устанавливает закономерности существования и правит случаем — чем бы оно ни было. Пожалуйста, не пускай в мои легкие пневмонию. Спасибо, что оставил сына здоровым. Иногда Зои хвалила себя за то, что думает о сыне больше, чем о себе. Иногда осуждала за то, что представлялось ей всего лишь самообманом: благодарность, которую она испытывала, родив Джамаля, ее тревога за будущее сына служили всего лишь прикрытием того голого факта, что на самом-то деле она ничего так не хочет, как продолжать жить. Согласится ли она, чтобы сын умер вместо нее? Нет. Совершенно искренне: нет. Отдаст ли какую-то часть его благополучия и здоровья в обмен на свое выживание? Да. Она была готова пожертвовать сыном — до определенного предела.

Одно время Зои ловила себя на том, что пытается улавливать знамения: номера телефонов, состоящие только из четных или только нечетных чисел, первое слово, попавшееся ей на глаза в газете. Как-то раз, увидев на Второй авеню шедшую навстречу слепую, Зои сказала себе: «Если она пройдет слева от меня, мне станет лучше. Если справа — хуже». А когда женщина свернула в магазин, Зои сначала почувствовала себя получившей благословение, а потом — проклятие. Впрочем, если знамения, тайные знаки и существовали, Зои быстро обнаружила, что читать их она не умеет.

Она ждала возможности рассказать все Джамалю. Когда Зои узнала о своей болезни, ему было всего четыре года, и она сказала себе: можно пока подождать, еще успеется. Однако гадала при этом, за что он невзлюбит ее сильнее — за попытку оградить его от горя или за правду?

Зои понимала: сын осудит ее за то, что она умирает. Да и разве смерть не единственный непростительный поступок на свете? Но совершенно невыносимой казалась ей мысль о возможности умереть до того, как Джамаль вырастет настолько, что увидит в ней человека, который и сам был когда-то ребенком. Если она умрет, когда сын будет еще маленьким, то сохранится в его памяти только как мать. Он запомнит ее доброту, ее недостатки. Создаст из нее миф, который и останется с ним навсегда. И после смерти своей она будет жить как преувеличение, абстракция. Зои и ненавидела мысль об этом, и была, в каких-то глухих закоулках сознания, зачарована ею. Она, Зои, обратится в миф. Эта мысль внушала ей тусклую, жутковатую надежду, ощущение спасительного приюта.

Когда у Кассандры появились первые язвы, Джамалю было семь лет. Зои решила, что дальше ждать нельзя. Она соорудила ему сэндвич, села напротив него за стол. День был холодный, белый, все не позволявший и не позволявший снегу начать падать на землю. За окном виднелось между домами небо — набухшее, взбаламученное, непроглядное.

— Джамаль, лапа, ты знаешь, что такое СПИД? — спросила Зои.

Джамаль уплетал сэндвич, держа его обеими руками, как ребенок, которому еще нет семи. Его следовало подстричь. Смахивавшие на штопоры завитки взлохмаченных черных волос спадали ему на лоб и на загривок. И Зои поймала себя на том, что вглядывается в ресницы сына.

И гадает: обрадуется ли он, получив на Рождество велосипед? И так ли уж безопасен этот подарок?

Джамаль кивнул.

— СПИД, — сказала Зои, — это такая болезнь, верно?

Он снова кивнул.

— Ее вызывает вирус. Он похож на крохотную букашку, слишком маленькую, чтобы ее разглядеть. Вирус забирается людям в кровь. И они заболевают.

— Угу.

— Ну вот. Он забрался и в мою кровь, так что я могу заболеть. И наверное, заболею.

— Когда?

— Не знаю. Это может случиться в любое время. И я решила, что должна тебя предупредить.

— А как ты его получила? — спросил он.

— Вот тут я не уверена.

Зои примолкла. Не останавливайся, сказала она себе. Просто поставь его в известность. Если ты соврешь, он будет помнить об этом всю жизнь.

— Скорее всего, от мужчины, — сказала она. — От какого, я не знаю, честно. Или от иглы.

— А не от моего отца? — спросил он.

— Нет.

Вообще-то в этом Зои уверена не была. Но и у того, что она могла рассказать Джамалю, также имелись свои пределы.

— Ты умрешь? — спросил он.

— Не знаю. Надеюсь, что нет. Но могу и умереть.

— А если ты умрешь, мне придется жить с отцом?

— Нет, — ответила она.

— Хорошо.

Зои погладила его по голове. Он откусил кусок сэндвича, пожевал, проглотил. В потолке глухо шумела труба.

— Если ты умрешь, я лучше с Кассандрой буду жить.

— Ты любишь Кассандру. Верно?

— У меня ведь нет вируса. Так?

— Нет. Я проверила несколько лет назад, ты этого, наверное, не помнишь. Доктор взял у тебя кровь, ты потом ревел полчаса. Но с тобой все в порядке.

— Можно, я к Эрнесто пойду?

— Ты ни о чем больше спросить у меня не хочешь?

— Нет.

— Уверен?

— Да.

— И тебе действительно хочется пойти к Эрнесто?

— Угу.

Он встал из-за стола, направился к двери.

— Джамаль? — произнесла она.

— Что?

— Будь поосторожнее.

— Ладно.

— И не играйте с Эрнесто в коридорах. Оставайтесь в его квартире.

— Ладно.

— Пару дней назад я видела, как у его дома околачивается, ну, в общем, не очень хороший мужчина. И думаю, вам с Эрнесто не стоит больше играть в коридорах. Ладно?

— Ладно.

— И не засиживайся у него надолго, ладно?

— Ладно.

— Ну хорошо. Пока.

Джамаль прошел в дверь, закрыл ее за собой. Потом Зои услышала, как он спускается по лестнице.

Вот таким был разговор, который она завела, чтобы сообщить сыну о своей болезни и возможной смерти. Чего она ждала — криков, обвинений? Рыданий в ее объятиях? Может быть, оно было бы и лучше. И все-таки Зои обиделась на сына за его невозмутимость, за вопросы о том, что будет с ним. Она ощущала облегчение, гнев и печаль, почти непереносимую. Не окажется ли такой и сама смерть — неловкой, обыденной? Может быть. Смерть, возможно, удивит ее своим сходством с любым другим событием. Ведь вовсе не обязательно должна она класть конец не выражаемым словами чувствам, заботе о своих интересах — да, собственно, и ощущению неловкости перед людьми. Сидя за кухонным столом, глядя на стеклянную банку с оранжерейными тюльпанами, на не доеденный сыном сэндвич, слушая, как погуживает в ее крови вирус, Зои понимала, что может умереть оплакиваемой только ею самой, окруженной людьми, которые будут держать ее за руку, гладить по лбу, но и в горе своем потаенно желать, чтобы она поскорее ушла и позволила им вернуться к их собственным жизням. И благодарность тоже будет испытывать она — не они.

Совсем не этого хотела Зои, не этой горечи, не глухого страха. Она хотела преображения. Блаженства.

Нет. Даже не этого. Она хотела по-прежнему покупать в магазинах продукты, слушать музыку, читать в постели газету. И была так погружена в эти насущные пустяки, так привязана к ним, что вдруг поняла: она не умрет. Не умрет. Слишком всецелым было ее присутствие здесь — на кухне, в собственном теле.

Зои подняла к носу запястье, принюхалась к своей коже. А потом протянула руку к недоеденному сэндвичу, взяла его. На сэндвиче остались отпечатки зубов сына. Она сидела за столом, держа сэндвич в руке.

— Ну, голубушка, — сказала ей по телефону Кассандра, — а чего ты от него ждала?

— Не знаю, — ответила Зои. — Честно, не знаю.

— Попытки понять, как он относится к твоей болезни, станут для него частью пожизненной работы. А ожидание, что он поймет это в первые же пять минут, оно, знаешь ли, свидетельствует о чересчур экстравагантном восприятии реальности.

— Ты-то как себя чувствуешь?

— Сносно, с учетом всех обстоятельств. Купила сегодня утром шесть пар непрозрачных черных колготок. Подкрашивать еще и ноги я не собираюсь, всему есть пределы.

— Про тебя я ему еще не сказала.

— Наверное, это разумно. Не стоит сразу вкатывать ему полную дозу.

— Но, если честно, я не понимаю, кто будет заботиться о нем, когда ни ты и ни я не сможем.

— Я предпринимаю попытки привлечь к этому делу твою мать.

— Не знаю, хочется ли мне, чтобы он жил с ней. Она приложит все силы, чтобы…

— Конечно, она матрона из пригорода, а он диковатый мальчишка, выращенный двумя наркоманками. Я понимаю. И все же подумай об этом, милочка. Ни у кого из наших друзей материнский инстинкт не развит.

— Им могли бы заняться Алиса с Луизой.

— Алиса могла бы, — согласилась Кассандра. — Луиза всего лишь согласилась бы на это, потому что так захотелось Алисе. Намерения у нее будут самые лучшие, но в течение трех недель она обратит жизнь мальчика в ад. Как только он оставит открытой банку с ореховой пастой, у нее немедля рука к плетке потянется.

— Может, ты и права. А Сэм?

— Я не хочу, чтобы Джамаль жил с алкоголиком. Точка.

— Он не алкоголик, — сказала Зои.

— Ну, по мне, если человек пьет две ночи из трех, он — готовый претендент на это звание.

— А близнецы?

— Близнецы и о себе-то едва-едва позаботиться могут. Если бы Джамаль их усыновил, в этом было бы больше смысла.

— Тим, Марк и Роберт тоже больны, — сказала Зои.

— У твоей матери есть деньги, есть куча свободного времени, она не психопатка. Во всяком случае, не большая, чем другие.

— Я подумывала о моем брате.

— Об этой кукле, бой-френде Барби? Фу.

— Совершенно не понимаю, почему вы никак не поладите. Для меня это загадка.

— Никакой загадки тут нет. Я — сказочное творение собственного моего подсознания, он — мускулистый малый, который верит всему, что пишут в журналах. На чем же мы можем поладить?

— Он совсем не такой. Ты несправедлива к нему.

— Ну, может быть, — сказала Кассандра. — Тут я ничего поделать не могу, — он носитель всех человеческих качеств, от которых меня воротит. Он любит маленькие бары и ресторанчики, следит за модой, да еще и живет в Бостоне, господи прости.

— Он учитель, у него любовь с врачом. Ты не хочешь видеть его как целое, просто постановила, что он тебе не нравится, и все тут.

— Может быть, может быть, — сказала Кассандра. — Такое уж у меня хобби, на дух не принимать красавцев, которые полагают, что солнце и встает из их жопы, и садится в нее же. Прости за нехорошее слово.

— Вилл будет добр к Джамалю. Он любит детей.

— Он научит Джамаля одеваться как все и любить вечеринки с коктейлями. Да еще и в Бостон его уволочет. И целые годы моих трудов пойдут насмарку.

— Я все равно позвоню ему, — сказала Зои. — Мне уже пора рассказать обо всем родным. Вот я с него и начну.

— Лучший выбор для Джамаля — твоя мать. Я в этом уверена.

— Ну, он все-таки мой ребенок. Ведь так?

— Он наш ребенок, голубушка. Не корчи из себя старшую по званию.

— Кассандра, это решение должна принимать я.

— Минуточку. Ты как же, и вправду думаешь, что я провела столько лет, меняя подгузники и гуляя по зоопарку, только для того, чтобы, когда в сортире гейзер забьет, меня отправили в отставку, будто впавшую в слабоумие старушку няню?

— Давай не будем ссориться, ладно?

— Давай и командовать друг дружкой не будем, ладно? То, что ты произвела его на свет, еще не дает тебе права окончательного вето. Я точно так же, как ты, вкладывала в этого маленького прохиндея всю душу. Он и мой ребенок тоже.

— Я понимаю. Просто…

— Ничего не просто, — сказала Кассандра. — Ты ведь хорошо меня знаешь. Не путай меня со смиренной мелкотой, которая понимает, где ее место. Я могу быть волшебной крестницей, но могу и Медеей.

— Я знаю.

— Ну и прекрасно. Полагаю, мы с тобой это еще обсудим. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь?

— Хорошо. Устала немного.

— По магазинам пройтись не желаешь?

— Пожалуй, нет, — сказала Зои. — Все, что мне нужно, у меня имеется.

— Милочка, если бы это мешало людям ходить по магазинам, экономика давно уж лежала бы в руинах.

— Ну, просто мне хочется провести этот день дома. Почитать что-нибудь.

— Как скажешь. А я собираюсь сходить, обзавестись парой побрякушек, может, в «Блумингдейл» загляну, на второй этаж. Я так давно не была там, что меня, наверное, уже и забыли.

— Ладно. Повеселись.

— Непременно. Ничто так не освежает женскую душу, как поход по магазинам. И еще, Зои?

— Мм?

— Я ведь только одного и хочу — чтобы Джамалю было лучше.

— Знаю. Как и я.

— Господи, ну кто бы в такое поверил? Я ухитрилась обратиться в глас разума и респектабельности. Ладно, никто не знает заранее, что с ним может случиться, верно?

Зои позвонила в Бостон, Виллу. Оставила сообщение на его автоответчике, и спустя несколько часов он перезвонил.

— Привет, Зо.

— Здравствуй, Вилл. Как ты?

— Хорошо. Вернее, вроде того. Денек был на редкость дерьмовый.

— Извини, — сказала она.

— В моем классе учится мальчишка, такая, знаешь, образцовая бестолочь. Я задержал его после уроков — не в наказание, хотел позаниматься с ним отдельно, надеялся, что смогу научить его хоть чему-то. Мне, между прочим, за это не платят. Просто мальчишка мне нравится — по какой-то извращенной причине. Любой другой наш учитель всего лишь терпел бы его присутствие, пока он не подрастет настолько, что его можно будет выгнать из школы. Мальчишка считает себя тупицей и думает, что, если он будет срывать уроки, если развалит весь учебный процесс, глядишь, никто этого и не заметит. В общем, вызываю я его родителей, рассказать им, чем они могут помочь ему дома. И они оказываются чистым кошмаром. Мамаша — этакая пигалица с тонкими поджатыми губами, чопорная и пакостная одновременно, из тех баб, которые давали в школе кому не лень, забеременели лет примерно в четырнадцать, а потом ударились в религию. И отец. Толстый бугай с подловатой физиономией. Оба в жизни своей ни единой книжки не прочитали и скорее всего держат дома по пистолету в каждой комнате. Посреди разговора папаша пронзает меня лукаво покровительственным взглядом и говорит: «Нынче мужчины среди учителей не часто встречаются». Первый раз рот раскрыл. А затем он бросает понимающий взгляд на супругу, и она ему отвечает таким же. И до меня вдруг доходит — они сообразили, что я гей, и наверняка скажут сыну, чтобы он ко мне и близко не подходил. Я, может быть, единственная надежда мальчишки, я тебе точно говорю, он никому больше в школе не нужен, а эти мудаки намереваются настроить его против меня. Плевать им, как учится их сын, им нужно одно: чтобы он вырос таким же дуболомом, как они. Полная безнадега. Понимаешь, вокруг столько подлости и тупости, — они до того въелись в души людей, да, по-моему, еще и распространяются, — что люди, похоже, становятся все подлее и тупее и все сильнее этим гордятся.

— Я понимаю, — сказала Зои. — Это ужасно.

— Прости, что я так завелся. Хотя, если звонить мне в будний день, на это всегда можно нарваться. Ты-то как, Зо? Как твои дела?

— У меня СПИД, Вилл.

— Что?

— У меня СПИД.

— О боже.

— Я проверилась почти три года назад, получила положительный результат. Но из наших никому говорить не стала, прости.

— Боже мой.

— Конечно, я была не права. Просто… пока об этом почти никто не знал, болезнь казалась мне не вполне реальной, что ли, наверное, так. Если никому ничего не известно, значит, я могу жить как любой здоровый человек.

— Ты обращалась к врачу?

— Разумеется обращалась.

— К хорошему?

— Да. К хорошему.

— И что с тобой?.. Какие у тебя симптомы?

— Потеть начала по ночам, совсем недавно. Голова стала болеть. Я потому и решила, что должна сказать тебе.

— Сколько у тебя Т-лимфоцитов? Тебе это известно?

— Да, известно. Четыреста.

— Я еду к тебе.

— Зачем? Не нужно.

— Самолеты летают каждый час.

— Ты же все равно ничем мне не поможешь, Вилл.

— Буду через два, может, три часа.

Вилл появился меньше чем через три часа. Зои заваривала чай. Джамаль сидел за кухонным столом, обедал. Войдя в кухню, Вилл замялся, потому что не знал, известно ли все Джамалю.

— Привет, Вилл, — сказала Зои.

Она поцеловала его так, точно он просто пришел в гости. Она не изменилась. Хотя, конечно, никто так сразу не меняется. Вилл уже похоронил с полдесятка друзей и хорошо знал, насколько долгое время берут эти изменения. Когда люди только-только заболевают, глаза их остаются по-прежнему блестящими и глубокими, кожа еще плотно прилегает к мышцам и костям. Вся первоначальная работа болезни остается невидимой, она скрупулезно прошивает человека изнутри мелкими стежками. Но перед ним была сестра, и Вилл вопреки всему позволил себе на миг вообразить, что ничего страшного с ней не случилось. Все оказалось каким-то обманом, ошибкой. И квартира Зои осталась той же, красочной и убогой. Большая кухня с широкими половицами и запахом корицы и кофе, щербатые тарелки и разномастные чашки Зои, стоящие одна в другой за стеклом буфета, выцветшие изображения мексиканских святых и ужасные любительские картины, которые она покупала в благотворительных магазинчиках (ангел с ниспадающими, как у Нэнси Синатра, волосами; чихуахуа; улыбающийся, подстриженный «ежиком» мужчина со свинячьими, глядящими в разные стороны глазками). Все здесь казалось недостаточно серьезным для смертельной болезни. Лишенным торжественности и значительности.

— Привет, — ответил Вилл. — Привет, Джамаль.

Джамаль сидел за столом, притворяясь, что ест.

— Здравствуйте, — сказал он.

В последнее время мальчик избавился от привычки хранить молчание в присутствии людей, которых не очень хорошо знал. Ее сменила величавая, несколько натужная официальность. Он говорил им: «Здравствуйте», «Спасибо», «Приходите еще».

— Ты не голоден? — спросила у Вилла Зои.

— Нет. Да. Немного.

— У нас сегодня рис с фасолью, — сказала она. — Джамаль подался в вегетарианцы.

— Правда? — спросил у Джамаля Вилл. Джамаль кивнул. — И даже рыбу не ешь?

— Рыбы живые. В них кровь течет.

Зои наполнила тарелку Вилла рисом и фасолью. Он уселся за стол рядом с Джамалем. Тот подцепил вилкой единственную фасолину, аккуратно поместил ее между губами, пососал.

Он не выглядел ни нервничающим, ни испуганным. И похоже, совсем не удивился внезапному появлению дяди, который живет в трехстах милях отсюда.

— Как у тебя с учебой? — поинтересовался Вилл.

— Очаровательно, — сообщил Джамаль без всякой, похоже, иронии.

— Второй класс, так?

— Да, — ответил Джамаль.

— Живи ты в Бостоне, я мог бы через пару лет стать твоим учителем.

— Я знаю.

Зои налила себе чаю и тоже уселась за стол.

— Я покончила с обедом двадцать минут назад, — сказала она. — Джамаль — самый неторопливый из живущих на свете едоков.

Джамаль улыбнулся — застенчиво, словно получил комплимент. И проткнул зубцом вилки одно-единственное зернышко риса.

— Кажется, это хорошо для пищеварения, — сказал Вилл. Интересно, почему в присутствии детей он часто ощущает себя человеком, явившимся с визитом к политикам малоизвестной далекой страны?

— Кассандра вообще ничего не ест, — сообщил Джамаль.

— Ну, разумеется, ест, — возразила Зои. — Все люди едят.

— Кассандра только пьет — воду, сок и кофе, — сказал Джамаль.

— Перестань, — сказала Зои. — Кассандра ест, и помногу. То, что ты говоришь, даже отдаленно на правду не походит.

— Один раз съела яблоко. Всего одно зеленое яблоко.

— Я не хочу спорить с тобой об этом. Могу поручиться, что за последние двое суток ты хотя бы разок, да видел, как Кассандра уплетает чизбургер.

— Как она, Кассандра? — поинтересовался Вилл.

— Все хорошо, — ответила Зои.

— Кассандра больше не ест чизбургеры, — сказал Джамаль. — Говорит, что они противные.

Джамаль и Вилл поели, Зои отправила сына в его комнату делать уроки. Перенесла тарелки в мойку, Вилл последовал за ней. Положил ладонь ей на плечо.

— Малыш, — сказал он.

Зои пустила на тарелки горячую воду.

— Джамаль знает, — сказала она. — Но все равно, спасибо, что не стал говорить об этом при нем.

— Мне бы и в голову…

— Не хочется каждые пять минут тыкать его носом в мою болезнь. Хотя иногда я гадаю, правильно ли это. Может, если Джамаль все время будет слышать о ней, болезнь станет для него такой же привычной, как все остальное.

Зои выдавила на губку немного жидкого мыла, точно так же, как делала их мать. И мыло она держала — тоже как мать — в непрозрачной пластиковой бутылке. Одета она была в черную рубашку и линялые черные джинсы.

— Думаю, это идея правильная, — сказал Билл. — Хотя кто ее знает? Разве кому-нибудь известно, как следует вести себя с детьми?

— Спасибо, что приехал, — сказала она.

— За что же спасибо-то?

Наступила пауза, странно формальная, как будто они только что познакомились, темы для разговора исчерпали и теперь думают, как бы им половчее распрощаться. Наверное, они могли бы обняться, заплакать. Но нет, не заплакали. Взрослые люди, они стояли у кухонной раковины, мыли посуду, а в соседней комнате готовил уроки ребенок.

— Знаешь, я чувствую какое-то странное смущение, — сказала она. — Сумасшедший дом, правда? Нашла, что чувствовать в такую минуту.

— Ты что-нибудь принимаешь?

— Пока нет. Шарон, это мой врач, хочет, чтобы я начала принимать азидотимидин. Но мне как-то боязно, я о нем жуткие вещи слышала. Сказала ей, что подумаю.

— Пожалуй, тебе стоит попринимать его. А может, и нет. Не знаю. Я о нем тоже всякие ужасы слышал. Шарон — хороший врач?

— Да, я же тебе говорила. На этот счет не волнуйся.

— Ну да, конечно. С чего бы мне волноваться?

— И пожалуйста, не язви.

— Если ты запретишь мне и волноваться и язвить, как я смогу реагировать на происходящее в мире? — спросил он. — Значит, никаких лекарств ты не принимаешь?

— Пока что нет. Витамины глотаю — тоннами. Есть стараюсь побольше.

— По-моему, этого недостаточно.

— Наверное, скоро начну колоть какой-нибудь антибиотик, — сказала она. — Скорее всего, бактрим. Я подумывала об аэрозольном пентамидине, но он бешеных денег стоит.

— Какая разница, сколько он стоит.

— Вилл, моей страховки на все не хватит. Счастье еще, что она вообще у меня есть. Думаешь, почему я столько лет каждый божий день натягивала юбку, ехала в центр города и корпела там над текстовым редактором?

— Насчет денег не беспокойся, — сказал он.

— Приходится.

— Я смогу тебе помочь.

— Спасибо. Но сколько ты зарабатываешь? Двадцать пять тысяч в год?

— У Гарри есть деньги. У папы. У Сьюзен.

— Ладно. Насчет денег беспокоиться не буду.

— И кстати, о лекарствах, — сказал он. — Я, ну, в общем… Косячок привез. Хочешь покурить?

— Ладно. То есть хочу. С удовольствием.

Вилл, приподняв брови, повел головой в сторону спальни Джамаля.

— Он уже видел меня под кайфом, — сказала Зои. — Что тут можно сказать? Я — одна из тех матерей, про которых пишут в газетах.

— По-моему, ты хорошая мать.

Он достал из бумажника косячок.

— Не знаю. Я стараюсь. Это труднее, чем мне казалось. Нет, не совсем так. Труднее в разных отношениях, которые мне и в голову не приходили. Требует… большей, чем я раньше думала, человечности. Я всегда рисовала себе четкие границы, считала, будто точно знаю, что можно говорить ребенку.

Вилл раскурил косячок, затянулся, протянул его Зои. Она вытерла руки о кухонное полотенце с изображением джунглей.

— Мама особой человечностью не отличалась, тебе не кажется? — сказал Вилл. — Я не хочу сказать, что она смахивала на людоедку, но человеком в точном смысле слова не была, — я имею в виду, существом, которое просто живет и тревожится именно здесь, на этой земле. Ты понимаешь, о чем я?

Зои затянулась, выдохнула плотный завиток дыма, и он грузно повис под лампой.

— Мама была напугана, — ответила она. — Просто, ну… просто напугана.

— Наверное. А ты… ты ей уже сообщила?

— Нет еще. Решила начать с тебя, посмотреть, что получится.

— Я-то с этим справлюсь, — сказал он. — Тебе так не кажется?

— Угум. Я знала, что ты справишься.

Он снял с разделочного стола пластмассового человечка, спросил:

— Кто это?

— Один из персонажей «Звездного пути», их Джамаль собирает. Это доктор, забыла, как его зовут.

— Боунс. Капитан Кирк прозвал его Боунсом.

— Точно, — сказала Зои. — Он, вообще-то, не был главным персонажем. Так?

— Персонаж второго плана. Зато всегда оказывался под рукой. Был… всегда готовым прийти на помощь.

— У Джамаля они все есть. Вот, смотри, клингон.

— Вид у него страхолюдный.

— Джамаль любит пришельцев. А хорошие они или плохие, ему все равно. Вилл?

— Да?

— Кассандра тоже больна.

— О господи.

— И дольше, чем я. У нее на ноге саркома Капоши.

— Ох.

Билл держал в руке маленького пластмассового доктора, человека, прозванного Боунсом. У доктора были маленькие черные глазки и кожа цвета использованного бактерицидного пластыря.

— А она азидотимидин не принимает? — спросил Билл.

— Попробовала. И до того ослабела, что едва на ногах держалась. Я еще и поэтому не уверена, что стану с ним связываться.

— Я не знаю, что сказать.

— Да ничего говорить и не нужно, — ответила Зои. — Я просто рада, что ты приехал.

Она отошла к столу и села — со странной решительностью, как если бы это было самым очевидным из всего, что она могла сейчас сделать. Пластмассовый пришелец так и остался в ее руке. Зои поставила его перед собой на стол, окинула серьезным, оценивающим взглядом ювелира, пытающегося решить, стоит или не стоит запрашивать за камень, который он держит в руке, больше его настоящей цены.

— Папа оранжерею строит, — сказала она.

— Знаю.

Вилл взял стакан, налил в него из крана холодной воды, принес к столу. Отпив глоток, он поставил стакан рядом с клингоном. Зои тоже сделала глоток.

— Собирается орхидеи выращивать, — сказала она. — Папа надумал выращивать орхидеи — разве не смешно?

— Он и Магда все еще норовят сойти за изысканных людей. Она теперь вовсю занимается благотворительностью, знаешь?

— Как мама.

— Как обитательницы Беверли-Хиллз. Разъезжает по Бриджхэмптону в лисьей шубке — я только удивляюсь, как это защитники прав животных до сих пор не облили ее кровью.

Зои рассмеялась.

Глаза у нее совсем не изменились.

— Маме очень одиноко, — сказала она. — Ей бы стоило продать дом.

— А тебя это не огорчит?

— Нет. Не так уж я к нему и привязана.

— Я тоже. Считается, что продажа родителями дома, в котором ты вырос, создает классическую душевную травму, а мне почему-то только одно в голову и приходит: «Купила бы ты, мама, квартиру в кооперативе, да и дело с концом».

— Мы не были там очень уж счастливы.

— Иногда были. Выпадали и такие мгновения.

— Это верно. Мгновения выпадали.

Зои уравновесила клингона на ободе стакана.

— Ничего-то из моей жизни не вышло, — сказала она.

— Ну брось. Не говори так.

— Да это же правда, вот и все. Я иногда думаю о себе — ну, знаешь, о том, что меня больше нет. И думаю, что уйду вовсе не в разгар работы… не знаю… над великим произведением искусства или над лекарством, которое спасло бы множество жизней, над чем-то в этом роде. У меня только и есть что Джамаль, моя работа да вот эта квартирка.

— Тоже не мало, — сказал Вилл. — Ты вовсе не обязана быть нейрохирургом.

— Я не о том, а вот если все вдруг пройдет. Случится чудо, я поправлюсь. Не думаю, что меня это сильно изменит. Не могу с чистой совестью сказать, что стану врачом, или начну помогать бедным, или еще что. Понимаешь, я уже какое-то время молча разговариваю с… ну, с невидимой силой, что ли, пытаюсь убедить невесть кого, что, если мне дадут другой шанс, я буду жить совсем иначе. Говорю, а сама знаю, что это неправда.

— Голубка моя, ты и так уже сделала очень многое. И не тревожься по этому поводу, не надо.

— Знаешь, — сказала она, — самое-то смешное, что мне от этой мысли нисколько не легче. Умирать не легче. От того, что смерть никаких моих великих трудов не прервет.

— Ну да.

— Временами мне хочется, чтобы это стало большой трагедией. Нелепость какая-то, правда? Хочется, чтобы весь мир отнесся к моей смерти как к огромной утрате, но я же знаю, этого не будет. Единственный, кого она действительно потрясет, — это Джамаль.

— Послушай, Зо, тебе не кажется, что это какой-то преждевременный разговор?

— На самом-то деле я все время гадаю: что будет, если со мной что-то случится, если что-то случится с Кассандрой?

— Ты прекрасно выглядишь. У тебя лишь самые первые симптомы…

— Я тебя вот о чем хотела спросить: как ты думаешь, смог бы ты взять Джамаля к себе? Мне нужно знать, что у него будет кто-то, кто станет заботиться о нем.

— Господи, Зо, — сказал Вилл. — Наверное, смог бы.

— Кассандра уперлась на том, что Джамаль должен жить с мамой. А я не знаю. Мама, она… В общем, мама. Она и Джамаль не очень подходят друг другу, я предпочла бы, чтобы он был с тобой.

— Я должен подумать об этом. Хотя чего там. Скорее всего, так и будет. Если тебе так хочется, я возьму его к себе.

— Спасибо.

— А ты не хочешь перебраться в Бостон? Я помог бы тебе найти там квартиру.

— Нет. Наш дом здесь, у Джамаля здесь друзья. Да и я не могла бы разлучить его и Кассандру.

— Понятно.

— Кассандра для него такая же мать, как я, это еще самое малое. Ты даже не представляешь, какая она.

— Ну смотри, если вдруг передумаешь, если захочешь пожить немного на севере, просто дай мне знать.

— Спасибо.

— Да хватит уже меня благодарить. Прошу тебя.

Зои прошлась Клинтоном по столу, поставила его перед Биллом и низким голосом произнесла:

— Спасибо, Вилл.

— Пожалуйста, — ответил он.

Они сидели за столом, пока на кухню не вышел Джамаль, сказавший, что уроки он сделал и хочет посмотреть телевизор. Около часа они смотрели с ним телевизор, потом Зои уложила его спать. Она и Вилл вернулись на кухню и провели там почти всю ночь, разговаривая. Временами Вилл неторопливо прогуливал Клинтона по столу, временами это делала Зои. Разговаривая с сестрой, Вилл понемногу распутывал ее волосы.

 

1989

В Бостон Мэри ездила раз или два в год, чтобы повидать сына и побыть в городе, который ее не знал. Правильнее сказать, она ездила повидать сына, а уж то, что пребывание в Бостоне доставляло ей наслаждение, было эффектом побочным — дополнительной и менее сложной радостью. Бостон был своего рода миниатюрным Нью-Йорком, в котором она, однако же, и выглядела лучше большинства женщин ее возраста, и прошлого никакого не имела. Останавливалась Мэри всегда в отеле «Риц-Карлтон», что было, конечно, мотовством при любых обстоятельствах и еще большим для нее, жившей на алименты и на то, что она зарабатывала в «Анне Кляйн». И все же «Риц» того стоил. Проходя в жакете и юбке по его вестибюлю, Мэри выглядела как невозмутимая преуспевающая деловая женщина из Сан-Франциско. Или как американская жена импортера вин, державшего квартиру в Париже и дом в Тоскане. Мэри откладывала для этих поездок деньги, в отпуск никуда больше не ездила, а покупая новую одежду, неизменно думала о том, как она будет смотреться в Бостоне. В Бостоне, где она, проходя мимо витрин дорогих магазинов Ньюбери или Арлингтон-стрит, могла ощущать себя едва ли не импозантной дамой. В Бостоне, даже в лучших районах которого женщины водились все больше приземистые, курносые, с разочарованными лицами наследниц богатых англиканских семейств; в городе, где вершиной моды считались плащи от «Бёрберри», а женщины с пятьюдесятью фунтами избыточного веса не находили ничего лучшего, чем облачаться в шотландку. В Бостоне Мэри могла гордиться своей экзотической чужеродностью, смуглой кожей итальянки и острым, с крупными чертами лицом.

Здесь ей удавалось забывать, хотя бы на время, о том, из чего сложилась ее жизнь. Здесь она уже не была матерью смертельно больной женщины. Не отдала свою молодость грубому и вспыльчивому мужчине без образования, бросившему ее ради жирной секретарши с канареечными волосами. Не вела скромную жизнь в огромном пустом доме. Не обслуживала женщин, с которыми когда-то надеялась — попусту, как выяснилось, — близко сойтись.

Приезжая в Бостон, она обращалась в даму, которая останавливается в хорошем отеле. Которая носит в сумочке тонкий золотой карандашик и черный блестящий тубус французской губной помады. Которая появляется здесь, чтобы повидаться с сыном, крепкого сложения мужчиной в джинсах и твидовом пиджаке.

Билли (она все-таки научилась, разговаривая с ним, называть его Биллом) встречался с ней в ресторанах или в магазинах — или просто звонил ей в отель. Сколько ни приезжала она в Бостон, а в квартире сына так ни разу и не побывала. Вообще приезды сюда были обставлены определенного рода формальностями. Направляясь в этот город, она оставляла свою жизнь позади, и Билли, в определенном смысле, оставлял, встречаясь с ней, позади свою. Он надевал пиджак и самые презентабельные полуботинки, какие у него имелись, и ехал подземкой в ту часть Бостона, которая была для него почти такой же чужой, как для Мэри. Они превращались в туристов. Гуляли по дышавшим гордой, вызывающей безликостью улицам Бостона с его крапчатыми кирпичами и известняком, с ни о чем, кроме себя, не думающей яростной коммерцией и полными товаров витринами. Мэри укладывала ладонь на сгиб его руки и беседовала с Биллом о приятных, обыденных вещах. Между ними стояло столько недосказанного. Мэри знала, кто он, хоть Вилл ничего ей об этом не говорил, а сама она ни разу не задала ему ни одного прямого вопроса. Точно вспомнить, когда она все поняла, Мэри затруднялась. Она сообразила, что сын ее — гомосексуалист, не то весной 1980-го, не то осенью 1982-го, а может, в Рождество, наступившее после тридцатилетия Билли. Мэри думала, что способна припомнить то время, когда она ничего еще не знала, но при любой попытке проделать это память ее выворачивалась наизнанку и ей начинало казаться, что она знала всегда, даже в детстве Билли. Воспоминания о его невинности существовали лишь на задворках сознания Мэри, а там он обращался в какого-то другого человека, которого она вроде бы и воспринимала чувствами, но пока что ни разу не видела. И когда она оборачивалась, чтобы вглядеться в прошлое, когда пыталась отыскать в нем Мэри, которая верила, что ее сын любит женщин, что он когда-нибудь женится, увиденное ею оказывалось зараженным тем, что она знала теперь, а образ матери гетеросексуального сына исчезал, как если бы и Мэри-то никакой на свете никогда не было.

Она позволила этому обратиться в факт — отстраненный и спокойный, как сам Бостон. И позволила себе спокойно принять его, не вникая в подробности. Между нею и Билли существовала негласная договоренность. Он звонил ей, приезжал прилично одетым. Рассказывал о своей работе, расспрашивал о сестрах и больше слушал, чем говорил. Иногда он напоминал ей стеснительного поклонника. А иногда даже молодого Константина — поденного рабочего в лучшей одежде, какую он мог себе позволить, с далеко не беглым английским, — Константина, который вел себя при ней с угодливым терпением, потому что был ослеплен ею, не понимал половины того, что она говорила, и хранил для нее пару сюрпризов: свой вспыльчивый нрав и то, что болталось у него между ногами, — хранил до времени, когда они стали мужем и женой. О сюрпризах, которые могли иметься в запасе у Билли, она не думала. Она позволяла ему звонить куда-то из вестибюля. Водила его по магазинам и покупала ему новую одежду, неизменно и решительно извлекая из сумочки — в ответ на его протесты, которые, как оба они знали, были лишь частью ритуала, — свою платежную карточку. Водила обедать в хорошие рестораны, где он безучастно выслушивал все, что она ему говорила. Происходившее представлялось ей демонстрацией взаимного уважения, способом проявления любви, которую они питали друг к другу.

Так могло продолжаться годами. И будь на то воля Мэри, годами и продолжалось бы. Она легко представляла себе, как обращается в старую леди, точную в движениях и представительную, всегда одетую в темный костюм, хорошо известную персоналу «Рица», в котором она появляется раз в несколько месяцев, чтобы встретиться с сыном, тоже поседевшим, видным собой, солидным мужчиной с ухоженными седыми усами и кожей, покрытой тонкими морщинками и поблескивающей, как хороший сафьян. Они вместе прогуливались бы по городскому парку. Обедали бы в тихих маленьких ресторанчиках, где Мэри по-прежнему, с безоблачной детской надменностью старухи, настаивала бы на том, что платить будет она.

Мэри надеялась, что ей удастся достойно состариться рядом с сыном, и она безмолвно хвалила себя за непредвзятость. Не каждая мать с уважением отнеслась бы к подобному выбору сына, не каждая смогла бы чтить его право на личную жизнь. Некоторые повели бы себя как старые ведьмы. Некоторые валялись бы у него в ногах или осыпали угрозами. А она, Мэри, просто укладывала в чемодан свою лучшую одежду и снимала номер в «Рице».

В один из дней ее весеннего приезда в Бостон Билли наклонился к ней над столиком ресторана и сказал:

— Мам, по-моему, я влюбился.

Вот именно такими словами. Мэри не сразу поняла, сколь многое они значат. Отпила из стакана воды и осведомилась:

— Правда?

Почти полную минуту оба молчали. Мэри вслушивалась в негромкий, удовлетворенный шум, который другие посетители ресторана создавали посредством столовых приборов, кофейных чашек и разговоров. Ресторан был прелестный, один из ее любимых, строгий: красивые — все до единого — официанты, свечи, мерцавшие перед своими отражениями в туманных зеркалах. Как раз в таком месте Мэри и надеялась позавтракать после того, как Билли вручат диплом, — многие годы назад, в то время, когда всем заправлял Константин, затащивший ее в жуткое кафе с дешевыми полосатыми скатертями и стенами, на которых висела реклама туристских компаний, с единственной оранжерейной розочкой на каждом столе. Сейчас, сидя напротив сына и ожидая, когда он приступит к рассказу, Мэри испытывала острое желание исчезнуть. Не уйти, бросив сына, — так она не поступила бы, — но слиться с рестораном, бросить в нем свое тело и вселиться в этот зал, с его негромким гулом удовлетворенных разговоров, с затянутыми камчатым полотном стенами, со всем его дорогим, солидным свечением.

— Его зовут Гарри, — сказал Билли.

— Так, — отозвалась Мэри. Удивление она решила не изображать. Что толку? И потому спросила: — Ты давно его знаешь?

— Почти год. — Билли взял со стола нож, положил обратно. И Мэри поняла: им владеют гордость и смущение. Поняла, что какая-то его часть осталась неизменной с того дня, когда он, десятилетний, привез домой замысловатые бисерные бусы, которые нанизал для нее в летнем лагере. Она поняла тогда, что он очень доволен этими бусами, хотя большая часть других мальчишек лагеря предпочла изготовить для своих матерей пепельницы или кошелечки. И представила себе, как ее сын сидит с девочками, нанизывая бисерины, с ярой сосредоточенностью, с совершенным самозабвением отдаваясь женскому рукоделию. А теперь, в тридцать шесть лет, он смущенно и робко щурился, вглядываясь в нож.

— Я думал, что ты, наверное, знаешь, — сказал он. — Обо мне.

Мэри промолчала. Если она сейчас признается в своей осведомленности, казалось ей, то утратит нечто такое, чем могла бы воспользоваться впоследствии. Билли ждал, вертя в руке нож, и, поняв, что она ничего не скажет, заговорил сам.

— Я чувствую себя довольно глупо, вылезая с этим признанием в таком возрасте, — сказал он. — Надо было рассказать тебе обо всем еще годы назад. Просто я знал, что ты знаешь, и всегда говорил себе, что объявлю об этом официально, когда — и если — полюблю кого-то. Потому что хотел признаться тебе — ну, в общем, — когда у меня появится кто-то настоящий, чтобы не получилось, что я признаюсь просто в склонности, что ли. Наверное, это была самая обычная трусость. В общем, вот так. Лучше поздно, чем никогда, верно? Я полюбил мужчину по имени Гарри.

— Так, — сказала Мэри.

— Тебя это не шокирует? — Билли поднял на нее взгляд, и она поняла, как сильно ему хочется, чтобы ее это не шокировало. Как сильно он жаждет — чего? Не прощения ее, нет, это не то слово. Ее признания. Он отчаянно хотел не оказаться для нее чужим, посторонним. И это в его возрасте, после почти двадцати лет самостоятельной жизни, в течение которых он делал только то, что хотел. Двадцать лет все трое ее детей жили, нисколько не интересуясь тем, что она о них думает. Посмеивались над ней за ее вежливость и терпеливость. Поступали так, как считали нужным, предоставляя Мэри вести ее все сокращавшуюся и сокращавшуюся в размерах жизнь. А теперь, чуть ли не под самый конец этой игры, Билли внезапно оказался в ее руках, и она может сделать с ним все, что захочет, совсем как в его детстве.

Использовать это — таким оказалось первое ее побуждение. Она могла бы сказать ему, что у нее все нутро выворачивает от одной только мысли о том, что ее сын любит мужчину. Могла сказать, что он растоптал все ее надежды. Или поступить с ним еще хуже (она почему-то понимала, так будет хуже) — просто сменить тему. Отнестись к его любви как к пустячному увлечению, едва ли заслуживающему разговора.

Она могла поквитаться с ним за каждое его пренебрежение, каждый неуважительный поступок, за каждое свое разочарование. Мэри вспомнила, каким плаксивым он был в четыре года. Каким неуправляемым — в семнадцать, когда верность глупым, грубым друзьям была для него важнее верности матери. Вспомнила, как он ушел смотреть кино в тот день, когда должен был получить диплом, лишив ее настоящего счастья, которое ему ничего бы ровным счетом не стоило.

Она почти позволила раздражению, гневу, дергающему, как зубная боль, вызванная завязшим в дупле хрящиком, взять над ней верх. Но едва ли не неожиданно для себя сказала, голосом мягким и чистым:

— Нет, не шокирует.

— Хорошо, — отозвался он.

— Расскажи мне о Гарри.

Билли улыбнулся невольной, похожей на тик улыбкой, и Мэри увидела — скорее почувствовала, чем увидела, — что глаза его жжет возможность благодарных слез. Просто от того, что она проявила спокойный, простой интерес. Только от этого. Слез, подступавших к глазам мальчика, мужчины, который так долго оставался отделенным от всех, одиноким, точно укрывшееся в своей скорлупе ядрышко миндаля.

— Он кардиолог, — сказал Билл. — Играет на саксофоне. Но самое главное в Гарри — я чувствую, что могу разговаривать с ним целую вечность.

Мэри кивнула. Что-то как будто вздулось в ее груди — крепкий, наполненный воздухом шарик, который притиснулся к ребрам, словно третье легкое. Она была разочарована. Рассержена. И все же причинить боль своему ребенку не могла, хоть и желала бы обладать достаточной для этого силой. Если бы она была женщиной, способной высечь своего сына, способной отомстить ему, — как знать, может быть, вся ее жизнь пошла бы совсем иным путем? Женщиной твердой, безжалостной, скорой на гнев, — возможно, она и мужа себе нашла бы получше? И сумела бы вырастить детей, относящихся к ней с уважением и многого достигнувших в жизни, потому что за спинами их всегда стояла бы мать с мечом и в кольчуге. И разве не такая женщина приезжала теперь в «Риц»? Женщина, которой палец в рот не клади, женщина, сознающая свою силу.

И вот здесь, в ресторане, вглядываясь в своего пылкого и хрупкого сына, в его стареющие руки, Мэри поняла наконец, раз и навсегда, что она не такая женщина. Что она — это она. Что за спиной у нее долгая, путаная жизнь. Что она может лишь слушать с любовью и опасениями и сына, и низкие, далекие раскаты своего гнева, смотреть, как сын смущенно улыбается, как неуверенно и робко рассказывает о мужчине, которого любит.

— Для меня все это загадка, — говорил Билли. — Он не самый большой красавец из тех, кого я знал. Гарри очень умен и добр, но он — не воплощение моей мечты. Похоже, я просто люблю его. И ничего подобного со мной никогда не происходило, даже похожего ничего. Понимаешь, он мне интересен — и чем дальше, тем больше.

— Звучит серьезно, — сказала Мэри.

— Серьезно и есть, — ответил Билли. — Во всяком случае, я так думаю. Ты не хочешь познакомиться с ним?

И Мэри вспомнила, совсем неожиданно, как два года назад шла по Центральному парку с Кассандрой и Джамалем. С непонятным ей мальчиком, в котором ее кровь смешалась с кровью чернокожего мужчины, так ни разу ею и не увиденного. Вспомнила лицо Кассандры, вспомнила, каким старым и повелительным стало оно, когда Кассандра отбросила все притворство, всю игру в девическую задушевность.

Как она тогда сказала? «Может настать день, когда вы ему понадобитесь». Что-то в этом роде. «Не хочется, чтобы он жил с чужими людьми».

И вспомнила о крыльях, едва не коснувшихся ее лица.

— Да, — ответила она. — Да, конечно хочу.

 

1992

За домами лежала зеленая пустота. Глубокое пространство жужжащей травы. Бен шел с Эндрю и Тревором, они напевали «Джереми», подсинивали воздух дымком сигарет.

— Я люблю Мэри Келли, — сказал Эндрю. — Серьезно говорю: люблю Мэри Келли.

Эндрю был мальчиком крупным и обладал романтическим бесстрашием. Тревор ростом сравнительно с ним не вышел, зато был более уравновешенным, более осторожным и смешливым.

Бен молчал. Он не упускал Эндрю и Тревора из виду, безмолвно говоря себе: кто-нибудь обо всем узнает. Сам узнает и им скажет.

— Все, что ты любишь, это сиськи Мэри Келли, — сказал Тревор. — Ровно два с половиной фунта Мэри Келли, вот во что ты влюблен, мудила.

— Они весят больше двух с половиной фунтов.

— А ты взвешивал?

— Поверь мне.

— Ага. Было бы кому.

— Тогда отсоси у меня.

— Это как скажешь.

Они углублялись в зелень. Эндрю — светловолосый, с легкой походкой. Тревор — широкоплечий, собранный, старающийся не выставлять напоказ свою силу, не давать воли привычке посмеиваться над людьми.

За их спинами в окнах домов отражались квадраты вечереющего неба. В полумраке белели цветы. На лужайках с шипением вырывались из брызгалок спиральные струйки воды.

— Мэри Келли — богиня, на хер, — сказал Эндрю. — И может поиметь меня, как только захочет.

Тревор расхохотался — так громко, что напугал ворону, и она косо снялась с ели и, медленно помахивая крыльями, полетела — живой иллюстрацией понятия черноты.

— Мэри Келли уже имеет всю футбольную команду, — сказал он. — Даже две, старшую и младшую.

Бен молча шел за ними. Он не смотрел на спины своих друзей, на их бесхитростные сильные изгибы.

— Мэри Келли — поблядушка, это верно, — сказал Эндрю, — и все-таки целой футбольной команде она никогда не давала. Она вообще не всякому дает.

— Единственные в старших и младших классах парни, которым не давала Мэри Келли, это пидоры, — сообщил Эндрю. — Эй, Бен?

— Что?

— Сигареты у тебя?

— Да.

Тревор остановился, вытянул из пачки сигарету, закурил. Затянулся, закрыв глаза, наслаждаясь дымом. И спросил у Бена:

— Как считаешь, есть у Эндрю шанс вставить Мэри Келли?

— Мэри Келли — старшеклассница, — ответил Бен.

— А я бы и не подумал двенадцатилетку валять, — сказал Эндрю. — Такие связи недолговечны.

Бен раскурил сигарету, протянул ее Эндрю, раскурил еще одну, для себя. Эндрю вставил в губы сигарету, которую только что держала рука Бена, затянулся. Выпустил изо рта неровную голубовато-серую струйку дыма.

И сказал:

— Нет уж, спасибо. Всем бабам, каких я хочу, семнадцать, на хер, лет.

— Ты бы лучше хотел тех, каких получить можешь, — сказал Тревор.

— Я не могу хотеть тех, кого не хочу.

— А вот я всех хочу, — сказал Тревор. — Старых хочу, молодых хочу, жирных и тех, у которых все волосы от химиотерапии повылазили.

— Ой-ой-ой.

— А ты, Бен?

— Что?

— Ты какой-то тихий сегодня.

— Да, — сказал Бен.

— Мы тебе не досаждаем, нет?

— Вы мне не досаждаете.

— Тебя наши разговоры о бабах не оскорбляют?

— Нет. Не оскорбляют.

— Ну и хорошо.

Молчание. Когда они только еще познакомились, маленькими, довольно было лишь твоего присутствия рядом. Способности рисковать, силы, да просто умения играть. А теперь начались перемены, и ты должен научиться говорить как-то иначе. Обладать целой галактикой желаний и языком, позволяющим их выражать.

— Бен у нас парень крутой, — сказал Эндрю. — Делает что хочет, а болтать об этом не любит.

Когда придет время возненавидеть меня, подумал Бен, Эндрю будет последним.

— У Бена, — сообщил Тревор, — хрен до колена.

— Заткнись, — сказал ему Эндрю.

— Или, может, у тебя вообще не стоит?

— Хватит, Тревор.

— Или у тебя членик с гулькин нос?

Эндрю ударил Тревора по спине тылом ладони — сильно, тот даже пошатнулся. И едва не упал. Он отскочил, моргая и щурясь, пытаясь понять, что произошло. Воздух вокруг Тревора уплотнился от недоумения, он вглядывался в Эндрю так, точно Эндрю ссохся в размерах, стал трудноразличимым.

— С друзьями так не разговаривают, — сказал Эндрю.

— Я же пошутил, мать твою.

— Не смешно.

Тревор со свистом втянул воздух, возмущенно и озлобленно. Этого он не забудет.

— Это же шутка, старик, — сказал он. — Могли бы и посмеяться, мудилы.

— Мне такие шутки не нравятся, — ответил Эндрю.

При его габаритах он мог быть великодушным, защищать других. Мог себе это позволить. На Эндрю довольно было взглянуть, чтобы увидеть все его будущее, как на ладони. Резное, стоически красивое лицо, рука, словно созданная для сильной подачи.

— Ладно, пошли отсюда, — сказал Тревор.

Однако с места никто из них не стронулся. Они стояли, пряча в ладонях сигареты, посреди тускнеющей зелени. Дома за их спинами, череда черных деревьев впереди, у озера. Они стояли и смотрели, как деревья окутываются темнотой.

Дома мать разливала суп из зеленой супницы. Парок, поднимаясь, овевал усталую красоту ее лица. В мире присутствовало тяготение к добру. Оно коренилось здесь, в доме Бена, где лелеяли каждую суповую чашку и каждую ложку. Где сам Бен — во всех его возрастах — улыбался со стен из-за стекла.

— Я вот все думала, думала, — сказала мать, — может быть, нам стоит открыть счет и откладывать на него деньги, которые пойдут на образование сына Зои.

Она поставила перед Беном чашку с супом, сняла со стола другую, отцовскую.

— Хмм, — отозвался отец.

— Мне за него неспокойно. Никто не думает, на что он будет жить, мальчик просто растет, а как — никому не интересно.

— А кто в этом виноват?

— Дело же не в том, кто виноват. Мы можем немного помочь ему, вот что главное.

Бен понес ко рту ложку супа.

— Разумеется, можем, — согласился отец. — А что думаешь о Джамале ты, Бен?

Комната поплыла от жара, полыхнувшего в голове Бена. Ложка замерла перед его ртом. Он поднял на отца взгляд, выговорил:

— Джамаль хороший.

Отец сказал:

— Ты его двоюродный брат, ты старше, чем он, и ты, ну, вроде как пример, который не помешал бы мальчику. Собственно, ты самое близкое подобие старшего брата, какое у него есть.

Бен постарался сделать так, чтобы в лице его ничто не изменилось. Остаться таким, какой он всегда.

— Угу.

— Может, нам стоит попросить его почаще бывать у нас, — сказал отец. — Пусть побегает по лесу, немного спустит пар. А ты взял бы его под свою опеку, ты не против?

Отца Бена переполняли тревожные надежды. Столь многое зависело от него. Ему приходилось с раннего утра и до позднего вечера работать в Ассамблее штата. Оплачивать все расходы, аккуратно водить машину, думать о заботах большого мира. Приходилось каждое утро вновь воспроизводить себя, терпеливого человека, которому предстоит усовершенствовать работу правительства: сейчас — Коннектикута, а вскоре и всей страны, — обращаться в упрямую силу, которая коренится в его познаниях, в его нелюбви к лености и расточительству.

— Конечно, — ответил Бен. Хорошим таким голосом. Голос ему понравился.

— Большой город никакого добра ему не принесет, — сказал отец. — Там слишком много человеческих отбросов, которым только одно и нужно: поймать в свои силки невинного десятилетнего мальчишку.

Бен боялся, что родители услышат, как бьется в его голове кровь. Столовая, поблескивая, плыла перед его глазами. Но он сидел на стуле и ел суп.

— Я все же думаю, что нам следует отложить для него какие-то деньги, — сказала мать. — Ведь рано или поздно ему придется поступать в университет.

— Это если какой-нибудь приличный университет примет его, — ответил отец.

Мать промокнула губы салфеткой. Она была готова на любые жертвы.

— Джамаль умный, — сказала мать. — Ты это знаешь. Он проходит тесты, и его результаты почти зашкаливают.

— А кроме того, в школе он, как тебе известно, появляется хорошо если раз в три дня. В хороших университетах учитываются не одни только результаты тестов. Там не любят ребят, которым все до лампочки.

— Он переживает сейчас трудное время. По вполне очевидным причинам. И потом, он пока учится всего лишь в начальной школе.

— Так я потому и говорю, что ему стоит почаще бывать у нас. Пусть поживет здесь немного, пусть поймет, что такое настоящая семья.

— Наверное, — ответила мать. — Я же не говорю, что нам этого делать не стоит. Однако и деньги ему тоже понадобятся.

— Подачки помогают людям далеко не всегда.

— Прошу тебя, не начинай занудничать.

— К тому же, — сказал отец, — почти наверняка найдется университет, который даст ему стипендию, даже если он вообще в школу ходить не будет. Я, разумеется, не о Лиге Плюща говорю. Поверь мне, существует куча университетов, руководители которых спят и видят таких, как он. В очередь за ними выстраиваются.

Мать сказала:

— Бен, голубчик, тебе супа не добавить?

— А вот насчет банковского счета для него — тут я не уверен, — продолжал отец. — Не уверен, что это пойдет ему на пользу. На вот, получи, хоть и не за что. Я скорее предпочел бы, чтобы Бен преподал ему пару уроков касательно истинных ценностей и настоящего труда — пока Джамаль еще достаточно юн, чтобы усваивать такие уроки.

— Голубчик, еще супа?

Голос Бена все-таки подвел его. Он словно свернулся в его горле в клубок. Бен пошевелил ногами, расслабляя мышцы, заставил себя вспомнить о кортах и небе, о чмоканье, которое издает теннисный мяч, попадая в самую середину ракетки.

— Да, — сказал он. — Еще супа. Пожалуйста.

В ту ночь он проснулся в липнувших к телу пижамных штанах. Сон, который ему привиделся, уже растворялся в его крови. Там был Эндрю. Он плавал. Потом встал в холодной чистой воде, покрытый бисером капель, голый. Что-то ревело, как ветер, но это был не ветер. Эндрю стоял голый, внезапно испугавшийся, посреди большого блюда, наполненного ледяной водой, а рев все нарастал и Бен, не желая того, не согласившись на это, кончил. И проснулся. Он выскочил из постели, содрал с себя пижамные штаны, прошел в ванную комнату. Промыл штаны под краном. Потом засунул их в глубину одежного шкафа, вынул из ящика комода другие. Постарался снова заснуть, но не смог, потому что слишком разнервничался.

Как он мог допустить это?

Пролежав около часа без сна, он сошел вниз, на кухню. Родители спали, он чувствовал это. И слышал тиканье часов в вестибюле. Он достал из холодильника графин, выпил стакан воды, ополоснул его. Он говорил себе, что только для этого сюда и пришел. Но остался стоять в одних пижамных штанах посреди кухни, оглядывая ее так, точно никогда раньше не видел. Вот полированные дубовые шкафчики и полки, вот кафельные плитки с изображениями трав. Вот чистые стеклянные банки с вермишелью, фасолью, сахаром и солью.

Он взял из ящика нож, подержал его в руках. Потом с любопытством, словно желая всего лишь понять, что может случиться, провел острием ножа по предплечью — снутри, по нежной коже под локтем. Получилось не больно, почти. На коже осталась лишь проведенная ножом линия. Потом пошла кровь. Сильнее, чем он ожидал. Она проступила в середине пореза, одна яркая капля, но следом кровью налился и весь порез. Недолгое время кровь была просто линией, понемногу утолщавшейся. Затем от нижнего края ее отделилась капля, скатившаяся вниз и растекшаяся по складкам запястья. Он смотрел на кровь. И думал, что, может быть, нечто покидает его и, как только покинет, он станет свободным. Его удивляло, насколько слабой оказалась боль. И удивляло, насколько сильным оказалось кровотечение. По предплечью сползла вторая капля, за ней третья. Он сообразил, что кровь может капнуть на пол, и торопливо поднял руку, чтобы капли текли в другом направлении, но опоздал. На белом крапчатом полу зацвела одна разбрызганная лужица, другая. Он взял бумажное полотенце. Протер им пол, потом руку. Кровь продолжала идти, и он продолжал стирать ее, пока полотенце не пропиталось ею, не стало совсем красным. Держа кровавое полотенце здоровой рукой, он сунул вторую под кран и пустил воду, и та смывала кровь, пока она не перестала течь. Тогда он вымыл раковину и протер ее губкой с чистящим средством. Бросил окровавленное полотенце в мусорный бак, прикрыл его сверху остатками обеда и половиной подгнившего кочана латука. Но затем решил, что мать все равно может найти его. Вряд ли, конечно, однако если найдет, то примется расспрашивать его, а что ей сказать, он не знал. И потому снова достал полотенце из мусора. К полотенцу уже пристали черные крошки кофе, обрывок целлофана, кукурузное зернышко. Ему показалось, что от зрелища прилипшего к крови мусора он вот-вот потеряет сознание. Но нет, не потерял. Тихо ступая, он отнес полотенце вниз, в уборную. Он думал смыть его в унитаз, но что, если оно застрянет в трубе? Что, если родители вызовут водопроводчика и тот вытащит окровавленный, покрытый сором ком мокрой бумаги? Бен переходил с ним из комнаты в комнату, охваченный нараставшей паникой, от которой комнаты с их уютными креслами, подушечками для иголок и полными цветов вазами становились все более и более чужими. Что ему делать с этими покрытыми кровью лохмотьями? Куда засунуть — так, чтобы их наверняка не нашли? Ему казалось, что родители знают каждую частность дома, каждый его темный, укромный уголок. В конце концов, стараясь производить как можно меньше шума, Бен вышел через кухонную дверь во двор. Ночь стояла холодная, влажная трава под босыми ступнями показалась ему ледяной. Он тихо прошел через весь двор к ограде, присел и принялся рыть яму в рыхлой земле у кучи компоста. Вырыл глубокую, рука уходила в нее почти по локоть. От земли веяло холодом и чем-то неприятным, несвежим, как от старой одежды. Он рыл, содрогаясь от страха, такого сильного, что мутилось в глазах. Родители могли в любую минуту включить наружное освещение, выглянуть в окно, и тогда у него не найдется никаких объяснений. В конце концов Бен бросил полотенце в яму, засыпал ее, разровнял ладонями землю. И с облегчением встал, однако, обернувшись к дому, увидел, что тот меняется. Он еще оставался белым домом с гонтовой крышей и темно-зелеными ставнями, но настоящим домом уже не был, и Бен побежал, чтобы нагнать его, попасть внутрь, вернуться в свою постель, пока дом не изменился настолько, что в него уже и проникнуть будет нельзя. На кухне ему стало легче. Кухня была безупречной. Совершенно такой, какую он знал. Он подошел к раковине, смыл с ладоней грязь, потом тихо поднялся наверх, перевязал руку, чтобы кровь не просочилась на простыни. Повязку скрыть несложно, а к завтрашнему вечеру он успеет придумать сколько угодно объяснений пореза. Он лег. Он вернулся в себя — по большей части вернулся. И наконец ему удалось заснуть, хоть перед этим его и терзали страхи насчет зарытого бумажного полотенца. Бен боялся, что его обнаружат, и боялся еще кое-чего, совсем уж безумного. Да, безумного, он понимал, но перестать думать об этом не мог. Ему представлялось, как полотенце поднимается из своей маленькой могилы, точно окровавленный призрак убитого. И как оно плавает по воздуху — там, в дальнем, темном конце двора.

 

1992

Чего им обоим хотелось, так это проводить дни одинаково. Иногда получалось. Джамаль отправлялся в школу, потом болтался где-то с друзьями, его мать уходила на работу, и домой они возвращались одновременно. Она готовила обед. Он делал домашние задания. Заходила Кассандра, чтобы поболтать о пустяках или выпить чашку кофе перед тем, как отправиться в один из своих клубов. Какое-то время Джамаль и его мать смотрели телевизор, потом ложились спать, и их облегала ночь с ее поющими в стенах трубами, сиренами и радиоприемниками. Иногда все это у них получалось.

Иногда же она чувствовала себя слишком плохо, чтобы идти на работу, и проводила день на софе, читая или не читая, впадая в блеклый, не приносящий удовлетворения сон и выплывая из него. Она постанывала вместе с голубями, садившимися на пожарную лестницу. Иногда Джамаль возвращался из школы домой и жил рядом с ней в густом воздухе. Иногда же допоздна сидел на крыльце дома. Сидел — не в доме и не вне дома, — вслушиваясь в проезжавшие мимо радиоприемники, вглядываясь в проходившие мимо прически. Сидел, ожидая, когда загорятся фонари, и еще долгое время после этого, пока улица не замирала в положенное для нее время.

А иногда, почувствовав, что прежние дни начинают стираться в его памяти, он отправлялся к Кассандре, надеясь, что сможет раствориться в ее квартире, в ее зеркалах и бусах, как растворялся прежде. Настраивался на стрекот ее швейной машинки, на возню Кассандры с тюлем и шифоном, с бисерными вышивками. Однако в последнее время воздух и там стал слишком плотным. И уже не находилось места для его длинных ног, для необходимых ему движений. И Джамалю становилось скучно. В раннем детстве Джамаля эта квартира — две комнатки, задрапированные и загроможденные до того, что полов и стен в них не осталось, только высокие белые потолки, — была его излюбленным местом. На стенах и полу теснились вещицы из перламутра, поддельные леопардовые шкуры, цветные шарфы, восточные ковры, шляпы, старые фотографии и куски пожелтевших кружев. Здесь стояла синяя бархатная софа, с которой соседствовали лампы с написанными на абажурах сценами, и подсвечники, и полосатые шляпные коробки, и букеты высохших роз в серебряных кубках, и тщедушные позолоченные кресла, и гобелены, где танцевали синие и коричневые люди в париках цвета слоновой кости. Стояли забитые книгами полки, и потускневшая труба, и старый электрический вентилятор, и обтянутые атласом шкатулки, и деревянные резные шкатулки, и шкатулки серебряные, и улыбавшийся белый Будда с покрытой трещинками кожей, висела обрамленная картина, изображавшая восторженную девушку-блондинку на качелях, а еще были две натуральной величины железные макаки с пепельницами на головах. Джамаль любил этот дом, но больше в нем не умещался, потому что вырос. Для него настало время, обогнавшее и швейную машинку Кассандры, и все ярко расцвеченные безделицы, заполнявшие ее квартиру.

Кассандра же стала меньше и строже. Она сердилась на швейную машинку. И снова начала курить.

— Зря ты это делаешь, — сказал ей как-то под вечер Джамаль. Был март, никакая зелень нигде еще не обозначилась. И деревья в парке Томпкинс-сквер по-прежнему выглядели так, точно их соорудили из цемента.

— Знаю, привычка дрянная, — отозвалась Кассандра. — Однако существуют места, в которые без сигареты просто-напросто не сунешься.

Она сидела, обшивая бисером черный лиф платья, движениями запястий и локтей разгоняя в поблескивающем полумраке облака выдыхаемого ею дыма. На ней был розовый халат из шенили. Одна из ее безмолвных обезьянок стояла пообок от Кассандры, держа пепельницу.

— Тебе это вредно, — сказал Джамаль.

— Голубчик, я знаю, что мне это вредно, неужели ты думаешь, будто я нуждаюсь в рекомендациях десятилетнего мальчишки?

— Так не кури.

Кассандра прищурилась, вглядываясь в бисерину.

— При всем должном уважении к тебе, — сказала она, — занимался бы ты лучше собственными дурацкими делами.

— А это и есть мое дело, — ответил он. — Я тоже твоим дымом дышу.

— Данная проблема допускает весьма простое решение, — сказала Кассандра.

— Какое?

— Догадайся.

— Уйти отсюда, верно?

— Если дым так тебе досаждает, то по другую сторону вон той двери лежит целый бездымный мир.

Джамаль поднял с пола лоскут белого атласа, разорвал его пополам. Получившийся звук ему понравился.

— Ты куда-нибудь пойдешь сегодня? — спросил он.

Кассандра хотела, чтобы одна и та же ночь повторялась и повторялась, и втайне верила, что, если прожить ее достаточное число раз, оболочка ночи лопнет и под ней обнаружится нечто лучшее, чем любовь. Нечто лучшее, чем музыка.

— Пойду, если успею закончить платье, — ответила она сквозь булавки, которые держала в зубах. — Клиенток нынче приходится обхаживать, их стало меньше, чем прежде. Вот я и тружусь без срока и отдыха, как, впрочем, и все остальные.

— Я бы тоже с тобой как-нибудь сходил, — сказал Джамаль.

— Места, которые я посещаю, для десятилетних мальчиков не годятся.

— А чем ты там занимаешься? — спросил Джамаль.

— Об этом мы уже разговаривали.

— Я хочу услышать еще раз.

— Танцую на стойке бара и беседую с дураками. Если бы я думала, что ты пропускаешь нечто интересное, я бы взяла тебя с собой. Поверь.

— Так почему ты туда ходишь все время?

— Потому что у меня талант к такого рода делам. Людям следует заниматься тем, что у них хорошо получается, тебе так не кажется?

— Мне хочется как-нибудь сходить с тобой.

— Ладно, договорились. Ты пойдешь со мной в «Пирамиду», а я с тобой на танцевальный вечер твоего класса.

— Ты могла бы просто сходить со мной на танцы, — сказал он.

Кассандра шила и курила. Она не делала перерывов, работы оставалось еще много, но время от времени позволяла тишине опускаться на ее лицо. Уходила в тишину, и комната становилась населенной не так замысловато. Слои дыма смещались в золотистом густом воздухе.

— А когда у вас следующие танцы? — спросила она не своим голосом, приходившим откуда-то издали, точно от игравшего в соседней квартире радио.

— На Пасху, — ответил Джамаль. — Я думаю, тебе на них не понравится.

— Да ты не волнуйся, не собираюсь я приходить на ваши танцы. Просто хотела узнать, когда будут следующие.

— На Пасху.

— С девочкой пойдешь?

— Нет, — ответил Джамаль.

— Ты ведь уже большой, не так ли?

— Не знаю.

— Прости мне эти слащаво-сентиментальные расспросы. Ты растешь. Обращаешься в личность.

— Нет, — сказал он. — Не обращаюсь.

— Джамаль?

— Что?

— Да ничего. Просто сделай мне одно одолжение, ладно?

— Какое?

— Не вырастай говнюком.

— Угу.

— Я ведь была тебе хорошей матерью, правильно? Хорошей в разумных пределах и с учетом всех обстоятельств.

— Наверное.

— Ну так вот, если тебе придется расти без меня, то это практически все, что я могу тебе посоветовать. Постарайся не вырасти говнюком.

— Ладно.

Кассандра затянулась, выдохнула плотную, неровную струю дыма.

— Ну хорошо, а теперь вали отсюда, — сказала она. — У Зои, наверное, обед уже готов, не заставляй ее ждать.

— Я еще не готов уйти, — ответил Джамаль.

— Ну а я к твоему уходу готова.

Она подняла голову от шитья, выплюнула на ковер булавку. Кассандра менялась, становилась меньше ростом. Джамалю захотелось вырвать сигарету из ее руки, содрать с нее халат, вытолкать ее, голую, за дверь, в желтую вонь коридора, где ведут переговоры торговцы крэком и женщины поют на чужих языках. А потом запереть дверь, забраться в постель Кассандры и лежать, не обращая внимания на ее стук и мольбы.

— Нет, — сказал он.

— Тащи свое маленькое гузно домой, мне от тебя все равно никакой пользы, а твоя мать сидит дома одна.

Джамаль коснулся ножки кресла, в котором сидел, коснулся холодного завитка обезьяньего уха. На него напала потребность притронуться ко всему, что есть в этой квартире, просто притронуться.

— Ну? — произнесла Кассандра. Кожа ее светилась белизной. В ней присутствовала величавость скелета, аристократическая праведность привидения.

Джамаль тронул свой лоб, потом затылок. Кассандра протянула руку и тоже притронулась и к тому и к другому. И отдернула руку, словно обжегшись о его кожу.

В самом начале Джамаль называл это «яйцами». У моей матери яйца. Так он представлял себе ее болезнь: мать носит в себе яйца, тухлые, отдающие серой. Яйца причиняют ей боль, но если она снесет их, будет только хуже. Когда в ком-то заводятся яйца, держать их в себе трудно, но и избавиться от них невозможно.

Теперь он знал, что болезнь связана с кровью. Дураком он не был. Однако про себя, мысленно, так и называл ее — «яйца». И все еще представлял себе мать и Кассандру выходящими из курятника с полными ладонями протухших яиц.

Он дошел до своего дома, но внутрь входить не стал. Это был один из тех дней, когда он вел с крыльца наблюдение. Он сидел на бетоне, а воздух синел, наполняясь частицами ночи. Наблюдал за тем, как мужчины и женщины спешат к тому, что намерено с ними случиться. Наблюдал, как упиваются запахами собаки. Впускал в дом людей, которые жили в доме и которым — он знал — ничто в нем не угрожает. Наблюдал за улицей, не позволяя своему вниманию отвлекаться.

Домой он вернулся позже обычного. Мать была на месте, настолько схожая с картиной, созданной его воображением, что ему представилось, будто ее здесь нет. Она оказалась слишком ожидаемой — сидящей на софе, с синими подушками, коробочкой «Клинекса», книгой, наполовину заполненным водой стаканом.

— Тебе известно, сколько сейчас времени? — спросила она.

— Да.

— Почти четверть одиннадцатого.

— Я знаю.

— Где ты был?

— Просто гулял.

Он не мог ничего ей сказать. Не мог взять ее с собой.

— Нельзя гулять так поздно, — сказала она.

Он наблюдал за комнатой, за ее ярким беспорядком. В последнее время мать начала покупать стоваттные лампочки. На полу лежали пакеты из магазина. Рыболовный крючок волос лежал, приклеенный потом, на ее щеке.

— Ты слышал, что я сказала? — спросила она.

— Да.

— Тогда ответь.

— На какой вопрос?

Она вздохнула — раз, другой.

— Вопрос, — произнесла она. — Вопрос в том, что заставляет тебя думать, будто в твоем возрасте можно гулять, как сегодня, полночи.

— Полночь еще не наступила.

— Ты хоть знаешь, что это такое — сидеть здесь с трех часов дня, думая, что ты уже возвращаешься из школы? Семь часов прошло. Если бы мне не позвонила Кассандра, я не знала бы, где ты, целых семь часов, а не с шести вот до этого времени.

— Я ничего плохого не делал, — сказал он.

— Ты должен звонить мне. Сообщать, где ты. Ты хоть ел что-нибудь? Уроки сделал?

— Конечно.

— Джамаль…

— Что? — спросил он.

— Прошу тебя, не поступай так. Я не могу… Мне нужна твоя помощь. Нужно, чтобы вечером ты возвращался из школы. Чтобы сообщал мне, где ты, когда тебя нет дома.

— Угу.

Она достала из коробочки «Клинекс», но не вытерла глаза, не высморкалась. Просто разорвала салфетку. И осталась сидеть с ее половинками в руках.

— Я не знаю, как до тебя достучаться, — сказала она. — Но готова для этого на очень многое. Ты хоть намекни мне, ладно?

Он не мог ничего ей ответить. Оба они знали, чего хотели, но, когда с прежним было покончено, оба оказались в ловушке. Ей было не место на этой софе. А ему не было места нигде.

— Джамаль? — произнесла она. Глаза ее были больными, пластмассовыми. Влажными и не влажными. Он попытался сказать ей, что достучаться до него невозможно, но объяснить это смог только одним способом — уйдя в свою комнату. Он чувствовал, как мать дышит в гостиной. Лежал в кровати, в темноте. И думал о себе, лежа в темноте, думая о себе. Не думая о ней.

Назавтра он, вернувшись домой, обнаружил там своих дядю и тетю. Тетя привезла с собой Бена. Все они сидели с матерью в гостиной и пили воду — с таким видом, будто вкуснее ничего никогда не пробовали. Уж не его ли они поджидали?

— Привет, Джамаль, — сказал дядя Вилл. Дядя Вилл исполнял обычную его роль: скептическая полуулыбка, сдержанный кивок, совершенно серьезная, нервная, сопровождаемая потрескиванием разминаемых пальцев демонстрация внимания.

— Привет, — ответил Джамаль.

Тетя Сьюзен поцеловала его. Она всегда была права. И перемещалась в пространстве лишь по прямым линиям.

Бен пожал ему руку. Он был из тех мальчиков, что пожимают руки. Бена окружал ореол стыда, маленькие незримые лучики стыда. И ореол старательной вежливости.

Джамаль догадался: он удивил их, вернувшись домой вовремя. Они приехали, чтобы помочь в его отсутствие матери. А что им делать в его присутствии, не знали.

— Ты подрос, — сказала тетя Сьюзен.

Вот и нет. За последний год он и на полдюйма не подрос.

Зато Бен вырос почти на фут. Что-то незримое, испуганное сквозило в его мускулатуре и манерах, в чистой, широкой синеве его рубашки-поло. При всей массивности Бена в нем ощущалось нечто изголодавшееся.

— Как твои дела? — спросил дядя Вилл.

— Хорошо, — ответил Джамаль. И тут же прибавил: — Бен, ты не хочешь сходить в видеосалон?

Бен взглянул на свою мать. Тетя Сьюзен взглянула на мать Джамаля, а та взглянула на дядю Вилла.

— Ты же только что пришел, — сказала мать Джамаля.

— Я знаю.

— Ладно, — сказал Бен. Голос его, начинаясь в большой синей выпуклости груди, исходил затем изо рта.

— Полчаса, — сказала тетя Сьюзен. — Не больше.

А дядя Вилл сказал:

— Я был бы рад провести с тобой немного времени, Джамаль. Мы ведь почти не видимся.

— Угу.

Что он ненавидел в заботах других людей о нем, так это то, насколько видимым они его делали. А он хотел оставаться невидимым — и наблюдать.

— Ты на Вторую авеню собираешься? — спросила его мать.

— Мы вернемся через полчаса, — ответил он.

— Ладно. Пока.

Он вышел в дверь, Бен за ним. Джамаль быстро оглянулся на мать, тетю и дядю. И подумал об океане, о холодном зеленом нигде. И о своем большом двоюродном брате, нервном и незнакомом, как лошадь.

На улице он спросил у Бена:

— Тебе и вправду интересны видеоигры?

Бен дал вопросу повисеть в воздухе, потом упасть и взглянул на землю, туда, где он остался лежать.

— Наверное, — ответил Бен. — А тебе нет?

Бен думал, что ответы бывают правильные и неправильные. И хотел получить правильный.

— Можно и поиграть, — ответил Джамаль. — Мне-то все равно, я просто хотел убраться оттуда.

— А, — произнес Бен.

Они пошли по авеню Б на север, к парку. День был холодный, солнечный, отовсюду неслись звуки радио. Навстречу им шла женщина с надетой на голову коробкой, крича что-то о заговоре голландцев и евреев. Одета она была в пончо с изображением родео — бледные ковбои, арканящие бледно-синих быков.

— Похоже, она чокнутая, — сказал Бен.

— Похоже.

— А с тем чокнутым ты еще водишься?

— С каким?

— Ну, с тем, который женские платья носит.

— А, с Кассандрой. Она не чокнутая.

— У меня от него мурашки по коже бегут, — сказал Бен.

— О Кассандре следует говорить «она».

— Почему?

— Из вежливости, — ответил Джамаль.

Бен кивнул. Он верил в правила какого угодно рода.

Они шли по парку мимо палаток бездомных. На скамейке сидел рядом с собранными им кусками грязного поролона старик, сидел и облизывал обрывок фольги, ослепительно, точно драгоценность, сверкавший под солнцем. В бороде старика подрагивали прожилки спагетти.

— Кошмар, — сказал Бен.

— Чшш, — отозвался Джамаль. — Он может услышать тебя.

Какое-то расстояние они прошли молча. Джамаль ощущал себя человеком, ведущим по улицам своего квартала лошадь. Белую лошадь, прекрасную, но пугливую и отчаянно стремящуюся всем угодить.

— Давай не пойдем в видеосалон, — предложил он.

— Ладно.

— Просто спрячемся ненадолго.

— Что?

— Пошли.

Джамаль привел Бена к заброшенному дому на Одиннадцатой стрит, такому же безумному, как та женщина с коробкой на голове, такому же распадающемуся и пустому. Крыша его провалилась, на верхнем этаже выросло деревце, отчего дом казался коронованным ветвями. Доски, которыми были когда-то забиты окна, отвалились, зато в некоторых из них еще уцелели треугольники стекла.

— Ты собираешься войти туда? — спросил Бен.

— Да.

У парадного крыльца дома Бен нерешительно замялся. Всхрапывавший и рывший копытами бетон, издававший нервное ржание, он готов был рвануть отсюда с места в карьер. Но Джамалю мысль завести своего двоюродного брата в это рискованное с виду безмолвие нравилась. Ему казалось правильным затащить Бена в место, которое не было частью привычного мира. Это походило на то, чего он хотел для себя: стать невидимкой.

— Я тебе кое-что покажу внутри, — сказал Джамаль.

— Не уверен, что мне этого хочется, — ответил Бен.

— Да пойдем же.

Джамаль взбежал по растрескавшимся ступеням крыльца, оттянул в сторону доску, висевшую на одном гвозде и перекрывавшую дверной проем. Остановился, ожидая. И спустя мгновение Бен, терзаемый муками боязливой уступчивости, присоединился к нему.

— Думаешь, это не опасно?

— Не опасно. Я сюда часто прихожу.

Он ввел Бена в вестибюль, пахнувший штукатуркой, мочой и гнилью. На стене завивался в трубку последний, еще уцелевший клочок обоев — пухлые, ржавых тонов цветы. Надломленные ампулы на полу, влажные и безмолвные. Мглистый свет.

— Вон туда, — сказал Джамаль и пошел вверх по лестнице. Перила ее давно уже отломали и сожгли в кострах, половина ступенек исчезла, однако подниматься по ней было не так уж и трудно. В одной из глядевших во двор комнат второго этажа ворковал голубь.

— Ты уверен, что это не опасно? — спросил Бен.

— Да.

Скорее всего не опасно. Здесь можно было наткнутся на одного-двух торчков, но ведь они — люди безвредные. В большинстве своем. Мать и Кассандра убили бы его, если бы узнали, что он заглядывает сюда, однако ему требовалось именно такое место, уединенное, не составляющее часть общего порядка вещей.

Он шел с Беном по коридору второго этажа. Пустые дверные проемы вели здесь в комнаты, также пустые, если не считать брошенных в них бутылок и шприцев да отсыревших матрасов. В одной из них стояла пара женских ярко-розовых туфель на платформе — надменные и одинокие ключи к тайне, от попыток разрешения которой все уже давным-давно отказались.

— Жутковато здесь, — сказал Бен.

— Ты просто иди за мной.

Они миновали третий этаж и поднялись на верхний, лишенный крыши. На нем-то и росло пепельно-серое деревце, ухитрившееся пустить корни в тонком слое скопившейся под разломанными половицами штукатурки и занесенной сюда ветром земли. Голые и запыленные кирпичные стены еще держались, пустые оконницы их выходили на Одиннадцатую стрит. Джамаль отвел Бена в ту комнату, где росло дерево.

— Посмотри, — сказал он и подошел к окну.

Окно, которое смотрело на стоявший по другую сторону улицы храм, находилось на одном уровне с позолоченной статуей бородатого мужчины в мантии. Лицо у мужчины было важное и немного испуганное. В одной руке он держал крест, указывая на него пальцем другой, — казалось, впрочем, что указывает он на собственную голову. Когда Джамаль был поменьше, он верил, что мужчина отвечает этим жестом на жизненно важный вопрос о том, какая связь существует между крестом и его головой.

— Раньше я думал, что это Бог, — сказал Джамаль. — Но это не он. Всего лишь святой Франциск Ксаверий.

— Святой Франциск Ксаверий, — повторил Бен.

Они постояли немного, вглядываясь в церковь и в улицу. Воробей спорхнул на ветку тщедушного деревца, встряхнулся и улетел.

— Я иногда провожу здесь какое-то время, — сказал Джамаль. — Не такое долгое, как раньше. Маленьким я считал этот дом своим. А эту комнату — моей комнатой. Думал, что если сбегу от всех, то смогу здесь поселиться.

— Так сюда же дождь льет.

— Я знаю.

Бен обратил серьезное лицо к святому Франциску Ксаверию. По улице с ревом пронеслась орава байкеров.

— У тебя подружка есть? — спросил он.

— Нет. А у тебя?

— Есть одна девочка, которая мне нравится, — ответил Бен. — Ее зовут Энни. Энни Демпси.

— Угу.

— Она очень милая.

— Угу.

Бен снял с подоконника кусочек старого цемента, взвесил его на ладони. Джамаль вытащил из кармана монету. И запустил ею в статую святого Франциска Ксаверия. Монета, немного не долетев до святого, упала на улицу.

— Зачем ты это сделал? — спросил Бен.

— На удачу.

— А у меня ни одной монеты нет.

— Держи.

Джамаль протянул ему монету, Бен бросил ее. Монета ударила статую в грудь, в крепкие позолоченные складки мантии.

— Да! — сказал Бен.

Он выбросил вверх кулак — жест победителя. Испытал счастье, простое и полное, и всего лишь потому, что смог попасть монетой в статую. Джамаль ощутил жалость к нему и — по причине, которую не смог бы назвать, — что-то вроде любви. Жизнь Бена была такой определенной, такой благополучной.

— Ну вот, теперь тебе выпадет удача, — сказал Джамаль.

— Попробуй и ты еще раз.

— Нет. Я не верю в удачу.

— Зачем же тогда ты бросил монету?

— Скажи, твой форт еще цел? — спросил Джамаль.

— Что?

— Форт у твоего дома. На дереве.

— А, шалаш. Да, шалаш еще цел.

— Маленьким я думал, что когда-нибудь прокрадусь в него и буду в нем жить.

— Зачем?

— Мне нравился этот форт. Я думал, что поселюсь в нем, а по ночам буду воровать еду из кухни твоей мамы.

— Я иногда еще забираюсь в него. В шалаш.

— Меня ты к нему не подпускал, — сказал Джамаль.

— Да нет, не может быть.

— Точно-точно. Когда мы были маленькими, ты говорил, что это частный клуб. Вход только для членов.

— Не помню.

— Я помню.

— Мы были совсем детьми.

— Я по этому форту с ума сходил. Не знаю, что я там надеялся найти. Сокровище, наверное. Что-нибудь в этом роде.

— А там ничего нет, — сказал Бен.

— Я знаю. Теперь-то уж знаю.

— Слушай. Если ты когда-нибудь… если тебе захочется время от времени приезжать в Коннектикут, так давай.

— Ладно.

— Мы же с тобой братья, двоюродные.

— Да.

Слепое позолоченное лицо святого Франциска Ксаверия взирало на них сквозь пустое окно. Джамаль и Бен стояли бок о бок в обоюдном молчании, в сотворявшем нечто безмолвии, более тихом, чем обычная тишина. Бен поднял руку, заправил за ухо локон темных волос, и Джамаль вдруг понял, кто такой Бен. Как же он не замечал этого столько лет?

Оно присутствовало во всем, что говорил и делал Бен, однако Джамаль понял это только сейчас, увидев, как Бен поправил волосы, — осторожно и ласково, точно вкладывая в конверт письмо. Впоследствии Джамаль будет говорить себе, что это святой Франциск Ксаверий, его крест и голова, открыли ему глаза.

Бен был таким же, как Кассандра.

И Джамалю захотелось погладить его по большой голове, успокоить, а после вскочить ему на спину и проехаться по улицам города. Он успокоил бы Бена своим мастерством наездника. Объяснил бы, одним лишь нажатием бедер, что бояться нечего.

— Нам лучше вернуться, — сказал Бен.

— Угу.

Они не сдвинулись с места. Продолжали стоять в открытой на все стороны комнате, где никто не смог бы найти их. А напротив, за Одиннадцатой стрит, стоял в недоуменном молчании позолоченный человек.

Спустя какое-то время Бен сказал:

— Мне здесь нравится.

— Да.

Они не сдвинулись с места. Что-то происходило с ними, что-то безымянное. Джамаль и не пытался понять — что. Пусть происходит. Это было как-то связано с кровным родством, с отношениями лошади и наездника. И почти наверняка с вопросом статуи, с выросшим на половицах деревом. Они стояли в секретной комнате, и Джамалю хотелось утешить Бена. Раствориться в утешении, которое он даст мальчику, более удачливому, чем он. И когда Бен потянулся к нему, с опаской, Джамаль не отпрянул. Дал ему утешение. Они с Беном провели в этой комнате долгое время, и когда вернулись домой, все их страшно ругали.

 

1992

Деньги никогда легко не давались, а теперь, когда Рейган ушел да и Буш начал уже поглядывать на дверь, источник их пересох окончательно. Строительный бизнес обратился в кладбище. Сначала прогорели те, кто отродясь особой надежностью не отличался, но затем начали валиться и компании посерьезней. Молодые ребята, которые покупали дома Ника и Константина, казалось, просто-напросто исчезли, — все эти механики, продавцы, лаборанты, которые работали как черти и, заняв немного денег у своих родителей и немного у родителей жены, получали возможность вносить ежемесячную плату за расфуфыренный домишко о трех спальнях, стоящий на четверти акра земли где-нибудь в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде. Они сгинули, и эти ребята, и их пышноволосые, шлюховатого вида женушки. Теперь они снимали квартиры или просто жили с родителями. Никто больше не чувствовал себя прочно стоящим на ногах — даже те, у кого имелась работа. И рисковать тоже никто не собирался.

Константин говорил Нику: если они хотят остаться в бизнесе, нужно покончить со всякими лишними прикрасами. С оградами из штакетника, мансардными окошками, витражами в парадных дверях. В их новой брошюре речь должна идти о факторе ценности, на нем Константин и собирался построить всю рекламу. Никаких текстиков с обещаниями роскоши, «которая вам по средствам», никаких заклинаний насчет семейного бюджета. Однако Ник был влюблен в свою мишуру, в барные стойки для завтраков, в эркерные окна. Неуступчивость его поначалу удивляла Константина, а потом стала попросту оскорблять. Он понял, что даже после двадцати лет партнерства Ник продолжал считать себя мозгом компании, а Константина — всего лишь ее мускулатурой.

— Кон, — поначалу говорил Ник, — стоит нам ободрать наши дома — и никто их покупать больше не станет. Я понимаю, положение тяжелое, но если мы по-прежнему будем строить дома, которые нравятся людям, то и люди по-прежнему будут их покупать. Поверь мне.

Он говорил это терпеливо, словно объяснял ребенку самые простые вещи.

— Если у кого-то еще остались деньги на покупку дома, — отвечал Константин, — он не станет тратить их на всякие довески. Это время прошло, нам нужно продавать то, что стоит дешевле дешевого. Единственный наш шанс — предлагать самые низкие, мать их, цены в регионе.

Несколько дней спустя терпение Ника лопнуло, разбившись о каменную стену неуступчивости Константина, и он, Ник, сказал:

— То, что ты предлагаешь строить, — это просто дворовые сортиры.

— Наши дома всегда были дворовыми сортирами, — ответил Константин. — А эти хотя бы позволят нам удержаться в бизнесе.

Тут уж Ник обиделся всерьез. На полсекунды у него даже глаза остекленели. Несчастный, тупой мудак. Что, по его мнению, они строили столько лет — памятники архитектуры, которые переживут столетия? Неужели он думал, что кому-то и впрямь были нужны его латунные украшения в колониальном стиле?

— Это продукт, Ник. А продукт должен меняться вместе с рынком.

В конце концов Ник подрагивавшим от гнева голосом произнес:

— Я занимался этим пятьдесят лет. Как по-твоему, может, я все-таки знаю, о чем говорю?

— Нет, — ответил Константин. — По-моему, уже не знаешь.

В конечном счете они сошлись на том, что принято называть «пробным расставанием». От партнерства отказываться не стали, но договорились, что новым проектом будет заниматься исключительно Константин: и деньги в него вложит свои, и все потери оплатит из собственного кармана. Ник со своими догмами расставаться не пожелал. Так и продолжал бубнить, точно священник проповедь, что дома их пользовались спросом по причине всяких там изысканных штришков. Он считал это доказанной формулой, ключом к успеху: за каждый доллар, который ты вложишь в бассейн с водоворотиком или в камин, ты сможешь потребовать при продаже дома двадцать. Несчастный, тупой мудак. Это самая важная покупка, какую совершают в своей жизни люди, твердил он, и разумными соображениями они при этом руководствуются в последнюю очередь. Перспективный покупатель осматривает кучу всяких домов, дай ему немного комфорта — и он твой. Ему хочется влюбиться. Ему нравится воображать, как вся его семья собирается на Рождество вокруг камина. Ему хочется трахаться в джакузи. Хочется поразить родителей какой-нибудь ерундой, которая выглядит совсем как мраморная. Дай такому дурню пустяк, который он сможет полюбить, дай по разумной цене, — и он купит твой дом.

Константин держался иного мнения. При Буше экономика обратилась в дерьмо. В ней вообще ничего не происходило. Ник слишком стар, чтобы это понять, он думает, будто деньги, которые сами текли к ним в руки при Рейгане, были прямым результатом его усердных трудов. А Константин знал, как далеко от них ушли теперь эти деньги, подозревая, впрочем, что в новой, сильно урезанной версии Соединенных Штатов может сыскаться и новая разновидность клиентов. Он думал не о настоящих американцах, трудолюбивых, оптимистично настроенных белых людях, живущих здесь уже в третьем или четвертом поколении, людях, которым он и Ник втюхивали гипсовые украшения и алюминиевые шашечные рамы восемь на восемь. Он думал об иммигрантах. Не о законченной швали, конечно, но о ненасытных работягах, одержимых стремлением улучшить свое положение; о муже и жене, по двенадцать часов в день ишачащих на работе, за которую настоящие американцы браться отказываются, а дети их тем временем остаются на руках какой-нибудь старушки-тети, которая по-английски ни слова произнести не может. Он работал с такими людьми, давно, когда еще оставался поденщиком. Черт, да он практически был одним из них. Этим людям, считал Константин, до жути хочется владеть чем-то своим, вложить в это свое деньги, получить кусочек Соединенных Штатов, который будет принадлежать только им. Им нужно лишь одно — ценность. И влюблены они лишь в одно — в обладание собственностью. И потому они купят самый дешевый дом, какой только смогут найти.

Вот он и ухватился за этот шанс — использовал свою часть денег, чтобы построить в Роуздейле семьдесят домов с тремя спальнями в каждом. Жилую площадь он предлагал вполне конкурентоспособную — отчасти потому, что до переезда сюда эти люди всю жизнь провели в тесноте, — однако остальные затраты урезал как мог. Дома получились опрятные, чистые, одетые в белую штукатурку, но до того лишенные каких-либо мелких деталей, что выглядели они голыми идеями дома, выстроившимися рядком в ожидании того, кто придаст им окончательную форму. Что, в определенном смысле, и было целью Константина. Они же предназначались для Хуанов, Владимиров и Шахидов, которые с детства мечтали о собственном доме в Америке. Ну так купи его и делай с ним что хочешь. Раскрась его в розовый или в бирюзовый цвет. Построй на клочке голой земли перед домом святилище бога-слона. Или преврати дом в экспонат колониального, мать его, Уильямсберга. Удиви самого себя.

Специальное Предложение для Начинающих. Мы Продаем Вам Свободу Расходования Ваших Средств. Создайте Дом Вашей Мечты.

Все это началось три года назад, и с тех пор он выстроил четыре типовых района. И результаты получились даже лучшие, чем надеялся Константин. Опусти цены до определенного уровня, дай рекламу в этнических газетах — и к тебе сбежится здоровенная часть населения, до сей поры бывшая словно бы и невидимой. Люди приезжали к нему в подержанных машинах — не в маленьких благоразумных «селиках» и «шевроле-нова», на которых ездили прежние клиенты Константина, но в больших «бьюиках-ривьера» и «крайслерах-империал», уже пробегавших лет пятнадцать-двадцать, намотавших на колеса больше сотни тысяч миль, но получавших лучший уход, чем ребятня, теснившаяся на их задних сиденьях вместе с двумя-тремя тетушками, дедушками и бабушками. Лица черные, лица коричневые. Белые приезжали тоже, но говорили они обычно на запинающемся английском и выглядели так, точно воловью телегу водить им было бы намного легче, чем «олдсмобиль-88». И большинство действительно предпочитало дешевку. Им нравился линолеум и лампы дневного света. Они были полной противоположностью урожденных американцев, готовых потратить небольшие состояния только на то, чтобы их дома выглядели старинными. Эти плевать хотели на облицовку дубом, на имитацию кирпичной кладки и потолочные вентиляторы в стиле «плантация». Они хотели, чтобы их винил и выглядел винилом. И чтобы, когда они включают свет, люди, живущие в трех ближайших к ним домах, на время слепли.

Стоит Ли Ждать? Пусть Ваша Мечта Станет Явью Сейчас.

И пока все вокруг разорялись, Константин стал миллионером. Один миллион лежал у него в «банке», а еще больше было рассовано по разным местам. Ник обратился в историю — кому он теперь нужен? Константин придумал собственную формулу, состоявшую всего из двух слов: «Урезай затраты». И знал, что устареть она никогда не сможет, а поскольку всем приходилось несладко, он с легкостью заключал сделки на особых условиях. Нашел в Скрентоне цементный завод, который готов был повысить, лишь бы не вылететь из бизнеса, содержание воды в бетоне до незаконных пределов. Нашел в Тинеке одного малого, — типом он оказался жутковатым, однако испугать Константина было не просто, — у которого имелся склад, забитый старыми изоляционными материалами с асбестовым наполнителем, примерно таким же законным, как плутониевый. И малый этот практически приплатил Константину, чтобы сбыть с рук свое дерьмо.

Единственное, о чем заботился Константин, так это о том, чтобы деловая скаредность не распространилась и на его домашнюю жизнь. Наоборот. Чем больше он экономил на чужих домах, тем с большей охотой тратился на улучшение собственного. Тут работала своего рода система противовесов. Он добавил к дому оранжерею и сауну, отделал белым мрамором фойе. Дом понемногу обращался в дворец, и временами, проходя по его комнатам, Константин ощущал в глубине груди глухие толчки довольства. Он создал свой дом из ничего. Без чьей бы то ни было помощи. Все это принадлежало ему, и только ему, — кровать с балдахином на четырех столбах, глубокие бархатные диваны, столовая, расписанная фресками — сценами из жизни венгерской деревни, из-за которых ему пришлось полгода, если не больше, собачиться с Магдой. Магда же получала все, что хотела: педерастов — декораторов и стенописцев, нескончаемые платья, кольцо с изумрудом, которое стоило дороже нового автомобиля. Все было хорошо, все наполняло Константина удовлетворением.

Ну, почти все. Имелись еще кое-какие мелочи. Его здоровье, дурацкое, пристрастившееся выкидывать фокусы сердце. Один приступ он уже перенес — жуткое стеснение, ему словно кулак в грудь воткнули. Ну, да и ладно. Он же не неженка и нянчиться со своим здоровьем не собирается. Он и думать не желал о старости, которая полностью сведется к предосторожностям и специальной диете. Но временами все-таки нервничал. Вот прогуливаешься ты по дому, обдумываешь обед, размышляешь о добром, крутом перепихе или о проценте воды в твоем бетоне, и вдруг — шарах! — у тебя разрывается сердце.

Ну и с Магдой, чего уж душой-то кривить, тоже без хлопот не обходилось. Почему она не могла чуть больше походить на леди? Не на жеманную или слишком лезущую в глаза, — увешанная драгоценностями старая аристократка с усталой улыбкой и жесткими волосами, которые пальцем тронуть нельзя, ему вовсе не требовалась. Но на леди. На редкостное существо, будоражащее воображение, с ароматом тайны и добытой немалым трудом мудростью, окруженное ореолом щедрой, медовых тонов сексуальности. Константин слушал, как Фрэнк Синатра поет «Леди — это блудница», и думал: да. Точно. Леди — это блудница. Крутая, но элегантная, большинство женщин выглядят рядом с ней увядшими гардениями. Магда почти такой и была, подходила к этому образу так близко, что временами Константин испытывал приподнятое волнение, всего лишь входя с ней в дорогой магазин или в ресторан. В такие минуты он ощущал себя человеком ярким, мужчиной, который бросил чопорную красавицу жену и женился на искательнице приключений. Мужчиной, которому хватает храбрости мириться с пышной грудью и музыкой иностранного акцента, переживающим в постели такое, о чем другим мужикам его лет остается только мечтать. Он мог увлекаться подобными мыслями минуту, две, а после снова впадал в неуверенность, в непонятное, но жгучее смущение. От телесной пышности Магду отделяло уже пятьдесят избыточных фунтов, за столом она посапывала, издавала аденоидные звуки, такие, точно, когда она жевала, пазухи ее носа убредали куда-то в сторону от челюстей и ей приходилось слегка всхрапывать, чтобы вернуть их на место.

Временами ему нравилось, что она такая большая и странная. Временами же он горестно сожалел о красоте, которая прошла мимо него, о паре тонких плеч над вырезом вечернего платья.

Он вовсе не хотел, чтобы Магда чувствовала себя несчастной. Не хотел обижать ее. Ну да, верно, бывало, он выходил из себя. Такой уж у него характер. Но после же всегда извинялся. Так ли уж непростительно слово, которым он обозвал ее на званом обеде Фонда здорового сердца? Свиньей обозвал, все верно, но ведь он же был пьян. И посопел еще, точно свинья у корыта. Ну так это он пошутил, просто пошутил.

— Вот, значит, чего ты хочешь? — Она, пьяно пошатываясь, вошла в парадную дверь дома, споткнулась на первой же ступеньке лестницы, платье ее лопнуло, и Магда медленно осела на мрамор, придерживая разорвавшуюся ткань обеими руками — так, словно это была ее разодранная кожа.

— Я хочу лечь спать.

Он стоял на чистых белых мраморных плитах, тоже далеко не трезвый, не вполне понимающий, как ему удалось довести машину до дома.

— Свинья. По-твоему, я свинья. — Она заглянула в дыру на платье и встала на жестком полу на колени.

— Я пошутил, ты что, шуток не понимаешь? Ну перебрал я сегодня, ну так вызови полицию.

— Ты устроил все это, чтобы тебе можно было шутить надо мной. Вот, значит, зачем.

Тушь на ее глазах размазалась, волосы смялись. Стоявшая на коленях посреди складок своего платья, она походила на огромное увядшее подводное растение.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

Он пошел к лестнице. Пусть разоряется, он слишком пьян и слишком устал, чтобы пытаться вникнуть в чушь, которую она порет.

— Это. Вот это все. — Она раскинула руки, толстые, но сильные. И помахала ими по воздуху. — Все это.

— Я иду спать.

— Устроил это все, чтобы унизить меня. Женился на мне, выстроил этот дом, чтобы можно было водить меня на приемы и обзывать свиньей.

— Совсем ты спятила, вот что.

Однако подумал он другое: в ее словах есть какая-то бредовая правда. Сумасшедшая баба говорит начистоту, потому что лишилась представления о том, что можно, а чего нельзя.

А он был просто пьян. Оба они были пьяны.

— Я твоя свинья, — продолжала она, — а это мое стойло.

Он обогнул ее, начал подниматься по лестнице.

— Это называется хлевом, — сказал он. — Когда ты наконец научишься говорить по-английски?

— Ты ублюдок. Ублюдок.

Смешно — она называет его ублюдком. Ладно, чего там, он напился. К тому же, он знал, это Магда в кино лишнего ума набралась. Увидела в каком-то фильме роскошную бабу, которая опускается на пол у огромной изогнутой лестницы и называет мужа ублюдком. Надо же, у нее даже акцент куда-то пропал. И Константин рассмеялся. И пошел в спальню.

Следующие три дня он провел не поднимаясь с колен. Магда такие штуки запоминала надолго. Хранила их и берегла. Никакие, даже самые слезные, мольбы о прощении, никакие, даже самые дорогие, подарки душевного покоя ей не возвращали. Она питалась негодованием и обидой, жила в маленьком, невидимом домике, который возвела посреди их большого дома. И жила в нем одна. Трехдневными извинениями разрушить его до конца было невозможно. И новыми часиками от «Картье» тоже. В конце концов домишко обветшал сам собой, как это всегда и бывает, хотя время от времени Магда, возвращаясь домой с новым платьем или туфельками, говорила: «Смотри, что купила сегодня твоя свинья». Константин лишь улыбался. Обида Магды уже вступила на путь, в конце которого она обратится в нежное воспоминание об одной из горько-сладких перепалок, знакомых любым супружеским парам.

Время от времени, по вечерам, он заезжал в один из своих новых районов. В вечерней мгле они выглядели поприличнее. Изжелта-зеленая или просто желтая окраска домов не так сильно лезла в глаза; темнота размывала очертания сооруженных на лужайках пагод и алтарей Девы Марии. Проезжая через эти районы, он улавливал ароматы странной кухни, слышал музыку, почти не походившую на музыку. Он не испытывал к жившим здесь людям ни ненависти, ни любви. Просто наблюдал за ними, а когда его наконец одолевала усталость, возвращался домой.

В один из таких вечеров — поздно, уже после десяти — он остановил машину и, просидев в ней какое-то время, вдруг обнаружил, что по другую сторону улицы сидит на краю тротуара маленький мальчик. Кожа у мальчика была такая темная, что он сливался с сумраком. Надвигалась холодная октябрьская ночь, однако мальчик сидел на камне в одних трусах и жалкой маечке, дрожа, подтянув колени к груди. Лет ему было пять-шесть, никак не больше.

Константин опустил стекло.

— Эй, — сказал он.

Мальчик смотрел на него и молчал. Не черный. Может быть, индеец. Но очень смуглый.

— Эй, — повторил Константин. — Тебе домой не пора возвращаться?

Мальчик продолжал смотреть на него с немым непониманием. Может, он не говорит по-английски?

Константин вылез из машины. Перешел улицу, остановился перед мальчиком.

— Я с тобой разговариваю, — сказал он. — Понимаешь? Ты слышал, что я сказал?

Мальчик серьезно кивнул.

— Ты где-то здесь рядом живешь? — спросил Константин.

Мальчик снова кивнул.

— А твои родители знают, где ты?

На этот раз мальчик не кивнул. Просто сидел и смотрел на Константина.

— Иди домой, — сказал Константин. — Поздно уже. Да и холодно.

Мальчик не шелохнулся. В воздухе веяло странным пряным ароматом — перца, к которому примешивалось что-то еще, напоминавшее Константину запах мокрой собаки. Ему показалось, что откуда-то издали донесся обрывок негритянской музыки, которая никакой музыкой не была — просто несколько негритосов выкрикивали оскорбления по адресу белых людей и кто-то из них лупил по барабану.

— Иди домой, — повторил Константин. Мальчик смотрел на него со странным добродушием — так, точно Константин попросил его о какой-то непонятной услуге, которую мальчик и рад бы ему оказать, да не может.

В конце концов Константин вернулся в машину, включил двигатель. Потом высунулся в так и оставшееся открытым окошко и сказал:

— Если хочешь, могу подвезти тебя до дома.

Мальчик продолжал дрожать, продолжал смотреть на Константина.

— Ну ладно, как знаешь, — сказал Константин.

Он нажал на педаль акселератора и уехал. Не позвонить ли мне куда-нибудь? — подумал он, но решил, что не стоит. Кто знает хоть что-нибудь об этих людях? Может, у них принято позволять детям гулять по ночам почти голым? Может, это одна из тех заграничных традиций, которые положено уважать, из тех, о которых вечно распространяется Билли? Как он это называет? Что-то там центричное. Не будь каким-то там центричным. Ладно, не буду. Повернув за угол, Константин проехал сквозь струю музыки, вот этих самых ритмичных негритянских выкриков, летевших из дома, выкрашенного, точно гигантский торт, в розовую и коричневую краску. Слов он на таком расстоянии не разобрал — скорее всего, они содержали обращенные к черным парням советы стрелять в копов, насиловать их жен и вообще спалить весь мир дотла. Возможно, ему еще повезло, что мальчишка не вытащил пистолет и не пристрелил его. Он ехал, выбираясь из своего района, из музыки, и говорил себе, что больше приезжать сюда затемно не станет. А доехав до своего дома, остановил перед ним машину и внезапно понял, что покидать ее прямо сейчас ему неохота. Он закурил последнюю сигарету и сидел, пока не увидел Магду, большую и гневную, прошедшую в ночной сорочке мимо окна спальни держа в руке немецкую газету, на которую он подписался по ее настоянию, и уплетая что-то, смахивавшее на сэндвич с салями.

У тебя есть работа, есть любовь — или что-то вроде нее. Ну и не обращай внимания на мелкие неприятности.

А кроме того, была еще Зои. Позволить себе слишком много думать об этом он не мог. И никогда не спрашивал у нее, как она это подцепила. Просто не хотел знать. Выглядела она неплохо, совсем как раньше, так что половину времени он вообще об этом почти не вспоминал. Не все же от него умирают. Врачи ищут лекарство. Он стал чаще приглашать ее в свой дом, и обычно она приезжала с охотой. Чтобы помочь ему с огородом, так он говорил, и Зои почти никогда не отвечала отказом. Константин знал, как она скучала, сидя в своем городе, по возне с огородом. Иногда она приезжала на поезде одна, иногда привозила с собой мальчишку. Что он тут мог поделать? Мальчишка был неплохой, тихий, умел сам найти себе занятие. Константин гадал, когда он начнет слушать кошмарную негритянскую музыку, когда вернется домой из школы с пистолетом. Но старался и об этом помногу не думать. Он и Зои проработали в огороде всю весну, лето и осень. Огород у него был отличный, защищенный травянистым склоном холма, другая сторона которого резко обрывалась в Атлантику. Константину пришлось пригнать сюда два грузовика хорошей земли, потому что в такой близи к океану ни хрена не росло. И огород расцвел, частью благодаря привозной почве, частью — пестицидам и удобрениям, которыми Константин потчевал его в отсутствие Зои. Она подобные дела не одобряла, так зачем же ей о них говорить? Пусть себе думает, что латук, фасоль, помидоры так хорошо принялись и листья у них такие блестящие и красивые лишь потому, что за ними любовно ухаживали. Когда Константин копался с ней в огороде, в нем что-то менялось. Он начинал чувствовать, что правильно прожил жизнь. Разбил огород для больной дочери. Дал ей возможность любоваться океаном.

На все это время, проведенное им с дочерью, пришелся всего один неприятный момент — в сентябрьский вечер, когда Зои сняла с куста зрелый помидор.

— Красавец, верно? — сказала она. Зои сидела на корточках, держа помидор в ладонях поближе к груди, как птицу.

— Ты же помидоры терпеть не могла, — сказал Константин.

— Я выросла.

— Да. Слушай, а неплохой у нас урожай получился.

Он опустился рядом с ней на колени. Она была в великоватых ей джинсах и старой полосатой футболке с обмахрившимися по краям рукавами — ровно в той одежде, которую он всегда ненавидел, однако сейчас Зои выглядела в ней такой прекрасной, точно каждая секунда ее жизни, каждое состояние, в каком он ее когда-либо видел, вели к этому мигу, к бледной и спокойной Зои посреди сентябрьского огорода с катившим за ее спиной валы Атлантическим океаном и зрелым помидором в чаше ладоней. Его маленькая девочка. Самая молодая, незапланированная, та, которую он потребовал назвать в честь его бабушки, хотя Мэри дала бы ей имя Джоан или Барбара. Константин смахнул пальцем крупицу земли с ее щеки. И почувствовал, как велик его палец, как шершав в сравнении с кожей дочери.

— Мне в последнее время почему-то стало неприятно есть то, что выросло без моего участия, — сказала она. — Магазинная еда выглядит какой-то странной и… не знаю — опасной. Нам же неизвестно, где она побывала.

Зои рассмеялась, поднесла помидор ко рту, и Константину вдруг захотелось крикнуть: «Не надо, он ядовитый!» Глупо, конечно. Помидор был ядовит не больше, чем почти все, что обычно едят люди, а может, и меньше. Но, глядя, как она надкусывает помидор, Константин ощутил пробежавший по его сердцу холодок.

— Ммм, — произнесла Зои. — Один из лучших, какие я когда-нибудь пробовала.

А Константином овладел ужас, ледяной страх, который раскачивался в его груди, будто подвешенный на шнурке. Он готов был обнять ее, взмолиться о прощении. Но удержался от этого. Прощения за что? За любовь к ней, за то, что он ведет себя как лучший из отцов, какие только могут быть на свете? Следующей весной он снимет дом на берегу, большой, чтобы места в нем хватило на всех. Дом, в котором смогут отдыхать не только он и Магда, — может быть, на Кейп-Коде. Зои привезет туда мальчишку, пусть он маленько спустит пар.

— Попробуй, — сказала она, протянув ему помидор, лежавший на ладони ее тонкой белой руки.

— Спасибо, милая, — сказал Константин и, приняв от нее помидор, впился в него зубами.

 

1993

Джамаль жил в нем. Бен думал о глазах и губах Джамаля, о густых потрескивающих волосах. И от этих мыслей его охватывало жалкое, тягостное ощущение, подобного которому он никогда прежде не знал: горячий, влажный комок чувств, непроницаемый, шипящий от страха, надежды, стыда, хотя сам комок состоял не из этих эмоций. Он туго поворачивался в животе Бена. Пугал его. Это была не любовь, не такая, какой он ее представлял. Это походило скорее на его представления о раке — раке, который убил жившую по соседству с ними миссис Маршалл, о комке обезумевших клеток, которые, как выразилась мама, «съели ее». Подобно раку, комок и был им, и не был. Он поедал Бена, все больше заменяя собою то, что съел.

 

1993

Конни хотелось, чтобы Бен делал в точности то, что она ему говорит. Она стояла на причале, упершись кулаками в бедра, хорошенькая и придирчивая, испещренная бликами отражаемого водой света. Конни питала веру настоящей спортсменки в дисциплину, в силу организованного движения.

— Круговой разворот! — крикнула она.

Бен, находившийся в парусной лодке футах в тридцати от причала, чувствовал, как сильно ей хочется запнуться и стать. Как хочется надуть его. Ему потребовалось меньше двух дней, чтобы понять всю леность лодки, ее потребность провести жизнь дремля, тычась носом в край причала. Лодку следовало запугивать и улещать. Она была комнатной собачонкой. А он-то на-воображал себе волчару, бегущего машистым шагом по блестящей, исчерна-синей воде. Рассекающей ее совершенным когтем.

— Это не лодка, а свинья! — крикнул он.

— Круговой разворот, — ответила Конни.

Парус «Рыбы-луны» повернулся, надулся, засветился, и на миг Бен полюбил лодку за ее сдержанную, но упрямую жизнь. Даже у комнатной собачонки случаются мгновения животной уверенности в себе, беспощадной грации.

— Хорошо! — крикнула Конни. — Теперь поворачивай к бую.

Бен повернул к бую, миновал его, повернул назад. Повисел, выправляя гик, над спокойной водой. В лодке всегда находилось что делать. Он почти чувствовал, что ей требуется. Оказывается, он обладал инстинктом яхтсмена, автоматическим пониманием того, как парус отзывается на ветер.

— Снова к бую! — крикнула Конни. Бен повернул к бую, прошел мимо него, легко развернул лодку. Взглянул на причал, на горстку крытых серым гонтом домов, на светлый полумесяц пляжа. Там, на пляже, ожидал своей очереди Джамаль. Стоял на песке, костлявый, в просторных белых джинсах, сцепив на загривке коричневые руки. Джамаль смотрел на воду, на Бена в лодке. И Бен заставил себя думать о ветре, наполняющем парус. Думать о Конни, готовящейся выкрикнуть следующую команду.

Потом настал черед Джамаля. Бен стоял на причале, наблюдая. У Джамаля дар яхтсмена отсутствовал, но даже в беспомощности своей он сохранял балетную точность движений, дерзкую властность. Парус дрогнул, потерял ветер. Конни, чашей приложив ко рту сильные, короткопалые ладони, вопила, требуя кругового разворота. В лодке Джамаль выглядел невозмутимым и обреченным, как юный принц. Солнце вспыхивало на гладких, медового тона мышцах его спины, на черном проволочном мотке волос.

— Круговой разворот! — кричала Конни. Джамаль устал. Когда линь выскользнул из его рук, он улыбнулся своей обычной застенчивой, понимающей улыбкой. Весь мир был немного смешным, трогательным и странным.

— Твой кузен схватывает все медленнее, чем ты, — сказала Конни.

— Он просто не спешит делать то, что ему велят, — ответил Бен.

— Неплохо сказано. Джамаль! Ложись на другой галс.

— Он станет делать только то, что захочет сделать сам, — сказал ей Бен.

— Не только — пока мне платят хорошие деньги за то, что я учу его ходить под парусом.

— Ну, желаю удачи, — ответил Бен.

В конце урока, когда Конни показывала Бену и Джамалю, как увязывать парус, приехал их дед: вылез из машины и встал в самом начале причала, глядя на воду и кивая с таким видом, точно залив и небо вели себя именно так, как он им велел. Бен оставил Джамаля и Конни заканчивать увязку паруса и побежал к деду, чтобы окунуться в мутное облако его одобрения.

— Ну что, понемногу превращаешься в моряка? — спросил дед.

Бен знал, что на это ответить.

— Я хочу попробовать лодку побольше, — сказал он.

— Не сомневаюсь. — Лицо деда пошло довольными морщинами. Лицо покрывали расщелины и трещины, в одних местах оно выветрилось, в других уплотнилось. Временами казалось, что оно избавилось от человеческих свойств и обрело геологические. Дед производил впечатление горы — с такой же, как у нее, волей и строением и жизнью, продолжавшейся так долго, что она отмылась дочиста. Впечатление гранитной поверхности, гладкой, как только что выметенный пол: деревья на ней не росли, один лишь мох, цеплявшийся яркими пятнами за камень. В присутствии деда у Бена расширялась грудь — точно он дышал горным воздухом.

— Я знаю, как управлять парусом, — сказал Бен. — Уже знаю, а эта «Рыба-луна» попросту свинья.

Старик положил на плечо Бена ладонь. Пальцы у него были толстые, как канаты.

— Закончи учебу, — сказал он. — А после подумаем о лодке побольше.

— Мне хочется выйти из залива, — сказал Бен. — В океан.

— После всего-то двух уроков? — улыбнулся дед и сжал плечо Бена. Ветер взъерошил и снова разгладил отливавшие сталью пряди его волос.

— Я бы справился, — сказал Бен.

— Верю, приятель. Ты способен справиться с чем угодно.

По причалу шли закончившие работу в лодке Конни и Джамаль. Шли бок о бок и казались полным комплектом, парой существ, противоположных настолько, что они принадлежали одно другому — крепкая, властная блондинка и кофейного цвета мальчик, чья сила коренилась в молчаливости и неспособности думать об отступлении. Они походили на двух врагов, чьи битвы тянулись уже так долго, что им невозможно стало жить друг без друга.

— Ну, как они справляются, Конни? — спросил дед.

Конни помолчала, улыбаясь. Бен понимал: она невзлюбила Джамаля не за то, что моряк из него получится навряд ли, но за то, что он таков, каков есть. Маленький, темнокожий и независимый.

— Хорошо справляются, мистер Стассос, — наконец ответила Конни.

— Вот этот малый говорит, что хочет попробовать лодку побольше, — сказал дед и хлопнул Бена по плечу. — Думает, что уже умеет управляться с парусом.

Глаза Конни потемнели. Светлые веснушки осыпались в лифчик ее купальника.

Бен сказал себе: захоти этого. И подумал об историях, которые мог бы рассказывать, возвратившись домой, Эндрю и Тревору.

— У Бена хорошая хватка, — ответила Конни. — Из него может получиться настоящий моряк.

— Вот и я так подумал. Отчасти поэтому все мы и притащились сюда нынешним летом. Пора выпустить мальчика в плавание.

— Пусть сначала закончит с «Рыбой-луной», — сказала Конни. — Он должен отработать положенные часы, еще три дня. А потом можно будет перевести его на лодку побыстрее.

— Этот малый не любит ждать, — сказал дед. Его распирала гордость — как рой пчел распирает древесное дупло. — Быстрее и больше — вот его девиз.

Джамаль стоял рядом с ними, горделивый, тихий и наполовину невидимый. Смотрел в причал, ожидая, когда закончится этот эпизод и начнется следующий. Его глаза принадлежали только ему. Тень его касалась Бена.

Вечер был синь и прохладен. Клочья облаков, заостренные, обрывистые, как кусочки чего-то разбитого вдребезги, перенимали последний оранжевый свет ушедшего солнца и покрывали тонкой, мерцающей пленкой заливные отмели. Бен и Джамаль брели босиком среди черно-зеленых клубков водорослей и камней, жирных и зловонных, как спящие моржи. В оставленных отливом озерцах метались под прошитой оранжевыми нитями рябью тени мелких рыбешек.

— А здесь дельфины водятся, — сообщил Джамаль.

— Нет их здесь.

— Они приходят за рыбацкими судами. А по ночам резвятся в заливе.

— Ты сумасшедший.

— Это ты сумасшедший.

— Для дельфинов тут слишком далекий север.

Джамаль помолчал, размышляя.

— Я видел одного прошлой ночью, — сказал он. — Выпрыгнул прямо вон там.

— Ну, ты точно спятил.

— Вилл приезжает, — сказал Джамаль.

— Да нет. Его пригласили, но он отказался.

— Он передумал. Я слышал, как мама разговаривала с ним по телефону.

— У меня от дяди Вилла мурашки по коже бегут, — сказал Бен.

— Почему?

— Просто бегут, и все. Да и дед его не любит.

— Он же сын дедушки.

— Это не значит, что они обязаны любить друг друга.

— Мне Вилл нравится.

— Тебе все нравятся.

— Не все, — сказал Джамаль.

У Бена вспыхнули уши, кровь тоненько запищала в них.

— Я-то нравлюсь, — сказал он.

Джамаль наклонился, подобрал что-то с песка.

— Смотри, — сказал он. И показал Бену пластмассовую головку — безволосую, безглазую, обесцветившуюся добела.

— Ишь ты, — произнес Бен. Джамаль вечно что-нибудь находил: кости животных, деньги, разрозненные игральные карты, тонкий золотой браслет. Похоже, он просто умел видеть их, выдергивать из пустого ландшафта.

— Голова куклы, — сказал он. У головки были темные глазницы, степенная улыбка. Джамаль подержал головку перед Беном, чтобы тот получше разглядел ее, а затем наклонился и опустил на песок, аккуратно, словно хотел вернуть в точности туда, где она лежала.

— Ты не собираешься взять ее? — спросил Бен.

— Нет. Зачем она мне?

— Она, наверное, старинная, может денег стоить.

— Я думаю, ей лучше остаться здесь, — сказал Бен. — А я буду вспоминать о ней, выходя в залив.

Бен подобрал головку, сунул ее в карман.

— Если она тебе не нужна, возьму я, — сказал он.

— Конечно. Как хочешь.

Свет лиловел. Облака лишились оранжевых пятен, побледнели, высеребрились. Минуту назад еще был день; теперь начинался вечер. На причале, в окнах домов, на яхтах, заякоренных вдали от берега, загорался свет.

— Пора возвращаться, — сказал Бен.

— Через минуту.

Он никогда не подчинялся. Делал что хотел.

Бен швырял камушки, исчезавшие в сумраке возвращая назад негромкие звуки невидимых всплесков. Компания чаек, галдя и хлопая крыльями, дралась за что-то, найденное на берегу, — за мертвую рыбу или иную лакомую дрянь. Крылья их с силой били по воздуху. Внезапно одна из чаек пошла вверх, ярко белея на фоне неба, из клюва ее свисала полоска какой-то гадости.

— Думаю, Вилл появится завтра утром, — сказал Джамаль.

— Ну и хрен с ним, — ответил Бен.

Пора обращаться в себя, в прежнего. Пора пожелать девушку вроде Конни. Он коснулся лежавшей в кармане кукольной головки.

В доме, который снял в аренду дед, уже запотели окна, стенные панели оранжевели в свете ламп. Здесь пахло плесенью, давней стряпней, холодным пеплом камина. На кухне рассмеялась чему-то мать Бена, за ней мать Джамаля.

— Я не смогу. Давай ты.

Мать Бена уже пропустила пару стаканчиков. Отец остался дома, вел трудовую жизнь. Он ничего не имел против удовольствия, которое получали от отдыха другие, но для себя особой пользы в нем не находил.

— Ладно. Я так я.

Мать Джамаля заразилась СПИДом, однако все относились к ней так, точно она просто была самой собой — безумной, хрупкой, имевшей за спиной несколько арестов за дурное поведение.

Дед Бена и Магда смотрели в гостиной телевизионные новости, сидя в пропитавшихся солью бамбуковых креслах, обшитых тканью с узором из морских звезд, раковин и желто-зеленых лаймов. Магда заполняла свое кресло, заполняла свое платье, пестревшее бабочками величиной с ноготь большого пальца. По телевизору показывали какой-то пожар. Гибли животные. Горящие лошади неслись по кварталу опрятных, богатых домов. Магда кривилась, ей было интересно.

— Привет, ребята, — сказал дед. — А мы уж гадать начали, куда это вы подевались.

— Какой-то дурак играл со спичками, — сообщила телевизору Магда. — Какой-то идиот — и вот, пожалуйста. Поймать бы его да пристрелить.

Магда считала, что неосторожных людей следует пристреливать. И считала, что животных, не способных совершать ошибки, поскольку они живут в священном неведении, следует оберегать. Бен все еще любил ее, но и побаивался тоже. Магда начала относиться к нему с большей, чем обычная ее, подозрительностью.

— Пристрелить — это ему маловато будет, — сказал дед. — Его бы в огонь бросить, пусть горит.

Магда кивнула. Она и дед сидели, охваченные мрачным экстазом своей правоты. На экране вставал, унося души погибших животных, столб дыма, серого и желтого, как старый кровоподтек.

— Эй, — позвала из кухни мать. — Это мальчики пришли?

— Да, мам! — крикнул Бен. Голос прозвучал неплохо. Скорее всего.

Он прошел к кухне, остановился в дверях.

— Привет, лапуля, — сказала мать. Она поцеловала его, тетя Зои опустила в кастрюльку омара.

— Убийство, — сказал Бен.

— Знаю, — отозвалась тетя Зои. — Но что я могу поделать? — такова цепь питания.

Она была в черных джинсах и рубашке с багровым лицом председателя Мао. Мать Бена — в белой блузке и шортах из шотландки. В бокале джина с тоником, который она держала в руке, негромко позвякивал лед.

Мать разгладила его волосы, от нее исходило мягкое дуновение духов и джина, тихое гудение интереса к сыну. Бен представлял себе, как она каждое утро приступает к счету, который продолжается, начиная с единицы, весь день. Мать была спокойной, потому что точно знала номер каждой минуты.

— Как погуляли? — спросила она.

— Хорошо. Вода ушла, можно пройти вдоль причала, довольно далеко.

— Да, я слышу, чем от тебя пахнет, — сказала мать и взъерошила его волосы. — Солью.

Она вмещала в себя всю красоту, какая была в этой комнате. Вне матери оставалась только старая кухня — семужного цвета пластмассовый стол, сосновые шкафчики с большими темными разводами и сучками, словно оставленными кем-то, тушившим сигары об их дверцы. И еще оставалась вне матери тетя Зои, больная и безумная, с белой кожей, покрытой пятнами, как у гипсового святого, бросающая омаров в кипящую воду.

Вошел и остановился рядом с Беном Джамаль.

— Здравствуй, Джамаль, — сказала мать Бена.

Джамаль кивнул и улыбнулся, смущенно, как если бы они только что познакомились.

— Джамаль вегетарианец, — сообщила тетя Зои.

— Нам это известно, лапуля, — сказала мать Бена.

— Я тоже была вегетарианкой, — продолжала тетя Зои. — Целых пятнадцать лет. А потом в один прекрасный день зашла в «Макдоналдс» и съела бигмак. Тем все и кончилось.

— Знаю, — сказал Джамаль. Он стоял, присогнув ноги, словно готовясь к прыжку. Он был самим собой, не мужественным и не женственным. Был Джамалем, храбрым и беспечным, спокойным, с живыми глазами и спиралями густых черных волос.

— Я приготовлю салат, — сказала мать Бена. Она поцеловала сына в лоб, отошла к столу и разломила руками головку латука.

— Я погружалась в это все глубже и глубже, — рассказывала тетя Зои. — Дошла до того, что не могла выносить даже мысли о том, как из земли выдергивают морковку, как снимают с куста помидоры, как косят пшеницу. Мне казалось, что каждое растение обладает чем-то вроде сознания. Что помидорный куст страдает. Так что моя диета становилась все более скудной. Я не могла прихлопнуть комара или убить муху. А в итоге вошла, почти не думая, в «Макдоналдс» и потребовала бигмак. Меня от него стошнило. Но я пошла туда на следующий день и съела еще один. Это было началом моего падения.

— В бигмаке, по-моему, грамм семьдесят жиров, — сказал Бен.

— Ну, жиры, насколько я понимаю, — это часть жизни, — ответила тетя Зои. — Смерть и жиры, знаешь ли. И все прочее.

— Мы в последнее время едим все больше злаков, — сказала мать Бена. — Я пытаюсь уменьшить количество потребляемых нами жиров примерно вдвое.

Тетя Зои смотрела на кипящих омаров, лицо ее выражало аппетит и раскаяние.

— А еще я увлеклась кускусом, — продолжала мать Бена. — Готовить его легко, да и приправ к нему существует многое множество.

— Я понимаю, — сказала тетя Зои. — Понимаю, что правильное питание — вещь хорошая. Просто мне не хочется… не знаю… обзаводиться навязчивыми идеями, наверное, так.

— Ну, знаешь, не обязательно же делать из всего навязчивую идею, — сказала мать Бена.

Тетя Зои усмехнулась.

— Самое трудное на свете — достичь равновесия, — сказала она.

И взглянула на Джамаля — весело и беспомощно. Она была готова позволить ему обратиться в того, кто тревожится, всему ищет меру и говорит: ровно столько, и никак не больше. Одиннадцати лет материнства хватило ей за глаза. Теперь ребенком хотела быть она.

В лице Джамаля ничто не дрогнуло. Он покинул кухню, вышел через сетчатую дверь на веранду. Бен видел его в окно — разведшим в стороны длинные тонкие руки, глядящим в небо.

Мать Бена проследила за его взглядом, тоже увидела Джамаля, подмигнула сыну. Может быть, разглаживая его волосы, она почувствовала, к чему клонятся его мысли?

— Бен, лапуля, — сказала она. — Ты не займешься столом?

— Конечно, мам.

Он взял тарелки, столовое серебро, прошел в столовую. Здесь стоял длинный стол синего цвета, голые деревянные стены были расписаны летучими рыбами. Из гостиной доносился голос диктора, говоривший, что к океану идет стена огня. Накрывая на стол, Бен старался, чтобы ножи, вилки, ложки лежали строго параллельно друг другу.

Дядя Вилл приехал на следующее утро — с дружком. От одной этой мысли у Бена свело живот. Он наблюдал за ними сквозь окно наверху. И отколупывал ногтями чешуйки краски.

Приехали они в машине дружка, старом МС, которым Бен был бы не прочь порулить. Да только он в их машину не полез бы, ему не хотелось тереться задницей об их обшивку. Он наблюдал за тем, как они вылезают наружу, как его мать и тетя Зои встречают их посреди двора. Объятия, поцелуи. Дядя Вилл был высоким, с кроличьим лицом, — шибко умным, одетым в потрепанные джинсы и белую майку: ему не терпелось показать, что он владеет одним из тех фиглярских, неспортивных тел, которые лепятся посредством подъема тяжестей. Выдуманное тело, здоровенное, но ни на что не годное. Дядя Вилл выглядел как тренированный десятиборец, а сам скорее всего и десяти футов пробежать не смог бы. Дружок относился к профессорскому типу — прямоугольная голова, повадки душевнобольного, как будто музыка, от которой он отказался, так и продолжает звучать в его уме. На тощих ногах высокие спортивные ботинки со шнуровкой, а носков нет.

Мать Бена и тетя Зои любили дядю Вилла с упорством загипнотизированных женщин. Сестры, женщины. У них нет выбора. Мужчины принимают решения, а женщинам остается лишь говорить «да» или «нет» любви, которая в них живет. Мужчины отвечают за свои привязанности. Женщин они волокут по жизни. Только самое сильное разочарование способно оборвать их любовь, и после этого они уже не решаются полюбить снова. Закрываются внутренние клапаны. Меняется химия тела. А они этого не хотят.

— …Думали, ты не приедешь, — услышал Бен сквозь стекло голос матери.

— Не смог вынести мысль о том, что упущу столько интересного, — ответил дядя Вилл. Он говорил на личном его языке, языке острослова. Каждое слово имело значение, отличное от общепринятого.

Бен смотрел, как они поднимаются на веранду. Дядя Вилл нес два чемодана, мать Бена и тетя Зои шли по сторонам от него. Дружку предоставили тащиться за ними, прислушиваясь к его беззвучной, никому не ведомой музыке.

Потом Бен услышал, как они входят в парадную дверь. Услышал, как дед пытается лавировать между вежливостью и негодованием.

— Здравствуй, Билли, — сказал дед. Голос его доносился сверху, с лестницы, терпеливый и мощный, как сам этот дом, крепость, простоявшая над заливом почти сто лет.

— Здравствуй, пап. Ты ведь помнишь Гарри.

У дяди Вилла голос был кокетливый, пронзительный, самодовольный. Голос флейты. Бен слез с подоконника, сбежал вниз. Ему не хотелось и дальше оставаться в доме. Не хотелось слышать все это.

Впрочем, проскочить мимо них ему все равно не удалось бы.

Они уже были в гостиной, все, кроме Джамаля, обладавшего даром всегда оказываться где-то в другом месте. Когда Бен начал спускаться по лестнице, дядя Вилл заметил его и соорудил на лице остроумную пародию на удивление.

— Бен? — произнес он.

Бен негромко сказал «здравствуйте», спустился на первый этаж.

— Боже милостивый, как ты вытянулся, фута на три, по-моему.

Бен пожал плечами. Его рост был его ростом, его правом — не какой-то там выдумкой. И в предметы для умничанья не годился.

— В этом возрасте, чтобы уследить за ним, приходится измерять его рост раз в неделю, это самое малое, — сказала мать.

Не помогай ему. И ничего ему не отдавай.

Дядя Вилл подошел, протянул Бену мягкую ладонь. Бен позволил ему изобразить пародию на мужское рукопожатие.

— Ну как дела? — спросил дядя Вилл. — Что поделываешь?

— Ничего.

— Хорошо выглядишь.

А вот этого не трогай. Оставь меня в покое, даже не смотри на меня.

— Познакомься, Бен, — сказал дядя Вилл. — Это Гарри.

Бен не знал, куда девать глаза. Он взглянул вниз и вбок, на солнечный свет, протянувшийся по истертому ковру. Потом на деда. Лицо деда окутывали, будто вершину горы, тучи.

Дружок тоже пожал ему руку. Ладонь у него была крепче, чем ожидал Бен, и суше. И пахло от него не цветочками, скорее мелом.

— Здравствуй, Бен, — сказал дружок.

Ради собственного спокойствия — ну и потому, что за ним наблюдал дед, Бен в лицо дружку смотреть не стал. Позволил пожать свою руку и отнял ее.

— Пойду погуляю, — сказал он матери.

— А не хочешь немного побыть с нами? — спросила она.

— Нет, — ответил он ей. И ушел, зная, что дед будет уважать его за невежливость.

Снаружи белый августовский воздух пронизывался густым истомленным светом. День стоял мертвенно тихий, словно задержанное дыхание, под парусом в такой не походишь, — впрочем, до приезда Конни оставалось еще несколько часов, к тому времени, глядишь, и ветер поднимется. Бен шел к заливу по короткой дорожке, посыпанной истолченными в порошок раковинами, которые белели в отбеленном воздухе, как кость. Вода залива отливала зеленью. У округлых камней безжизненно стояла пена.

Джамаля он нашел лежавшим прижав лицо к доскам на причале. Сегодня на нем были свободные лиловые трусы. Бен постоял с мгновение, вглядываясь в него. Он не думал о красоте. И вышел на причал.

— Что поделываешь? — спросил он.

— Там внизу здоровенная рыба, — ответил Джамаль.

— Где?

Бен лег рядом с Джамалем, вгляделся в щель между досками.

— Подожди, скоро она шевельнется, — сказал Джамаль.

Бен видел лишь зеленую воду с неровным, похожим на колеблемую ветром веревочную лестницу отражением причала. И ощущал близость тела Джамаля, невинный нажим его локтя на свой, голого колена Джамаля на бедро. Он высматривал рыбу. И ни о чем другом не думал.

— Она там, внизу, — сказал Джамаль. — Очень большая.

— Не вижу никакой рыбы, — сказал Бен.

— Вот она. Пошла.

Бен увидел ее, скользившую в воде рыбину с широкой, как его ладонь, плоской, шипастой спиной. А потом увидел глаз. Один выпученный желтый глаз, большой, как покерная фишка. Рыба поднималась к поверхности. Бен быстро сел. У него колотилось сердце.

— Черт, — сказал он.

— В чем дело? — спросил Джамаль.

— Она же огромная, — ответил Бен.

— Да, не маленькая. Фута два или три в длину.

— Больше, — сказал Бен.

— Да нет.

— Огромная.

— Она тебя напугала? — спросил Джамаль.

Сердце все еще колотилось. Он боролся с желанием удрать на берег, забежать по дороге повыше.

— Это всего лишь рыба, — сказал Джамаль. — Она ничего тебе не сделает. Всего лишь рыба.

 

1993

Теперь Зои жила внутри болезни. Она могла разговаривать как прежде, как прежде шутить. Но она уходила куда-то. И чувствовала, что меняется, даже когда готовила обед, когда в окнах загорались звезды и из телевизора неслась знакомая музыка. Она наблюдала за этим из места, в котором никогда не бывала.

Вилл, сияя, взлетел на веранду. Гарри сидел с газетой в металлическом кресле, сделанном в форме раковины.

— Ну правильно, — сказал Гарри. — Пробежка в десять миль. В августе, во время нашего отпуска.

— Мне нравится, — ответил Вилл. Грудь его вздымалась. Голову накрывала тряпичная шапочка. Он был весел, пах потом и нес с собой маленького, едва различимого ангела надежды. Соски его Зои помнила еще со времен детства.

— А мы с Зои наслаждались, наблюдая за тобой, — сообщил Гарри. Он положил руку на спинку кресла Зои, пристроил ступни — без носков, в одних высоких грязно-белых спортивных ботинках — на перила веранды.

— Привет, Зо, — сказал Вилл. Он уже стоял за спинами Зои и Гарри. Наклонился и чмокнул Гарри в макушку.

— Ты заливаешь потом мою газету, — сказал Гарри.

— И собираюсь не только ее залить. Как ты себя чувствуешь, Зо?

— Хорошо, — сказала она. — Здесь так красиво.

— Aгa.

Кругом были пчелы, выжженное синее небо, яркая, неспокойная вода залива. И казалось, ничего с ними не может случиться, потому что существует все это и пчелы кормятся в прибрежных кустах роз.

— Как вы насчет искупаться? — спросил Вилл.

— Я бы не прочь, — ответил Гарри.

— А ты, Зо?

— Мм?

— Искупаться не хочешь?

— А. Не знаю. Может, я для начала посижу на пляже, посмотрю, как купаетесь вы?

— Все, что захочешь, — ответил Вилл.

Зои взяла в ладонь прядь своих волос. Ей было трудно сказать, покидает она время или уходит в него все глубже. И за волосы она держалась так, точно они помогали ей удерживать равновесие.

— Я с удовольствием посидела бы на пляже, — сказала она. — И посмотрела, как вы, мальчики, плаваете.

— Мы уже не мальчики, — сказал Гарри. — Разве что в наших мечтах.

— Ну, так уж я о вас думаю, — ответила она Гарри. — И так мысленно называю. Мальчики.

— Я против названия «мальчики» ничего не имею, — сообщил Вилл.

— Да уж, разумеется, — сказал Гарри.

— Не цепляйся ко мне, ладно?

— Конечно-конечно. Старейший из ныне живущих мальчиков.

Началась притворная потасовка. Вилл делал выпады и отражал удары размашистыми, как у боксирующего кенгуру, движениями. Гарри отбивал его кулаки.

— Не связывайтесь со мной, — говорил он кулакам. — Я нынче не в настроении.

— Я еще и не начал с тобой связываться, — отвечал Вилл.

Жужжала, повиснув над досками пола, пчела. Зои наблюдала за ее пышным, висящим в воздухе грузным тельцем, за отбрасываемой ею прозрачной тенью. Наблюдала за согласными движениями брата и его любовника. Имела ли их привязанность друг к другу какое-то отношение к полету пчелы? Нет, просто она привыкла искать во всем связи.

Вилл что-то сказал ей, она лишь улыбнулась. В последнее время слова заботили ее меньше всего.

— Курс на Землю, Зои, — произнес Гарри.

— Я здесь, — ответила она им обоим. — Не беспокойтесь, я здесь, с вами.

Бен и Джамаль поднялись по ведущим на веранду ступеням, постояли немного на верхней. Пчела наконец приняла решение. Произвела вираж и устремилась на восток, пролетев над головами Джамаля и Бена. А Зои увидела — или знала это и раньше? — что Бен и Джамаль — это тоже пара. В своем роде. Вилл и Гарри были парой иного толка. И у пчелы имелись собственные желания. Зои держалась за прядь волос.

— Привет, ребята, — сказал Вилл. — Как дела?

— Мы видели рыбу, — ответил Джамаль.

— Правда?

Бен молча стоял в его одеревенелой добродетельности, во всей любви, которой он желал и не желал.

— Очень большую, — сказал Джамаль. — Под причалом.

— А поплавать пойти не хотите, а, братцы? — спросил Вилл.

— Годится, — ответил Джамаль.

Бен промолчал. Ушел в дом и хлопнул за собой сетчатой дверью. Из нее успело вырваться на веранду дуновение застоялого воздуха, полное запахов дома. Вилл взглянул на Гарри. Забавный парнишка, верно?

Джамаль подошел к Зои, встал, ожидая ее слов или молчания, ожидая следующей минуты ее жизни.

— Так что, рванули на пляж? — сказал Гарри.

— Мам? — произнес Джамаль.

— Идите втроем, — сказала Зои. — Я передумала, мне и здесь хорошо.

— Ты уверена?

— Целиком и полностью.

Однако Джамаль не сдвинулся с места, и Зои мягко шлепнула его по спине.

— Иди, — сказала она.

— Ты хочешь, чтобы я пошел поплавать?

— Да, я хочу, чтобы ты пошел поплавать.

— Ладно.

— Ладно.

Она осталась сидеть в кресле, Вилл, Гарри и Джамаль ушли в дом, переодеться для купания. Крошечные передвижки происходили в воздухе, в нем перемежались интервалы чуть большего и чуть меньшего свечения. Что-то накапливалось, что-то золотистое, синее, старое. Когда Джамаль, и Вилл, и Гарри вышли из дома, их сопровождал Бен, с его гладкими мышцами, в мешковатых оранжевых трусах. Вилл поцеловал Зои, остальные с ней попрощались, даром что меньше чем через час им предстояло вернуться. В последнее время с ней всегда прощались. Она смотрела им, уходящим к заливу, вслед. Ее сын, племянник, брат и любовник брата удалялись все вместе, и Зои поняла: равновесие достигнуто. Оно здесь, в этом мгновении, — самое сердце лета. Месяцами силы созревания и распада восходили все вместе к этому мигу, к колоссальному покою, к дремотной глубине золота и синевы, не содержащей ни перемен, ни противоречий.

Потом она увидела, как проходит и это. Увидела, как появился первый ниспадающий свет, услышала первый бесконечно тихий щелчок осени. Осознала, что все это время держалась за прядь своих волос. И когда ее сын, брат и любовник брата скрылись из глаз, выпустила прядь из ладони.

— Тебе тут тепло? — спросил голос. На миг ей подумалось, что это голос самого воздуха — глубокий, с намеком на гобой и литавру. Пчела могла бы плыть в таком голосе, подобно электрической искорке, пронизывающей музыку.

— Да, — ответила она.

Подошел и встал рядом с нею отец. Это был его голос. И его сладковатый, затхлый запах.

— У тебя все в порядке? — спросил он. — Просто сидишь здесь одна?

— Они все только что были здесь, — сказала она. — А теперь пошли купаться.

— Кто?

— Вилл, Гарри, Джамаль и Бен.

Он подошел к перилам. Хмуро вгляделся в день, который уже начал неторопливо остывать, идти на убыль. Завтра — первый день осени, хотя по календарю до него еще три недели. Завтра свет будет более жирным, более склонным к синеве.

— В два у Бена с Джамалем урок, — сказал отец. Любовь и ненависть перемежались в нем, система приливов и отливов. Волосы его начинали редеть. Кожа покрылась старческими пятнышками.

— Все нормально, — сказала ему Зои.

— А?

— Они успеют вернуться вовремя.

— Ну да.

Он неохотно оторвался от перил. Склонился к Зои, приблизил свое лицо к ее.

— Тебе хорошо здесь? — спросил он. — Не зябнешь?

— Нет. Все прекрасно.

Он кивнул, втянул сквозь зубы воздух, четвертную ноту воздуха, и Зои подумала, что отец, может быть, пробует этот день с его увядающими обещаниями на вкус.

— Все прекрасно, — повторила она. — Здесь так приятно сидеть.

— Милая, — прошептал он. — Моя маленькая девочка.

Поскольку спален в доме на всех не хватило, Вилл и Гарри принялись расставлять на чахлой траве за домом палатку. Они купили ее специально для этой поездки — красную, нейлоновую, яркую, как леденец. Зои наблюдала за ними, смеющимися, препирающимися о том, что и как следует делать. Наблюдала за руками и спиной Вилла, втыкавшего колышки в песчаную почву. Ночь жила светляками и комарами, шелестом листвы и неспокойным, незримым присутствием залива. Зои услышала Сьюзен, учуяла ее запах, затем Сьюзен коснулась ее плеча.

— Как они справляются? — спросила Сьюзен.

— Мм?

— Как. Они. Справляются? — медленно и громко, словно разговаривая с иностранцем.

— Эббот и Костелло разбивают походный лагерь, — ответила Зои.

Сьюзен помассировала ей плечо. Пальцы у Сьюзен были сильнее, чем полагал кто-либо.

— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросила она.

— Угум.

— Эй! — крикнула Сьюзен через голову Зои. — Если вам, ребятки, это дело не по плечу, так давайте палатку поставим мы с Зои.

Голос Сьюзен был мотором семьи. И то, что она не ведала счастья, лишь добавляло этой на славу смазанной машине особого блеска.

— Спасибо, у нас все идет отлично, — ответил Билл. Кожа его поблескивала в темноте. Уже взошла молодая луна.

— Давай пойдем и поможем им, — предложила Сьюзен.

— Ладно, — согласилась Зои.

— Давай. Пойдем. И. Поможем. Им.

— Я тебя слышу, Сьюзи. Я здесь.

Зои и Сьюзен покинули прямоугольник падавшего из кухни света, сошли по узким деревянным ступеням, вступили в траву. Зои показалось, что она бредет по теплой воде. Она чувствовала, как глаза незримых животных наблюдают за ними из кустов. Сьюзен придерживала Зои под локоть, точно старушку сопровождала.

— Слава богу, — сказал Гарри, — вот и Национальная гвардия прибыла.

— Наша взяла, — объявил Вилл. — Взгляните. Все сделано.

Он поднялся на ноги. Действительно, палатка хоть и обвисала немного, но стояла прямо. В ее красной треугольной простоте она вполне могла быть рисунком ребенка.

— Вы уверены, что вам здесь будет удобно? — спросила Сьюзен.

— Я уверен, что мы в этом уверены, — ответил Вилл. — Мы любим спать на природе.

— То есть это мы полагаем, что любим спать на природе, — сказал Гарри. — Пока ни один из нас ни разу на природе не спал.

— Вот и неправда, — сказал Вилл. — Когда мне было двенадцать, я однажды ходил в поход с семьей моего лучшего друга.

— Можно, я посмотрю, как там внутри? — спросила Зои.

— Пожалуйте в гости, — ответил Вилл.

Зои развела нейлоновые клапаны палатки и заползла в нее. Внутри обнаружился глянцевитый красный мир, на удивление обособленный от мира большого, наружного, наполненный теплым пластиковым запахом.

— А здесь очень мило, — сказала Зои. — Уютно.

Вилл заполз следом, присел рядом с ней на корточки.

— Неплохо, а? — спросил он.

— Мне тоже хочется спать здесь, — ответила Зои.

— Никак нельзя. Только для мужчин.

Сьюзен, разведя клапаны, опустилась на колени в самой середке треугольника черной травы и звезд.

— Похоже, вам здесь будет хорошо, — сказала она.

Затем в треугольнике объявился Джамаль. Зои увидела волосы сына, размытое поблескиванье его глаз.

— Клево, — сказал он.

— Залезай, — сказал ему Вилл.

Джамаль, поколебавшись, забрался в палатку. Зои увидела, какое сходство со зверьком он способен приобретать. И представила себе проскальзывающего в палатку енота, чувство собственника, которое он мог бы принести с собой.

— Клево, — повторил Джамаль. Он сидел совсем рядом с ней. Зои сжала пальцами край его футболки.

— Может быть, — сказала она, — мальчики позволят тебе поспать здесь с ними.

— Если ты захочешь, ради бога, — сказал Вилл. — По-моему, для нас троих места здесь хватит.

Джамаль взглянул на Зои. Она ощутила его желание и страх. Она знала о его потребности оставаться с ней и о его потребности уйти.

— Давай, — сказала она. — Это будет занятно, ты же никогда не ночевал в палатке.

Он подтянул к подбородку колени. Постарался как можно сильнее сократиться в размерах и теперь молча замер перед Зои и Биллом.

— Ты, случаем, не храпишь? — спросил Вилл.

— Нет, — ответил Джамаль.

— Ну, тогда ты приглашен. Будешь успокаивать меня и Гарри, если мы вдруг испугаемся чего-то.

— Это глупо.

— Правильно. Глупо. Ты можешь просто остаться здесь, если захочешь. А если не захочешь, никто на тебя не обидится.

— Ладно, — сказал Джамаль. — Останусь.

Чуть позже, в доме, Джамаль натянул желтые пижамные штаны. Футболку группы «Джезус энд Мэри Чейн» он снимать не стал. Зои стояла в двери ванной, глядя, как он чистит зубы.

— Это будет занятно, — сказала она.

Джамаль смотрел на свое отражение в пятнистом зеркале. Ночная бабочка сухо билась о крашеный жестяной абажур лампы.

— Тебе нравятся Вилл и Гарри, верно? — спросила Зои.

Он кивнул. Может быть, Вилл и Гарри нравились ему. А может быть, он всего лишь решил сделать ей приятное.

— Не хочешь что-нибудь взять с собой? — спросила она. — Одного из героев «Звездного пути»?

— Нет, — сердито ответил он сквозь зубную пасту. Любовь к фигуркам из «Звездного пути» обратилась для него в тайный порок. Он считал, что уже вырос из этих игрушек. Мать знает слишком много тайн, думала Зои. Поэтому ей и приходится умирать.

Джамаль выплюнул в раковину зубную пасту и начал прополаскивать рот. В том, как он подносил ко рту воду в сложенных чашей ладонях, ощущалась устойчивость его существования. Ощущались предстоящие ему годы, — ночь, за нею другая, и другая.

— Пошли, — сказала Зои. — Я провожу тебя.

Выйдя с Джамалем из дома, она поняла, что случилось неладное. Отец стоял у палатки в обычной его бойцовской стойке: широко расставленные ноги, упертые в бедра кулаки. Интересно, понимает ли он, погадала Зои, насколько женственным выглядит в этой позе, насколько походит на прогневавшуюся королеву. Вилл что-то говорил ему, Гарри стоял за спиной Вилла, не присутствующий и не отсутствующий.

— …Поверить, на хер, не могу, — сказал Вилл прямо в сердитое лицо отца.

— Успокойся, — сказал отец. — Просто успокойся, сейчас же.

Зои и Джамаль подошли по траве к отцу, Виллу и Гарри.

— Зои, — сказал отец. Лицо его изменилось: остановилось, помедлило и отступило — на четверть дюйма.

— Все в порядке? — спросила она.

Ответил ей Вилл:

— Папа не хочет, чтобы Джамаль спал с нами.

Отец не шелохнулся. Если кто-то ударит его сейчас, он так и повалится — с упертыми в бедра кулаками и расставленными ногами. И будет лежать в траве, точно рухнувшая статуя королевы Виктории, напялившей мужскую одежду.

— Что?

— Отведи Джамаля домой, Зо, — сказал отец.

— Нет, зачем же, — сказал Вилл. — Джамалю стоит послушать нас, это станет частью его образования.

— У тебя совсем никакого стыда не осталось? — спросил отец.

— Ну что, ты готова? — спросил у Зои Вилл. — Папа боится, что, если Джамаль останется в нашей палатке, мы с Гарри растлим его.

— Не смей говорить ей такое. Я ничего подобного не сказал.

— Ладно, скажи, что ты так не думаешь.

— У Джамаля есть в доме своя постель. Он слишком мал для этого, — вот и все, что я сказал.

— Ну правильно, — сказал Вилл. — Он слишком мал для того, чтобы спать на заднем дворе. Знаешь, пап, ты просто-напросто произведение искусства. Редкостное, гребаное произведение искусства.

— Попридержи язык, мистер. Зо, вернись с Джамалем в дом, немедленно.

— Ни с места, — сказал Вилл. — Стойте где стоите.

— Пап, — произнесла Зои. — Прошу тебя.

— Злобный ублюдок, — сказал Вилл. — Ты и вправду думаешь, что…

— Замолчи сию же минуту! — потребовал отец.

— Или что? Или ты изобьешь меня? Могу сообщить тебе новость, пап. У тебя это уже не получится.

— Успокойтесь, — попросила Зои. — Оба.

— Я готов стерпеть многое, — сказал отец Виллу. — Ты приезжаешь сюда со своим любовником, красуешься с ним перед ребятишками, я не возражаю. Держу рот на замке. Но когда ты сообщаешь, что собираешься уложить между вами на ночь одиннадцатилетнего мальчишку, я просто обязан помешать этому. Обязан вмешаться.

— Я же твой сын, черт побери, — сказал Вилл. — И ты так меня ненавидишь. Ты что, действительно веришь, искренне веришь… я даже произнести это не могу. Гребаный извращенец.

— Этот мальчик и без того рос в достаточно дурной обстановке, — сказал отец. — Тебе хочется, чтобы он вырос уродом, тогда ты сможешь не чувствовать себя виноватым?

— Виноватым? По-твоему, это я наделал дел, за которые мне стоит корить себя?

— Я этого не говорю.

— После всего, что ты натворил? Посмотри на Сьюзен, посмотри на Зои.

— При чем тут Сьюзен и Зои? О чем ты говоришь?

Вилл собирался убить отца. Зои видела это.

Жажда убийства волнами выплескивалась из него. Вилла наполняла смертоносная ясность, он собирался броситься на старика и бить его по голове, пока от нее ничего не останется. Зои видела, как Вилл готовится к этому. Он был достаточно силен, чтобы убить их отца голыми руками. В этом и состояла истинная цель. То, ради чего мужчины ходят в спортивные залы.

— Вилл, — произнесла она.

Гарри, положив на плечо Вилла руку, сказал:

— Пойдем-ка, давай просто уедем отсюда.

Вилл постоял, не зная, на что решиться. От прикосновения Гарри гнев его сник, стал понемногу обращаться во что-то другое. Он медленно, с огромным, усталым терпением покачал головой.

— Отлично, — сказал он. — Ничего так не хочу, как только уехать отсюда и никогда больше не видеть эту сраную рожу.

— Не смей так со мной разговаривать, — сказал отец. Он стоял исполненный холодного гнева правоты и убывающей силы.

— Я вообще с тобой разговаривать начиная с этой минуты не буду, — ответил Билл. — Никогда.

Он повернулся к Зои и Джамалю. Лицо его было темным от гнева и от чего-то еще, чего-то, лежавшего по другую сторону гнева. Похожего на своего рода страшное вдохновение.

— Мы уезжаем, — сказал он. — Простите. Я позвоню, когда мы доберемся до города.

Она кивнула. Брат и Гарри поцеловали ее, Вилл пожал Джамалю руку.

— Палатка твоя, дружок, — сказал он. — Наш прощальный подарок.

Они вошли в кухонную дверь, миновали Сьюзен, Магду и Бена. Чтобы уложить чемоданы и отнести их к машине, им потребовалось меньше десяти минут. Сьюзен и Зои проводили их до машины.

— Это же безумие, — сказала Сьюзен. — Не уезжайте.

— Мы не можем остаться, — сказал ей Вилл. — Прости. Прежде всего, нам и приезжать-то сюда не следовало, я мог бы сообразить, что случится нечто подобное.

— Ну, дай ему еще одну попытку. Только позволь мне сначала поговорить с ним.

Вилл взял руки Сьюзен в свои, притянул ее к себе.

— Помнишь, — спросил он, — я однажды сказал тебе, что собираюсь убить его?

— Нет, — ответила она.

— А я помню отлично. Мы были еще детьми, стояли с тобой на заднем дворе. Я сказал, что когда-нибудь убью его, и, знаешь, едва не убил сегодня. Правда, едва не убил.

— Ты преувеличиваешь.

— Может быть. А может быть, и нет. Но думаю, что мог это сделать.

— Билли, — сказала Сьюзен. — То есть, прости, Вилл…

Он быстро поцеловал ее.

— Увидимся позже, Сьюз, — сказал он. — Я приеду в Коннектикут. Пока, Зои.

— Пока.

Вилл поцеловал и ее, Гарри тоже. Она подняла к лицу ладонь Вилла, прижалась губами к костяшкам его пальцев.

— Будь осторожен, — сказала она.

— Не волнуйтесь. Я за ним присмотрю, — пообещал Гарри.

Гарри включил двигатель, и они уехали. Зои показалось, что она видела, как Вилл спрятал в ладонях лицо. И как Гарри погладил его по голове. Она стояла с сестрой на дороге.

— Ну и ну, — сказала Сьюзен.

И больше ничего. Они стояли на дороге, в темноте, пока не исчезли красные ромбики хвостовых огней Гарри.

В гостиной сидел на софе, грузно обмякнув, их отец. Магда ушла наверх, спать. Отец покачал головой.

— Простите, что вынудил вас увидеть это, — сказал он. — Просто я понял, что обязан вмешаться.

— Тебе следует стыдиться себя, — сказала Сьюзен.

— Перестань, Сьюзи. Не набрасывайся на меня еще и ты.

— Что с тобой такое? — спросила Сьюзен. Она была сейчас больше обычных ее размеров. И словно светилась в тускло освещенной комнате. — Какое тебе дело до того, где спит Джамаль?

— Он мой внук. Я стараюсь делать то, что положено.

— Ах вот как, ты стараешься?

— Да. Стараюсь.

Сьюзен застонала.

— Прошу вас, — сказала Зои. — Перестаньте. Оба.

— Все нормально, Сьюзи, — сказал их отец. — Он это переживет.

Наступило молчание. А когда к Сьюзен вернулся дар речи, она сказала:

— Нет, не переживет. Людям такое не под силу.

Оставаться в гостиной и дальше Зои не могла. Не могла обрести здесь свои прежние очертания. Она чувствовала, что исчезает. Прошла через кухню, открыла заднюю дверь. Ей хотелось посидеть немного в палатке. Спрятаться там и ждать, пока она не вернется в себя. Она пошла вброд по траве, но, приблизившись к палатке, услышала, как в ней шепчутся Бен и Джамаль. Они уже были внутри.

 

1994

Мэри выложила на торт последнюю розу, отступила на шаг и прищурилась — холодно, но с надеждой. Да, выглядит как надо. Надпись «С днем рождения, Зои» обрамляли розы и лилии, вылепленные Мэри из сливочного крема, и листья из миндальной пасты. Все-таки мысль закончить курсы по украшению тортов была правильной. Теперь она хоть понимает, что делает. Утешение компетентности. Торт стоял на кухонной стойке, предлагая безмолвной комнате полюбоваться его лепестками и листьями, бледно-синими завитками поздравительной надписи. Глядя на него, Мэри ощущала удовлетворение столь простое, что ненадолго оно представилось ей фундаментальным состоянием человека, а все крайности утрат и опустошения — лишь отклонениями от этой нормы.

Она прошла в столовую, поправила украшавший середину стола тюльпан. Пока Мэри стояла здесь, озирая плоды своих трудов — плотно скатанные салфетки в серебряных кольцах, прямые свечи в серебряных подсвечниках, — удовлетворение все нарастало в ней, а затем сникло, обратившись в более сложную, но столь же привычную разноголосицу радостей и страхов. В этих столовых приборах и хрустале чуялась красота, особенно трогательная и пугающая потому, что она была недолговечной. Она не обретет жизни, если в самом скором времени не появятся гости, и все же гости, когда они появятся, погубят ее. Поводов для жалоб на тех, кто приедет к ней уже с минуты на минуту, у Мэри не было — ничего конкретного. Она сожалела лишь о беспорядке, об израсходованности. Девственный стол был олицетворением ревностного служения, безупречным жестом. Мэри создала совершенное празднество, гостям же предстояло лишь испортить его.

Первыми приехали Гарри и Вилл — в спортивной машине Гарри. Вилл выпрыгнул из нее, точно подросток, поднял Мэри в воздух.

— Привет, великолепная, — сказал он. У него уже начинали седеть волосы. За Биллом последовал Гарри со светло-желтым чемоданом в руке.

— Здравствуйте, Мэри, — сказал он. И поцеловал ее в щеку. Красивый мужчина с обдуманными движениями, с непростым, умным лицом, хранившим выражение спокойствия, властного и великодушного. У Мэри случались минуты, редкие, когда она все понимала. И представляла себя рядом вот с таким примерно мужчиной.

— Входите в дом, — сказала она. — А вы быстро доехали.

— Движения на дорогах вообще никакого, — объяснил ей Вилл. — Слушай, а дом-то как хорошо выглядит.

— Я стараюсь, — сказала Мэри.

Она отогнала от себя легкую панику, навязчивую потребность показать им столовую, а после вытурить их под тем предлогом, что до приезда гостей ничего там трогать нельзя. Они же и есть гости, напомнила себе Мэри.

— Я устрою вас наверху, в прежней комнате Вилла, — сказала она. — Надеюсь, Бену с Джамалем будет удобно внизу, в их спальных мешках. Людей сегодня наберется полон дом.

— Тебе ни с чем помочь не нужно? — спросил Вилл.

— Нет, спасибо. Все уже сделано. Вы, мальчики, выпить ничего не хотите?

— Я бы сварил кофе, ладно? — сказал Вилл. — Встали мы нынче рано, так что капелька кофеина нам не повредит.

— Я сейчас сделаю, — сказала Мэри.

— Расслабься. Я знаю, где у тебя что. Я когда-то жил здесь, ты не забыла?

— Прекрасно, — сказала она.

Будем считать, что все идет прекрасно. Виллу, похоже, нравились эти небольшие демонстрации его прав, власти над домом и над осуждением, которым дом встречал его в детстве. Ну и ладно. Она постарается забыть о своих привычных правилах, хотя бы на уик-энд. Она и так слишком уж долго просидела в этом доме одна.

— Хотите, я покажу вам комнату, Гарри? — спросила она.

— Мам, — сказал Вилл, — Гарри уже был здесь. И отлично знает, где находится комната. Посиди, отдохни. Я же знаю, сколько ты всего переделала. Испекла три торта и первые два выбросила. Обошла в поисках подарков для Зои семьдесят пять магазинов. Ведь так?

— О, с этим я в мои преклонные годы покончила, — ответила Мэри. — Теперь людям приходится принимать меня такой, какая я есть.

— Ну и правильно, — согласился Вилл. — Идите. Посидите, побеседуйте.

Мэри помялась немного, ощущая переполнявшую ее любовь и неизменный, безжалостный гнев, который приводил ей на ум вторгающихся в дом муравьев. Вот он, приехавший сюда со своим избранником, начинающий обращаться с ней как с инфантильной дамочкой с причудами, слишком старой, чтобы ее бояться. Принимая его таким, она утрачивала немалую часть своей власти и понимала, что вернуть себе эту власть не сможет, даже если захочет. Вилл удалился из пределов, в которых ее неодобрение еще что-то значило. Она сама отпустила его. И в каком-то смысле матерью его уже не была. С самого младенчества сына она понимала всю логику его эмоций, это давалось ей гораздо легче, чем понимание логики Сьюзен и Зои, она могла следовать за ним туда, куда он шел. Она знала, что ему не терпится освободиться от матери. Знала о его любви к мужчинам. Знала своего сына и не питала к нему неприязни, хоть ее и одолевал время от времени тот самый низкопробный гнев, похожий на вторжение муравьев. За то, во что обратился Вилл, Мэри любила его и больше и меньше сразу. И ощущала такую связь с ним, какой не было между нею и ее дочерьми.

— Давайте тогда посидим в гостиной, Гарри, — сказала она. — Вилл, голубчик, покомандуй здесь.

Она отвела Гарри в гостиную, указала ему на большое кресло, а сама присела около него на софу, положив на колени руки.

— Ну, как ваши дела? — спросила она.

— Вполне прилично, — ответил он. — Все идет хорошо, более или менее. Работы хватает.

— Могу себе представить. Иметь дело с сердечниками — это, наверное, страшная ответственность.

— Честно говоря, большая часть нашей работы особым драматизмом не отличается. Время от времени у тебя появляются пациенты, которые умерли бы, если б не ты. И все мы любим поговорить об этом. Однако в основном больные делятся на тех, кто выживет, и тех, кто не выживет, наша же работа остается механической, и если мы не совершаем по-настоящему глупых ошибок, те, кому предстоит выжить, живут, а те, кому предстоит умереть, умирают.

— Ну, по-моему, это уже достаточно драматично, — сказала Мэри. — На взгляд домашней хозяйки и продавщицы.

— А как ваша работа?

— Неплохо. На самом деле я довольно хорошая продавщица, потому что знаю, чего боятся приходящие в магазин женщины.

— Боятся?

— Да, они боятся показаться лишенными вкуса и боятся произвести впечатление дуры, а расстояние от одного до другого довольно мало. Вот и я помогаю им лавировать между этими крайностями.

— Дело, похоже, непростое, — сказал Гарри.

— Что же, есть немного. Честно говоря, мне жаль, что я, когда была помоложе, так и не встретила никого, похожего на меня теперешнюю. Кого-то, как бы это сказать, настроенного по-сестрински. Я ведь выросла в окружении одних только мужчин.

— Это, наверное, трудно, а? Быть единственной девочкой в доме.

— Ну, у этого есть и свои преимущества. Однако, подрастая, пытаясь сложить себя из отдельных кусочков, ты не знаешь, что у тебя получается, потому что не можешь по-настоящему увидеть себя, как бы долго и старательно ты ни всматривалась в зеркало. И временами я думаю, как хорошо было бы встретиться в то время с продавщицей, которая не стала бы мне врать. Потому что женщины, они ведь, знаете ли, норовят подставить одна другой подножку, а это страшно действует на нервы. Никому же не хочется выглядеть клоуном. Вам все это, наверное, кажется до ужаса глупым.

— Вообще-то нет, — сказал он. — Самому мне все равно, что носить, но, по-моему, я вас понимаю.

— Женщины относятся к этому иначе.

— Я знаю. Геи-мужчины тоже. Потому что люди начинают вдруг думать, что тебя можно не принимать серьез.

— Да, пожалуй, что так, — сказала Мэри.

Гарри вытянул перед собой ноги, и Мэри услышала, как захрустели его колени.

— Прошу прощения, — сказал он. — Путь был неблизкий, а машина у меня маленькая.

У него были серые глаза, чистая, начавшая покрываться морщинами кожа. Сказать, что Мэри ему не нравится, было нельзя, но и потребности в ее любви он не испытывал. Временами она с неожиданной силой печалилась о том, что у нее нет невестки. Одна из причин, по которой женщина растит сына, думала Мэри, состоит в желании увидеть, какую женщину он для себя выберет. Гарри был очарователен, но ведь он — просто еще один сын. А поставить его себе в заслугу она не может. И не может возобладать над ним.

— По-моему, машина у вас прекрасная, — сказала Мэри.

— Думаю, вы просто ни разу в ней не сидели, ведь так?

— Нет. По-моему, не сидела.

— Если хотите, я покатаю вас, попозже. Или можете сами ее поводить.

— О нет, я бы с удовольствием проехалась с вами, но управлять такой машиной не смогла бы.

— Наверняка смогли бы. Там ничего сложного нет.

— Знаете, — сказала Мэри, — я забыла сказать Виллу, что у меня новая кофеварка и, если налить в нее слишком много воды, она весь стол заплюет. Я отлучусь на минутку, ладно?

— Конечно, — ответил он.

Похоже, он слушает ее, принимает всерьез. Правда, она не смогла бы точно сказать, как относится к этому.

На кухне Вилл стоял у торта, разглядывая его. Когда Мэри вошла, он обернулся к ней с испуганным, виноватым выражением, как если бы она поймала его на какой-то мелкой нескромности.

— Прекрасный торт, — сказал он.

— Спасибо. И между прочим, двух тортов я не выбрасывала.

Один. Она выбросила только один.

— Зои тридцать восемь, — сказал Вилл.

— Да.

— Маленькая Зои. Она всегда была такой… не знаю… Всегда казалась такой молодой. Да и сейчас кажется.

— Умм.

А больше не произошло ничего. Мэри стояла рядом с Биллом. Он, она и с ними торт.

Два часа спустя приехала Сьюзен. Мэри задержалась в дверях, наблюдая, как все выгружаются из машины, и эта картина ненадолго повергла ее в подобие сна наяву. Из кремового «вольво» Сьюзен вышла сама Сьюзен, красивая, улыбающаяся, мстительная, в джинсах и бежевой полотняной куртке. За ней последовал молчаливый, красивый Бен. За ним Джамаль, толстогубый, со стоящими торчком волосами. Затем Кассандра, как будто похудевшая против прежнего, и, наконец, с помощью Кассандры из машины вылезла Зои с ее белой, непрозрачной, точно бумага, кожей. Мэри казалось, что она уже видела раньше всю эту процессию — или похожую, — хотя привычность ее отличалась рудиментарностью сна, одновременно и знакомого, и до донышка, до головокружения чужого.

В дверях Мэри простояла недолго. Она вышла, как была, в сандалиях на лужайку, поздоровалась:

— Привет всем. Как доехали?

— Привет, мам, — ответила Сьюзен. — Хорошо. Главное, доехали.

Сьюзен поцеловала Мэри, затем ее поцеловал Бен. Стоявший рядом с Беном Джамаль изобразил странное подобие краткого танца — одно быстрое, змеевидное движение, которое, казалось, выстрелилось из подъездной дорожки и сквозь подошвы ворвалось в него.

— Зои, — сказала Мэри. — С днем рождения, милая.

Зои смятенно улыбнулась. Кассандра придерживала ее за руку.

— Очень приятный дом, Мэри, — сказала Кассандра.

— Спасибо, дорогая.

— Замок Спящей Красавицы, нет?

— Он слишком велик. Я все повторяю себе, что мне следовало продать его много лет назад.

— Я бы его продавать не стала, — сказала Кассандра. — Здесь столько места, я ничего лучшего и придумать-то не могу.

— По ночам он иногда выглядит таким пустым, — сказала Мэри. — Я сижу на кухне, свет нигде больше не горит, и мне кажется, что я где-то в глухом лесу, у походного костра.

— Но без жучков и букашек, — подхватила Кассандра. — По мне, так чистый рай.

Зои молча стояла рядом с Кассандрой. В последние месяцы Зои затихала, приобретая созерцательную, сумеречную отстраненность старости. Теперь она походила на определенного рода старуху, вежливую, осторожную и скрытную. Она оберегала себя.

— Зои, — сказала Мэри, — с днем рождения. Опля, я ведь это уже говорила?

— Да, — произнесла Зои. — Но все равно, мама, спасибо.

Зои не называла ее «мамой» с детских лет. Она слегка привалилась к Кассандре.

— Ну что, пошли в дом? — предложила Мэри.

Зои кивнула, однако с места не сошла. Глаза ее наполнял сумрачный, изумленный свет.

— И тебя с днем рождения, мама, — сказала она.

Шли послеполуденные часы. На подъездной дорожке Гарри давал Бену и Джамалю уроки вождения. Вилл и Зои сидели, наблюдая за ними, на передней лужайке. Сьюзен придумала для себя занятие — перебирала в подвале старые бумаги, пытаясь найти дневник, который вела в старших классах школы. Кассандра, сегодня куда более тихая, чем когда-либо на памяти Мэри, лежала в шезлонге на заднем патио, завернувшись в простыню и подставив острое бледное лицо солнцу, — совершенно как отогревающаяся на курорте светская дама давних времен. Наступал теплый майский вечер, полный шелеста пышной зелени и аромата доживающей последние дни сирени.

Мэри возилась на кухне, одиноко занимаясь приготовлением обеда, — она сама настояла на этом одиночестве, которым дорожила и на которое туманно негодовала. Она обжарила лук, поставила вариться картошку. Ее окружала давно ставшая привычной кухня. Мэри достала из холодильника пачку масла, взглянув заодно на торт, убранный ею на нижнюю полку, чтобы он не попался на глаза Зои. Прекрасный получился торт. И обед получится хороший. Она закрыла дверцу холодильника и теперь стояла, просто стояла с пачкой масла в руке. Торт покоился в холодильнике, совершенный, в темной прохладе. А Мэри обнаружила, что не может произвести следующее необходимое действие, не может прикоснуться к чему бы то ни было из находящегося в кухне. Она оглядывала эту комнату, словно та была лишь дубликатом кухни, выставленным в музее под стеклом. Смотрела на снопы пшеницы на обоях. На медные формочки и трехъярусную проволочную корзинку с грушами и зелеными яблоками. На шипящую кастрюлю с картошкой. Совершенно безупречное изображение кухни, — и все же Мэри чувствовала: если она прикоснется здесь хоть к чему-то, произойдет нечто несказанное. Она стояла посреди кухни, однако ее здесь не было. Мэри осторожно опустила масло на разделочную стойку. Снаружи на подъездной дорожке заработал, набирая обороты, двигатель автомобиля Гарри, и Джамаль крикнул: «Дайте я!»

Она поднялась в свою спальню. Нужно было переждать это. Подкраситься, а после вернуться вниз и закончить приготовление обеда. Она побродила немного по спальне, не зная, где присесть. Каждое место казалось негодным. Из окна падала на белоснежные цветы постельного покрывала тень листвы. И та же кровать стояла, рассеченная, наклоненная под тупым углом, в зеркале туалетного столика.

Мэри присела за столик. Зеркало отразило ее лицо. Она вглядывалась в себя и думала о том, что будет ощущать, если не покончит с приготовлением обеда, а останется здесь, в спальне. Отвергнет все утешения. Стоявшие перед ней на стеклянной поверхности столика флакончики духов и белая кожаная шкатулка для драгоценностей отдавали определенностью, одиночеством, неизменностью. Мэри вглядывалась и в них. И ничего больше не делала.

Она не смогла бы сказать, сколько времени прошло, прежде чем кто-то стукнул в дверь спальни. Уходи, подумала Мэри. И стала ждать. Снова стук — и голос Кассандры:

— Мэри? Вы здесь?

Мэри не ответила. Не шелохнулась.

Кассандра постучалась опять:

— Милочка, я войду, ладно?

Нет, подумала Мэри. Кассандра открыла дверь.

— С вами все в порядке? — спросила она. — Простите за назойливость.

Мэри кивнула.

— Все хорошо, — сказала она.

— Я зашла на кухню, воды попить захотелось, — сказала Кассандра, — увидела почти выкипевшую кастрюлю с картошкой. И подумала: Мэри Стассос не та женщина, которая способна забыть о картошке, если с ней не случилось что-то по-настоящему серьезное. Ну и отправилась искать вас.

— Со мной ничего не случилось, — сказала Мэри. — Спасибо.

Она надеялась, что Кассандра промурлычет нечто вежливое и закроет дверь.

Но Кассандра вошла в спальню и присела на край кровати.

— Хреново, да? — спросила она.

Мэри не ответила. Она повернулась к зеркалу и увидела в нем себя и Кассандру. Кассандра уже почти облысела. Волос, как и тела, у нее оставалось все меньше, зато глаза, казалось, увеличивались. Мэри увидела, как они тонут в глазницах черепа, как Кассандра разговаривает с ней изнутри этого черепа.

Кассандра вздохнула, со снисходительным любопытством туристки огляделась по сторонам.

— Приятная спальня, — сказала она.

— Спасибо, — отозвалась Мэри.

— Я когда-то мечтала о доме вроде вашего.

— Прошу вас, не надо подшучивать надо мной, — сказала Мэри. — Только не сейчас.

— Я не подшучиваю. Серьезна, как никогда. Мальчишкой я строила фантазии о том, как женюсь и обзаведусь домом с такой же большой, как эта, спальней. Фантазии были не очень практичные, да ведь кому они нужны — практичные-то?

— Мне следовало продать этот дом. Он слишком велик для меня. Я в нем как горошина в погремушке.

— Мм.

— Понимаете, — сказала ей Мэри, — все очень просто. Я не могу.

— Чего?

— Ничего, — ответила Мэри. — Мне кажется, я не смогу выдержать этот праздник.

— Разумеется сможете. Симпатичный скромный праздничек. Что может быть проще?

— Я в него столько сил вложила, — сказала Мэри. — Не хочется все испортить.

— Быстрый маленький нервный срыв ничего испортить не может. У меня они то и дело случаются.

— Мне казалось… казалось, что мы сумеем… не знаю. До того, как все приехали, я просто была здесь, сама по себе, и все выглядело таким совершенным.

— Мне такие штуки более чем знакомы, — сказала Кассандра.

— Возможно, будет лучше, если я немного посижу здесь одна.

Кассандра заговорила:

— Я вам даже рассказывать не хочу, сколько часов у меня уходит на подготовку к какой-нибудь нашей вечеринке. На покупки и, ну, скажем так, на другие способы приобретения необходимых вещей, на косметику, на прическу, на то, чтобы все было одно к одному. Я часами сижу в моей квартире, и вдруг, трам-парам, вот она я. Вы не видели меня в моем лучшем виде, я бываю попросту ослепительной. Вернее, бывала — в мои лучшие годы. Как-то раз я напялила парик на птичью клетку и вышла на люди с живой канарейкой на голове — этакая дань уважения мадам Помпадур. И знаете, непременно наступает такой момент — все закончено, я превзошла даже собственные ожидания, в квартире никого, кроме меня, нет, — так вот, наступает момент, когда я ощущаю себя до невероятия красивой. Неотразимой, представительницей нового, более совершенного вида. И разумеется, мне страх как хочется выйти, показаться людям, в этом же вся и суть, вы только представьте, что это был бы за ужас — привести себя в такой вид, постоять перед зеркалом, а после снять все и завалиться спать. Нет, я обожаю прогуливаться на глазах у множества людей, и все-таки в том, чтобы постоять одной, полюбоваться на себя, готовясь к выходу, — в этом есть своего рода блаженство. Не знаю, вправе ли я сказать, что это лучше, чем выйти и показать себя людям, потому что я, милочка, рождена, чтобы блистать. И все же я знаю, какое сказочное чувство может рождать твой наряд и все прочее еще до того, как его увидят другие.

— Забавно, — сказала Мэри.

— Что именно?

— Не знаю. Забавно воображать, как я готовлю праздник вроде сегодняшнего, а вы — ну, вы понимаете.

— Расфуфыриваюсь, что твоя рождественская елка в центре Рокфеллера, — сказала Кассандра. — В каком-то из параллельных миров я — домашняя хозяйка, а вы — трансвеститка.

— Забавно.

— Да ну, безобразие полное, — ответила Кассандра.

— Мне следует спуститься вниз.

— Картошку я выключила, не беспокойтесь.

— Ах да. Картошка.

— Жить трудно, — сказала Кассандра. — Трудно ходить среди людей, то и дело одеваться по-новому, вместо того чтобы просто свалиться и лежать.

Мэри подумала, что ей следует встать. Но не встала. Продолжала смотреть в свои глаза и в глаза Кассандры. Что-то раскрывалось в ней. Она положила ладони на холодную стеклянную столешницу туалетного столика.

И сказала:

— Нет ничего более страшного, чем потеря ребенка.

— Я знаю.

Мэри обернулась к ней. Да, это сказала Кассандра.

— Знаю, милочка, знаю, — повторила она.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Мэри.

— Я умираю, дорогуша.

— Я не об этом.

— Вы о том, боюсь ли я?

— Не совсем, хотя…

— Иногда боюсь, — сказала Кассандра. — Не смерти, она меня, похоже, не так уж и волнует. Знаете, когда в четыре утра спускаешься в подземку, разряженная, как Жаклин Кеннеди, тут уж… Нет, я боюсь ослабеть. Всю жизнь я полагалась на мою неистовость, на то, что вы назвали бы царственной повадкой, и понимаете, милочка, она себя оправдывала. В ней была моя сила. Женщина я рослая и далеко не отчасти безумная, и если кому-нибудь приходило в голову поиметь меня, я выпрямлялась во все мои шесть футов и три дюйма и смотрела на них, словно говоря: не лезь ко мне, а то я сама к тебе полезу, мало не покажется. Вы бы изумились, узнав, из каких передряг я выбиралась благодаря всего лишь этой манере. И сейчас меня тревожит только одно: если я ослабну, если по одному моему виду не будет ясно, что я слишком подлая и психованная, чтобы со мной связываться, в мою задницу немедля вцепятся волки. Они способны учуять даже малую слабину. И если честно, в здании, в котором я живу, обитает парочка типов, готовых убить любого, кто всего лишь попадется им на глаза.

— Пожалуй, мне это даже представить трудно, — сказала Мэри.

— Я завидую вам, живущей в большом доме, да еще и в пригороде. И тот и другой выглядят такими безопасными.

— Я особой безопасности здесь не чувствую.

— Что же, а мне, пожалуй, трудно представить это.

Мэри понимала, насколько мирной выглядит ее спальня — вся эта надушенная непринужденность, складки накрахмаленной ткани. Кассандра сидела посреди нее, подобная лесной твари, бледной, горбоносой, больной и нарумяненной, и все же на миг Мэри представилось, что Кассандра уместнее здесь, чем она.

— Вы были так удивительно добры с Зои, — сказала она. — И с Джамалем. Надеюсь, вы понимаете, как я благодарна вам за это.

— Не благодарите меня, — ответила Кассандра. — Не смейте. Зои — моя дочь. Джамаль — мой внук. А для вас я ничего не сделала.

Мэри взглянула в жесткое, умирающее лицо Кассандры и сказала:

— Нет. Наверное, не сделали. Простите.

— Да все нормально, — отозвалась Кассандра. — Времена мы переживаем трудные, тут любая свихнулась бы.

— Это верно.

— Ну и хорошо, — сказала Кассандра и поднялась, коротко и ломко поморщившись, с края кровати. — Не спуститься ли нам к гостям?

— Верно, — ответила Мэри. — Нужно спуститься.

— Только вы сначала личико подмалюйте.

Мэри повернулась к зеркалу.

— О господи, — сказала она.

Кассандра подошла и встала с ней рядом.

— Милочка, а вы водостойкой тушью никогда пользоваться не пробовали?

— Только однажды, — ответила Мэри. — И ресницы получились слишком толстыми.

— Ну, с тех пор ее усовершенствовали. Технология в который раз пошла нам навстречу.

— Может быть, стоит попробовать еще раз.

— В такие времена, — сказала Кассандра, — это вещь более-менее необходимая.

— Наверное, так.

— И сомневаться не в чем. О господи, это что у вас — «Опиум»?

— Да. Хотите подушиться?

— Может быть, один малый мазочек. Ничто так не отбивает смрад смертности, как хорошие духи.

— Кассандра.

— Шучу, дорогая. Но, скажите честно, как вам удалось прожить столько лет без водостойкой туши и чувства юмора?

— Ну, это было не очень легко, — ответила Мэри.

— Да уж. Такое никому легко не дается, верно? Даже Спящей Красавице в ее замке.

— Моя жизнь и вполовину не так безмятежна, как вы полагаете.

— Безмятежна? — переспросила Кассандра. — Милочка, я полагаю, что ваша жизнь — сущий бардак. Но у вас достойное сердце. Ладно, давайте займемся вашими ресницами.

 

1994

Константин лежал в огромной кровати, наблюдая за раздевавшейся Магдой. Теперь отношения у них установились дружеские, более или менее. Ладно, в точности то, чего он хотел, не получилось. Волшебство, какое обещали ему мысли о сестрах Габор. И все-таки он добился многого. У него большой дом, прекрасный участок земли, жена с хорошей фигурой, — не Мами Ван Дорен, конечно, однако у нее есть своя стать, есть твердые взгляды, и жены других мужиков до смерти ее боятся. А если ему потребуется секс, так он всегда может поехать в город и снять шлюху, это не сложнее, чем упаковку пива купить. Да, сказать по правде, так оно и лучше. Сексуальная жизнь его продолжала изменяться, некоторые из этих девочек знали свое дело, а он, в его-то годы, все еще весь взбрыкивал, когда в его машину забиралась новая девчонка. Смесь нервной дрожи с юношеской похотью. Она еще посещала его, шестидесятисемилетнего мужика, которого один раз уже подвело сердце. У него имелась вечная новизна шлюх и демонстративная викинговская непреклонность жены, имелся процветающий огород, имелись внуки. Имелась лодка, которую он только что купил для Бена. Для этого безупречного мальчика, паренька, который может все, которого ничто удержать не способно. Ничто. Красивого, сильного, умного и богатого. Константин и сейчас еще ловил кайф, вспоминая, как покупал вместе с Беном лодку — девятнадцатифутовую, модель «Родос», быстроходную, великоватую для парнишки, которому всего-то четырнадцать лет, ну да он с ней справится, ему нравится напрягать все силы. Магда снимала лифчик с таким видом, будто ее титьки — это какое-то секретное оружие в войне с мужчинами. Ну и пусть ее. Это счастье. Своего рода. Вот так ты и продвигаешься в будущее. Перестаешь слишком помногу думать о себе, о своих амбициях, о потребности петь громче всех. Перестаешь тужиться на этот счет и начинаешь получать удовольствие просто-напросто от того, что ты — мужчина, которого могут любить и уважать твои внуки. Дети стояли слишком близко к тебе, видели слишком много ошибок, которые ты совершал, когда сам был молод. Внуки другое дело. Детям твоих детей ты отдаешь все самое лучше. Разговариваешь с ними, ободряешь. Холишь их души, словно выращивая тропическую птицу, которая сможет прожить еще сто лет. Покупаешь им лодку, разворачиваешь ее носом к горизонту, забираешься в нее. И говоришь: вперед, ребята. Поехали. Давайте, покатайте старика. И он представил себе, как летит в режущей носом воду лодке.

Бен любил все, что крылось в слове «лодка». Любил то, что оно говорило о его способностях, о начале его будущего. Он думал о доме деда, встающем с освещенными окнами над океаном, думал о пристани в заливе, у которой покачивается на черной воде лодка, ожидая его. Видел океан, уходящий вдаль, чтобы встретиться со звездами, и думал о созвездиях с их необитаемыми планетами, о системе миров, настолько огромной, что в одном из них непременно должен существовать мальчик с такими же, как у него, голосом, телом, мыслями, но без того, без другого. Ему казалось, что он может забраться в лодку и поплыть в этот другой мир, на встречу с собой. Он может расти и меняться, поставить, еще не дожив до семнадцати, трансатлантический рекорд скорости. Попасть на страницы «Нэшнл джиографик». Журнал напечатает на развороте его глянцевую фотографию — голая, обрызганная поблескивающей водой грудь, суровое, уверенное лицо, чеканный, как на монете, профиль, — и как только эта фотография появится в журнале, он обратится в своего близнеца. Он лежал на кровати, охваченный уверенностью в будущем счастье. Сейчас, в этот миг, он находится в прошлом. И сбрасывает его с себя. Все еще может случиться, он может обнаружить, что меняется. Тут до него донесся снизу голос дяди Вилла, затем его же высокий, с придыханиями смех. А миг спустя, когда дверь комнаты Бена приотворилась, радость мгновенно сменилась ужасом — таким, точно его застукали за совершением чего-то позорного.

Сьюзен забыла постучать. Она старалась помнить об этом. Сыну почти пятнадцать, он нуждается в уединении. Но помнить было трудно, потому что он, казалось, не имел никаких тайн, в нем не было ни тени вздорности, которой она ждала от сына-подростка.

— Привет, — сказала она. — Прости, что не постучала, мне стало тревожно за тебя. Ты хорошо себя чувствуешь?

Выглядел он как-то не так. Слишком рано встал из-за обеденного стола. На него это было не похоже. Бен ответил, что с ним все в порядке. Она покивала, стоя в двери, держась ладонью за дверную ручку. Ее все больше поражало, внушало все большее облегчение то, что она помогла произвести на свет этого мальчика, это светозарное существо, которое получает лучшие оценки без какой-либо зубрежки, понимает спорт, как птица понимает полет, и — что замечательнее всего — без всякой издевки относится к другим детям, большая часть которых стоит в том или ином отношении ниже его. Она чувствовала в этом некое избавление. Будь она женщиной религиозной, ей, пожалуй, привиделся бы в этом знак благоволения Божьего, одобрения им наших усилий, готовности закрывать глаза на предрасположенность нашей плоти к падению. Она и Тодд вместе вырастили мальчика, который живил их дом своей добротой, своей скромной, но безоговорочной одаренностью. Он был оправданием их жизни, причиной всего. Она спросила:

— Так ты уверен, что хорошо себя чувствуешь?

И он неохотно, потому что был таким, каким был, — мальчиком, который болезненно, это же видно, переносит редкие у него приступы раздражения и подозрительности, — неохотно признался ей, что недолюбливает дядю Вилла. Она прикусила нижнюю губу. Ах, Билли. Ей не хотелось ополчаться на него, потому что она знала брата слишком маленьким и слишком беззащитным. И очень хорошо понимала, какую пагубную паутину сплели их отец и мать. Но в то же самое время и неприязнь сына была ей понятна. Она ощутила даже, внутренне покраснев, мгновенную, мучительную для нее потребность поаплодировать этой неприязни. Сын жил в мире простой добродетели, и для сделанного Билли выбора места в этом мире не было. Она с удивлением обнаружила, что может и обожать своего сына, и любить Билли, и невнятно радоваться нелюбви сына к Билли. Она напомнила Бену о том, как важно оставаться терпимым к людям, какими бы они ни были. Сказала, что дядя Вилл — хороший человек, что мы должны быть великодушными к людям, даже если не одобряем полностью выбор, который они совершают. Ей нужно было как-то уравновесить влияние Тодда с его мелкого помола нравственностью, с нараставшей ненавистью ко всему, что отлично от него. Бен согласился с ней, чего она, собственно, и ожидала, пусть даже сама согласной во всем этом с собой не была. И она попросила его спуститься к десерту. Пообещав, что сразу после десерта он сможет пожелать всем спокойной ночи и вернуться в свою комнату.

Когда Сьюзен и Бен вернулись в столовую, Тодд испытал облегчение. Он не любил оставаться наедине с братом жены. Не то чтобы вещи такого рода действовали ему на нервы. В них присутствовало скорее социальное затруднение, чем какой-либо телесный дискомфорт. Странное чувство, странное. Собственно, даже и не социальное, в строгом смысле этого слова, потому что у них всегда имелась тема для беседы — система образования. По счастью, этот тип был учителем. Всякий раз, как Тодд и Вилл оказывались один на один, кто-то из них обязательно заводил разговор о прискорбном состоянии американской образовательной системы, и они мусолили эту тему, пока не возвращалась, чтобы спасти их, Сьюзен. Так что нет, не чисто социальное. Дело, наверное, в том, что присутствие ее брата в доме отдавало какой-то чрезмерной вольностью. Казалось, что в дом залетела птица. Брат Сьюзен создавал примерно такое же ощущение диковатой угрозы. Никто в этом не признается, но ведь каждый из нас побаивается жаворонка, сойки — да хоть воробья, когда тот залетает в наш дом и начинает порхать по комнатам. Такое любого достать способно. Пренебрежение ко всему, ощущение жизни, которой здесь отнюдь не место. В общем, когда Сьюзен и Бен вернулись, он почувствовал себя так, точно кто-то изловил эту сумасшедшую птицу.

Увидев Сьюзен, Вилл в который раз удивился, хоть и отсутствовала она всего несколько минут. Она старела, вот что удивляло его. Не само старение, но то, что сестра обращалась в одну из тех жилистых, покрытых лаком женщин, про которых говорят: «Когда-то была красива». То, что Сьюзен когда-то была красавицей, а ныне взяла курс на закат. Когда ее сын угрюмо опустился на стул, Сьюзен сообщила:

— Он потратил столько сил на домашнюю работу по естествознанию, что я решила накормить его десертом, а после отправить в кровать.

Ненормально, конечно, что Сьюзен начала приобретать усталый вид, а Зои выглядит лучше, чем когда-либо прежде. Зои, больная, живущая с сыном в Ист-Виллидж без каких бы то ни было денег. Зои, ставшая в последнее время бледной и четкой, как роза. Что же, Сьюзен купила сразу полный комплект, не так ли? Вышла за адвоката, за украшенный колоннами дом в Коннектикуте и обязалась быть в дальнейшем сокровищем. А теперь начинает проступать наружу напряжение сил, которого это потребовало. Такую цену и платят люди за упорядоченное существование, за покорство. Вилл любил Сьюзен, жалел ее, но при этом скрупулезно выискивал свидетельства того, что она несчастна. Разумеется, ей приходится расплачиваться горем за все, что она получила. Виллу было стыдно, и тем не менее он не мог не желать для нее какой-то кары за ее республиканское благополучие, за поддельно сельский интерьер ее дома, за недалекого мужа, политические воззрения которого были лишь немногим левее воззрений Гитлера, и за их сына, росшего в таком безоговорочном богатстве, что, став взрослым, он сможет по-настоящему, всерьез навредить нашему миру. Вилл мирился с визитами в дом сестры, но удовольствия от них не получал. Он говорил Гарри, что ощущает себя антропологом, пытающимся зафиксировать обряды и ритуалы древней культуры, которая начинает разваливаться под бременем накопленной ею истории, упрямой веры в то, что можно жить и не изменяться. Вспомнив о Гарри, Вилл извинился и ушел в свою комнату, чтобы позвонить ему. Сказал, что забыл известить Гарри о том, что благополучно добрался до Коннектикута, хотя на самом-то деле ему просто хотелось услышать голос Гарри, звучащий среди здешних сосновых буфетов, старинных зеркал, аманитских стеганых одеял, медных горшков и ситцевых наволочек, услышать, ясно сознавая тот никем вслух не признанный факт, что, не будь он братом Сьюзен, ее муж и сын никакого удовольствия, принимая его в своем доме, не испытывали бы. Он хотел, чтобы Гарри напомнил ему: эти люди побеждают далеко не всегда.

— Алло?

— Привет. Это я. Доехал.

— Все в порядке?

— Конечно. Более-менее.

— Они уже довели тебя до белого каления?

— Да. Разумеется.

— Ты не можешь говорить откровенно?

— В общем-то, нет.

— Ничего, скоро все закончится. Уик-энд состоит всего из двух дней, а здесь тебя ждет бутылочка скотча.

— Это хорошо.

— И я. Я тоже жду.

— И того лучше.

— А теперь возвращайся к республиканцам и разговаривай с ними поласковее. Проникнись к ним жалостью. Выборы они проиграли, да и все нынче идет не так, как им хочется.

— Ты действительно веришь в это?

— Нет. Просто пытаюсь утешить тебя. Позвони мне завтра, если захочешь.

Зои дышала через пластиковую трубку. Пыталась понять, улыбается ли она. Наблюдала за Биллом и Сьюзен, которые наблюдали за ней. Там, где она находилась сейчас, было все то же — болезнь, тяжесть в легких, усталость, которая не давала ей приподняться, как будто все ее тело опутывали тонкие нити. Была боль, затрудненность дыхания, привычный страх, но теперь она жила внутри всего этого. Она начала соединяться со своей болезнью и наблюдала за сестрой и братом издали, как будто отъезжала на поезде, а они остались на перроне и смотрели ей вслед. И, словно отъезжая на поезде, ощущала печаль, смешанную с облегчением, удивительное, извращенное удовлетворение, рождаемое всего-навсего тем, что она едет куда-то, а все прочие остаются позади. К ней приходило понимание: умирать, быть может, совсем не так тяжело, как ей казалось. Она поняла, что может просто уйти. Соединиться с болезнью и не тревожиться больше ни о чем, перестать удерживать себя здесь. Пусть болезнь получит ее. Сестра что-то сказала. Зои приподняла руку, с усилием натянув незримые нити. Положила ладонь на ладонь Сьюзен. Сьюзен нуждалась в утешении. И Зои была рада утешить ее, потому что знала, как делается это простое, обычное дело. Потом вернулась мать и с ней Джамаль, — мать стояла, беспомощная, красиво одетая, положив ладони на плечи Джамаля. Зои, увидев сына, покинула болезнь и возвратилась в комнату, потому что не ощущала в расставании с ним никакого удовлетворения, даже намека на него. Сын тянул ее назад. Он смотрел на нее, и глаза его сердито поблескивали, не узнавая. И Зои постаралась остаться в комнате — ради него. Постаралась снова запахнуть собой. И улыбалась? Она сняла с ладони Сьюзен свою ладонь, протянула ее Джамалю. Он отступил на шаг, и Зои впервые услышала голос, который не был голосом, не произносил никаких слов, просто прокатывался сквозь нее, как камень. Отдай ему его ужас, его ненависть, все, что он предпочтет запомнить о любви, и пусть он живет. Она подумала, что сможет сделать это, и ощутила блаженное облегчение, бывшее более глубоким и полным, чем любой сон. Но затем решила не делать. Осталась в комнате, дышала, пока Вилл не понял наконец, каких это требует усилий, и не увел их всех.

Джамаль не находил себе места. Он не мог сносить одиночество, не мог сидеть дома, не мог пойти к Кассандре, даже к ней, потому что теперь и там жила болезнь. Он мог быть с Делорес. Только это, одно, у него и осталось. Грубая, нисколько не красивая Делорес, которой было на все наплевать. Он мог быть рядом с ней. «Эй, малыш, — шептала она. — Давай, отымей меня здесь». Он имел ее в заброшенном доме на Одиннадцатой стрит, имел на кухне ее сестры, имел в конце перрона подземки. У Делорес были большие для тринадцатилетней девочки груди, сильные, узкие бедра, пухлое лицо с косоватыми глазами и жаркая влага между ног. Он проталкивался туда и терялся в ней. С Делорес он мог становиться никем, обращаться в жар, в подушки грудей, в запах блеска для губ и ванильных духов. Он не любил ни ее, ни подробностей ее жизни, ни фильмов, которые ей нравились, он любил теряться в ней. Любил быть внутри. Они делали это повсюду. На крышах домов, на причале, в который упирается Кристофер-стрит, в портале украинской церкви. Она кусалась, шептала его имя. Стискивала его зад и вталкивала в себя все сильнее, ей хотелось, чтобы он ушел в нее весь. А он ни о чем другом не думал. Когда ее не было рядом, он либо дрочил, либо прикидывал, где подрочить в следующий раз. Мысли о ней вели его от одного дня к другому. Однажды он сидел в больнице у постели спавшей матери, рядом никого не было, так он подрочил и там. Трудился, сунув руку в карман джинсов, а мать дышала через трубку — вдох, потом другой. Он был беспомощным. Жил этим желанием. Только один раз ему пришла вдруг в голову мысль, которая остановила его. Он и Делорес шли по Второй авеню, уже стемнело, можно было заняться этим в кустах парка Томпкинс-сквер, и Делорес повела его туда, но он ее остановил. Сказал, что там небезопасно. «Ну правильно, — ответила она. — А на ступеньках церкви было безопасно». Он настоял на своем. Бросил ее, ушел из парка. Она догнала его. Жаловалась, а ему нечем было оправдаться. Не мог же он сказать ей, что из парка видны окна Кассандры, так что делать это здесь он не может. Здесь он не может.

Включать свет Кассандра не стала. Сидела в темноте, курила, слушала музыку. Когда снизу позвонила Мэри, Кассандра нажала на кнопку домофона, впустила ее в дом и зажгла лампу, которая стояла на столике, опиравшемся когтистой лапой о пол. И темнота обрела медовое свечение, в котором плавали черные пятна. Кассандра отперла дверь и стала ждать. Она услышала шаги Мэри, различила запах ее духов. Сегодня ими были «Джой», три тридцать унция.

— Здравствуйте, — сказала Мэри.

— Здравствуйте, милочка, — ответила Кассандра. — Входите, снимайте плащ. Как Зои?

— По-моему, немного лучше. Ей дали что-то, она заснула.

— Нам следует забрать ее оттуда, как только будет можно, — сказала Кассандра. — Больницы опасны.

— Ну, похоже, за ней там очень хорошо ухаживают.

— Не обманывайте себя, они ужасны.

— Ладно, — сказала Мэри. — Сейчас у нас большого выбора нет, верно?

— Нет. Сейчас нет.

— Вы что-нибудь ели сегодня? — спросила Мэри.

— Угу.

— И что же?

— Супчика похлебала, — ответила Кассандра.

— И все?

— А я больше ничего и не хотела. Не давите на меня, дорогуша.

— Хотите, я вам почитаю? — спросила Мэри.

— Минутку, я собиралась отдать вам одну вещь.

Кассандра подошла к туалетному столику, порылась в нем, нащупала низку жемчуга.

— Вот, — сказала она, протянув руку с жемчугом туда, где, как она полагала, стояла Мэри.

— Ой, я не могу их взять.

— Прошу вас, возьмите. Я их почти никогда не ношу, а это, чтобы вы знали, одна из самых крупных моих краж. В «Тиффани» или в «Картье» я никогда не шуровала, там все уж больно внимательны, но поверьте, чтобы утащить такие бусы даже из «Бердфорда», требуется изобретательность, и не малая. По большей части мне приглядывалась всякая ерунда, но это ожерелье — одна из немногих вещиц, в которых я могу себе вас представить.

— Нет, ну правда, — сказала Мэри.

— Побалуйте меня. Примите от старой трансвеститки горстку жемчужин. По крайней мере примерьте их.

— Ладно. Хорошо.

Мэри взяла бусы. Кассандра, услышав щелчок замочка, спросила:

— Как они смотрятся?

— Они прекрасны.

— Вы вполне можете взять эти бусы сейчас, я же все равно вам их оставлю. И если честно, милочка, когда придет мое время, тут может начаться настоящая свалка желающих поживиться. А я знаю типчиков, способных стянуть все из квартиры быстрее, чем вы простынку с кровати стягиваете.

— Беру, — сказала Мэри. И замолчала.

— Вы как? — спросила Кассандра.

— Прекрасно.

— Ну и хорошо.

— Знаете, я никогда вам этого не говорила… — начала Мэри.

— Сделайте милость, не сентиментальничайте, ладно? Я нынче не в настроении для таких штук.

— Да я не сентиментальничаю. Просто хотела сказать вам, что тоже брала чужое.

— Это как же?

— Воровала в магазинах. Я тоже этим занималась.

— Ну ты подумай, — сказала Кассандра.

— Не знаю, почему я это делала. Дорогих вещей я никогда не брала.

— Тут нет ничего загадочного. Вам просто хотелось заиметь какую-то вещицу, это с каждым бывает. Мы живем в огромном мире, набитом барахлом, и хотим получить кое-что из него.

— Да, но я могла преспокойно купить все это.

— Ну, значит, вам требовались острые ощущения. А в вас крылась криминальная жилка. Подумать только, в другой версии наших жизней мы могли бы сидеть в одной камере.

— Да, меня один раз арестовали, — сказала Мэри.

— Меня арестовывали, дайте-ка прикинуть… раз пять или шесть, по-моему. Хотя все эти фантазии насчет тюрьмы… по-настоящему хорошие никогда не сбываются.

— Я об этом ни одному человеку не рассказывала. Муж знал, а дети — нет.

— Ну, теперь вы исповедовались. Это что-нибудь изменило?

— Да вроде бы нет.

— Исповедь вообще сильно переоценивают, так я считаю.

— Я принесла книгу, которую вы хотели, — сказала Мэри.

— Вы ее сперли, милочка?

— Нет. Я ее купила. Я уже многие годы ничего не крала. Просто перестала, и все. По правде сказать, я не знаю, почему начала воровать, и не знаю, почему перестала.

— Мы — существа загадочные.

— Да. Похоже, что так. Меня, к примеру, долгое время мучили приступы удушья, я даже валиум принимала, а потом, постепенно, они словно ушли куда-то. Ну, по большей части. Случаются, конечно, но так редко, что теперь я обхожусь без пилюль.

— Я всегда говорила: невроз можно либо вылечить, либо просто взять измором.

— Может, и так.

Кассандра спросила:

— Как вы себя все-таки чувствуете?

— Я? Замечательно. Вот как вы себя чувствуете?

— Тоже замечательно, милочка.

Мэри взяла Кассандру за руку:

— Все будет хорошо.

— Ой, ради бога.

— Нет, я о том, что с Джамалем все будет хорошо. Я помогу заботиться о нем.

— И прекрасно.

— Он такой милый мальчик.

— Он дикарь, — сказала Кассандра. — Но у него огромное сердце. Только, прошу вас, не пытайтесь его укротить, не пытайтесь слишком часто. Ничего у вас не выйдет, только лишние неприятности наживете.

— Я буду очень стараться.

— А это и все, что мы можем, ведь так?

Мэри прикоснулась к жемчугам на своей шее:

— Они прелестны.

— Мм? А, жемчуга. Да.

— Может быть, присядете? Вы, наверное, устали.

— Есть немного.

Мэри подвела Кассандру к тонконогому, обтянутому бледно-синим бархатом диванчику.

— А вот эту штуковину я увела из дамской уборной «Бонуит-Теллера».

— Диван? Как вам это удалось?

— Это было не просто, милочка, поверьте. Могу поспорить, вы ничего и вполовину такого же большого отродясь не украли.

— Нет, — согласилась Мэри. — Не украла. Кассандра устроилась на диване, подложила под голову подушку.

— Вам ничего не нужно? — спросила Мэри. — Воды? Чаю?

— Нет. Ничего. Начинайте.

Мэри открыла книгу:

— «У меня была ферма в Африке, в предгорьях Нгонго».

 

1994

Тетя Зои решила позволить своему телу умереть и тем не менее жить. Так она сказала, сидя завернутой в одеяло на террасе дедушки Бена. От тети Зои исходило холодное белое свечение, блестящий, мертвенный нецвет. Стоял октябрь, а она не снимала темных очков и мелко подрагивала под одеялом даже в теплый, безоблачный день.

Зои слушала деревья. Их беспокоило все, что они помнили. На языке их Зои не говорила, но знала — это свидетели. Как сказал отец? Это мои тисы. Как будто они принадлежали ему.

Тетя Зои засмеялась без всякой причины. Мать Бена сидела рядом с ней в парусиновом кресле — иллюстрацией различия между здоровьем и смертью. Мать Бена поблескивала. Сидела в своей красной блузке, тонкая и прямая, как стебель подсолнуха. И прическа ее жила чопорной жизнью, выбрасывала крошечные искры, пузырьки газа, в легкий, как намытое золото, воздух.

Мать Бена сказала:

— Зои, лапушка, ты посмотри, какой прекрасный нынче денек.

— Да, — ответила тетя Зои. Мать Бена положила ладонь на возвышение накрытого одеялом колена тети Зои. Она нервничала, она и любила тетю Зои, и устала от нее. Ей нужна была большая метла со стальными прутками, которая мела бы чище, чем мела когда бы то ни было любая другая.

Сьюзен, вот кто пострадал сильнее всех. Самая безупречная, владевшая самым верным и жаждущим сердцем. И ей достались все несчастья судьбы, а мы с Биллом сумели от них ускользнуть. Мы жили в мире; она отдалась служению долгу. Разве в каждой сказке о человеке, который осыпает колдунью, или зверя, или рыбу слишком многими просьбами, не присутствует дочь, дело которой — умереть?

— Сьюзен, — произнесла тетя Зои. — Сьюзен.

— Чшш, — отозвалась мать Бена. — Ты просто отдыхай, не надо волноваться.

Тетя Зои вглядывалась сквозь темные очки в пустой воздух. И кивала, словно соглашаясь с письменами, которые видела в нем. Мать Бена все гладила и гладила ее по колену, словно разглаживая его морщины. Бен стоял на другом конце террасы. Его удивляла жуткая длительность смерти, ее обыкновенность. Он представлял себе драматический порыв, сгусток события, который втянул бы всех и вся в мгновение утраты, страшное, огромное и полное удовлетворения. И никогда не представлял этого неловкого молчания, не представлял, как часы перетекают всей их кровью в другие часы под говорок включенного телевизора.

Бена били конвульсии, безумная страсть. Она была его тайной и его спасением. Его роком. Зои заговорила другим ее голосом. Сказала Бену: выживи, — но ведь дети ничьих советов не слушают.

Она поворачивала безумную голову, медленно, собираясь взглянуть на него. И он взмолился о том, чтобы тетя Зои смотрела в другую сторону.

На террасу вышли, храня безмолвие, дед Бена и дядя Вилл. Безумие тети Зои отменило все споры, заморозило их, и теперь дедушка и дядя Вилл могли выходить из дома вместе, как любые другие отец и сын. Дядя Вилл и одет был как сын, как человек безопасный. В джинсы и клетчатую фланелевую рубашку.

— Привет, девочки, — сказал дед.

Бен мог представить его отцом. Добрым, щедрым, веселым. Вечерами он возвращался домой с подарками. Останавливался с полными руками в двери и восклицал: «Привет, девочки!»

Тетя Зои продолжала смотреть в воздух. Продолжала кивать.

Переполненность. Слишком много давних желаний, слишком много поставленных целей. Зои вслушивалась в деревья, которые ее отец полагал принадлежащими ему. Они разговаривали на языке, слишком старом, чтобы его знать. Зои видела себя одетой в пижаму, пытающейся улыбнуться мгновению слепящего белого света. Видела отца и Сьюзен, одетых в терпеливость белизны. В каждой сказке присутствует дочь, дело которой — умереть.

— Идея не из лучших, — сказала тетя Зои. — Поверьте мне.

Дядя Вилл опустился рядом с ней на корточки. Бен смотрел на них с дальнего края террасы, из-за чего-то вечнозеленого в горшке. Дядя Вилл шептал какие-то слова тете Зои, продолжавшей смотреть на то, что она видела.

— Здесь такое приятное солнце, — сказала мать Бена. — Думаю, для нее это хорошо — на солнышке посидеть.

— Прошу тебя, не говори о Зои в третьем лице, — сказал дядя Вилл. — Она же здесь. Ведь так, девочка?

Тетя Зои продолжала кивать. И сказала:

— Никогда нигде, только здесь.

— Верно, малыш, — сказал дядя Вилл. — Устала?

— Да. И нет.

— Хорошо бы немного отдохнуть, так?

— Да, — сказала она. — И опять-таки нет. Ты меня понимаешь?

— Угу. Если честно, думаю, что понимаю. Трудно оставаться и трудно идти, верно?

— В общем, верно, — сказала она. — И опять-таки неверно.

Вилл выживал — в себе, под кожей. Что-то в нем продолжало жить, ядрышко чистого света, горевшего внутри всех заблуждений и глупых привычек. Зои коснулась его груди, не телом своим, нет. Он погладил ее по волосам. Его настоящими руками.

Дед Бена подошел и встал за креслом тети Зои. Положил на спинку кресла ладони, взглянул на ее макушку. Он стоял над ней так, точно она была огнем.

— Я собираюсь прокатиться с мальчиками на лодке, — сказал он в сторону тети Зои, над ее головой. — Сегодня отличный день для прогулки под парусом.

— А не слишком ветрено? — спросила мать Бена.

Дед повернулся к Бену. Загорелый, беловолосый, центр всего на свете. Бен думал о том, что сейчас видит дед: половицы террасы, его, Бена, широкий склон с дюнной травой, рассекающей океан переменчивой линией. Бен старался быть частью этого, частью террасы, океана, неба — всего, что доставляло удовольствие деду.

— Что скажешь, Бен? — окликнул его дед. — Не слишком ветрено для тебя?

— Нет, — ответил Бен и увидел свое отражение в лице деда, увидел, как изменила это лицо его храбрость.

— Тогда пошли, — сказал дед.

— Да. Пошли.

— А где Джамаль? — спросил дядя Вилл.

— Верно, — сказал дед Бена. — Где Джамаль?

— Сейчас я его найду, — пообещал Бен.

Он перепрыгнул через ограду террасы, порадовавшись возможности показать всем свою ловкость. Он знал, где должен быть Джамаль. Приезжая к их деду, Джамаль каждый раз ускользал в рощицу, стоявшую в самом дальнем углу принадлежащей дому земли, на маленький островок сосен, выросших чахлыми и перекрученными из-за налетавших с океана ветров. Сюда он и Бен уходили в прошлом году, чтобы, пригнувшись за кустами, разделить свою торопливую тайну, пока ветви сосен раскачивались над их головами, а родители пили на террасе пиво. То, что Джамаль, когда его ошеломляло совершенство дедушкиного дома, отправлялся на поиски уединения именно сюда, льстило Бену. Переходя дюнную траву и зная, что за ним наблюдают с террасы, он ощущал, как душу его затопляют гордость и очистительное, сладкое раскаяние. Он скажет Джамалю, что им пора остановиться. Пора проникнуться чувством ответственности, начать думать о других. Сказать это будет трудно, но приятно. Его слова станут чем-то вроде очищенной разновидности смерти. Бен утвердит свою чистоту. Джамаль поймет, думал он. А после он, Джамаль и дед уйдут в плавание. И может быть, он научит Джамаля тому, чему не смогла научить прошлым летом Конни. И они станут, как братья, вдвоем орудовать румпелем. Бен спускался по ведшему к рощице склону, и на него накатывало счастье, радость, которой он не испытывал уже год, если не больше. Океан лежал перед ним — слепящий, кое-где подернутый пеной. А за спиной Бена вставал затененный дом с его нравственной чистотой, с глазами родителей.

Когда он подошел к рощице и увидел, что в ней пусто, его приподнятое настроение как рукой сняло. Он был так уверен, что найдет здесь Джамаля, мечтательно и одиноко сидящего на земле прислонившись спиной к одному из чешуйчатых коричневых стволов и взвешивая на ладони сосновую шишку. Все его мысли свелись к одной: как он будет стоять над Джамалем и говорить, ласково, но твердо, глядя в его поднятое кверху одинокое лицо. И на Бена вдруг навалилось надрывающее душу чувство одиночества, опустошенности, словно, добравшись до места, которое должен был, предположительно, занимать Джамаль, он невольно вторгся в область чувств, на которые Джамаль имел большие, чем у него, права. И Бен представил себе, как найдет Джамаля, притащит его под эти деревья, бросит на землю и скажет ему — что? Потребует объяснений, вот что. Да, каких-либо объяснений.

Он прошел к дальнему, выходящему на океан краю рощицы. Гневным взглядом окинул простор воды и подумал, не побежать ли ему к дому, не сказать ли всем, что Джамаль опять куда-то запропастился, так что им с дедом придется выйти в океан вдвоем. И тут же увидел Джамаля внизу, на пляже. Джамаль стоял у самой кромки воды, волны омывали его лодыжки, а он подбирал камушки и швырял их в океан. Подбирал и швырял, подбирал и швырял, методично — так, точно его подрядили очистить пляж от камней. Бен побежал к нему. Он не окликнул Джамаля, не позвал по имени. Не хотел отдавать его имя воздуху.

Джамаль не услышал его приближения, и Бену пришлось взять себя в руки, чтобы не вцепиться в свободную желтую рубашку Джамаля и не развернуть его рывком к себе. Он остановился в нескольких шагах от Джамаля и громко выпалил:

— Эй!

Джамаль обернулся, и все опять изменилось. Бен увидел лицо Джамаля — испуганное, каким только он, Бен, его и знал. Увидел глаза.

— Что? — спросил Джамаль.

И новое чувство поднялось в душе Бена с такой стремительностью, что, столкнувшись со злостью, взорвало ее. Гнев и нежность переполнили Бена — столь сильные, что он испугался за свою жизнь.

— Смотри, что я нашел, — сказал Джамаль.

Он нагнулся, подобрал с песка крыло чайки, жгуче белое, растянувшееся почти на два фута — от тугих, зубчатых концевых перьев до желтоватого кружка аккуратно, точно топором отсеченной кости. Крыло было выцветшим, затвердевшим, очистившимся от любой плоти. Только кость и перья.

— Жуть, — сказал Бен.

— В своем роде, — согласился Джамаль. — И в своем род красота, нет?

Он стоял с крылом в руках.

— Ты не хочешь под парусом походить? — спросил Бен.

— Не знаю.

— У тебя найдется другое занятие?

— Никакого.

— Правильно.

— Тут вообще нечем заняться.

— Вот и займемся лодкой.

Джамаль держал крыло обеим руками и смотрел на него, наморщив лоб, как если б оно было сокровищем и, в смысле более темном, обузой.

— Ладно, — сказал он. — Согласен.

Они начали подниматься по берегу. Бен спросил:

— Ты же не потащишь его в дом?

Джамаль ответил:

— Я, пожалуй, возьму его с собой. Отвезу в город.

Бен знал, что подумает их дед: сумасшедший сын сумасшедшей матери тащит в дом ошметки падали.

— Может, лучше бросить его здесь? — предложил Бен.

— Нет. Я хочу сохранить его. Повесить на стену моей комнаты.

— Ты и вправду странный.

— Может быть.

— Оно же воняет.

— Мне без разницы.

Они поднялись по песчаному скату, вошли в рощицу, Джамаль нес крыло. Оно казалось странно уместным в его руках, как если бы Джамаль вышел в мир и принес оттуда нечто необходимое ему, нечто ужасное и сказочное. Когда деревья укрыли их, Бен сказал:

— Подожди минуту.

— Что?

— Мне нужно поговорить с тобой.

— Ладно.

Джамаль стоял перед ним — беззаботный, ожидающий. Разглядывал крыло, просовывал палец между перьями. Он влюбился в эту дрянь, в этот кошмар. Глупо, как глупо. Глупый мальчишка, — однако замысел Бена состоял в том, что он найдет Джамаля сидящим здесь, а теперь Бен столкнулся со сложностями его жизни, с его переменчивой, равнодушной красотой. И желание, томительная, неотвязная любовь взяли над Беном верх. Он упал на колени, дернул за подол рубашки Джамаля.

— Давай, — прошептал Бен. — Они нас не увидят.

Джамаль остался стоять. Рубашка, за которую дернул Бен, слегка натянулась на его груди и животе, кончики перьев холодно щекотали волосы Бена.

— Давай же, — повторил он. Бену хотелось стиснуть Джамаля в руках, ощутить грудью нажим его непокорной головы. Хотелось взять над ним верх и утешить его, завладеть его привязанностью. Какая там правильность? Для правильности он потерян.

— Нет, — произнес Джамаль.

Бен, тяжело дыша, стоял, коленопреклоненный, на земле. Он ничего не сказал. Однако и рубашку Джамаля из руки не выпустил.

— Я не хочу больше делать это, — сказал Джамаль. — Прости.

— Я тоже, — ответил Бен.

— Ну и пойдем.

Но Бен никуда не пошел. Он молчал.

— У меня появилась подружка, — сказал Джамаль.

— И у меня.

— Вот и давай остановимся, ладно?

— Сегодня будет последний раз.

— Нет.

— Пожалуйста, — сказал Бен.

Джамаль смотрел на него сверху вниз. Нижнюю половину лица Джамаля неровно обрамляло крыло.

— Друг, — сказал он, — я не гей.

Бен не ответил.

— Дело не в том, что я тебя не люблю, — сказал Джамаль.

— Я тоже тебя не люблю. Я, по-твоему, кто? Любовник твой, что ли?

— Нет, — ответил Джамаль. Глаза его были черными и непроницаемыми, как кофе. — Я не думаю, что ты мой любовник.

Бен расстегнул ширинку на джинсах Джамаля. Сейчас он утратит себя, заставит Джамаля замолкнуть. И уйдет отсюда. Он хотел лишь одного — этой утраты.

— Бен, — произнес Джамаль.

Бен вытащил член Джамаля. Прежде он никогда так не делал. И с тошнотворным облегчением, словно нырнув с большой высоты, взял его в рот.

Солоноватый, лишенный вкуса. Это и был Джамаль, самая сокровенная часть его неяркой, но неоспоримой красоты. Бен положил ладони на костлявые ягодицы Джамаля, сжал их и разрешил себе утратиться. Позволил этому случиться. Золотая, невинная часть его существа уходила от Бена, но его это не заботило, он желал лишь одного: вот этим и жить — огромным, безрассудным, обожающим голодом.

— Перестань, — сказал Джамаль.

Бен не перестал. В нем уцелело только желание. И не переставал, пока Джамаль не потянул его за волосы и не опустил на него жесткий взгляд.

— По-моему, сюда кто-то идет, — сказал Джамаль.

Бен прислушался. Но ничего не услышал. Только обнаружил с удивлением, что по щеке его скользит одинокая слеза. Он утратился. Стал голым желанием. Он снова потянулся к Джамалю, но тот отпрянул, убрал себя в джинсы. Бена трясло от стыда и страсти. Он поднялся на ноги. И как только он встал, дед раздвинул кусты и спросил громким, как треск дерева, голосом:

— Эй, что вас тут задержало, ребятки?

Бен повернулся к нему прежде, чем успел вспомнить о слезе. Он нетерпеливо смахнул ее, как муху, но понял: дед ее видел. Лицо Бена вспыхнуло. Он сказал:

— Привет, дедушка, — и услышал свой голос, тонкий голос любителя девчоночьих удовольствий.

Дед мог увидеть следы того, что здесь произошло. Бен был уверен в этом. Дед может обратиться сейчас в собственную фотографию, сделанную в точный миг его смерти, когда душа совершает первый бесконечно малый шажок вверх, но остается еще настолько увязшей в остывающем теле, что ей становится внятной все, кроме одного-единственного факта: она возносится — либо к славе, либо к мучениям, либо всего лишь к холодному, бездумному пламени звезд.

Дед знал. Он мог и не знать пока, что именно знает, но истина уже проникла в него. Он увидел Бена таким, каким прежде не видел, — побагровевшим, виноватым, оскверненным слезой.

Когда дед произнес: «Ну пошли, мальчики», голос его уже лишился веселой, раскатистой силы.

Джамаль шагнул к Бену, встал рядом. Обнял его рукой за плечи. Бен чувствовал, как вздымается его грудь, как давит на плечи рука Джамаля. И ударом сбросил ее.

— Отвали, — прошипел он.

Джамаль замер, неуверенно заморгал.

— Пошел вон, — сказал Бен. — Ебаный маленький пидор.

Сказал достаточно громко для того, чтобы дед услышал эти слова.

Джамаль словно стал ниже ростом и потемнел, как будто из него выпустили часть воздуха. Глаза его потонули в глазницах.

— Оставь меня в покое, — сказал Бен. — Убирайся.

Джамаль повернулся, медленно, и пошел к пляжу. Бен глядел ему вслед. Если бы Джамаль побежал, Бен, возможно, и нашел бы для себя хоть малое, но оправдание. Если бы он закричал, заплакал, обругал Бена самыми очевидными словами. Но он просто уходил, не говоря ни слова, — так, точно ему придется переваривать случившееся весь остаток его жизни. Он вернулся на то же самое, казалось, место, на котором его нашел Бен. И начал снова подбирать камни и швырять их в воду, как будто в этом и состоял настоящий, непонятный труд его жизни.

Крыло он оставил лежать на земле. Оно и лежало, изогнутое наподобие лука, с отчетливым сухим острием и кружком указующей вверх кости.

Бен повернулся к деду. Стояло молчание, пропитанное звоном далекого колокола. Запахом сосновой живицы.

— Что происходит? — спросил дед.

— Ничего, — ответил Бен.

Он знал, что дед ему не поверит. Тайна висела в воздухе, как распыленный порох.

— Джамаль не пойдет с нами? — спросил дед размеренным, невнятным голосом.

— Нет. Я не хочу, чтобы он пошел.

— Ты уверен?

— Да. Давай поплывем вдвоем, только ты и я.

— Хорошо.

В молчании они пересекали поле дюнной травы. Солнце еще выделяло каждую травинку, разбрасывая бесконечные наброски теней. Дом еще пылал розовой штукатуркой, казавшейся в могучем свете океана излучающей собственный свет. Птицы еще хрипло перекликались в ветвях.

На террасе сидела между матерью Бена и дядей Биллом тетя Зои. Она улыбнулась Бену и его деду так, точно никогда их раньше не видела.

— А где же Джамаль? — спросил дядя Вилл.

Дед ответил:

— Мы не смогли оторвать его от пляжа.

Бен глубоко вздохнул. Дед решил сохранить его тайну, по крайней мере на время. Из уважения к безумию тети Зои, к ее смерти.

Он скажет все матери Бена попозже, оставшись с ней наедине. Что-то неладно, скажет дед, и они вдвоем вступят на долгий путь выяснения истины.

— Получается вроде, что пойдем только мы с Беном, — сказал его дед. — Если, конечно, никто не захочет составить нам компанию.

— Только не я, — сказала мать Бена. — Ты же знаешь, я — сухопутное млекопитающее.

— Я тоже останусь здесь, — сказал дядя Вилл. — И мы втроем займемся обедом.

Тетя Зои улыбнулась. Она смотрела прямо перед собой.

Водянистый зеленый свет. Привычное дело жизни и умирания, хотя в языке деревьев и нет для него слов. Деревья этого не понимают. Она могла бы лечь под дерево, чтобы ее обвили корни, чтобы они вошли в нее. Она не исчезнет. Будет потихоньку подниматься к ветвям.

Бен и его дед ехали к пристани в дедушкином «мерседесе». Оба молчали. День сорил яркостью. Когда они въехали на парковку у пристани, солнечный свет холодно искрился на асфальте и на белых мачтах яхт. Хлопали цветные флажки. Бен сидел впереди, рядом с дедом, настолько потонувший в страдании и стыде, что понимал — ему уже не вынырнуть. Он был запятнан позором, измаран до того, что мог, казалось ему, оставить на обивке сиденья след — темный и несмываемый.

Дед выключил двигатель, однако так и остался сидеть за рулем. Ни он, ни Бен не шевелились. В конце концов дед спросил:

— У тебя какие-то проблемы с двоюродным братом?

— Не знаю, — ответил Бен.

— У этого мальчика… — начал дед. Слово «мальчик» застряло в его горле, будто осколок кости. — У мальчика, — он все-таки выкашлял это слово, — куча проблем, он же вырос среди полных психов.

Бен молчал. В голове его нарастало давление, словно кулак горячего льда жал изнутри на глаза и уши. То, что он видел сквозь ветровое стекло: стоящие машины, флажки, раскачиваемые волнами мачты, — казалось ему священным и пустынным, точно далекий, закрытый для посетителей уголок рая.

— Мальчик, — продолжал дед, — и сам-то немного тронутый. Я за него побаиваюсь.

— Угу, — отозвался Бен.

— Ты с ним подрался, что ли?

— Не совсем.

Дед кивнул. Он продолжал держаться за руль и смотреть вперед, как будто все еще вел машину.

И Бен понял. Он может свалить все на Джамаля. Обвинить Джамаля в попытке совратить его и тем спасти себя.

— Я умею приводить людей в божеский вид, — сказал дед. — Если Джамаль будет тебя доставать, я помогу тебе справиться с этим.

Бен кивнул.

— Я не позволю испортить тебе жизнь. Никому, даже некоторым из членов нашей семьи. Ты понял?

— Понял.

Да, если потребуется, Бен сможет обвинить во всем Джамаля. И обратить его в изгоя.

— Ну тогда пойдем, поплаваем, — сказал дед.

— Пойдем.

Лодка ждала их, безмятежная в ее дорогостоящем совершенстве, прохладная и гладкая, как мрамор. Бен отвязывал грот и кливер, думая о несущем крыло Джамале. Грот, когда Бен поднял его, наполнился чистым, обличительным светом.

Дед слишком велик для него. И мать с отцом тоже. Он даст им понять, что Джамаль подбивал его заняться сексом, а он ответил отказом. Он позволит этой лжи наполниться ветром и светом, как наполнился грот, и ему поверят.

Он уничтожит Джамаля. И спасется.

Он помог деду забраться в лодку. Отшвартовался, сел у румпеля.

Зои подняла взгляд и увидела, что рядом с ней сидит, держа ее за руку, Джамаль. Он уходил во время. Это она создала его, любила, и вот он здесь, живой мальчик. Здесь все, что только еще случится. Легкие Зои наполнились огнем, она потянулась к сыну. Она сгорала и не боялась этого. Она останется здесь, наблюдательницей, укрытой ветвями.

Дед Бена сидел на носу, цельный, как император, полный императорской массивной воли. Бен легко отвел лодку от пристани, вывел ее в залив. День был ветреный, дуло сильнее, чем он привык, но ничего, с этим он справится. Он находил горькое утешение в своем даре морехода и сам удивлялся этому.

— А денек-то ветреный, — сказал дед. Редкие волосы его развевались на ветру.

Лодка была хорошая, быстрая, и на миг Бен почувствовал себя лучше. Немного лучше. Ветер и лодка держали друг дружку в роскошном, тугом напряжении, которым правил Бен. Он мог почувствовать себя лучше, потому что здесь, на воде, точно знал, что ему следует делать. Он мог устроить деду безопасную, пусть и требующую определенных усилий послеполуденную прогулку под парусом и мог, если ему захочется, направить лодку против ветра, вывалив себя и деда в воду. Ветер был сегодня достаточно сильным, узлов пятнадцать-двадцать, такой может, если не проявить к нему уважение, опрокинуть лодку. Поднималась зыбь. На волнах вскипали пенистые гребешки, с которых летели по воздуху брызги. Бен направил лодку прямо к горизонту, к глубокой воде. Хороший денек, в самый раз для быстрой прогулки. Бен правил на ветер, стараясь набрать наибольшую, по возможности, скорость.

— Давай не будем особо разгуливаться, — сказал дед. — Полчаса или около того — и домой.

Один лишь звук слова «домой» отнял у Бена его недолгое, непрочное счастье. Скоро обнаружится и подтвердится странность Джамаля, опасность, которую он представляет. И после смерти его матери ни любви, ни уюта найти ему уже не удастся.

Бен уничтожит его.

Волны били в оба борта. Мимо скользнул пучок ламинарии с упругими янтарными стеблями, плававшими в воде, точно связка кеглей для боулинга. Бен еще сильнее повернул лодку против ветра, и ее так положило на левый борт, что деду пришлось, чтобы не упасть, вцепиться в поручни.

— Быстро идем, — сказал дед.

— Да, сэр, — ответил Бен.

— Ты у нас главный, приятель. Ты моряк.

— Я знаю.

Бен правил вперед, по прямой от берега. За ним вспыхивали окна уменьшавшихся в размерах домов. Волосы хлестали Бена по лицу, и казалось, что это замаранная душа его сечет своего хозяина, раздраженно и слабо. Он сердито смел их со лба. Ветер набирал силу. Пожалуй, пора было опустить кливер, однако Бен не сделал этого, он жаждал большего ветра и большей скорости. Жаждал утратить себя, лететь так резко и быстро, чтобы от него не осталось ничего, только этот режущий воду коготь. Он еще повернул на ветер. И грот и кливер вздулись, будто воздушные шарики, лодку накренило так, что вода перехлестнула через борт. Дед оглянулся, и Бен увидел страх на его старом, усталом лице. Сейчас, на недолгое время, дед покинул свой мир и вошел в другой, в мир, которым правил Бен. Лодка неслась по воде так стремительно, что напор воздуха наполовину ослеплял Бена, и он повернул ее еще на несколько градусов к ветру.

— Не слишком ли быстро идем, сынок? — спросил дед.

Сынок, он назвал Бена сынком. Этого Бен снести не смог, этой любви или стыда, и в последней судороге любви и стыда он еще развернул лодку, и она опрокинулась. Бен видел, как это происходит. Видел, как вода, вскипая, переливается через борт, видел лицо деда — бледную, недоумевающую душу, покидающую тело, и тут лодка повалилась и выбросила их в воду.

Она видела, как уходит время. Видела, что бояться так же глупо, как выйти в ветреный день из дома в экстравагантной шляпе и осыпать проклятиями ветер. Джамаль разговаривал с ней на языке, который она знала когда-то. Она сгорала и чувствовала себя прекрасно.

Вода оказалась чудесной. Холодной, абсолютно чистой, обильной пеной и жгуче соленой. Бен помедлил под нею, пройдясь взглядом от яркой морщинистой шкурки ее поверхности до зеленой мглы под ним. А когда наконец вынырнул, увидел футах в десяти от себя выплевывавшего воду деда.

— Ты как? — спросил дед.

— Нормально. А ты?

— Что, черт дери, произошло?

— Мы перевернулись.

— Это я понял.

— Все в порядке, — сказал Бен. — Нам ничто не грозит.

— Но как это могло случиться?

— Просто случилось.

— Мы сможем снова поставить лодку?

Лодка лежала на боку, корпус ее поднимался над водой, точно спина маленького белого кита, паруса грациозно подрагивали. Бен вгляделся в нее, потом в сердитое лицо деда.

Вот и конец их маленького путешествия. Теперь пришло время выправить лодку, забраться в нее и возвратиться ко всему, что ждало его на берегу.

— Это может оказаться не просто, — ответил Бен.

Ему хотелось лишь одного — остаться в воде, соединится с ее нездешним холодом.

— Продавец уверял, что это проще простого, — сказал дед, отгребаясь сильными толстыми руками и тяжело отдуваясь.

Он прав. Ухватить лодку за планшир и поставить ее на воду будет не трудно.

— Я лучше сплаваю за помощью, — сказал Бен.

— Какая еще помощь, о чем ты? Нам не нужна помощь.

Но Бен уже уплывал. Он еще не готов был идти под парусом и потому уплывал. Дед закричал: «Куда ты?» Ответ у Бена был только один: он уплывал. Не к другой лодке. Не к берегу. Он плыл и с каждым гребком ощущал себя все более свободным. Соленая вода плескала ему в лицо, а он плыл — так рьяно и быстро, как мог. Впереди была только вода, новая вода и великолепие неба. Он уплывал от лодки, от деда. Он просто плыл. Ни о чем не думая. Он слышал, как дед выкликает его имя, но уплывал и от имени тоже. Не останавливаясь. Не медля.

Зои рассмешила странность этого, странность и нежданная простота. Она услышала звук своего смеха. В конце концов, все оказалось таким легким. Кто бы мог подумать, что будет так легко? Она умела умирать; умела всю свою жизнь. Дело странное, но и обычное, совершенное, как голый мужчина, поющий на пожарной лестнице гимн в первом свете зари. Ты отдаешь этому твое имя. И оно его не возвращает. Зои вспомнила, как пошутила мысленно многие годы назад: «Жильцы других домов могут шарить глазами по кладбищу, выискивая источник музыки, и думать: черт, это ж надо, судный день настал, значит, на работу можно не ходить». И вот оно — чистая музыка и эрекция в свете нового дня. Забавно думать, что голые ангелы так же терялись, как их смертные братья и сестры, в страхе и изумлении обыскивая время. Никто не знал, и все знали. За нашим светом горит другой, за тем — еще один. Только это. Зои держалась за руку сына. И ей почудилось, что он дал ей подержаться за крыло.

Бен плыл долгое время, прежде чем позволил себе остановиться и оглянуться. Ни деда, ни лодки видно уже не было. Только вода и — странно — покачивавшийся неподалеку бумажный стаканчик. Одноразовый, сказал себе Бен. Солнечный свет отскакивал от воды, взвиваясь вверх, будто огромная стая прыгучих, насыщенных электричеством рыбок. Бену было страшно, но страх ощущался им как что-то плотное в крови, — ощущение сильное и не такое уж плохое. Пока он остается в воде, пока плывет, с ним ничего не случится. Вечно он плыть не сможет, но на какое-то время его хватит. Он плыл к линии, по которой вода соединялась с безмятежным, огненным небом. Плыл уже долго. Он был сильным мальчиком. И ему казалось невозможным, что никто его не найдет. Вскоре на поиски поднимутся вертолеты, выйдут катера береговой охраны, а в них — сноровистые загорелые мужчины со спасательными жилетами и мегафонами, люди, чье дело — все понимать и всех спасать. Вот он и будет плыть, пока они его не найдут. Он плыл, напрягая силы, стараясь устать, вымыть из себя всю неправильность своей жизни. А когда начинал уставать всерьез, останавливался, и стоило ему остановиться, как он возвращался в себя. Значит, устал еще недостаточно, не ушел от себя. За спиной Бена встала и накрыла его с головой волна, наполнив водой рот и ноздри. Он закашлялся. И услышал, как мал звук его кашля посреди этого сверкающего тревожного безмолвия. Он почувствовал что-то в воде, что-то огромное, и пережил мгновения цепенящего ужаса, который нагнала на него мысль об акуле. Затем ужас ушел, и он понял: нет здесь никаких акул. А есть что-то голодное, но голодное совсем иначе. Что-то гораздо большее. Он оказался один на один с чем-то колоссальным, живущим в воде, терпеливым, всплывающим к поверхности и бормочущим под небом дня наблюдая, как к ночи на берегу загораются огни, однако и малая их красота его не трогает. Бен ощущал его присутствие, этого духа воды, впрочем, слово «дух» было не вполне верным. Он ощущал безмерное, дремотное бытие самой воды. Здесь, в воде, время было щедрым, плоским, лишенным черт. Он понял, что в послеполуденном небе висят созвездия. Понял, что вода живет по-другому, по-своему.

Ни вертолетов, стрекочущих в небе, ни режущих воду серых и гладких катеров береговой охраны видно так и не было. И Бен вдруг сообразил — как же он мог забыть об этом? — что управлять лодкой дед не умеет. Деду, вероятно, удалось поставить лодку на воду, но как привести ее в движение, он не знает. И скорее всего, просто сидит в ней, беспомощный, выкликая над водой имя Бена.

Внезапно ему захотелось вернуться на землю и жить на ней, жить со своим именем. Испытать каждое унижение, каждое сожаление, испытать все. Ему захотелось поплыть назад, но он видел одну только воду и уже позабыл, в какой стороне лежит земля. Наверное, в той. А может быть, и нет. Если он поплывет туда, то, возможно, лишь удалится от земли. Он увидел справа от себя, примерно в том направлении, в каком, как ему казалось, находилась земля, два паруса, бледных, словно юные луны. До них было далеко, однако Бен поплыл к ним. И заставлял себя плыть, вкладывая в это все силы. Он плыл, пока руки и ноги не начало жечь, а дыхание не стало мелким. Тело его требовало, чтобы он остановился, но Бен остановиться отказывался. Им владела потребность добраться до лодок — такая же настоятельная, какой была прежде потребность уплыть от своего имени. Ему нужно было, чтобы чужие руки вытащили его из воды, вернули назад. Он плыл и внезапно заметил, что его бьет дрожь. На удивление сильная, продолжавшаяся, похоже, уже не одну минуту, хоть он и не мог припомнить, когда она началась. Зубы его громко стучали. Он говорил себе, что должен добраться до лодок, и плыл, толкая себя вперед упрямым усилием воли, и вдруг руки его отказались работать. Прежде с ним такого никогда не случалось, и он решил, что это скоро пройдет. Руки всегда двигались так, как он им приказывал. Ноги еще сохраняли способность бить по воде, и Бен бил ими, ожидая, когда они вернутся к нему. Вот только тело дрожало и не желало остановиться. Руки тяжело свисали в воде, однако ноги работали, подчиняясь ему. Он поискал взглядом лодки. И не увидел их. Голова ушла под воду, и на краткое время руки вернулись, забились, возвращая его назад, к воздуху. Он выискивал лодки. Говорил своему телу: плыви — и оно плыло, судорожными рывками, точно лягушка. Он попал в беду? Может быть. Может быть, и попал. Он плыл. И думал, что все обойдется. Он устал. И, не желая того, вдруг соскользнул в сон. Во сне он стоял посреди травянистого поля. За полем различались холмы, а в холмах город. В город он не пошел, но знал — город там. Птица пролетела над ним, и он вернулся. Заставил себя вернуться. Что-то присутствовало в воде — огромное, молчаливое бытие. Чайки падали с неба, крича, выискивая рыбу, и Бен подумал: если рядом птицы, в серьезную беду он не попал. Он плыл, однако его трясло, руки работали плохо. Он увидел одну из них, проплывавшую мимо, и на миг поверил, что с ним кто-то есть, кто-то плывет рядом. Но нет, то была всего лишь его рука. Бен вгляделся в нее. Увидел, как она дрожит. И вновь погрузился в сон, и в этом сне его держали на руках, как ребенка. Укачивали, а он сжимал в кулачке красную машинку, которую так любил, — с кремовыми сиденьями и открывавшимися дверцами. Сон завершился, но какая-то часть Бена осталась внутри его. Он понял: внутри сна есть место. Он может позволить укачивать себя. Может сжимать в кулачке машинку, крутить пальцами ее колеса. А может плыть дальше. Он знал, что сумеет найти для этого силы, но знал также, что может и остановиться, и если он остановится, то останется здесь, в тишине, вне времени и вдали от своего имени. Эта мысль показалась ему изумительной — как виноватое наслаждение, как нечто чудесное и запретное. Он сладко вздохнул. В голове его вертелась песенка, глупая, он и не думал никогда, что запомнит ее. Он позволил себе грезить о резиновых колесиках, о крыле, о дереве. Все они источали свет. Странно, что ему не снится никто из людей. Снятся колеса, крыло. Перед ним раскрывалась зеленая прозрачность, пышное, усыпанное звездами поле. Он видел, как опускается в холодную зернистую тьму, неся с собой, как ему казалось, подобие бледного, неровного света. И зачарованно наблюдал за этим. Вода внизу выглядела темной, но, достигая темноты, он обнаруживал в ней свечение, призрачное, такое же, как в воздухе его спальни, там, дома, когда под дверь просачивается свет из коридора. Он покрутил пальцами колеса машины. Взглянул вверх. Высоко над ним блестела, точно яркое стекло, поверхность воды. Как до нее далеко, удивительно. Бен понял, где он, понял, что происходит, и тело его дернулось от судорожного страха и устремилось к поверхности. Она приближалась, руки и ноги горели, горела грудь. Все обойдется. До поверхности было далеко, он не чувствовал, как достигает ее, но, похоже, достиг, потому что легкие его мучительно наполнились воздухом. Он огляделся в поисках лодок и птиц, но увидел лишь зернистый нефрит воды. Увидел висящий в ней свет. Пузырьки, совершенные, как звезды. И понял в это мгновение, что может покинуть себя и дышать водой. Может уйти, может остаться. Вода пространна; она была им самим; она вместит его. И он позволил себе дышать ею. Боль стихла. Холод воды проник в него ледяным облегчением. Он поднимался к поверхности, и покидал себя, и позволял воде завладеть им. Позволял сам.

Течение с неустанным упорством сносило тело Бена на юго-запад, к берегу. Мелкая рыбешка касалась его лица, время от времени прядала в открытый рот, зависала там, подергивая плавниками, и стремительно сигала назад. Тело Бена плыло, и дно океана поднималось к нему, становясь все светлее и различимее. Полосы водянистого солнечного света играли на Бене, ловя ясный блеск его глаз. Потом свет стал меркнуть. Тело достигло Шелтер-Айленда лишь после захода солнца, когда берег уже опустел. Волны все выталкивали и выталкивали его на берег, и утягивали назад, и снова выталкивали, еще дальше, пока, наконец, перед самой полночью высокая волна прибоя не выложила Бена на песок и не ушла, чтобы уже не вернуться. Тело его покоилось в кривой мертвой позе — лицом вверх, закинув одну руку за голову и под нелепым углом уложив другую поверх груди. Ночь была ясная. Рак и Большая Медведица горели в небе. Тело провело на песке, лицом вверх, несколько мирных, никем не потревоженных часов. Оно лежало — распростертое, зловещее, наполненное темной, падшей красотой. Посверкивали застрявшие в волосах мелкие ракушки, и кружок полупрозрачного, белого, отполированного водой до опаловой чистоты стекла светился в открытом рту.

 

1994

Если бы только он возвратился в дом чуть раньше.

Если бы почаще навещал Кассандру.

Если бы любил так, как следовало любить.

Если бы меньше думал о себе.

Если бы поплыл в лодке.

Если бы не сказал «нет».

 

1994

Сьюзен хотелось украсть его. Она не спала. Не приняла таблетки. Лежала в постели и размышляла о том, что ей следует сделать.

Ей нужно было увидеть его. А времени не оставалось.

Она лежала в постели и думала о месте, в котором он сейчас находится. Бальзамирование уже закончилось, все разошлись по домам. Он там, в чужом доме с обтянутыми зеленой поддельной кожей креслами и фарфоровыми фигурками в белых париках, склоняющими головы за стеклом старинного шкафчика.

Она знала, что ждет ее завтра. Кормление бездомных, утешительные слова знакомых. У нее не будет ни секунды, ни секунды на то, чтобы побыть наедине с Беном. Даже если она потребует в похоронной конторе, чтобы ее оставили с сыном, уединение окажется неполным, потому что за дверью будут стоять знакомые и члены семьи, ожидающие — великодушно, но с нарастающим нетерпением, — когда она закончит и даст им возможность заняться их неотложными делами. А ей еще придется заботиться о Тодде. Сейчас он лежал рядом с ней в постели, мерно дышал, погруженный в забытье таблетками, которых сама она глотать не стала, только притворилась, что проглотила. Она не хотела спать, только не сейчас. Ей нужна была каждая минута.

Он не поможет ей — украденный у всех час в похоронной конторе, проведенный с Беном, мирно лежащим в его темно-синем костюме, пока за стеной, в холле, тикают, отсчитывая секунды, наручные часы. Не поможет сидение в полной цветов комнате, посреди неуловимо меняющихся частностей разноцветного света.

Нужно было устроить так, чтобы никто, даже Тодд, не знал, где находятся она и Бен. Ей хотелось вынести сына на траву, посидеть рядом с ним, пока его тело еще остается его телом, пока оно не начало меняться. Хотелось расчесывать волосы сына, напевать в его холодное, такое знакомое ухо песенки, которые он слышал от нее в детстве. Если бы она проделала это, возможно, ей и удалось бы отдать его скорби, царству мертвых. Проделав это, она смогла бы жить дальше, как женщина, ей хотя бы немного знакомая.

Она тихо выбралась из постели. Тодд пробормотал что-то во сне. Она не стала одеваться — чтобы не разбудить его. Сошла в ночной рубашке вниз, достала из стенного шкафа в прихожей пальто. Вышла босиком на холодные каменные плиты крыльца.

Она доехала до морга, поставила машину за его зданием, на стоянке для персонала. Выключила двигатель, выключила фары. Сидела, глядя на дощатую стену, в единственном окошке которой различался горшок с геранью. Она и сама не очень понимала, зачем приехала сюда. Не собиралась же она вламываться в этот дом, на самом-то деле — нет, хотя в каком-то уголке ее сознания присутствовала и такая мысль. Да если она и проникнет, разбив окно, в морг, что она будет там делать? Искать по гробам тело Бена? Чтобы потом вытащить его наружу и усадить в машину? Она же не сумасшедшая, во всяком случае, не настолько. И все-таки она чувствовала, что должна быть здесь. Воображала, как обнимает Бена, как ощущает податливый холод его тела. Видела свои пальцы, ерошащие его волосы. Что-то пела, негромко, почти шепотом. Так она просидела в машине несколько часов, словно неся вахту, то напевая, то замолкая. А перед самым восходом солнца включила двигатель, включила фары, окатившие водянистым, лунным светом наливавшуюся все большей яркостью дощатую стену морга. Поехала домой. Повесила пальто в стенной шкаф, тихо поднялась наверх, легла, не разбудив Тодда, в постель. И стала ждать, когда зазвонит будильник.

Зал прощания чем-то напоминал дом, в котором она выросла. От него веяло таким же душком старательно организованной нормальности. Здесь стояли поддельной кожи кресла и кушетки, обтянутые тканью с имитацией богатой вышивки. Стояли овальные стеклянные столики и латунные торшеры с плотно плиссированными абажурами, имелся безупречный, ни пятнышка, камин, на решетке которого покоились три березовых полена. Гроб Бена стоял, точно часть меблировки, на глубоком ковре цвета припорошенного пылью лайма, перед безмолвным скоплением бронзоватых металлических стульев с мягкими белыми сиденьями.

Сьюзен настояла на том, чтобы гроб остался закрытым. И теперь сожалела об этом. Теперь ей хотелось нарушить стеклянистый покой этого зала с его лаймово-бронзовыми претензиями на домашний порядок. Она почти уж надумала попросить распорядителя снять с гроба крышку, однако передумала, сообразив, что тело сына, его нарумяненное лицо и сложенные на груди руки могут оказаться слишком уж под стать всей прочей обстановке зала. И гроб остался закрытым. Она разговаривала с приходившими проститься с Беном людьми, и лишь один или два раза за все эти послеполуденные часы у нее мелькнула мысль о том, какое точное воплощение скорби представляет собой этот зал с его чистотой и химическим безмолвием. В детстве мы воображаем покосившиеся надгробия, шевеление мрака, рассекающие луну тучи и думаем, что они-то и отражают наши глубочайшие страхи. Мы ошибаемся. Подлинный ужас, поняла Сьюзен, таится в таких вот кушетках с печатным рисунком бледно-зеленых и голубых кружев, в таких полках с фарфоровыми фигурками. В таких ухоженных, пустых комнатах. Мертвые растворяются в них.

Сьюзен делала все, что надлежит делать женщине на похоронах ее единственного сына. Она еще не прошла через них, не прошла до конца. И не могла не играть положенную роль. Столько людей нуждалось в ее храбрости. Время текло мимо нее, и Сьюзен говорила себе, что существование рамок, за которые она не вправе выйти, — это благо. Думала, что, возможно, необходимость поддерживать Тодда, которого била сухая дрожь, Тодда, распятого горем, уведшим его туда, где уже нет слез, спасительна для нее, так же как и необходимость утешать свою мать, Вилла, родителей Тодда, плакать вместе с ними и обнимать их, успокаивая. Так же, как добрые слова, с которыми она обратилась к Джамалю, стесненно замершему в углу зала.

— Здравствуй. — Она, чуть наклонившись к нему, выговорила это слово с такой отчетливостью, словно безмолвный Джамаль отчасти утратил способность и слышать и видеть.

Он слабо улыбнулся в ответ.

— Я рада, что ты пришел, — сказала она.

Джамаль кивнул.

— Тебе ничего не нужно? — спросила она. — Стакан воды?

— Нет, спасибо.

Она выпрямилась, отстранившись от него. Может быть, он нуждается в одиночестве, этот странный мальчик. А может быть, при всей ее прилежной любезности, он все же заметил что-то в ее лице. Она старалась не думать об этом: он-то по-прежнему жив. Этот мальчик, не плохой, нет, но и ничем не замечательный, продолжает жить, а ее сын умер.

— Если тебе хочется посидеть, — сказала она, — вон там очень удобные стулья.

— Нет, спасибо.

— Ну хорошо, — сказала она и отошла от него.

Ее отец сидел в первом ряду, рядом с Магдой. Он плакал — в начале, теперь нет. Сидел, сгорбившись, упершись локтями в колени и прикрыв ладонями нос и рот, словно страшился того, что он может унюхать или произнести.

Сьюзен опустилась на пустовавший справа от него стул. Кивнула Магде, и та кивнула в ответ с выражением, которое могло обозначать горе, а могло — и недовольство всей этой парадной скорбью. Сьюзен подумала, что надо бы обнять отца за плечи, но, поколебавшись, просто опустила руки на колени.

— Сьюзи, — произнес отец сдавленно, косноязычно.

— Да, папа?

Она хозяйка здесь и должна все время помнить об этом. Она сидела, выпрямившись, на металлическом стуле. Сбоку от нее со всхлипами дышал отец, перед ней лежал в гробу ее сын. И она вдруг увидела, как сильно выбранный ею гроб похож на стереопроигрыватель, стоявший некогда в доме ее родителей. То же каштановое поблескивание, такая же скругленная крышка. Когда они с Тоддом выбирали гроб, она, сама не зная почему, сразу остановилась на этом.

— Сьюзи, — повторил отец. Он потянулся к ней, обнял ее рукой за плечи, прижал к себе. Она различила знакомый запах его одеколона, мускусный душок старческой кожи. И почувствовала себя так, точно он берет ее. Она знала, чего он ждет от нее, какой любви и какого прощения.

— Убери руки, — сказала Сьюзен. Только что она ничего говорить не собиралась. И уж тем более говорить так громко.

Отец прижал ее к себе еще крепче. Губы Сьюзен коснулись шероховатой покатости его щеки, ей показалось, что она ощущает вкус отца — сочетание корпии, старости и зловонных, надушенных чресел.

— Чшш, — произнес он. — Тише, прошу тебя.

Она освободилась от его объятия и сказала еще громче:

— Убери от меня руки.

И встала. Одна ее часть действовала, другая наблюдала за этим. Отец, словно защищаясь, поднял к груди руки, ладонями от себя. Магда смотрела на Сьюзен с жалостью, куда более страшной, чем любой гнев.

— Я не хочу, чтобы ты был здесь, — сказала Сьюзен. Теперь она слышала, как громко звучит ее голос среди всех этих кушеток и протертых от пыли полок.

— Сьюзен. Милая. Пожалуйста.

— Уходи, — сказала она. — Ты засвидетельствовал свое почтение, увидел то, что пришел увидеть. А теперь уходи. Я тебя видеть больше не могу. И не хочу, чтобы ты прикасался ко мне.

Она ощущала наступившее в зале молчание, ошеломленный ужас. И машинально поглаживала свои волосы кончиками пальцев.

Отец оглянулся, словно в поисках помощи. Магда встала, шагнула к Сьюзен, сказала:

— Сядь, дорогая, ты сама не знаешь, что говоришь.

Сьюзен отступила от нее.

— Я знаю, — сказала она. — Я точно знаю, что говорю. Я хочу, чтобы ты отвезла его домой, Магда. Чтобы убрала его отсюда. Сделай это, и я никогда ни о чем тебя больше не попрошу.

Чья-то рука коснулась ее плеча. Рука Билли.

— Все в порядке, — сказал он ей на ухо.

— Нет, не все, — ответила она.

— Давай пройдемся немного. Выйди отсюда, прогуляйся со мной, ладно?

— Нет. Я не могу уйти.

— Мы же вернемся. Ну, пойдем.

Он взял ее за руку, и Сьюзен обнаружила, что идет за ним. Вовсе того не желая. Они шли по оставленному между рядами кресел проходу. Тодд нагнал их, попытался что-то сказать. Билли махнул ему рукой: отойди.

— Нам с ней нужно поговорить с глазу на глаз, — сказал он. — Я приведу ее назад.

— Сьюзен? — произнес Тодд.

— Все хорошо, — сказала она. — Я пройдусь с Билли.

Они покинули морг, пошли по каменным плитам дорожки к улице. Морг стоял, окруженный богатыми старыми домами, на улице, вдоль которой выстроились деревья, уже начинавшие понемногу желтеть. Билли, держа Сьюзен за руку, вел ее по тротуару, испещренному трещинками, в которых рос густой изумрудный мох.

И Сьюзен поняла, что может быть рядом с братом. Только с ним, только его присутствие она готова была сносить. Может позволить ему держать ее за руку. Может идти бок о бок с ним.

— Крутенько ты обошлась со старым мерзавцем, — сказал Билли.

— Я не могу разговаривать.

— И не надо. Просто погуляй со мной, пока не почувствуешь, что успокоилась и сможешь выдержать службу. Лучше поприсутствовать на ней, если тебе это под силу.

— Не уверена, — сказала она.

— Поживем — увидим. Пройдись немного и посмотри, что будет дальше.

Она шла рядом с братом. Ничего другого ей не оставалось. Позволяла ему держать ее за руку, вести мимо домов с их лужайками, крылечками, цветочными клумбами. И спустя какое-то время сказала:

— Я не могу выносить его присутствие.

— Ты убьешь его, если заставишь уйти, — ответил Билли. — Он и так уж чувствует себя страшно виноватым.

— Он в жизни не чувствовал себя виноватым хоть в чем-то.

— Сейчас чувствует. Поверь мне.

— Ты ничего не знаешь. Даже представления не имеешь.

— Это ведь я хотел когда-то убить отца, — сказал Билли. — А ты его защищала.

— Тогда мы были детьми.

Некоторое время они шли в молчании. Сьюзен наполняла добела раскаленная, бесстрастная ярость, не походившая ни на что ей известное. Она желала краха людям, владевшим этими уютными домами, ухаживавшим за этими дворами или платившим за уход кому-то другому. Она желала им разорения, болезней, немыслимых утрат. Она коснулась ствола одного из деревьев и представила наводнение, волну, которая катится по этой безобидной улице, стену вспененной грязи, выламывающей двери домов и выносящей из них часы, книги, кресла. Ей хотелось вернуться на такой волне в морг, броситься на гроб сына и лететь на нем по воде, сметающей разрушенный мир. Воображению Сьюзен явились тонущие живые люди и мертвецы, выплывающие из могил, — батальоны гробов, несущихся мимо безмолвных разбитых фасадов домов и магазинов.

— Ну что, получшело немного? — спросил Билли.

— Не знаю. Может быть.

— Службу выдержишь?

— Наверное.

Они развернулись и пошли назад, к моргу. Билли сказал:

— Он всего лишь старик. Постарайся не забывать об этом.

— Ты помнишь, как он тебя избивал? — спросила Сьюзен.

— А помнишь, ты все твердила мне: он сам не знает, что делает.

— Да.

— Как давно это было, — сказал Билли.

— Да уж, давно.

— А теперь он старик, и, знает он или не знает, что делал, когда мы были детьми, сейчас он почти сходит с ума от чувства вины за случившееся. И может, нам не стоит его добивать, как ты думаешь?

— Наверное.

— Да и тебе бы от этого легче не стало. Ты только не думай, что я лезу к тебе с советами или еще что.

— Нет. Я понимаю, о чем ты говоришь.

Они вернулись к моргу, прошли по каменной дорожке, миновали скромную железную табличку с витиевато оттесненными на ней именами владельцев похоронной конторы — двух братьев. Внутри, в вестибюле, в зеленом коридоре ничто не изменилось. Такими они и останутся навсегда. Билли проводил ее до зала прощания, и когда они вошли туда, по рядам скорбящих прокатился приглушенный рокоток узнавания. Сьюзен услышала его. И вспомнила день своего венчания, тот миг, когда зазвучал марш и она — в свадебном платье и фате — вступила в проход церкви. Рядом с ней шел Тодд, а по другую ее руку — мать.

— Все в порядке? — спросил Тодд, и одновременно с ним мать спросила:

— Что происходит, милая?

— Все хорошо, — ответила она. — Просто мне нужен был свежий воздух.

— Посиди немного, — сказал Тодд. — Вот здесь.

— Нет-нет. Все хорошо, правда.

Она старательно успокаивала их, но все ее внимание было приковано к отцу, который ждал ее в конце прохода, у гроба Бена. Оставив Тодда, Билли и мать, она пошла к нему по проходу.

— Сьюзи? — пролепетал он. Лицо у него было загнанное, ожидающее, полное загубленной надежды. В строгом костюме, напряженный, пристыженный, загорелый, измученный, с обвисшими щеками.

— Здравствуй, папа, — сказала она.

— Все в порядке?

— А как ты думаешь?

— Не знаю. Я не знаю, что мне думать.

Она подошла к нему вплотную, крепко сжала ладонями его нижнюю челюсть. Она знала, какой безумной, какой мстительной выглядит — поняла это по ужасу, мелькнувшему в его глазах.

— Сьюзен? — вполголоса спросил он.

И Сьюзен решилась. Так и сжимая челюсть отца, она прижалась губами к его губам. Глаз она не закрыла. Вскоре отец попытался вырваться, однако она продолжала держать его, губы к губам. Держала и смотрела ему в глаза, пока не увидела, как в них забрезжило понимание. И подержала еще немного, чтобы увериться окончательно: теперь он знает — прощения ему не будет.

 

1994

У него остались фотографии, однако он никогда их не разглядывал. Они существовали. Этого было довольно.

У него остался дом, остались фотографии. Осталась земля, а на ней огород. Он стоял на краю своего огорода. Смотрел, как над голыми лозами и черными обрывками листьев поворачиваются созвездия. Взошла зимняя луна.

Бена похоронили. Зои похоронили. Самого молодого, самого странного из его детей. Того из них, кого он знал лучше, чем других. Она стояла здесь на коленях, вот здесь, держа в руке помидор, который считала чистым. В опадавшем на землю темном шелковом платье.

Он проиграл. Он то ли недостаточно любил, то ли любил слишком сильно. Ему так и не удалось понять это, понять окончательно. Он мог бы перечислить свои проигрыши, неудачи, однако они не складывались вот в это: в пустую землю и в небо, наполненное яркими льдистыми точками.

Дом вставал за его спиной. В доме висели картины. Он так и думал теперь о доме: дом с картинам. Они обратились в назначение дома. Поэтому и доски, которыми он был обшит, плотно прилегали одна к другой, и окна оставались закрытыми, и шторы опущенными.

К западу отсюда жила своей упорядоченной жизнью Мэри. Она хотела назвать их младшую дочь Джоан. Хотела назвать ее Барбарой.

Она хотела для дочери безопасности, заурядной красоты, и теперь Константин гадал: не мечтала ли Мэри об этом ночном огороде, об этой холодной луне? Не надеялась ли, что при другом имени в жизни Зои будет меньше ошибок?

Он негромко повторил огороду их имена:

— Мэри. Сьюзен. Билли. Зои.

— Константин.

Он обернулся. Магда, бледная и суровая, точно еще одна луна.

— Привет, — сказал он.

— Пойдем, — сказала она. — Здесь холодно.

Он пожал плечами. Указал одной рукой на луну, другой — на замерзший огород.

— Ну и бог с ними, — сказала она. — Пойдем же.

— Я не готов, — ответил он. — Пока еще нет.

— Не глупи.

— Сегодня все звезды вылезли. Большую Медведицу видно.

Магда хмуро взглянула на небо.

— Подмораживает, — сказала она. — Пойдем в дом.

— Скоро пойдем.

— Сейчас.

— Сейчас?

— Да. Сейчас.

Она стояла, скрестив на груди руки.

— Сейчас, — повторила она.

— Хорошо, — согласился он.

— Вот и умница, — сказала она.

— Верно. Умница.

— Пошли. Удожим тебя в постель.

— Я не готов ложиться.

— Еще как готов.

— Правда?

— Да.

— Хорошо.

— Хорошо? — переспросила она.

— Да, — ответил он. — Уложим меня в постель.

— Ну так пойдем.

— Иду.

Она протянула ему руку, он принял ее. И осторожно пошел с ней к темному дому, в котором висели картины и стояла в квадрате лунного света его кровать.

— Магда? — спросил он.

— Да?

— Ты любишь меня, малыш?

— Чшш.

— Любишь? Ты любишь меня?

— Угомонись, — сказала она.

Он подчинился.

 

1995

Большие волны лениво накатывали на берег Бэттери и, напоследок негромкого вздохнув, разбивались, становясь черно-синими, сверкающими. Небо над Манхэттеном заливал безмерный, волнующийся свет — здесь серый с прожелтью, там неуверенный, водянисто-зеленый. В гавани стояла, держа книгу, статуя Свободы, и из головы ее выглядывали крошечные люди.

Мэри сидела на скамейке с Джамалем и Гарри, глядя на гавань, на статую. Джамаль, прихвативший на прогулку плеер, кивал в такт музыке. Из плеера пробивались наружу смахивавшие на статическую помеху басы: тумп-тумп-тум-тум-тум.

— Как же здесь хорошо, — сказала Мэри. — Никогда раньше в Бэттери не была, смешно, правда? За столько-то лет.

— Я заставляю Джамаля и Вилла показывать мне здешние достопримечательности, — сказал ей Гарри. — Родом я не из Нью-Йорка, а выполнять стандартные правила для сентиментальных туристов мне нисколько не хочется. На прошлой неделе мы побывали в Эмпайр-стейт-билдинг, так, Джамаль?

— Что?

— В прошлый уик-энд мы посетили Эмпайр-стейт-билдинг.

— Aгa.

Все, что оставалось Гарри, — это говорить и действовать. Жизнь его совершала слишком неожиданные повороты, и позволить себе тревожиться на этот счет он не мог. Если он начнет гадать и дивиться, то просто-напросто струсит. Придется заставить себя вернуться к прежним привычкам, снова начать говорить «нет». А говорить «нет» ему не хотелось. Поэтому он ничему не удивлялся и ни о чем не тревожился. Он получил новое место в Нью-Йорке, снял квартиру. И настоял на том, чтобы ему показывали достопримечательности.

— Вон там, это ведь остров Эллис, верно? — спросила Мэри.

— Да, — ответил Гарри, — он самый.

— Константину на нем побывать не довелось, — сказала Мэри. — Когда он приехал в Штаты, Эллис уже закрыли. Он просто сошел на берег где-то в Вест-Сайде. Где именно, я никогда точно не знала. Он почти не рассказывал о том, как жил до приезда сюда.

— Там теперь все вылизали, — сказал Гарри.

— Я знаю.

— Еще одна туристская достопримечательность. Можно прогуляться по комнатам, в которых людей осматривали, выясняя, достаточно ли они здоровы, чтобы позволить им работать поденщиками за плату, на которую коренные американцы не соглашались. А прогулявшись, пообедать в ресторане.

— Я бы с удовольствием заглянула туда как-нибудь. На остров Эллис.

— Если хотите, можно хоть сегодня. У нас еще полдня в запасе.

Мэри спросила:

— Что ты об этом думаешь, Джамаль? Хочешь посмотреть остров Эллис?

— Что?

— Ты хочешь посмотреть остров Эллис?

Джамаль, постукивавший ногами в такт музыке, пожал плечами. Он смотрел на свои ноги так, точно они могли в любой миг выкинуть некий удивительный, неожиданный фортель.

— Может быть, остров Эллис — это слишком банально, — сказал Гарри. — Может быть, нам лучше пройтись по магазинам Ист-Виллидж, а после съесть пиццу.

— Ладно, — согласился Джамаль.

— Балуете вы его, — сказала Мэри.

— Знаю, — ответил Гарри. — Но ничего не могу поделать.

На Мэри нахлынули чувства самые противоречивые, однако она молчала. Просто сидела рядом с Гарри и Джамалем. Мэри сознавала, кто она: женщина шестидесяти трех лет, одетая в слаксы и хлопковый свитер с лежащим на нем жемчужным ожерельем, подаренным ей совершенно неправдоподобным человеком, которого она любила. У нее осталось так мало всего. Тумкала музыка Джамаля, его подрагивания передавались Мэри планками скамейки. Она смотрела на чаек, круживших кренясь в облачном небе. Потом заметила Билла, возвращавшегося с газировкой в бумажных стаканчиках. Небо, наполненное переменчивым светом, люди, мальчик, настолько же закрытый для нее, настолько же непроницаемый, насколько были такими обе ее дочери. Вода в красных стаканчиках.

У нее осталось так много всего.

— Вилл идет, — сказал Гарри.

— Угум.

Я же могу любить это, думала Мэри. Могу постараться. Я могу постараться любить все это. Что мне еще остается?

— Ладно, — сказал Вилл. — Кока, диет-кока и диет-кока.

— Спасибо, голубчик, — сказала Мэри.

— Спасибо, папочка, — сказал Гарри.

Джамаль принял стаканчик молча, не выходя из музыки.

— Пожалуйста, Джамаль, — сказал Вилл.

Воду бороздили суда. Порывы дувшего с гавани ветра ворошили листву деревьев.

Гарри сказал:

— Мы решили махнуть рукой на статую Свободы и остров Эллис. Решили прогуляться по магазинам Ист-Виллидж, а после съесть пиццу.

— Балуешь ты его, — сказал Вилл.

— Знаю.

Вилл протянул руку к Джамалю, пробежался пальцами по его волосам. Джамаль одернул голову, якобы в такт музыке.

— Итак, — сказал Вилл, — отправляемся в Ист-Виллидж?

— Ладно, — ответил Джамаль.

— Избаловали ребенка, избаловали, — промурлыкал Вилл.

Джамаль встал, пританцовывая, — темные очки, брюки, такие огромные, что Вилл затруднялся понять, как они на нем держатся.

— А что там за камни? — спросил Джамаль.

— Мемориал, — ответил Гарри. — Правда, какой войны, мне неизвестно.

— Хочешь пойти посмотреть? — спросил Вилл.

— Не знаю, — ответил Джамаль.

— Давай взглянем, — сказал Вилл. — И раскланяемся на сегодня с образованием и общим самосовершенствованием, идет?

— По-моему, это Вторая мировая, — сказала Мэри.

— Что?

— Эти камни. По-моему, там памятник мужчинам, погибшим во Второй мировой войне.

— А женщинам нет? — спросил Джамаль.

— Ну, наверное. Полагаю, и женщинам тоже.

Они прошли эспланадой к каменным плитам. На деревьях подрагивала свежая листва, серебристо-зеленая под облачным небом. Они поднялись несколькими лестничными маршами к широкой площадке, по двум сторонам которой тянулись ряды высоких, цвета бетона, мраморных плит с тысячами вырезанных на них имен. На дальнем от моря конце площадки расправлял тяжелые крылья бронзовый орел. Они молча шли среди плит. Джамаль вел ладонью по списку имен, чувствуя, как она поскрипывает. И покачивался в такт музыке.

Пройдет год, и Константин, лежа на больничной койке и глядя в окно на белое летнее небо, будет умирать после перенесенного им удара. Будет ощущать свои накрытые одеялом ноги, смотреть, как порхает за стеклом серое, несомое ветром перо. Рядом с ним будет сидеть Магда. Когда он прошепчет: «Мама», она промолчит. Не заспорит с ним, ничего не ответит. Просто возьмет его за руку и будет слушать, как он повторяет это слово. Будет сидеть в безмолвном ожидании.

Вскоре после смерти Константина Сьюзен уйдет от мужа. Найдет работу в торговом отделе типографской фирмы и со временем выйдет замуж за одного из ее владельцев, человека намного старше, чем она. Новый муж Сьюзен, вдовец, отец взрослых сыновей, соберет их в ночь перед свадьбой и скажет подрагивающим голосом, что до встречи с этой женщиной он не ждал от жизни никаких новых радостей, ничего, кроме повседневной возни с бумагой и печатной краской.

Сыновья пожелают ему счастья, однако будут втайне презирать его за то, что он изменил памяти их матери. А он будет любить Сьюзен со спокойной, не знающей конца стойкостью, и она, когда ей исполнится сорок девять, родит девочку. И настоит на том, чтобы их дочь назвали Зои.

Вилл и Гарри будут вместе жить в Нью-Йорке до тех пор, пока восемнадцатилетний Джамаль не уедет в Беркли. Задолго до этого Мэри продаст свой дом и купит квартиру в городе. И станет ждать, когда внук придет к ней после уроков, и пытаться, далеко не всегда успешно, продержать его у себя до возвращения Гарри и Вилла с работы. А после отъезда Джамаля в университет она проживет еще двадцать два года, которые разделятся на перемежающиеся периоды довольства жизнью и ощущения полного одиночества. Ей будут выпадать мгновения совершенной радости, насылаемой самыми простыми вещами: тенью, которую отбрасывает на подоконник чашка с чаем, книгой, с которой она выйдет теплым сентябрьским вечером в парк.

Вилл и Гарри так и проживут вместе до скончания их дней, хоть жизнь эта и не всегда будет легкой. Вилл заведет интрижку на стороне, получит прощение и заведет новую. Он и Гарри расстанутся почти на год, потом станут встречаться снова. Когда же мускулы Вилла начнут обмякать, а кожа утрачивать прозрачность, измены его отойдут в прошлое.

Гарри умрет первым, в семьдесят восемь лет. Когда он заболеет, Джамаль прилетит с женой и сыном из Калифорнии, чтобы побыть с ним. Они проведут в Нью-Йорке несколько дней, а затем Вилл велит им возвращаться домой, к своей жизни, — с Гарри вы уже попрощались, скажет он, а помочь ему все равно ничем не сможете. Он поцелует Джамаля, плачущего. И скажет: ты был хорошим сыном, Гарри знал, что ты любишь его, а визиты — это не так уж и важно. После отъезда Джамаля и его семьи Вилл, почти совсем уже оглохший, проведет несколько дней у постели Гарри. Будет шептать ему что-то, держа его исхудавшую ладонь в своей, покрытой старческими пятнами. А под самый конец, когда Гарри начнет бить дрожь от внутреннего холода, с которым никакое отопление справиться не способно, Вилл осторожно приляжет с ним рядом и обнимет его, пытаясь согреть своим теплом. И будет тихо повторять Гарри на ухо, что все хорошо, что он может уйти. Время самое подходящее. Услышит ли его Гарри, этого нам никто сказать не сможет. Гарри проживет еще двенадцать часов и угаснет поздно ночью, когда Вилл будет спать на соседней кровати.

После смерти Гарри Вилл протянет еще семь лет. Когда же и он начнет умирать, Джамаль приедет, чтобы быть рядом с ним. Нанимать сиделку Джамаль не станет. Он будет сам кормить Вилла, утирать его подбородок, менять испачканные простыни. Понемногу беспомощность Вилла начнет раздражать его. Джамаль будет ругаться, про себя, но по-прежнему делать все, что нужно: кормить Вилла, купать его, а когда к нему станет возвращаться способность говорить, беседовать с ним. Будет рассказывать Виллу о своих связанных с детьми страхах. Его сын от первого брака сбился с пути и ничего от жизни не хочет. Дочь, родившаяся, когда Джамаль уже стоял на пороге среднего возраста, пугает его вспышками раздражительности и непреклонностью желаний. Джамаль расскажет Виллу и о своей второй жене, которую он любит с безудержностью, терзающей его душу, возвышающей его и лишающей сил. А Вилл будет кивать, слушая его и не слыша. Будет думать о Джамале — не о том, что Джамаль, мучаясь, рассказывает ему, но о его живом присутствии рядом, в одной комнате с ним. Думать о живом присутствии Джамаля и Гарри, нисколько не измененного смертью его тела. К нему начнут приходить люди, которых он знал, и Вилл увидит, что все их телесные черты, все слабости и пороки, все добродетели выгорели дочиста. Они станут постоянной компанией Вилла, радующей его. Потом придет дрожь, и ему покажется, что сама комната, в которой он лежит, осыпается, лишаясь всего внешнего — кровати, стола, картины на стене, и растворяется в яростном свете, у которого нет названия.

Сейчас же, вот сейчас, Джамаль одиноко и гибко танцует среди каменных плит. Когда музыка наполняет его голову, он не думает о матери, о Кассандре. Не думает о Бене. Уходит в совсем иные места. Вилл и Гарри стоят бок о бок, молча читая имена. Оба стараются думать только о списке имен, потому что ни тот, ни другой не знает, как им удастся прожить этот день — и следующий за ним. Мэри ведет пальцем по вырезанным в камне буквам, смотрит на гавань. Если она прочитает все имена до единого, то, может быть, узнает одно из них — имя, принадлежавшее сыну кого-то из знакомых ее матери или мальчику, который был немного старше ее и в которого она была по уши влюблена в школе. Мэри отпивает из стаканчика, купленного ее сыном. Касается жемчуга на своей шее.

Вилл сжимает руку Гарри. Он дожил до этого мига и испытывает благодарность. Он обратился в мужчину сорока двух лет, который любит и любим, который должен непонятно как, но играть роль отца при потрясенном горем тринадцатилетнем мальчике. Они стоят рядом, он и Гарри, подделывая интерес к списку погибших, которых не знали, готовясь провести несколько часов в блужданиях по магазинам. Вилл понимает, как сильно хочется Джамалю получить новые кроссовки, белые «Найки». И понимает, что Мэри купит их для него. Понимает, что все муки Джамаля бледнеют рядом с мыслью о новых белых «Найках». Кроссовки спасут его. В них он сможет покинуть пути зла и вступить на путь безгреховности.

Вилл молча читает имена. Джордж Э. Суинк, Леонард Дж. Сэлк, Уильям Э. Талли. Люди, бывшие скорее всего вдвое моложе его — молодые ребята, которые падали, объятые пламенем, с неба, в которых стреляли, которых давили гусеницами в войне, теперь уже мало кому интересной, обратившейся в исторический факт. Вилл представляет себе вырезанные в камне имена своих мертвецов, думает о покупке обуви для Джамаля. Из этого и состоит жизнь, говорит он себе. Мы исполняем незначительные дела и навещаем надгробия.

Он машет рукой матери, стоящей между ним и гаванью, очерченной светом.

— Пошли, — говорит он.

Мать кивает, подходит к нему.

Гарри говорит:

— Ну что, Джамаль? Ты готов?

Джамаль покачивает в такт музыке головой. Приплясывает, наполовину рассеченный тенью надгробия.

Вилл произносит что-то.

Джамаль смотрит на них изнутри музыки.

 

2035

— Ты куда?

— Я же тебе говорил.

— Куда?

— К заливу. Ненадолго.

— А что в шкатулке?

— И об этом я уже раз пять говорил.

— Что?

— Прах твоих дедушек. Помнишь дедушку Вилла?

— Нет.

— Мы были у него, э-э, больше года назад. Ты тогда была совсем маленькой. Слетали в Нью-Йорк, немного пожили у него. Он был очень старым.

— Это я знаю.

— Ну вот, а здесь его пепел. Его и Гарри. Я развею его над заливом, потом вернусь, и мы с тобой начнем разбивать огород, хорошо?

— Я хочу с тобой.

— Тебе нельзя. Я об этом уже сто раз говорил.

— Почему нельзя?

— Потому что я должен сделать это один.

— Почему?

— Ну, потому что я жил у Гарри и Вилла. Давным-давно.

— Когда был маленьким мальчиком.

— Правильно. И теперь собираюсь развеять их пепел над заливом, один. А ты оставайся с мамой, и когда я вернусь, мы займемся огородом. Хорошо?

— Я хочу с тобой.

— Нельзя.

— Тогда давай я донесу шкатулку до машины.

— Ладно. Если я позволю тебе отнести шкатулку к машине, ты будешь счастлива? Держи.

— Она шумит.

— Что?

— Она шумит.

— Ну еще бы, если ее так трясти. Обращайся с ней поаккуратнее, ладно?

— Что там, внутри?

— Пепел. Я же тебе сказал. Просто пепел.

— Это он шумит.

— Пепел и кусочки костей. Бояться нечего.

— Я не боюсь.

— А то я не знаю. Ты у нас ничего не боишься, верно?

— Я их слышу.