Хоть Мирон Александрович и не выносил тряски и конского запаха, он все-таки предпочел вместительную кибитку короля виленских балагул Хаим-Янкла Вишневского неуютному, обшарпанному поезду с его пронзительными, метельными гудками, дымными сквозняками и прогорклым смрадом паровозного угля. Во-первых, шел поезд только до Ковно, в Ковно делал короткую остановку и сворачивал в другую, совершенно не нужную Дорскому, сторону, к германской границе, и ему все равно пришлось бы менять шило на мыло, пересаживаться — к тому же, наверно, не один раз, от Ковно до Россиен вон еще сколько! — в какую-нибудь случайную фуру или попутную крестьянскую телегу. Во-вторых, Мирону Александровичу с самого начала хотелось побыть одному (молчаливый Хаим-Янкл Вишневский не в счет), наедине со своими растревоженными, то и дело пускавшимися рысью, мыслями, чтобы спокойно, еще до Ковно, во всем разобраться и принять окончательное решение. Одно дело — клясться своему другу Самуилу Яковлевичу Гаркави, хитрить с грозным Борисом Евгеньевичем Чистохваловым, наобещать с три короба ходоку — лесорубу Ицику Магиду, другое — явиться на трезвую голову в Ковенский окружной суд и, отбросив последние сомнения, обдуманно и ответственно заявить: вот он я, Мирон Александрович Дорский, защитник оклеветанных жмудских евреев, прошу любить и жаловать!

Слово — не воробей, вылетело — не поймаешь. Стоит ему, Мирону Александровичу, согласиться, и назавтра имя его замелькает во всех отечественных и зарубежных газетах. «Присяжный поверенный Дорский, выходец из Жемайтии, безвозмездно защищает обвиняемых по Россиенскому делу». Крупно. Через всю полосу! С портретом.

Проще, конечно, проехать мимо, думал Мирон Александрович, сидя в кибитке и глядя на каменную спину Хаим-Янкла Вишневского, погостить денек-другой на родине и — обратно, на Завальную, на угол Георгиевского проспекта и Жандармского переулка к привычным, не столь громким, делам и заботам, не требующим ни самоотверженности, ни риска, ни храбрости, а только выучки и терпения, только изворотливости и смекалки.

Кто сказал, что у него, у Дорского, нет такого права — проехать, промчаться, пронестись? Если останавливаться на каждом перекрестке, на каждом шагу, где вершат свои дела зло и несправедливость, то и жизни одной не хватит. Право такое у него есть. Но только до Ковно. За Ковно его законное право обернется если не позором, то мукой. Что с того, что он тридцать лет подряд, изо дня в день, останавливался, спасал, возвращал другим и честь, и веру? Давным-давно забыл он имена и фамилии своих подзащитных, совершавших зло или пострадавших от зла, забыл их лица, их сословия, их звания, да и они, видать, забыли его. Но он на них не в обиде. Обижаться можно только на тех, кто одновременно прикладывается к чаше бога и к чаше дьявола, а не на тех, кто забыл содеянное добро. Его ли вина, что зло неискоренимо? Как день сменяется ночью, отвоевывающей у дня один лоскут неба за другим, так добро сменяется злом, и он, Дорский, не в силах изменить ход светил. Давно, в первые годы после университета, он еще верил, что от человека что-то зависит, тогда человек казался ему не сиротой человечества, а его сыном, не букашкой, а китом, на котором держится мир, но веру вдруг, как дом, замело по самую крышу снегом, и все вокруг обледенело.

— Запомните, Дорский: если к вам явится клиент, ищущий справедливости, гоните его в шею, — сказал его первый учитель Герман Порфирьевич Пушкарев, истинный сын человечества.

— Да, но…

— Что за «но», Дорский? Запомните: все, на что, обращаясь к вам за защитой, может рассчитывать клиент — это «меньшая несправедливость».

— Следует ли ваши слова, Герман Порфирьевич, понимать в том смысле, что справедливости как таковой вообще на свете нет?

— Справедливость, Дорский, как господь бог: в нее можно верить, но ею нельзя пользоваться.

— Как же тогда жить?

— Просто. Есть, спать и вставать попозже. Почему, спросите, попозже? Потому что большего блага, чем сон, наша империя предложить своим подданным, увы, не может. Любое пробуждение — кара и несправедливость.

Пушкарева Мирон Александрович вспомнил неслучайно.

Герман Порфирьевич жил или, как он сам бы выразился, ел, спал и вставал попозже в Ковно, неподалеку от русской церкви, в собственном двухэтажном доме, первый этаж которого сдавал внаем какому-то златокузнецу-караиму. Не виделся с ним Мирон Александрович целую вечность, с тех пор, как Пушкарев перебрался из Вильно в провинцию, сперва в Шавли, потом в Ковно. Человек редкого ума и обаяния, блистательный судебный оратор, Герман Порфирьевич неожиданно потерял голос и из процветающего присяжного поверенного, снискавшего всероссийскую известность, превратился в сиплого заурядного господина с удивительно выразительными жестами и мимикой, но пораженными бессилием голосовыми связками. Куда только он ни ездил на лечение: и в Карлсбад, и в Ниццу, и на испанский остров Майорка, к кому только ни обращался: и к профессорам медицины, и к знахарям, и даже к шаманам (Пушкарев был родом из Красноярска), ничего не помогло. Мирон Александрович, прослуживший у него около пяти лет помощником и выигравший с его помощью свое первое судебное дело, научившийся у него всем процессуальным премудростям и тонкостям элоквенции, из благодарности и сострадания уговорил Самуила Яковлевича Гаркави, тогда еще совсем неопытного врача, имевшего к болезням горла такое же отношение, как к открытию Америки, осмотреть Пушкарева. В сопровождении Мирона Александровича Гаркави явился в дом к Герману Порфирьевичу, в Замковый переулок, попросил ложечку, велел хозяину раскрыть пошире рот, собрался было что-то умное изречь, но тот опередил его:

— Диагноз ясен: правда такой и должна быть.

— Какой? — не зная, куда девать ложечку, осведомился Самуил Яковлевич, испытывая страшную неловкость.

— Безголосой, — просипел с улыбкой Пушкарев.

В суде он больше не выступал, но аккуратно приходил на все слушания, устраивался где-нибудь в уголке и внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, следил за прениями сторон. В перерывах между заседаниями он ловил, как бабочек, своих прытких и голосистых собратьев. Припрет, бывало, к стене Луцкого или Рабкина, Вансловского или Дроздовича, и давай сорить советами. Скорее из жалости, чем из необходимости самолюбивый Луцкий или вздорный Рабкин соглашались с ним, подчеркнуто нахваливали его проницательность и, если выигрывали дело, приглашали Пушкарева на рюмку водки. Сначала Герман Порфирьевич отказывался, но потом незаметно пристрастился к горькой, стал без всякого повода выпивать и сам, необычайно оживляясь и после третьей рюмки, к радости своей, замечая чудодейственную перемену в голосе. Голос как бы оттаивал от спиртного, начинал несмело и внятно звучать, как ручей, пробившийся из-под ледовой корки, сиплость на время пропадала, смытая и растопленная водкой, и довольный собой Герман Порфирьевич просветленно по-латыни возглашал:

— О, Катилина! Доколе ты будешь испытывать терпение наше?

Или:

— Закон суров, но он закон!

Кибитка Хаим-Янкла Вишневского катила по обсаженному березами большаку, тихо и домовито поскрипывали смазанные отменным дегтем колеса, дул встречный ветерок, теплый и пахучий, как парное молоко, Мирон Александрович высовывал голову, взглядывал на рассветные поля, похожие на залатанный кафтан — тут лоскуток, там лоскуток. Через час его разморило, и он попросил балагулу опустить полог. Хаим-Янкл Вишневский остановил лошадь, доковылял до рощицы, помочился на тополя, вернулся на большак и, не сказав ни слова, опустил видавший виды полог.

— В Ковно когда будем? — спросил у него Дорский и снова вспомнил про Пушкарева.

— Завтра… Если не проспим, к полудню… — ответил Хаим-Янкл Вишневский и в свою очередь полюбопытствовал: — Ночевать где желаете? Можно у Рудника, в заезжем доме… Можно — в чистом поле.

— А сами вы где ночуете?

— Летом в поле… Зачем Руднику за клопы платить?

— В чистом поле так в чистом поле, — пробормотал Мирон Александрович, с трудом представляя себе такой ночлег, Но раз вся жизнь кувырком, то и сон кувырком, и стоит ли цепляться за старые отжившие привычки. Теплая постель, махровый халат, мягкие шлепанцы, душистое мыло, утренний кофе у Млынарчика — эка важность! Здравствуйте, стог колючего сена и звезды над головой, и зайцы — присяжные заседатели, и лисы — судьи, и полевые мыши — зеваки, и месяц — прокурор! Плюхнуться бы в сено, зарыться по уши, по макушку и не проснуться! Пробуждение — кара и несправедливость. Но сторож с колотушкой, хромоногий соглядатай — совесть — все равно тебя разбудит, возьмет за шиворот, поднимет, поставит на ноги, встряхнет и рявкнет: иди! езжай! защищай! искупай свою вину перед теми, кого забыл и от кого ради живота своего, теплого, как постель, мягкого, как шлепанцы, отрекся. И не пытайся с ним торговаться, он высоких слов не понимает, он глух к твоим объяснениям, он невежествен, как бог, и, как бог, вездесущ, и стук его колотушки разносится по полю, по судам, по заезжим и публичным домам, по градам и весям, по всей земле с севера на юг и с запада на восток.

— Лучше открытое небо, чем платные клопы, — добавил Дорский, и Хаим-Янкл Вишневский стегнул лошадь.

Мирон Александрович зажмурил глаза, прикрыв веками свое смятение, но что-то по-прежнему оставалось в нем зрячим и неумолимым.

Если Пушкарев жив — а был он мужчина крепкий, коренной сибиряк, думал Дорский, то в Ковно они не станут рыскать в поисках гостиницы, а нагрянут прямо к нему — старик их с радостью примет.

Не только примет, но многое расскажет и подскажет. Герман Порфирьевич знал наперечет всех ковенских судейских: и судей, и следователей, и присяжных заседателей.

Мирона Александровича больше всего интересовал чиновник, откомандированный в Россиены для производства следствия. Дорскому была известна только его фамилия — Мухортов. Все попытки что-то разведать о нем в Вильно окончились неудачей.

— Мухортов? — пожимали плечами.

— Мухортов? — скребли в затылке.

— Мухортов? Нет, не слыхали.

Полное отсутствие сведений о следователе еще ни о чем не говорило. Расследование такого дела, как Россиенское, первому попавшемуся не поручат. Уж больно много шума оно наделает, и любая ошибка следствия станет сразу притчей во языцех, заменяющей обывателю не только потребность в истине, но и хлеб насущный. Неприметность Мухортова настораживала: кто такой? Стоит ли кто-нибудь за его спиной?

За свою долгую судебную практику Мирон Александрович таких невзрачных следователей, исполняющих чужую волю, пляшущих под дудку начальства, предпочитающих оставаться в тени, повидал немало. Им и ездить-то никуда не надо, они добывают истину не усилиями совести, не за счет дотошности и рвения, а кулаками и оглядкой на какой-нибудь тайный циркуляр или просто на слухи. Велит царь-батюшка — черта приласкают, прикажет покарать — сук и для ангела найдут.

Каков поп, таков и приход, любил повторять Дорский. Честный человек лишен предвзятости и воображения. Он видит вещи в их истинной свете. Воображение же и предвзятость уродуют картину и приводят к непредсказуемым и потому непоправимым последствиям. У пристрастного следователя душа не болит, он голову себе не морочит, для него главное — наличие подследственного, а уж версию он подыщет, под какую-нибудь статейку подведет. Такой хват командует фактами, как унтер рекрутами, и, если факты отказываются слушать, сечет их розгами и приговаривает: я вам, сукины дети, покажу! Перед таким следователем и экспертиза дрожит, как осиновый лист. Напишешь правду, и недовольный Мухортов хвать тебя за горло: «Ты что, Лапин, пархатым продался? Сколько золота тебе отвалили?»

Не может быть, чтобы Пушкарев ничего не знал о Мухортове. Если жив — знает.

Мирон Александрович, и мысли не допускал, что Германа Порфирьевича нет в живых. Жив! Жив! Лев Соломонович Луцкий в прошлом году встречался с ним, привез от него привет. Дорский заплатит Хаим-Янклу Вишневскому сколько угодно, даже больше, чем тот потребует, только пусть его не торопит. Дело-то, видно, пухлое, томов пять-шесть. Пока ознакомишься с протоколами следствия, прочтешь каждую страницу, сделаешь выписки, денька два и пролетят. Уж раз он, Дорский, решил принять поручение и ввязаться в драку, то к ней надо соответствующим образом и подготовиться, чтобы не поколотили, таких, как Борис Евгеньевич Чистохвалов, голыми руками не взять, в миг их обморозишь.

— Я могу в Ковно задержаться, — сказал Мирон Александрович невозмутимому, как камень, вознице. — Согласны ждать?

Король виленских балагул только мотанул своей тяжелой провяленной ветрами головой и, не поворачиваясь к Дорскому, буркнул:

— Я-то подожду. А как же арестанты? Они ждать не могут. Того и гляди, на каторгу пойдут.

— Чтоб их защитить, надо назубок знать дело, а дело — в Ковно.

Хаим-Янкл Вишневский по-прежнему не поворачивал голову, сидел на козлах, угрюмый, сосредоточенный, и от его дорожного балахона, от его короткого и жгучего кнута, зажатого в правой, четырехпалой руке, от его заросшего, одичалого, как пустырь, затылка на Мирона Александровича веяло чем-то родным, Дорский н сам не мог понять, чем именно, но с каждой верстой все острей чувствовал это смущающее родство, словно стерли с души, как с засиженного мухами зеркала, пыль и плесень, и в ней, в душе, вдруг отразилось то, что он и не чаял увидеть: и детство, и отец, стекольщик Меер, и коняга старьевщика Мотла, и стежка от дома до Немана.

— Я об этом деле уже кой-чего слышал, — пробубнил Хаим-Янкл Вишневский. — Балагулы про еврейские беды первыми узнают. — Он вынул кисет, свернул козью ножку, высек кресалом искру, зажег, затянулся дымом дешевой махорки и, обращаясь не столько к Мирону Александровичу, сколько к стелившейся перед ним дороге, добавил: — Никто в мире не мог бы быть евреем, кроме еврея.

Дорский съежился, уловив в его словах какой-то подспудный и укоризненный намек. Для Хаим-Янкла Вишневского, как и для большинства простолюдинов, Мирон Александрович всегда был тем, кем был от роду. Его выдавал и нос с горбинкой, и остатки смоляных волос, и вывороченные чувственные губы, и глаза с поволокой. Скажи он сейчас вознице, что он, Дорский, православный, Хаим-Янкл Вишневский поднимет его на смех. «Не рассказывайте мне сказки, я не маленький! Вы такой же православный, как ж граф Муравьев!»

Господи, поймал себя на мысли Мирон Александрович, что за собачья жизнь; евреям говори, что еврей, православным, что православный, и все потому, что хочется, очень хочется быть равным с равными, избранным с избранными, баловнем судьбы среди баловней; родным с родными, обиженным с обиженными, изгоем среди изгоев. Если вглядеться пристальней, то он, Дорский, не стал ни тем ни другим — для баловня он был слишком изгой, для изгоя — слишком баловень. Перейдя в православие и взяв себе фамилию жены, он только раздвоился, растроился, расчетверился, сердцем увяз там, в черте оседлости, среди жмудских лесов, а рассудком, да и то на птичьих правах, обосновался за чертой, пусть к не на самой вершине, но и не на последней ступеньке.

— Вишневский — ваша настоящая фамилия? — неожиданно спросил он.

— Вы второй, который меня спрашивает, — равнодушно ответил балагула.

— Кто же, если не секрет, был первым?

— Мой командир. Поручик Токмаков.

— Разве поручики командуют балагулами? — нескладно пошутил Мирон Александрович, но тут же спохватился.

— Я его, смертельно раненного, из дела вынес… Версты две тащил… Палец у меня оторвало, легкое продырявило.

— Выходит, за Россию кровь проливали?

— Немножко пролил. А фамилия моя настоящая. Но-о, Ентеле, но-о!

У него все настоящее, подумал Мирон Александрович, и фамилия, и кнут, и кровь, которую он где-то — скажем, на Шипке — пролил во славу России.

— Но-о! Но-о, Ентеле, — понукал лошадь Хаим-Янкл Вишневский.

Мирону Александровичу до сих пор не приходилось слышать, чтобы лошадь называли ласковым женским именем. Ентеле!.. Так звали ту веснушчатую девочку с косичками, дочь старьевщика Мотла, которую ему прочили в невесты. Она ходила в длинном, до самых пят, платье и все время пыталась соскрести с бледного продолговатого лица веснушки, иногда раздирая его в кровь.

— Ентеле! — вслед за балагулой повторил Дорский. — Ентеле!

— Нравится? — спросил Хаим-Янкл Вишневский, приняв похвалу седока на свой счет.

— Красивое имя!

— Сестра у меня была… померла от чахотки… Ентеле… Вот я и решил.

— Что?

— Ее с собой в дорогу брать. Пусть увидит, как люди живут… как солнце светит… как птицы поют… Фрума моя говорит, что это кощунство… А я считаю, что вспоминать человека никогда не бывает кощунством… На свете почему такой кавардак? Потому что их куда меньше.

— Кого?

— Лошадей. Вы когда-нибудь слышали, чтобы лошадь против лошади войной шла?

— Нет.

— Воюют те, кто в седле… Или чтоб были лошади-евреи или лошади-литовцы? Слышали?

— Не слышал.

— Может, когда-нибудь встречали мерина-Ротшильда? — разговорился Хаим-Янкл Вишневский. — То-то… С какой стороны ни подъезжай, лошадь выше человека.

— Они тоже бывают разными, — вставил Дорский. — Разве сравнишь вашу Ентеле с рысаками его величества?

— Там скотина, тут скотина, — не смутился Хаим-Янкл Вишневский.

— А упряжь! А попона!

Балагула помолчал и, дернув вожжи, выдавил:

— Ну и что?

— А подковы! Подковы у царских скакунов, говорят, из чистого золота.

— Чепуха! — фыркнул Хаим-Янкл Вишневский. — Промеж лошадей никакой разницы нет. А что их по-разному куют и снаряжают, не их вина… Разницу люди придумали.

Они ехали по лесу, широкой просекой, и Мирон Александрович прислушивался к тому, как в кустах и на ветках деревьев бесчинствуют птицы.

На дуплистой, костельно высокой сосне хлопотала белка, и Дорскому вдруг почудилось, будто грызет она оброненную им в детстве баранку. Он напряг зрение, но, кроме рыжего и впрямь похожего на бублик хвоста, ничего не увидел.

Вечерело.

Лошадь тяжело передвигала мохнатыми, как бы замшелыми ногами, прядала чуткими ушами и помахивала расчесанным хвостом, отпугивая крупных, иссиня-черных лесных мух, мерцавших в сумраке над ней, как звезды.

Хаим-Янкл Вишневский что-то напевал себе под нос, но то была не песня, а скорее протяжный и мелодичный стон, певучее бормотание оттаявшей нежности ко всему живому. Дорский ухватился за эту мелодию, как котенок за конец пряжи, и принялся разматывать клубок воспоминаний. Не было в них ни связи, ни последовательности, они клубились над ним, как туман, и Мирон Александрович попеременно выгребал из него то радость, то печаль.

Он зорко, с какой-то почтительной боязнью и трепетом всматривался в разрубленный просекой лес, где каждое дерево было сейчас не просто средоточием древесины, а чьим-то лицом, чьей-то фигурой, чьим-то образом. Вот разлапистый клен — Андрей, вот плакучая ива — мать, вот — березка — Кристина, вот — ядреный дуб — Борис Евгеньич Чистохвалов, вот — молодой клен — гардемарин Войцех Дорский. Они сменяли друг друга, возникали где-то вне его сознания, вторгаясь в него и будоража, и Мирон Александрович, будучи только движущейся точкой, такой же незаметной, как тень ястреба над лесом, легким наклоном головы как бы давал понять, что видит их всех вместе и каждого в отдельности.

Он на самом деле видел сейчас всех.

Гардемарин Войцех Дорский стоял у Медного Всадника, стройный, как этот клен, и, совершенно не считаясь с присутствием Мирона Александровича, отчитывал сестру, заикаясь от волнения, уверял, что брак ее убьет отца, что выйти замуж за еврея, пусть и трижды выкреста, полное идиотство.

— Их скоро всех прижмут к ногтю! Всех до единого, начиная от богачей и кончая нищими, если они среди них имеются! Сведения из достоверных источников! Опомнись! Не губи свою молодость! Господин Вайнштейн найдет себе другую попутчицу в Сибирь!

— Мы любим друг друга, — воскликнула Кристина. — Ну что ты, Мирон, молчишь? Ударь его! Вызови на дуэль! Только не молчи, ради бога, не молчи!

— Да он стрелять не умеет! — глумился над ним гардемарин.

— Не проголодались еще? — спросил Хаим-Янкл Вишневский, кончив петь.

— Нет.

— А то в пяти верстах трактир. Может, помолотим зубами?

Трактир был грязный и бедный. Кроме Мирона Александровича и возницы, в нем никого не было. Хозяин, сутулый, одышливый, в замусоленном сюртуке, шепелявый, с трескучей, искрящейся бородой, прошитой дратвой седины, усадил их на самое почетное место в угол, за единственный столик, накрытый клеенкой, от которой — видно, с первого дня творения — разило селедкой. Не спросив, чего гости желают, он исчез и принес гороховый суп и поджаренную на гусином жире телячью печенку.

— А как насчет пить? — поинтересовался он у балагулы и, не дожидаясь ответа, прогундосил: — Насчет кушать у нас, чего и говорить, неважнецки, а вот насчет пить как в лучших заведениях Варшавы.

Мирон Александрович глянул на Хаим-Янкла (почему Варшавы?).

— Обойдемся, — буркнул возница.

Когда они быстро и несытно поели, трактирщик подлетел к столику и, глядя на Мирона Александровича, заговорщически прошептал:

— Вот вы — человек ученый. Рассудите нас… Жена моя… Тайбл говорит: ехать надо.

— Куда? — из приличия спросил Дорский.

— А куда едут?.. В Америку или Палестину, — и без всякой связи с предыдущим выдохнул: — Это правда, что в Россиенах разгромили синагогу и подожгли корчму?

— Не знаю.

— Я-то не хочу, а вот Тайбл говорит: собирай, Шмерл, монатки. А я ей: кто нас там, в твоей Америке, ждет? А Тайбл на это: а что нас, шлимазл, тут ждет?

Он хотел еще что-то добавить, но Хаим-Янкл взял кнут, встал из-за столика и хмуро бросил:

— Высечь бы тебя за такие харчи, пока в Америку не смотался. Разве это суп? Разве это печенка?

— А разве это жизнь? — печально пропел Шмерл, сунул в карман деньги, крикнул: «Тайбл!» и, не надеясь на ее помощь, стал собирать посуду.

Пока они ели, в небе высыпали звезды — крупные, загадочные, далекие. На дворе было светло и все видно. Белизна ночи казалась непостижимой. Все вокруг как будто выстирали, и только горизонт был чуть подсинен.

Когда еще, думал Мирон Александрович, надо мной простиралось такое великолепие? Когда еще так властно и торжественно вливалась в душу такая благодать, такая неразрешимая тайна, от которой к горлу подступает ком вины и жалости? Стоило столько проехать, чтобы все это заново, как будто впервые, увидеть, чтобы почувствовать себя не присяжным поверенным, не иудеем и христианином, а пылинкой, искоркой, улетевшей с Большой Медведицы, пушинкой, упавшей с крыла ангела, тихо летающего над грешной, загаженной землей.

Мирона Александровича охватило знобкое волнение, словно бы он разделся донага и окунулся в прозрачную говорливую реку. Предстоящий ночлег в поле уже не пугал его, а радовал, и, казалось, не Хаим-Янкл Вишневский, а он, Дорский, поторапливает лошадь. Скорей! Скорей!

Наконец кибитка остановилась.

— Здесь, — сказал балагула.

На опушке леса, как закутанные в платки старухи, чернели копны свежескошенного сена. Кое-где, в распадках и ложбинах, трава еще дожидалась косы и слабо колыхалась не столько от ветра, сколько от пятнистого лунного света.

— Выбирайте любой и устраивайтесь! — показывая на стожки, пробасил Хаим-Янкл Вишневский.

— А мы не угорим?

— Не угорим.

Мирон Александрович выбрал крайний стожок, разгреб его, раздвинул, опустился на колени, как будто совершая вечернюю молитву — может, он и впрямь молился — растянулся во весь рост, но тут же вскочил, заковылял к кибитке, порылся в своем саквояже, достал ермолку, надел на голову.

— Лысину колет, — объяснил он.

Косматый Хаим-Янкл Вишневский прыснул и, когда Дорский улегся, примостился с тыльной стороны.

Прислушиваясь к дыханию друг друга, они еще долго лежали с открытыми глазами, глядя на высокий небосвод, усыпанный ежевикой звезд, и изредка переговариваясь. Хаим-Янкл ободряюще покашливал, Мирон Александрович ответно шмыгал носом, расспрашивал балагулу про Шипку, про осколок, застрявший у того в левом легком, про количество евреев — участников русско-турецкой войны, — похрустывало сено, светила луна, и лес неподалеку пел им не то колыбельную, не то отходную.

Но сон не шел.

Вот он первый круг на пути к отчему дому, думал Мирон Александрович, даже не пытаясь уснуть. Теперь с каждой верстой, с каждым конским топом он, этот дом, все ближе и ближе, а ведь был далек, как эти звезды на небе, как это поле.

Господи! Кто бы мог подумать, что настанет день и я буду лежать в ермолке, в копце сена и ждать не наступления утра, а ответа на вопрос, кто я и зачем?

Где и когда я так угорел, что сам не могу себе ответить?

Тогда ли, когда, бросив родное гнездо, пустился, не разбирая дороги, отправился с сиротской котомкой не за черту оседлости, а за предел, предназначенный мне свыше, искать свою долю?

Тогда, ли, когда, забыв про все на свете, про нищенский кров и язык, про рыбный ряд на местечковом рынке, кормивший меня и одевавший, вгрызался в науку и каждый день морил себя рвением и послушанием?

Тогда ли, когда, полюбив всем сердцем женщину, решил во имя любви, во имя своей плоти и неокрепшего, жаждавшего преуспеяния духа принести в жертву старую любовь, любовь отца и матери, давших мне мою плоть и вдохнувших в меня мой дух?

Тогда ли, когда, стоя в сияющей, как будущее, церкви перед отцом Николаем, заглушил в себе молитвы своего детства?

Где и когда, господи?

Неужто все, что случилось со мной тогда и до сих пор было не прозрением, а угаром?

Какой мудрец ответит мне, чтобы не терзал я тебя, господи, и сам не мучился?

Сон сморил его перед самым восходом солнца.

Мирону Александровичу снились мать и отец, Ентеле, старьевщик Мотл, запряженный в телегу вместо лошади.

Мать, наголо остриженная, без парика (парик остался на дубовом судейском столе в Вильно) сидела среди ветоши: обрывков простыней, сюртуков без рукавов и пуговиц, резиновых галош, смахивавших на огромных, сверкающих линей, стоптанных валенок, башмаков с оторванными подошвами, несвежего исподнего, а Мотл тащил воз, и под дугой бренчали бубенцы, и их жаворонковый звон рассыпался над полем.

Мать держала в руках не вожжи, а тесемки, какими отец, бывало, подпоясывал посконные портки, понукала Мотла, и тот, мотая сивой головой на тонкой, натертой хомутом шее, выбрасывал вперед по-лошадиному ноги.

Странная повозка двигалась бесшумно, колеса не скрипели, только лихорадочно крутились, и вместе с ними вращалось все вокруг: и лес, и копны, и то, чего тут, в чистом поле, в помине не было — дом на Завальной, Островоротная Часовня, где отпевали Кристину, гардемарин Войцех Дорский, красавица Мириам Стрельникова — все зараз умещалось В колесном кругу, как на карусели, и Мирон Александрович едва успевал следить за всеми, потому что и сам вращался, словно большая и нелепая спица.

Призрачное движение телеги становилось все осязаемей и громче, колеса вдруг затарахтели, загромыхали, фигура Мотла приблизилась. Дорский уже отчетливо различал и хомут, и бубенцы под дугой, и руки матери, необыкновенно длинные и хваткие, и в нос ударило знакомым запахом бедности и скудной торговли.

— Тпрууу! — скомандовала мать.

Мотл остановился не сразу. Как и положено лошади, увидевшей поблизости ворох свежего сена, он потянулся к душистой, медвяной копне и уткнулся в нее мордой.

Мать соскочила с телеги, выпрягла его.

Мотл снял с себя хомут, протянул Злате бубенцы и, выплевывая былинки, радостный и свободный, заржал.

Под ржание Мотла и под бренчание бубенцов мать разворошила стожок, склонилась над Мироном Александровичем, тронула его за плечо, потом взяла, как маленького, на руки и понесла к повозке.

Но то, на что он надеялся, не случилось.

Мать не посадила его в телегу, а поставила на ноги, впрягла его, поправила хомут, засупонила, бросила: «Поехали, Мотл!», подождала, пока тот, кряхтя и поплевывая, перелезет через грядку, и дернула тесемками-вожжами.

Когда они отъехали от лесной опушки, мать спросила:

— Ну как, Мейлахке? Не тяжело?

— Легко, — ответил Мирон Александрович.

Он и впрямь не чувствовал никакой тяжести, тянул повозку без натуги, даже с удовольствием, звеня бубенцами и то и дело оглядываясь на мать.

— Дорога длинная, сынок, — промолвила она. — То-то еще, миленький, будет!

Не успела она это вымолвить, как со всех сторон — а было их не четыре, а дважды и — трижды четыре — к повозке ринулись люди.

Из леса.

Из кустов.

Из стогов и копен.

Вот подсел отец, Меер-стекольщик, грузный, с застарелой грыжей, коротконогий, с ящиком, полным нарезанного стекла и замазки.

Вот вскарабкался дядя Нафтали Спивак, брюхатый, заплывший гусиным жирком, с тяжелым кадыком, подвешанным к подбородку, как кошелек.

Вот вслед за ним забрался в телегу его брат Хаим, сухопарый, желчный, с сундуком для приданого.

Вот прыгнула в повозку веснущатая невеста — Ентеле. Сидит, раздирает веснушки, и кровь каплет на обрывки простыней, на сюртуки без рукавов и пуговиц, на стоптанные валенки, на несвежее исподнее белье. Сколько весят они — эти капли?

Вот пристроился на задке корчмарь Ешуа со своим первенцем Семеном.

Вот — парикмахер Аншл Берштанский! Вот — синагогальный служка Перец.

— Ну как, Мейлахке? Не тяжело?

— Нет, нет, — выбиваясь из сил, упорствовал запряженный Мирон Александрович.

Вот — мертвый рабби Ури.

Мертвые, живые — все норовят усесться — куча мала! — и, странно, чем ближе к дому, тем телега шире, тем вместительней, не умещается на большаке, задевает грядками придорожные деревья и трещит и трещит!

А тут еще бубенцы!

Мирон Александрович обернулся на толпу, попытался содрать с себя погремушку, но увидел Кристину.

В легких туфельках, в подвенечном платье бежала она за повозкой.

Бежала и кричала:

— Мирон! Возьми меня! Мирон!

А за ней в распахнутом кителе припустился гардемарин Войцех Дорский.

А за гардемарином — казаки! Целая сотня! Шашки — наголо! С гиком, с топотом!

— Быстрей, Мейлахке, быстрей! Ты что, не видишь — за нами казаки гонятся!..

— Доброе утро, — сказал Хаим-Янкл Вишневский, когда Дорский продрал заспанные, полубезумные глаза. — Хоть солнце уже давно по небу ходит, я не будил вас.

— Зря, — растерянно ответил Мирон Александрович.

— Дурной сон?

— Мать…

— Мать — к удаче… Когда мать снится, можно и не просыпаться… Я готов…

— И я готов.

— Умоемся по дороге… Есть тут поблизости такое озеро — Гадючьим называется. Вода там, как слеза.

Мирон Александрович затряс головой, поднялся, отряхнул с себя налипшие былинки, разгладил руками смятое пальто и невесело, в ермолке, зашагал к кибитке.

В Ковно они приехали под вечер.

Мирон Александрович без труда отыскал двухэтажный дом напротив русской церкви, поднялся на второй этаж и постучал.

— Кто там?

— Свои, Герман Порфирьевич. Дорский.

— Господи, Дорский! — послышалось за дверью. — Входите, душа моя, входите!

Запахивая одной рукой халат, Пушкарев другой, как хворостиной, погнал Мирона Александровича внутрь, усадил в кресло с шелковой обивкой и затейливой резной спинкой, зажег лампу и скрылся за громоздким дубовым шкафом.

Матовый свет лампы сообщал жилищу Пушкарева некоторую загадочность и даже торжественность, хотя ничего загадочного и тем более торжественного в ней не было. На стенах висели картины, изображавшие море и морские сражения (Пушкарев еще в Вильно собирал работы художников-маринистов). Тут же красовался портрет седовласой женщины, окаймленный черной ленточкой, и чучело глухаря, не вязавшееся с белопенными волнами и с изодранными, покрытыми пылью, мачтами.

За окном было тихо и пустынно. Очищенной луковицей в сумраке белела церковь да там и сям мигали робкие, придушенные занавесками, огни.

Из-за шкафа с графином водки в руке вынырнул Пушкарев.

— Сейчас мы с вами, душа моя, тяпнем по рюмашечке… так сказать, за встречу.

Герман Порфирьевич налил себе и гостю, посадив свою рюмку на сморщенную ладонь и грея над ней невесомую, выбеленную старостью, бородку.

— Какими судьбами? — осведомился Пушкарев, и Мирон Александрович обстоятельно рассказал, куда и зачем он едет.

— Да-с, — невесело произнес Пушкарев. — Дело, прямо скажем, архитрудное… С вас обычно взыскивают за все сразу… За то, что Христа распяли… За то, что голод в Саратовской губернии. За то, что кайзер осерчал и посла своего из Петербурга отозвал. Христа, скажете вы, распял не мой дядя… — Пушкарев осекся.

— Нафтали Спивак.

— Не мой дядя Спивак. И по части голода, добавите, за нами никакой вины нет. В Саратовской губернии нам и проживать-то возбраняется. И с кайзером не мы, возразите вы, государя поссорили… Тем не менее, душа моя, ничего-с, решительно ничего-с не изменится, ибо таков перст судьбы.

Герман Порфирьевич выпил. Глаза его засверкали тайным вызовом.

— А что до Мухортова, так вот вам мое суждение: способный следователь, но стерва. Ради карьеры родную мать зарежет, дьявола с богом породнит. Но вы не отчаивайтесь. Как там в вашем талмуде: ежели не ты за нас, то кто же? Ежели не теперь, то когда?

Слова давались ему с трудом, но, не желая оплошать перед учеником, Пушкарев старался во что бы то ни стало придать своей речи прежний блеск и выразительность.

— Вы, иудеи, хоть слушать умеете, — продолжал он, налив себе еще рюмку. — Это, позвольте заметить, от того, что надеетесь что-то услышать. Доброе… Или просто новое… Впрочем, простите меня великодушно, если, не желая того, обидел.

— Меня — обидели?

— Если память мне не изменяет, вы же того… крестились…

Теперь выпил и Мирон Александрович. Такой прыти он от Германа Порфирьевича не ждал. Дорский думал, что разговор ограничится общими воспоминаниями о Вильно и личностью Мухортова. Не за тем он сюда приехал, чтобы выслушивать рассуждения старика на столь щекотливую тему. Но Пушкарев, истосковавшийся по собеседнику, был неудержим.

— Как вы, душа моя, знаете, я никогда никаких различий не делал. Для меня что калмык, что татарин, что литвин — граждане одной великой семьи — России. И если говорить откровенно, то таких, так сказать, превращений не одобряю. Посули мне златые горы, сделай меня мандарином, я по-китайски косички не заплету и до гробовой доски останусь русским. Уж кем, душа моя, мать родила, тем и быть надлежит. Лучше — по мне — с несчастной матерью, чем со счастливой мачехой. Еще раз простите меня великодушно. Разболтался. В прямом и переносном смысле.

Положение незваного гостя стесняло Мирона Александровича, и ему ничего другого не оставалось, как покорно, скрывая свое раздражение, слушать Пушкарева и ждать, когда тот сменит тему и вернется к сути дела. Герман Порфирьевич как бы почувствовал настороженность, зажатость, даже холодность Дорского, подошел, обнял за плечи и выдохнул ему в затылок:

— Если бы вы, душа моя, знали, как я жажду вашей победы! С каким удовольствием выступил бы в суде вместе с вами! И по мордасам, по мордасам, по мордасам — лжи, навету, беззаконию! Правда с каждым днем все более нуждается в защите, а произвол в гонителях. Первый мой совет: добейтесь, чтобы дело передали в Виленскую Судебную палату. Так сказать, по важности.

— Почему?

— Ковенский суд — не чистилище, но ад. Особенно для инородцев. Евреи для здешних служителей Фемиды — пиявки и пауки, литвины — поганцы, идолопоклонники, ушедшие в свое угрюмое молчанье, как в подполье. Где вы слыхали, чтобы пожалели пиявку? Где слыхали, чтобы пощадили дерево? Председатель нашего суда Петр Иннокентьевич Кормовщиков в подпитии так их, литвинов, и называет: люди из дерева. А раз дерево, то без жил и без крови…

— Шансы в Вильно не намного выше.

— Вильно есть Вильно. В худшем случае заменят Мухортова, пошлют дело на доследование. Кстати, вы уже ознакомились с ним?

— Собираюсь.

— Если не возражаете, и я одним глазком загляну. Старый конь борозды не портит.

— Не возражаю, но…

— Что за «но», Дорский, — сказал Герман Порфирьевич и рассмеялся. — Одна голова — хорошо, а две лучше. Даже если вторая такая бестолковая, как моя.

Пушкарев притомился, голос его совсем осел, и из гортани вырывались короткие хрипы и шипение.

— Наказал меня господь! Наказал!.. Душу оставил, а глас у нее отнял. Мог ведь смилостивиться и отнять все.

— Да вроде бы он у вас на поправку пошел, — неискренне польстил ему Дорский.

— Не надо, душа моя, — перебил его Пушкарев. — Где вы остановились?

— Пока нигде.

— Ну и чудненько! Оставайтесь у меня.

— Я не один. С возницей.

— Места всем хватит.

— Спасибо.

— Не за что… Ковно — город большой, — отрешенно произнес Герман Порфирьевич. — Есть с кем напиться… покуролесить… есть с кем судиться и кого судить. А поговорить не с кем, решительно не с кем. Зовите вашего возчика, вашего Харона!

— А мы не обременим?

— Обремените, обремените. И слава богу!

Мирон Александрович спустился во двор, пригласил Хаим-Янкла Вишневского, но балагула, как и в первый день, пожелал заночевать под открытым небом.

— Не беспокойтесь, — сказал он. — Эту ночь я с сестрой… с Ентеле…

И погладил лошадь.