На первый взгляд все складывалось как нельзя лучше: Зелика отвезли в Тильзит в больницу, оставили под опекой и наблюдением именитых и опытных врачей, и сиделка Зельда могла спокойно возвращаться в Вильно. Так бы она, видно, и сделала, роди Морта вовремя и не преставься неожиданно Нафтали Спивак.

О смерти Нафтали Спивака, замученного в Россиенской тюрьме, как и о прибытии в местечко присяжного поверенного Мирона Александровича Дорского, Зельда узнала от Ицика Магида.

— Тело не отдают, — запинаясь, сообщил Ицик, подкараулив ее в корчме, где с недавних пор, с согласия одинокой Морты, обосновался для ее защиты.

— А я тут причем? — удивилась Зельда. Нафтали Спивак не был ей ни родственником, ни даже знакомым. Все, что Фрадкина знала о нем, это то, что он содержит москательно-скобяную лавку и приходится шурином корчмарю Ешуа Манделя.

— Как же так? Замучили человека и зароют, как собаку, — пророкотал Ицик, пожирая ее воловьими, безнадежно влюбленными глазами.

— Россиенской тюрьмой, как вам известно, ведаю не я.

— Я про вашего отца… господина Маркуса Фрадкина, — промямлил Ицик.

— Вот вы с ним и говорите, — отрезала Зельда.

После смерти Ошеровой вдовы, сожительницы Ицика, Зельда его сторонилась, полагая виноватым в смерти Голды. Самым возмутительным было даже не то, что он бросил бедную женщину, не женился на ней, а то, что прикидывался страдальцем, возомнив себя чуть ли не святым. Нашелся праведник и заступник! Ему-то какое дело, где зароют лавочника — на кладбище или под забором? Присматривал бы лучше за могилой Голды!

— Просил я вашего отца, но он ни в какую… Нафтали Спивак, между прочим, родной дядя присяжного поверенного Дорского. Приедет, спросит, где Нафтали лежит, а мы что скажем?.. Переговорите с отцом. Пусть отдадут труп. И за живых пусть замолвит слово… Ваш отец все-таки еврей. Ведь и до него могут добраться.

— А вы не пугайте, не пугайте! — озлилась Зельда.

Настойчивая просьба Ицика, а также известие о приезде Дорского выбили ее из колеи и спутали все карты. Как ей ни хотелось в Вильно, она все-таки решила отложить отъезд и, улучив момент, переговорить с отцом. Сам он за все время ее пребывания в Жемайтии ни разу об этом не заговаривал, даже рта не раскрыл, был занят другими, более важными, чем чей-то арест, делами. Почти каждый день ездил он к какому-то моту-помещику, собираясь за бесценок купить у того озеро и березняк. Поначалу они с помещиком сошлись на полутора тысячах, но потом тот раздумал, запросил еще пятьсот, и Маркус Фрадкин был зол на весь свет.

Домочадцы — а Зельда не составляла исключения — знали; в такие дни лучше его не трогать, обругает, выгонит или куда-нибудь сам смотается.

Зельду бесило его безразличие к судьбе арестованных, к болезни брата Зелика — увез в Тильзит, как на кладбище, и отделался, и снова с головой ушел в дела и расчеты.

Изнывая от скуки, досадуя на свою беспомощность, Зельда кляла мота-помещика, молила бога, чтобы сгорел его березняк и провалилось в тартарары озеро, не понимала, зачем отцу такое богатство. Что он будет с ним делать? Что? Зелик еле дышит, она — в Вильно, без мужа, без детей.

Отец бахвалится своим богатством, каждый день перетасовывает кредитки, дает в рост и не замечает, как он несчастен. И как несчастны они! Господи, будь это богатство проклято! Бедность — несчастье, но и богатство — несчастье, только рядится оно в роскошные одежды, только побирается не копейками и гривенниками, а лесами и озерами, только живет оно не под соломенной, а под золотой крышей. Золотой, но такой же дырявой.

Не будь отцовского добра, она, может, давно бы вышла замуж. Из-за него, из-за богатства, засиделась. Кто ее сейчас уже возьмет?

И тут она подумала о Дорском. Зельда сама не понимала, почему он запал ей в память, лысый, жалкий, увядший. Впрочем, не только в память, но и в сердце. Мало ли кому она ставила банки? По рекомендации доктора Гаркави даже к самому виленскому гаону, мудрецу из мудрецов, праведнику из праведников ходила. И что? Ничего. Ни его мудрость не коснулась ее, ни его добродетели. Пришла — ушла. А вот дом на Завальной и его владельца помнит. И все потому, что обдало ее там с ног до головы жалостью, окатило небудничным страданием, соединило одно увядание с другим.

Сколько раз она в мыслях противопоставляла Дорого своему отцу: тот — весь борьба, боль, защита, Фрадкин — весь лихорадка, спешка, сделка.

Возможно, Зельда ошибалась, и ее отношение к отцу было таким же несправедливым, как и оценка Дорского (ведь она его очень плохо знала), но избавиться от своей неприязни — как ни старалась — не могла. Бывало, и на Маркуса Фрадкина находило что-то похожее на хандру и усталость, в такие минуты он как бы расковывался, теплел, становился назойливо-сюсюкающим стариком, добреньким и покладистым семьянином. Чаще всего же был неразговорчив и суров, сух и высокомерен. Чтобы что-то выпросить у него, выклянчить, выцыганить, требовалось ангельское терпение и сообразительность. Как всякий сладострастник, отец любил женскую лесть и ложь, только ложь утонченную, изысканную, духоподъемную. Не дай бог соврать мелочно и грубо, как при жизни делала мать. Кровь тогда бросалась Маркусу Фрадкину в голову, и он мог не только оскорбить, но и ударить. Требование правды было в доме таким же непреложным и обязательным, как и молитва.

Узнав о родстве покойного Нафтали Спивака с Дорским и желая оказать ему услугу, Зельда решила попросить отца, чтобы он переговорил с уездным исправником Нуйкиным и добился выдачи тела для скорого и достойного захоронения. О связях Нуйкина с отцом рассказывали гнусные небылицы — уши бы не слышали. Говорили, например, будто исправник и благочестивый торговец ездят в Ковно, к падшим женщинам, купают их в шампанском. Зельда отказывалась в такое верить: нет, нет, до подобной глупости, до такой мерзости отец не дойдет.

Надо выбрать только время и место для просьбы, подбадривала себя Зельда. Дома лучше не просить, отмахнется, сошлется на занятость, придумает тысячу оговорок: мол, скверно себя чувствует или тору читает, а, если не отстанешь, запрется на ключ в своем кабинете и примется не писание читать, а играть с самим собой в карты и срывать один банк за другим.

И вдруг Зельду осенило: ну, а если напроситься в попутчицы? Поедет с ним на торги, на смотрины помещичьего озера и березняка! Путь неблизкий, двадцать верст туда, двадцать обратно, говори и проси о чем угодно, бричка — не кабинет, на ключ не запрешься, Пятикнижие на ухабах не почитаешь.

Расчет ее был точным. Отцу польстит такая заинтересованность — заговорила кровь Фрадкиных, заговорила! — и Зельда успеет уладить с ним все дела.

Она так ему и сказала:

— Папа! Возьми меня с собой!

— Куда?

— На то озеро.

— Это далеко, — ответил бдительный Маркус Фрадкин.

Она обвила руками его шею и чмокнула в румяную, совсем еще не старческую, щеку.

— Ладно. Может, при тебе Блонский будет сговорчивей. Может, сбавит сотню-другую.

Зельда ликовала. Полдороги просидела она молча, не докучая отцу и подкрепляя смирением свою тайну. Не пускался в разговоры и Маркус Фрадкин.

Видя, что отца одолевает дремота, Зельда встрепенулась и заговорила:

— Папа! А зачем тебе это озеро? Ты что, собираешься карпов разводить?

— Все-то тебе знать надо. Ты лучше ответь: внук у меня скоро будет?

— Это, папа, неинтересно.

— Бог тебе такое озеро дал, а ты из него ни одной рыбешки до сих пор не извлекла… Глядишь, его и ряской затянет.

— Папа! — пригрозила она ему пальцем. — Не распускайся!

— Ну что — папа?.. Сохнет твое озеро без дела… Да ты не красней, не красней!.. Взрослая, сестра милосердия. Такие все на свете знают… Пойми, я это любя… Любя…

Уж лучше бы он дремал, чем пошлости говорить. Бога бы побоялся, подумала Зельда.

— В один прекрасный день топну ногой и приведу в дом невесту… молодую… твою ровесницу… и будет у меня сын раньше, чем внук. А?

Маркус Фрадкин раскатисто засмеялся, и Зельда съежилась от его смеха.

— А озеро Блонского мне для подарка нужно, — как ни в чем не бывало продолжал он. — Ко дню рождения…

— Будущей невесте?

— С невесты и березняка хватит, — снова засмеялся Маркус Фрадкин. — Озеро Блонского для мужчины.

— Кто же он, этот счастливчик?

— Год гадать будешь — не угадаешь.

— Отвыкла я, папа, от загадок.

— Для исправника, — желая ошарашить дочь, выпалил лесоторговец.

— Для Нуйкина?

С одной стороны Зельда была рада, что отец первым заговорил об исправнике, от которого зависела не только выдача покойного Нафтали Спивака, но и участь арестованных, пока еще живых, а с другой стороны, ее, как громом, поразило его намерение — озеро, подарить целое озеро! И кому!

— Для него… для паршивородия…

— Не слишком ли дорогой подарок?

— А тут, доченька, только так: широко, по-удалому, с русским размахом! Поскупишься и потом пожалеешь. Ты что, с луны свалилась? Не знаешь, что в уезде творится?

— А что творится?

— Люди в ярости. В большой ярости. Если не успокоить, худо будет. Корчму спалят — так это что? Мелочь! А вот когда лес в самый зной подпалят, мы с тобой нищими проснемся, голыми! Черни не объяснишь, что мальчишку кабан задрал. Черни подавай кабанов двуногих. Первый кабан — Фрадкин, второй кабан — Спивак, уже съеден с потрохами, третий кабан — Ешуа Мандель, уже жарится на вертеле!.. Подарю Нуйкину ко дню рождения озеро — чтоб он захлебнулся в нем, проходимец — и задобрю, склоню на свою сторону, и чернь отделит по его желанию зерно от плевел.

— Но Спивак и Мандель не виноваты! Не виноваты!

— А ты, доченька, про эти слова забудь. Не виноваты! Конечно, не виноваты! Но слова верховодят в храмах, а сила, бессловесная, ярая сила — на площади.

— Думаешь, Нуйкин, получив твое подношение, пощадит тебя? Убережет от поджога твой дом, твой лес?

— Не уверен, — откашлялся Маркус Фрадкин. — Но если все пойдет, как я задумал, то выигрыш будет двойной.

Отец расстегнул кафтан, вытер вспотевшую шею.

— Выиграю и Нуйкина, и лес.

— Папа! А ты не можешь попросить его распорядиться выдать труп Спивака — боясь упустить момент, быстро вставила Зельда.

— А зачем тебе, доченька, мертвец? От мертвецов внуков не бывает.

— Мне… мне лично он не нужен, — споткнулась о вопрос отца Зельда. — А людям…

— Каким людям?

— Родственникам… Племяннику, скажем, — соврала она.

— У него есть племянник?

— Присяжный поверенный Дорский.

— А он молодой?

— Не старый…

— Может, пара? Зельда Дорская — супруга присяжного поверенного. Звучит!

— Перестань, папа… Не по-людски умер человек, пусть его хоть по-людски похоронят. Попроси своего именинника! Ты же такой сильный… такой могущественный, папа.

— Видно будет, — прохрипел Маркус Фрадкин, неожиданно ухватившись за просьбу дочери. В самом деле: чтобы проверить чиновного человека, иногда достаточно попросить его о малом. Если Нуйкин откажется, то и с дарением озера придется повременить.

— Пообещай! — настаивала Зельда.

— Дался вам этот труп! — не так настойчиво, как прежде, сказал Маркус Фрадкин.

— Заодно и за оставшихся… за живых попроси. У Аншла Берштанского шестеро детей, мал-мала меньше, без кормильца с голоду помрут.

— Когда вернемся, напомни. Дам для его кабанчиков червонец. Просить же за арестованных нет никакого резону.

— Но почему?

— Почему, почему? — передразнил ее отец. — Тут Нуйкина не осилишь. Думаешь, он до того, как их взяли, не знал про их невиновность? Знал! Но не вмешался, палец о палец не ударил. А не вмешался из высших соображений.

— Нет соображения выше, чем справедливость.

— Опять ты за свое. Толпе нужна не справедливость, а кость! Понимаешь, кость! Когда нет мяса, когда хлеба не хватает — кость! Пусть гложут, пусть радуются, и молчат, и не рыпаются. Вот Нуйкин и подкинул ее завтрашним бунтовщикам, чтобы им глотки заткнуть, чтобы у них не на власть чесались руки, а на таких же несчастных, как они сами. Политика!

— Попросить же не трудно, — не сдавалась Зельда, чувствуя, как один за другим под напором железной логики отца рушатся ее искренние, но наивные доводы. — А вдруг послушает… Вы же, говорят, вместе…

— Вместе что?

— На охоту ездите, и вообще запанибрата, — засмеялась она.

— Ты меня так уговариваешь, будто я не Маркус Фрадкин, а погромщик… У меня тут, по-твоему, что? — Маркус Фрадкин картинно ткнул себя в грудь. — Камень? Комок засохшей грязи? Там такое же сердце, как у тебя! Но вы все почему-то видите только мои кредитки, и никто не видит моих слез. А я плачу! Представь себе — плачу. И сердце мое от несправедливости кровью обливается. Но что я могу?

— Ты, папа, многое можешь. Только захоти.

— Да, я богат. Но есть, доченька, вещи, которые я купить не в состоянии… ни для себя, ни для тебя, ни для наших соплеменников. Легко купить озеро, лес, бричку, даже жениха, но счастливый завтрашний день уже продан. И, увы, не нам.

Зельда слушала его, оцепенев. По его распахнутости, по речи, неувертливой, ненатужной, по тому, как он заглядывал ей в глаза, надеясь на отклик и понимание, чувствовалось, что отец действительно печется не только о своих владениях, переживает не только за свои отборные деревья, но и за россиенских узников. Давно не видела она его таким взволнованным и откровенным. Он вдруг открылся ей в другом, неизвестном до сих пор обличье, и то была не маска, не шутовские бубенцы ерника, какие Маркус Фрадкин частенько нацеплял, не уловка хамелеона, а что-то подлинное и неподдельное. Хоть он и передразнивал ее, и подтрунивал над ее прекраснодушием, в главном, как ей казалось, он был чуть ли не ее сообщником.

Ей хотелось отплатить ему за откровенность, еще больше подстегнуть, подвигнуть на несвойственный по отношению к власти поступок, суливший не стопроцентную прибыль, а, пожалуй, даже убыток, и она прижалась к нему всем телом, склонила голову ему на плечо, чего никогда себе не позволяла.

— Что с тобой, доченька? спросил Фрадкин, и непрошеные слезы брызнули у него из глаз.

— Ничего.

— Все устроится… Зелик, даст бог, выздоровеет, и ты наконец выйдешь за приличного человека. Все будет хорошо.

— Хорошо, папа, не будет. Вокруг столько несчастья!

— А ты, Зельда, о нем не думай. Ты только сама его не множь. Хочешь знать мое мнение?

— О чем?

— О счастье и несчастье?

— Да.

— Несчастные счастливее счастливых. У счастливых впереди ничего нет.

— А у несчастных?

— У несчастных хоть есть надежда.

— Так подари же ее им… подари… пусть не величиной с озеро, а с маленький ручеек… Попроси Нуйкина.

Маркус Фрадкин кивнул по-чиновничьи головой: заученно и резко.

— Не обманешь?

— Слово Фрадкина.

По правде говоря, Зельда не рассчитывала на такую удачу. Она не переоценивала обещание отца, но у нее я тени сомнения не было, что сдержит слово — слово Фрадкина, и не потому, что он такой добрый, а по причине куда более важной: Маркус Фрадкин опасался не только за свой дом и лес — начинал же он когда-то с простого десятника и вон как высоко залетел! Спалят начнет все сначала, и старость его не остановит — он опасался за собственную жизнь. Дороже у него ничего не было. Что дом? Что лес? Лес шумит, пока ты слышишь его шелест. Дом стоит, пока ты в нем живешь.

Ждала их удача и у Блонского. Понимая, что строптивый денежный Фрадкин третий раз не приедет, присмотрит себе где-нибудь другой березняк и водоем, помещик решил не испытывать судьбу, спустил цену, продавец и покупатель ударили по рукам и, пока Блонский с отцом распивали вишневую наливку, Зельда сбегала к озеру.

Только в детстве она купалась голая.

Она вошла в озеро, как в детстве, легла на спину, и солнце позолотило ее стройные ноги, ее упругий живот и груди.

Вокруг не было ни души. Только слышно было, как колышется камыш и в его зарослях крякают дикие утки.

Она испытывала ни с чем не сравнимое наслаждение, близкое к тому, какое, как ей казалось, испытывает женщина, откинувши руки на подушки и погружаясь в бездонный омут любви.

То было похоже на долгожданное соитие одной плоти — воды, с другой — белой и невесомой.

Плыть бы так и плыть, думала Зельда, и пусть ветер, как любовник, ласкает ее тело, нежит — ничего другого ей не надо, сладко, сладко, пусть вода, как семя, втекает в нее — ничего другого ей не надо, сладко, сладко, пусть солнце, как бог, благословляет ее грех — другого греха ей не надо, сладко, сладко до боли, до забытья.

— Зельда! — услышала она голос отца.

Господи, как не хочется на берег! Как хочется быть водоплавающей!

— Плыви назад! Слышишь, назад!

Как на берегу голо и пустынно!

К Нуйкину Маркус Фрадкин выбрался только на следующий день. В присутствие он решил не заезжать: дело деликатное, лучше с глазу на глаз, без свидетелей, по-вдовьи, в домашней обстановке, среди четырех стен, за рюмкой белой или за чашкой чая.

— Кого я вижу! Маркус Григорьевич! — шумно и суетливо приветствовал лесоторговца исправник. — Входите, входите! Гостем будете! Иван! — кликнул он своего денщика. — Нам с Маркусом Григорьевичем чайку! Или желаете чего-нибудь покрепче?

— Чайку.

— Сей момент, — отчеканил денщик и сломя голову бросился выполнять приказание — ставить самовар.

Уездный исправник Нуйкин был весьма тучен, ходил все время в расстегнутом мундире, обмахиваясь вышитым, с вензелями, платком. Лицо его, пухлое и рыхлое, как вымя, было иссечено двумя разновеликими шрамами, похожими на смазанный оттиск гербовой печати. Уездом он правил давно, лет эдак десять-двенадцать, хотя появился в Литве значительно раньше, во время мятежа шестьдесят третьего года. До отправки в Северо-Западный край служил Нуйкин где-то на Дону, около Ростова, чуть ли не простым солдатом и выдвинулся только в Жмуди благодаря своей свирепости и рвению. У него были большие заслуги по усмирению бунта, он необыкновенно гордился ими и о своих подвигах рассказывал при каждом удобном случае в назидание и для острастки, Маркус Фрадкин не раз слышал от него, как он, Нуйкин, самолично, в деревне Папиевис выпорол в притворе деревянного костелишки мятежного ксендза и двух его прихожан.

— Просьба у меня к вам, ваше благородье, — пользуясь отсутствием денщика, сказал лесоторговец.

— Проси! Ты же знаешь: сам просить не люблю, но испытываю удовольствие, когда меня просят. Проси!

— Спивак… лавочник умер, — нетвердо, подыскивая холостые выражения, промолвил Фрадкин.

— Царство ему небесное! — произнес Нуйкин и неуместно перекрестился.

— С царством-то небесным у него и вышла заминка… Боюсь, не попасть ему туда.

— Грешник великий?

— В тюрьме бедняга помер.

— Значит, грешник, — продолжал разыгрывать комедию исправник, знавший про Спивака все.

— Родственники просят, чтобы вы, ваше благородье, позволили похоронить его на родном кладбище.

— Спивак, говоришь? Это не из тех ли, что мальца невинного порешили?

У Маркуса Фрадкина запершило в носу, дыханье его затруднилось, он посопел, посопел и выдавил:

— С мертвого какой спрос?

— Спрашивать положено со всех, — Нуйкин развернул платок и, точно девица, принялся обмахивать нездоровое, в синих прожилках, лицо. — По-твоему, с мертвеца и взятки гладки? Нет! Иной мертвец нам даже из могилы гадит. Именем своим!

— Спивак — не такой, — потеряв надежду, пробормотал лесоторговец.

— Иван! Иван! Да куда ты, балбесина, запропастился. Тащи самовар!

— Я тут, вашродье! — неся впереди себя, как хоругвь, пузатый самовар, отрапортовал денщик.

— Сбегай, миленький, в холодную и узнай: есть там такой Спивак?

— Нафтали, — подсказал Фрадкин.

— Нахтали. Если есть, передай: пусть отдадут для погребения… Вприкуску или вприглядку? — обратился он к Фрадкину.

— Вприглядку.

— Ну что стоишь, как беременная баба перед попом, — цедя из самовара кипяток в чашки, напустился на Ивана исправник.

— Живого — для погребения?

— Дурак! Ступай! И чтобы мигом! — приказал Нуйкин.

Денщик пулей вылетел в дверь.

— Жениться нам с тобой, Маркус Григорьевич, пора, — сказал Нуйкин просителю. — Сам бог велел. Ученый ты человек, а, небось, того не ведаешь, от чего все хвори на свете берутся.

— От жизни.

— От вдовства и разврата, — наставительно произнес исправник, отхлебывая чай. — Вдовство, оно и есть разврат, а разврат, он и есть вдовство.

— Куда уж нам, ваше благородие! Срок для жениховства вышел.

— Не финти, не финти! Клюв, что ли, повис? — обжигаясь, спросил Нуйкин. — Вот возьму тебя с собой к девкам, сниму штаны, уложу с самой кипятковой в постель и проверю. Хе-хе-хе.

— Хе-хе-хе, — повторил Фрадкин, не сомневаясь, что Нуйкин может и осуществить свою угрозу.

— А ты не смейся!.. Возьму и проверю… А ослушаешься — в острог, на хлеб и на воду!

Маркус Фрадкин побледнел, на лбу у него выступили росинки пота.

— Испугался? — продолжал глумиться над ним исправник. — А ведь истину баю: без клюва что за жизнь? Без клюва дятел — не дятел. Да не потей, не потей… Я в шутку… по-доброму… Ты же мой самый, самый любимый еврей…

— Если бы у каждого начальника был любимый еврей, и беды бы не было. Начальства в империи вон сколько!

— Губа — не дура. Язык — не лопатка, знает, что сладко, — отдуваясь, промолвил Нуйкин.

Нет, озера ты у меня не получишь, свинья ты эдакая, лучше карпов разведу, подкормлю зерном и буду, пузатеньких, как твой самовар, немцам продавать в Тильзите и Кенигсберге. От них хоть прок, а от тебя, фанфарон, как от козла молока. Любимый! Я для тебя такая же кость, как Нафтали Спивак, как парикмахер Берштанский, как корчмарь Ешуа Мандель. Глазом не моргнешь и бросишь псам — нате, жрите моего любимого! Любимый! Ишь чего придумал! Сегодня — любимый, завтра — нелюбимый. Знаем мы вашу любовь!

— Ну что надулся, как мышь на крупу?

— Я?

— Святой Петр, что ли?

— Да я, ваше благородье, напротив… весьма и весьма рад… польщен оценкой, — не дрогнул лесоторговец, — за одним, так сказать, столом с вершителем наших судеб.

— Ах, плут! Ах, мошенник! Ах, угорь окаянный! У вас и похвала, как отрава, и отрава, как похвала.

— Да у меня и в мыслях не было…

— Ну, что там у вас в мыслях, положим, и черту невдомек, — перебил его Нуйкин. — Выкладывай, зачем явился?

— Я же докладывал, — увертывался от прямого ответа Маркус Фрадкин. Он уже жалел, что поддался на уговоры Зельды, раскис, обмяк от ее нежности, бдительность утратил, приехал сюда по дурацкому поводу. Какой Нуйкин ни самодур, ума ему не занимать. Мозгляк в такие выси не воспарил бы, до такого чина не дослужился бы.

— Ведь покойник — только предлог, Фрадкин! Станешь ты за него тридцать верст лошадь гнать! Вижу, дума у тебя на челе. Дума! — В Нуйкине как бы были перемешаны и надменная властность, и гордая развязность, и обманчивое запанибратство, и напускной лоск деревенского щеголя.

— Приехал я, ваше благородье, прежде всего за живых просить. («Авось, бог милует!»)

— За каких еще «живых»?

— За тех, кто в остроге, и за тех, кто на свободе, — осмелел лесоторговец.

— Короче говоря, за себя, — выпалил Нуйкин, пойдя с козырной карты.

— И за себя, — тихо промолвил Маркус Фрадкин.

— За себя ты можешь быть совершенно спокоен. Пока я исправник, ты как у Христа за пазухой, с твоей головы и волосок не упадет.

— Тронут.

— Это только вашей братии кажется, что мы громилы и палачи. А мы такие же царевы слуги, как и ты, Маркус Григорьевич. И если от нас кому и достается, то только злоумышленникам, только виновным. Совершишь преступление — и ты пощады не жди.

— Ваша правда, ваше благородье. Но позвольте вам заметить: россиенские узники никакого злодеяния не совершали. Употребление крови в пищу противоречит всем нашим обычаям и установлениям.

— Что же, по-твоему, получается — их и судить не за что?

— Не за что! («Господи, сохрани и помилуй!»)

— Выходит, все: и следователь из Ковно, и свидетели со всей округи, весь честной народ ошибается, а вы… вы правы?

Вопрос Нуйкина привел Маркуса Фрадкина в некоторое замешательство, но пыла его не остудил и решимости не поколебал. То была не столько решимость и неуступчивость бойца, сколько упрямство торговца, поднаторевшего в хитроумных сделках, в изнурительной купле-продаже, в отстаивании своего интереса в любых обстоятельствах и условиях.

— Ваше благородье! Кто-кто, а вы уж, надо полагать, знаете, что такое свидетель, — уклончиво ответил он.

— Свидетель есть свидетель.

— Свидетель есть человек. А человек, ваше благородье, слаб. Пригрозите ему, например, что выльете ему на голову кипяток из самовара, и он, под присягой, засвидетельствует вам что угодно.

— Ты меня, Маркус Григорьевич, не зли. И на честных людей напраслины не возводи. Следователь Мухортов и свидетели: отставной солдат Ерофеев… мещанин Злотников… крестьяне Годляускас и Снежка зря охулки на руку не положат…

— Правду только бог знает, но бога в суд не вызовешь, — хмуро произнес Маркус Фрадкин, оглядываясь на дверь и прикидывая в уме убыток. Не густо, но и не пусто. Ешуа Манделю и его товарищам по несчастью придется, видно, отстрадать за несовершенный грех, за чужие козни и суеверие, может, даже жизнью заплатить. Видит бог, он искренне старался облегчить их участь. Но старания его разбились об утес. Единственный навар, да и то жидкий, обещание Нуйкина, что его, Фрадкина, не тронут.

— И все же, ваше благородье, не спокойно у меня на душе.

— Я же тебе русским языком сказал: с твоей головы и волос не упадет. Ручаюсь.

— Ваше благородье, а с другими… с другими что будет? Евреи — племя волосатое.

— Что с другими будет, не твоя печаль.

— А чья же?

— Наша.

— Ведь толпа — слепа… Сегодня — корчму в щепки, завтра… Завтра начнет… мундиры пороть…

— Ты куда, Маркус Григорьевич, клонишь?

— Я говорю: толпа, не приведи господи, может и на вас подняться.

— Говори, говори да не заговаривайся! Лучше ты мне ссуди немного… до покрова… после покрова отдам до копейки.

— Сколько?

— Сколько не жалко.

— Двести хватит?

— Хватит.

Это все-таки дешевле, чем озеро дарить, подумал Маркус Фрадкин и сморщился.

За чаем и разговором они и не заметили, как вернулся Иван.

— Ну? — впился в него разморенный Нуйкин.

— Закопали, вашродье… Вчерась… — выдохнул денщик и подтянулся. — На острожном дворе. Солдат конвойной команды Харькин сказывал… возле сметника…

— Опоздал, — повернулся Нуйкин к лесоторговцу. — Но ты не горюй. Что в цветнике, что на сметнике — один черт.