От Ковно до Россиен было верст семьдесят.

Где-то за Бабтами Мирону Александровичу сделалось дурно — внезапные клещи стиснули сердце, не отпуская ни на минуту. Это еще что, подумал Дорский, досадуя, что не взял в дорогу лекарство. Он крепился, крепился, но потом попросил балагулу остановиться, вылез из кибитки и, бледный, с испариной на лбу, зашагал к дубраве, чтобы полежать в тени и отдышаться.

Дубрава была прохладной и зеленой, и у Мирона Александровича то ли от зелени, то ли от жидких лучей, пробивавшихся сквозь кроны, то ли от неунимающихся колик рябило в глазах.

Хаим-Янкл Вишневский постоял над ним, повздыхал и, не желая раздражать его своим здоровым видом, заковылял к черневшей поодаль луже, намочил свой огромный, как скатерть, платок, вернулся к Дорскому и взглядом попросил разрешения приложить.

— Сердце шалит, — благодарно сказал Мирон Александрович.

Но возница не сообразил, означают ли его слова отказ или согласие, опустился ни колено, приложил мокрый платок ко лбу Мирона Александровича, и тот не сбросил холстинку, а только прижал покрепче, словно припечатал. Так, бывало, мать лечила его от ушибов и ссадин — мокрым платком или большой латунной ложкой.

Воспоминание о ложке вызвало у Дорского легкую, рассеянную усмешку, и ему на миг почудилось, что боли утихли.

— Лежите, лежите!.. Потом нагоним, — неуклюже успокоил его Хаим-Янкл Вишневский, ни разу за свою жизнь не потревоженный собственным сердцем.

Сердце давало о себе знать и раньше, но Мирон Александрович приписывал это усталости, бессоннице, излишнему волнению, и, только когда колики участились, он обратился к Самуилу Яковлевичу, слывшему по части сердечных хворей магом и волшебником. Гаркави выписал какие-то пилюли, посоветовал похудеть, ибо, как сказал Муллен, «не лопатой копает себе человек могилу, а вилкой и ложкой».

Мысль о том, что он скончается по дороге и Хаим-Янкл Вишневский привезет в Россиены его останки, казалась Мирону Александровичу чудовищной и несправедливой. Как ни гнал он ее от себя, она гвоздем сидела в мозгу, и никакими мокрыми тряпками нельзя было скрыть ее ржавую шляпку.

Привезут мертвого и похоронят где-нибудь под забором, сунут в яму, засыплют землей, и только местечковые козы по весне будут приходить на могилу, щипать травку и мекать, да вороны со зловещим карканьем будут кружиться над безымянным холмиком. Карр, карр карр!

Первым делом, когда приедут в Россиены, надо наведаться не в острог (туда всегда успеется), а в аптеку и, если боль не уймется, к доктору.

Вот невезение!

Так раскиснуть и как назло сейчас, когда позарез надо быть здоровым, когда предстоят два таких сложнейших и ответственнейших процесса, сетовал Мирон Александрович.

Хорошо еще, попался такой понятливый и душевный человек, как Хаим-Янкл Вишневский. От одного его присутствия спокойней и легче. Сам как примочка. Такой в лепешку разобьется, но поможет. А если потребуется, то и на руках понесет. Хаим-Янкл Вишневский знает, по какому делу он, Мирон Александрович, едет в Россиены. Оно и его, пусть косвенно, но касается. Повезло Дорскому, повезло, спасибо Гаркави, присоветовал. Мирон Александрович, конечно, не поручик Токмаков, за спасение Мирона Александровича Георгиевского креста не дадут (а Хаим-Янкл за мужество и доблесть был им удостоен!), но и его ждет своя Плевна, свой рукопашный бой. В Виленском окружном суде или в Судебной палате бывает порой жарче, чем на Шипке. Правда, воевать там приходится не с турками, а со своими басурманами. Свои басурмане похлеще, чем иноземные. Все пушки там в него палить будут: и Мухортов, и лжесвидетели, и присяжные заседатели, и судьи, и газеты. Да только ли в него? В каждого, в ком хоть капля чести осталась, значит, и в Хаим-Янкла Вишневского. И он, герой Шипки, в один прекрасный день может разделить участь Ешуа Манделя и Нафтали Спивака. Приглянется кому-нибудь его лошадь, и скажут: седока на пасху зарезал, сочинят дело, и выкручивайся как знаешь.

Мирон Александрович старался отвлечься от взбудоражившей его боли, сосредоточиться на протоколах следствия, на уже недалеком суде и даже на контурах своей будущей защитительной речи. Излишняя мнительность и сосредоточенность на себе — не они ли причина его болезни, о чем туманно намекал Самуил Яковлевич, подумал Дорский и с радостью отметил, что притаившаяся под кожей мышь то ли насытилась, то ли юркнула в свою норку: колики уменьшились, повторялись реже, пока совсем не улеглись.

— Вам легче? — спросил Хаим-Янкл Вишневский.

— Да. — Мирон Александрович медленно встал и, вдыхая полной грудью, зашагал к кибитке.

— Я поеду не спеша, — сказал возница. — А вы откиньтесь на спинку и поспите… За всю свою езду я только один раз привез мертвого.

Дорскому не хотелось слушать о мертвых, и потому он притворился спящим.

— Посадил в Ошмянах живого, а в Вильно высадил бездыханного. Целый год меня в полицию таскали. Допрашивали, пугали. Если бы не мой Георгиевский крест, паслись бы на мне черви. А знаете, кто был тот седок?

Дорский но ответил.

— Поп со всеми своими причиндалами… Не про вас да будет сказано, сел, подтянул рясу и помер у меня на глазах. С тех пор священников не вожу. С попом или раввином поедешь, в аду вылезешь.

Утешает, подбадривает, подумал Мирон Александрович, откинул голову на спинку кибитки, и мысли его вернулись обратно в Ковно, в окружной суд, к Пушкареву, к Мухортову, к аккуратно подшитым и переплетенным протоколам следствия, над которыми два дня подряд, с утра до вечера, не давая себе роздыху, он вместе с Германом Порфнрьевичем корпел.

Первое, что сразу раскусил его цепкий ум, была простая до наглости версия убийства.

Выглядела она примерно так:

Девятнадцатого апреля сего года жители деревни Скруздине Антанас Годунавнчюс и Аиеле Годунавичене отправили своего малолетнего сына Мартинаса, страдавшего падучей, с огромной бутылью в местечко, в москательно-скобяную лавку Нафтали Спивака за керосином (кроме лопат и грабель, щеколд и замков, братья Спиваки торговали и горючим). Дело было перед самой пасхой. Войдя в сговор со своими сообщниками — шурином Ешуа Манделем, парикмахером Аншлом Берштанским и синагогальным служкой Перецом Гордоном, Нафтали Спивак вознамерился лишить жизни мальца, дабы воспользоваться его кровью для приготовления праздничных опресноков. По наущению Спивака, Ешуа Мандель перехватил возвращавшегося домой Мартинаса Годунавичюса, заманил его в ельник и бритвой, полученной от обвиняемого Аншла Берштанского, убил свою жертву, нацедил ее кровь в бутыль, передал своему родственнику Нафтали Спиваку и, желая замести следы, решил утопить труп означенного Годунавичюса Мартинаса в близлежащем озере. Напуганный случившимися там свидетелями Пранцишкусом Годляускасом и Винцентасом Снежкой, чинившими в то время у озера сети, Ешуа Мандель с места преступления бежал. Боясь преследования со стороны Годляускаса и Снежки, преступник вернулся на дорогу, погрузил убитого в телегу, закидал труп соломой и через деревни Вайлабай и Сауенай повез Мартинаса Годунавичюса в Россиенский полицейский участок с той же злонамеренной целью — отвести от себя подозрение и предстать перед следствием в роли человека, споспешествующего раскрытию преступления. При обыске в лавке Нафтали Спивака была обнаружена, чисто вымытая бутыль, которую родители убитого и опознали…

Мухортов все подгонял под свою схему и в полном соответствии с ней и своим заранее заданным убеждением в виновности задержанных склепывал позвякивавшую ложью цепь доказательств. Так же велся допрос обвиняемых и свидетелей. С солдафонской прямотой и упрямством следователь гнул свою линию, не считаясь ни со здравым смыслом, ни, надо полагать, со средствами.

Чувствуя уязвимость и неуклюжесть своей версии, Мухортов появление Ешуа Манделя в Россиенском полицейском участке старался изобразить как сатанинскую хитрость, как желание преступника прикинуться невинной и благодетельной овечкой, как попытку не содействовать раскрытию преступления и обнаружению настоящего убийцы, а только запутать следствие.

Материалы следствия пестрели не столько диалогами, сколько монологами Мухортова. «Стало быть, вы подняли мертвеца и погрузили в телегу, как вы утверждаете, из простого сострадания?.. Умора!.. Мертвец ни в каком сострадании не нуждался. Что поначалу подумали? Что мальчонка жив? И вы хотите, чтобы я поверил в такой бред? Кабатчик, умудренный житейским опытом торгаш, и вдруг сострадание?.. Чепуха на постном масле! Мне нужна правда, вся правда! Чистосердечное признание только облегчит вашу участь! Что значит „пишите, как хотите!“?»

Мирон Александрович был не новичок в судебном деле, но такой уймы несуразностей и нелепостей он в протоколах следствия не встречал. Своими каверзными вопросами Мухортов во что бы то ни стало старался вырвать у Ешуа Манделя угодное для себя признание. Надломленный корчмарь, видно, не выдержал: «у меня нет больше сил… Только жену пожалейте! Морту… Я во всем признаюсь. Записывайте!»

И Мухортов записывал.

Записывал, не сообразуясь с прежними показаниями, не замечая противоречий, немыслимых скачков от правды ко лжи, от лжи к правде, сметавшей, как карточный домик, все его хитроумные построения.

Не лучше обстояло дело с показаниями других подследственных. И тут на каждом шагу чувствовалась безжалостная десница Мухортова. Один только Берштанский начисто отрицал свою причастность к убийству: «Никакой бритвы я Ешуа Манделю не давал!»

Пытался отстаивать свою невиновность и служка Перец Гордон: «Поймите, мацу в синагоге никто не печет. Для выпечки мацы требуется только вода и мука… Никакой соли, никакой крови… Клянусь всевышним».

Последние показания Нафтали Спивака и вовсе производили удручающее впечатление. Заявив сначала, что все обвинения — навет, бессмыслица, он вдруг полностью преобразился и подтвердил чуть ли не всю напраслину Мухортова.

Мирон Александрович никак не мог понять, что с Нафтали Спиваком произошло, в чем причина такой крутой и опасной перемены, поставившей всех на грань гибели. Нет, по доброй воле никто под собственным смертным приговором не подпишется. Что-то повлияло на решение лавочника. Что? Побои? Малодушие?

Дорский и собирался по приезде в Россиены начать именно с него, с Нафтали Спивака. Как и Мухортов, Мирон Александрович придавал последним показаниям дяди решающее значение, тем более, что они были скреплены его самоличной подписью.

А вдруг подделка? Человек не может взять на душу такой грех, так себя оговорить и опорочить!

Там, где Мухортов не мог вырвать признание у подследственных, он прибегал к помощи ловко подобранных свидетелей. Отставной солдат Ерофеев без долгих разговоров, коротко и просто, как по бумажке, оттарабанил: «Вечером, значит… перед самым смертоубийством… зашел я, как всегда, в корчму… пропустить кружку, значит… Вдруг слышу: ша, ша, шу-шу, ну я и прислухался. Двое: Мандель и тот, брадобрей… По-жидовски калякают… А я по-ихнему разумею… три года у сапожника Ициковича в подмастерьях ходил… „Бритву, спрашивает, принес? Принес, отвечает цирюльник… Завтра, говорит Мандель, с божьей помощью и начнем… до пасхи всего неделя… Давай, значит, бритву, и так дале…“»

Сдержанней вели себя крестьяне: отнекивались, молчали, но и их Мухортов разговорил. Один из них, Пранцишкус Годляускас, показал: «Я в то утро сеть чинил. Вижу — на другом берегу чужак… Несет что-то в руке… спускается к воде… спустился, и вдруг бросился бежать».

Правда, как сказал любезнейший Герман Порфирьевич Пушкарев, лежала в развалинах и извлечь ее из-под обломков было не просто. Два дня штудировал Дорский протоколы дознания, слой за слоем снимая напластовавшуюся дикость, вопиющее невежество и докапываясь до истины, которую Самуил Яковлевич Гаркави, никогда не судившийся, выспренно называл алмазом.

Алмаз, фыркнул Дорский, и Хаим-Янкл Вишневский испуганно обернулся на его фырканье.

Чем больше Мирон Александрович углублялся в протоколы следствия, тем явственней вырисовывались перед ним их подлинная, не судебная, закулисная подоплека.

Нельзя сказать, что такие дела, как Россиенское, были для Дорского внове.

Он, правда, сам их не вел, но всякий раз — где бы они ни возникали — в России ли, в Венгрии ли, в Германии ли — пристально следил за ходом дела, преклоняясь перед теми, кто защищал подсудимых в Кутаисском, Тисса-Эсоларском, Ксантенском делах. Петру Акимовичу Александрову он даже послал приветственную телеграмму и впервые в жизни подписался под ней: присяжный поверенный Вайнштейн-Дорский. В полный и безоговорочный восторг привел его бесстрашный венгр Карл Этвеш. Проходи процесс не в Будапеште, Мирон Александрович непременно нашел бы возможность выразить собрату свое восхищение.

Вместе с Самуилом Яковлевичем Гаркави Мирон Александрович читал в «Восходе» стенограммы всех трех процессов, все более убеждаясь в одной закономерности: дела такие обычно возникают там, где, как кошка, задушено общественное мнение (Дорский, к месту ли, не к месту ли, вспомнил, как в прошлом году на Завальной пьяный околоточный удавил бездомного кота, который все время мяукал у него под окнами), естественный и праведный гнев униженных и оскорбленных направляется в другое, безопасное для правителей русло. Мухортова можно назвать кем угодно — азартным игроком, карьеристом, прислужником, невеждой, но в чутье, в собачьем чутье ему не откажешь, он держит нос по ветру, он лучше других знает, какие подсудимые и какие свидетели требуются на сегодняшний день там, в верхах. Только с виду кажется, будто он бросается в бой с открытым забралом. У Мухортова под верхним забралом есть еще запасная броня. Не потому ли он ведет себя так самоуверенно и приказывает истине, как дворовой девке: «Поди сюда! Разденься! Ляг! Пшла вон!»

Нет, насчет противника у Мирона Александровича никаких иллюзий не было. Он знал, кто ему противостоит. Разум говорил, что не стоит лезть в драку, дразнить зверя — недаром он зарекся впутываться в политику, но сердце пересиливало и расчет и выгоду.

И это было не только душевным порывом, не только, обязанностью перед теми, кто помог ему выбиться в люди, перед сыном Андреем, считавшим его спицей в колеснице — куда колеса, туда и она, но и перед памятью о чем-то большем, чем родные пенаты.

Скорее всего то был сон о нем самом, только совершенно другом, о том, какой он есть на самом деле или каким мог бы стать, не проснись он в одно давнее-давнее утро Дорским.

Против воли тот, другой, из сна, настигал его повсюду, куда бы он ни шел, куда бы ни ехал, заглядывал ему в глаза и немо вопрошал: «Узнаешь?»

И сейчас в кибитке Хаим-Янкла Вишневского на пути в Россиены, и позавчера у Пушкарева, и вчера в Ковенском окружном суде, и десять, двадцать, тридцать лет назад он, его двойник, был с ним рядом, не прикасаясь к нему, но и не отстраняясь, и требовал признания. «Признай, что существую! Признай, что не исчез! Признай, что я плоть от плоти твоей, кость от кости твоей».

Обманывая себя, что он, Дорский, один, он тем самым хотел перечеркнуть и его, двойника, существование.

Но двойник существовал. У него было имя и фамилия, и Дорский в мыслях, в тайных сговорах души и разума, называл его, как сорок с лишним лет назад, Мейлахом Вайнштейном.

Прилепившись друг к другу, они не могли добиться только одного — согласия. Когда Дорскому хотелось покоя, Мейлах Вайнштейн жаждал борьбы и действия. Когда Дорский радовался, ликовал, тот, другой, плакал, проклинал, нищенствовал, отсиживался в подполье.

Кто же из них сразится с Мухортовым? Вайнштейн?

Пусть тот, другой, не думает, что он, Дорский, трус, что ему чужда головокружительная сладость борьбы и сопротивления, пусть тот, другой, не считает себя заправским храбрецом. Ему-то, его двойнику, за что мстить? Ведь он, Мейлах Вайнштейн, по прозвищу Мейлахке-Карась, навеки остался семилетним, не рос, не развивался, он не был ни рабом, ни господином, ни выкрестом, ни крестителем, он не менял кожу, не хоронил учителей. Он не торговал собой, а торговал только линями и лещами — по гривеннику штука!

Другое дело — он, Дорский. Ему обрыдло все — юлить, выкручиваться, прикидывать, подсчитывать, множить, делить, лебезить, тайно презирать и завидовать. Опротивело выслушивать попреки сына, учить его раболепию, ругать за то, что хочет прожить свою жизнь, пусть в цепях и веригах, но свою. Осточертело заискивать перед каким-нибудь Чистохваловым или Млынарчиком, коченеть, как на сибирском морозе, перед охранником Лировым. Надоело! Разве дом на Завальной, кредитки заводчика Стрельникова — плата за такую муку и унижения? Плата! Но достойная лакея. Лакействовать можно не, только перед злом, но и перед добром, особенно казенным.

Лакей добра!.. Подрядившаяся служить злу совесть!

У Мирона Александровича снова сжало сердце, но, к счастью, быстро отпустило.

— Подъезжаем, — сообщил Хаим-Янкл Вишневский. — Куда прикажете?

Мирон Александрович обмер: голос, которым его спрашивали, казалось, тоже принадлежал его двойнику.

— В аптеку?

— Да, да, — быстро, как будто из метели, ответил Дорский.

Он никак не мог расстаться с тем, невидимым, но сущим, продолжал думать о нем, спорить с ним, теснить, выталкивать из кибитки.

На миг он представил его мертвым, таким, как убитый Мартинас Годунавичюс, вообразил, что едет разбираться в причинах его, Мейлахке Вайнштейна, гибели, и от этой мысли сделалось страшно и легко. Страшно потому, что он сам был повинен в его смерти, сам предал его забвению; легко потому, что тот неожиданно воскрес, что они увидятся, Дорский обнимет его, раскается, попросит прощения и, прощенный, обольется слезами. Бог свидетель, он, Мирон Александрович, спешит к нему, как брат, и слова, свежие и теплые, готовы даже сорваться с губ, и в них не только раскаяние, не только печаль долгой разлуки, но и зависть, и преклонение, и отчаянный вопрос: «Где твое ведерко, Мейлахке, где твоя рыба, твои лини и лещи, где наша мать Злата?»

— Аптека, — возвестил Хаим-Янкл Вишневский.

— Иду, иду, — бросил Мирон Александрович и легко, громыхая ведерком воспоминаний, зашагал к каменному крылечку.

В аптеке Дорский задерживаться не стал, объяснил, на что жалуется, натужно вспоминал название лекарства, прописанного Гаркави, получил что-то взамен, проглотил, погрелся под целительными взглядами услужливого провизора, похожего не то на склянку, не то на пучок высушенного подорожника — до того старичок был хрупким и сухоньким — и унес с собой пряный и летучий запах рая.

До острога Мирон Александрович решил дойти пешком, чтобы размять затекшие за долгие часы езды ноги и не растрясти на булыжинах слова, приготовленные для дяди Нафтали Спивака. Встреча с ним больше всего смущала и волновала его, и волнение мешало Мирону Александровичу быть естественным, неподдельным. Он репетировал ее в мыслях, отбрасывая один вариант за другим, тщетно пытаясь найти единственно верное, невымученное состояние. Сознание того, что они столько лет не виделись и что встретятся не дома, не на рыночной площади, не в синагоге или в лавке, а в узилище, угнетало Мирона Александровича, требовало от него какого-то непосильного отзыва. Все выглядело, как-то прискорбно пошло: и возможные объятия, и радостные восклицания, и напускная боль.

Что он скажет ему? Как утешит, заслужит его доверие и прощение?

Хорошо бы встретиться с Нафтали Спиваком где-нибудь в одиночке, без соглядатаев, без публики, не на людях. Так легче перенести упреки, обвинения, хулу. Вполне может статься, что и Ешуа Мандель, и Перец Гордон, и Аншл Берштанский помнят его — в цыпках, с черной чуприной, на сабельках-ногах.

Господи, подумал Дорский, шагая по булыжной мостовой Россиен, кто я? Присяжный поверенный или преступник, явившийся с повинной?

Мирон Александрович представился начальнику острога и в сопровождении солдата конвойной команды Харькина направился через грязный и немощеный, двор в камеру. Его так и подмывало спросить у начальника про Нафтали Спивака, осведомиться о его здоровье, но Дорский почел благоразумным не расспрашивать, не обнаруживать свою, особую и потому подозрительную, заинтересованность в судьбе одного какого-то узника, не выделять того из остальных.

Никто, ни одна собака на свете не должна знать, что он, Дорский, состоит с кем-то из заключенных в родстве. Ни Мухортов, ни местные властители, ни судьи.

Он состоит в родстве только с законом, только со справедливостью и больше ни с кем!

Вот она, единственно правильная и определяющая линия поведения с дядей Нафтали, не охи, не ахи, не объятия и не птичьи клики, а общение в рамках закона, в их же пользу — закона и Спивака.

— Все, в одной камере? — равнодушно спросил Дорский у солдата.

— Все, кроме одного, вашродье.

— А тот… один… где?

— Вон! — сказал Харькин и рукой показал на бугорок свежей глины.

— Помер?

— Так точно… Лавочник…

Мирон Александрович, остановился, как вкопанный.

Впился в желтое пятно во дворе.

Полез в карман.

Достал пилюлю, сунул в рот, раскусил ее зубами.

— Исправник Нуйкин распорядился выдать труп, да было уже поздно… Не выкапывать же его…

— Да, да, — выдохнул Дорский.

И направился к бугорку.

Харькин посмотрел на него с удивлением и, не двинувшись с места, бросил:

— Не туда, вашродье… Вам туда, — и рубанул кулаком воздух.

Мирон Александрович подошел к могиле и застыл над ней, как скрижаль.

Он стоял, впившись взглядом в рассыпчатую могильную глину, и чувствовал, как по спине, от поясницы до шейных позвонков, бегает шустрая и голодная мышь, помахивая хвостиком, и от этого помахивания, от прикосновения ее шерсти к телу становится знобко и щекотно до обморока.

В глазах у Мирона Александровича вспыхнули слезы, но невероятным усилием воли он удержал их под веками, не дав ни одной пролиться. Его вдруг захлестнула жалостливая, скулящая обида на Спивака, на себя, на весь мир, на все человечество. Рык вырвался у него из гортани, он склонился, загреб ладонью горсть глины, сжал ее, раздавил, потом рассыпал над бугорком, развеял, как пепел.

Конвойный солдат Харькин ковырял в носу, пытаясь извлечь оттуда большую зеленую козулю.

Извлек.

Бросил на землю.

Шаг Мирона Александровича сделался каким-то, до скрипа, стальным. Казалось, он нес все лопаты и грабли, все плуги и бороны, все щеколды и замки, какими промышлял при жизни его дядя Спивак.

Когда он опомнился и заставил свою мысль оторваться от желтой заплаты во дворе, когда расстегнул воротник и выпустил шуструю и голодную мышь на волю, когда она вдруг превратилась в явственно различимую птицу над головой — каркающую ворону, он вдруг снова вспомнил последние показания Спивака, и теперь уже у него не оставалось сомнения в том, что и они, и подпись под ними не что иное, как грубая подделка — надо непременно потребовать графологической экспертизы. Тут не малодушие, не сговор, а воистину сатанинская хитрость Мухортова. Показания мертвеца — такой низости история еще не знала.

— Остальные тоже, считай, покойники, — участливо сообщил Харькин, пытаясь смекнуть, чего искал на могиле лавочника столичный гость. Какого хрена там высматривал?.. Зарыли как полагается… Может, сродственник? Да вроде бы не похож.

Солдат отодвинул засов, отпер ключом дверь, и Мирон Александрович вошел в камеру.

— Я принесу вам табурет, — не понимая, с кем имеет дело, пробормотал Харькин.

— Спасибо, — выдавил Дорский. Табурет не помешает. Ноги не держат. А разговор предстоит долгий, долгий и, по всей вероятности, нелегкий.

Все арестованные лежали вповалку. Они как будто не слышали их голосов, а если и слышали, то только хриплый басок Харькина. На него можно и не откликаться.

— Здравствуйте, — довольно громко сказал Мирон Александрович, но никто не пошевелился.

— Здравствуйте, — повторил он.

Первым завозился Аншл Берштанский, перевернулся на другой бок, оперся локтями о пол, чуть приподнялся и снова рухнул на землю.

В трех шагах от него скрючился синагогальный служка.

— Вы что, по-русски не понимаете?

— Понимаем, понимаем, — отозвался парикмахер. — Мы по-всякому понимаем.

Я ваш защитник.

— Реб Ешуа! Вы слышите? — суча ногами, пропищал Берштанский. — Бог явился!

— Что? — как бы спросонья спросил корчмарь, примостившийся под острожным окном.

— Бог с небес в острог сошел!

— Ну и что?

— Поговорите с ним!

— Сам говори, — уступил свое право Ешуа.

— Вы старше. И виноватей.

— Заткнись!

— Эй, вы, не богохульствуйте, — вскричал синагогальный служка Перец.

— Я пришел, чтобы вам помочь… каждому… и всем вместе, — терпеливо объяснил Дорский.

— Приходил уже один такой… Мухортов, — протянул парикмахер. — Тоже обещал нам помочь… каждому и всем вместе… И помог… Мне печенку отбил… реб Ешуа лицо расписал… а ему… Перецу, зубы пересчитал… было двадцать, осталось десять…

— Я — не Мухортов…

Пришел Харькин, принес табурет, поставил перед Дорским, смахнул рукавом пыль.

— Садитесь, вашродье.

И исчез.

— Вашродье… собачье отродье, — просипел Ешуа Мандель, обхватив себя руками, словно пытаясь согреться.

— Да никакое я не вашродье… Я ваш адвокат… Сами же за мной посылали… лесоруба вашего…

— Племянник Нафталя? — подполз к нему на карачках служка Перец.

— Племянник.

— Да, но тот… тот же еврей? — выпучив на него измученные глаза, промолвил Перец.

— И я… — трудно сказал Дорскнй.

— Реб Ешуа! Он говорят, что он еврей. — обратился парикмахер к корчмарю.

В камере было сумрачно, только из оконца на пол задал сноп лучей, и Дорскому было трудно разглядеть лица, да и арестанты видели его смутно, в какой-то дымке, скрадывавшей его черты. Мирон Александрович снова почувствовал резь в груди, но не стал усмирять ее пилюлей, боясь, что они заметят н посмеются над ним. Его приход, казалось, не внес в их острожную жизнь ничего нового, и Дорский вдруг поймал себя на том, что и Ешуа Мандель, и Аншл Берштанский, и Перец Гордон рассматривают его не столько как заступника, сколько как такого же заключенного, как и они сами. Эта мысль была тем более убедительна, что весь Россиенский острог и его камеры воспринимались Мироном Александровичем как некое подобие всей черты оседлости, где по сути дела не было ни одного свободного, ни одного невиноватого жителя. Все были в ней невольниками, подследственными, подсудимыми, самозащитниками. И потому, наверно, куда правильней было держать себя с ними как ровня, говорить на понятном и доступном языке, без всяких церемоний и юридических категорий, не обособлять себя, не выделяться, а попытаться слиться с ними, может, даже встать с табурета и растянуться рядом. Иными словами, им сейчас нужнее был не присяжный поверенный Дорский, а сын местечкового стекольщика Меера Вайнштейна Мейлах, и Мирон Александрович, поелозив на табуретё, на всякий случай покосившись на дверь, за которой, конечно же, стоял и подслушивал надзиратель, сказал:

— Я Мейлах Вайнштейн. Сын стекольщика Меера!

— Господи! — воскликнул синагогальный служка. — Мейлахке! Байстрюк! Хулиган!

И осекся.

— Перецке-Вонючка? — не удержался Мирон Александрович.

— Он самый, — обрадовался служка. — Помнишь? Это ты мне такое прозвище дал. Ты. А я тебя за него еще поколотил на базаре. Помнишь?

— Помню, — ответил Дорский.

Синагогальный служка поднялся с пола, подковылял к табурету, уставился на Мирона Александровича и беззубым старческим ртом прошепелявил:

— Реб Ешуа! Аншл! Вставайте! Вставайте! Это же Мейлахке! Мейлахке-Карась!

Он, не зная, что делать, тер руки о штаны, словно готовился обнять Дорского и не решался.

— Я тебя стриг, — поднялся с пола и Берштанский. — У тебя были черные как смоль волосы, густые-густые… Ножницы не брали.

— Лысый я, — сдержанно сказал Мирон Александрович. — От тех волос ничего не осталось.

— Осталось, осталось, — разглядывая лысину Дорского, пробормотал парикмахер. — Вон их еще сколько. Давно, видно, не стригся.

— Давно.

— Твой отец… Меер Вайнштейн, царство ему небесное, корчму мою стеклил, — пробурчал Ешуа Мандель, издали наблюдая за Дорским. — Хороший был мастер. Стекла до сих пор стоят.

Они обступили его, и вместе с ними Мирона Александровича облепили воспоминания, и резь в груди усилилась до нетерпимости, до удушья.

— Жалко — дядя не дожил… — посетовал парикмахер Берштанский. — Так ждал тебя… вас… — поправился он, все еще разглядывая голову Дорского.

— He вынес, бедняга, — по-родственному вздохнул Ешуа Мандель. — Слабого был сложения.

— И я слабого, — сказал синагогальный служка. — Однако же вынес… У меня могут вышибить все: и зубы, и глаза, и язык, только не душу… Мухортов Спиваку душу вышиб!..

Наступило молчание. Мирону Александровичу на миг почудилось, что узники услышали ржавый скрип его сердца — его мельничного колеса.

— А Спивак что, признался? — осторожно спросил Дорский.

— Мухортов говорит, что признался. Признался, и все подписал, — промолвил парикмахер. — Но я не верю… Если бы признался, то его бы во дворе не зарыли, как собаку.

— Почему бы не зарыли? — полюбопытствовал синагогальный служка.

— Потому, — ответил Берштанский.

— Это его для нас зарыли, чтобы мы из окна видели и не слишком запирались, — прокряхтел Ешуа Мандель.

— А помнишь, Мейлахке, как ты в синагоге, на хорах, баб связал? — стараясь быть хозяином положения, промолвил Перец.

— Я? Женщин?

— Ты. Ты… Связал концы шалей, и бабы, когда кончилась молитва, встать не могли. Смеху было! Помните, реб Ешуа? Помнишь, Аншл! — И синагогальный служка мелко и пакостно засмеялся. Его просто трясло от смеха. — Хи-хи-хи! Ха-ха-ха!

— Перестань, Перец, — одернул его корчмарь. — Душа у тебя, может быть, и орла, а ум гусиный.

— Ха-ха-ха! Ум гусиный! — продолжал смеяться синагогальный служка, сияя кровоподтеками. — Ум гусиный, а такой глупости как вы, я бы не сделал, мертвого ребеночка к себе в телегу не взял бы.

Мирон Александрович смотрел на них, слушал и диву давался, что ни один из них не заговорил с ним о деле, не попросил защиты, не пожаловался на судьбу. То ли смирились с ней, то ли ощущение невиновности было в них настолько сильно, что брало верх над всем: и над зовом о помощи, и над инстинктом самосохранения, и над физической болью.

У Дорского даже от короткого пребывания в этой промозглой камере силы были на исходе, а каково им? Провели тут почти два месяца и бог весть сколько еще будут томиться до суда и после, если их признают виновными. При всем своем богатом воображении Мирон Александрович не мог представить их на скамье подсудимых, он видел их на привычных местах — за стойкой корчмы, у зеркала в цирюльне, с метлой у амвона, но только не там, на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка. Одним своим видом восстановят они против себя и судей, и присяжных заседателей. Ископаемые, скажет какой-нибудь Алексей Николаевич Туров, право слово, ископаемые, и ему, Мирону Александровичу Дорскому, Мейлахке-Карасю, связывавшему баб в синагоге, придумывавшему для сверстников колючие и непристойные прозвища, придется доказывать, что эти ископаемые лучше тех, кто одет в золото и шеншеля, что у них есть душа, которую, как зубы, не выбьешь, и совесть, которую, как глаза, не выколешь.

— Я приехал, чтобы защитить вас… чтобы спасти от каторги, — сказал он, когда синагогальный служка наконец поперхнулся своим нервным хохотом. — Мы еще не раз встретимся и поговорим обо всем.

— А меня защищать не надо, — негромко сказал Ешуа Мандель. — Я никого не убивал, но пусть меня судят. Пусть. Я готов принять кару и одним разом расплатиться за все свои грехи. А их, этих грехов, у меня достаточно. Я не любил свою жену Хаву… но спал с ней… я обмеривал несчастных… не доливал им горькой радости — белого вина… я не уберег своего единственного и любимого, да, да, любимого сына от безумия… Я полюбил христианку и готов был из-за нее креститься…

Мирон Александрович обомлел.

— И крестился бы, если бы она меня, грешного, не опередила. Я никогда никого не защищал… защищал только себя. И это тоже грех, и за него надо расплатиться… Все, о чем прошу, это защитить безгрешных или малогрешных, защитить тех, кто пока не за решеткой, кто ни в чем не виноват, но может попасть в острог. Прошу защитить моих еще не родившихся детей и помочь им родиться. Ради них приемлю все: и позор, и смерть.

Синагогальный служка плакал. Парикмахер Берштанский стоял, опустив голову, и глаза его сверлили землю и видели ад.

— У меня их шестеро… им не надо помочь родиться… им надо помочь вырасти, — волнуясь, промолвил он.

— А меня… меня, Мейлахке, прошу защитить потому, что никаких грехов за мной нет… Защити меня, чтобы я еще мог совершить грех… Защити, Карась!

Мирон Александрович как будто прирос к табурету. В душе у него был хаос, и всевышний никак не мог в ней отделить тьму от света.

— Я постараюсь… Я сделаю все, что от меня зависит.

— Спасибо, Мейлахке, — сказал синагогальный служка, еще раз потер руки о штаны и обнял его за плечи. — Если ты нам поможешь, я действительно поверю, что бог спустился с небес в Россиены и покинул свой трон ради моей метлы…

— Держитесь!.. Не отчаивайтесь! — промямлил Мирон Александрович и собрался было встать с табурета.

— Сидите, сидите, — настойчиво проговорил парикмахер Берштанский. — Если вы уж так добры к нам, то сделайте еще одно доброе дело.

— Я слушаю.

— Позвольте вас постричь!

— Как постричь? — изумился Мирон Александрович. — У вас же нет ножниц.

— У меня есть руки, — сказал Берштанский. — Они застоялись, как лошадь в конюшне… Позвольте…

— Пожалуйста.

Аншл Берштанский оживился, подскочил к Дорскому, накинул на него воображаемую простынки закутал, взял с воображаемого столика воображаемые ножницы, наклонил голову Мирона Александровича и принялся ими стрекотать.

Воображаемые волосы падали на холодный пол острога.

Мирон Александрович сидел, не смея ни вздохнуть, I двинуться.

Пальцы Берштанского щелкали, как соловьи.

— Одеколону? — осведомился он.

— Да, — ответил Дорский. — Можно.

— Ну как? — поставив воображаемый пульверизатор, обратился мастер к Переду и Ешуа Манделю.

— Замечательно, — вздохнул Перец. — Постриги, Аншл, и меня!..