Посещение Россиенского острога проняло Мирона Александровича до самых недр. Он ощущал неимоверную тяжесть во всем теле, как будто обложили его со всех сторон свинцовыми листами или заковали в железо.
На вопрос Хаим-Янкла Вишневского, дожидавшегося у ворот: «Как они там?», Дорский ничего не ответил, только хмыкнул, так как сам не мог разобраться в своих впечатлениях.
Начиная с бугорка во дворе, свежего, как рана, и кончая умопомрачительной стрижкой, длившейся сорок с лишним лет, выпотрошившей и вывернувшей его наизнанку, все казалось дьявольским промыслом, наваждением, диким, умышленно устроенным фарсом, чем-то вроде западни, из которой нельзя выбраться.
Но потрясение состояло не в том, что человек, ради которого он пустился в столь долгий вояж, мертв, не в том, что оставшиеся в живых как бы давно вынесли себе оправдательный приговор, а в том, что ни один из них не принял его, Мирона Александровича, в качестве служителя закона, ниспосланного богом защитника и радетеля. Каждый отнесся к нему как к ровне, сородичу-соратнику, товарищу по несчастью. Он-то думал, что и дядя Нафтали, и корчмарь Ешуа, и парикмахер Берштанский, и служка Перец встретят его с распростертыми объятиями, падут перед ним во прах, отслужат небесам благодарственный молебен, простят ему все провинности и прегрешения. А они: «Майлахке-Карась! Бабьи шали! Стекла до сих пор все стоят!» Даже слова о защите прозвучали в их устах не просьбой, а так, общим рассуждением, исповедью, мудрствованием, в высшей степени свойственным жителям черты оседлости, которым кресло в цирюльне и стойка в кабаке заменяют кафедру и трибуну.
Самым тягостным открытием было для Мирона Александровича то, что они не сидели в тюрьме, не ждали суда и снисхождения, а жили в ней, вернее, продолжали жить, только в непривычных, сильно ухудшенных условиях, и пребывание за решеткой пугало их постольку, поскольку оторвало их от другой тюрьмы, от той, где они каждый божий день стригут и бреют, разливают водку, торгуют лопатами и граблями, молятся при зажженных свечах и в отсутствие надзирателя. Для них изменилась форма, а не суть существования.
Такая догадка заставила Дорского содрогнуться. Каким благородным и бесстрашным ни будь, помочь им невозможно. Их можно только перевести из одного острога в другой, из ухудшенных условий в улучшенные, но все равно в острог, где воли ровно столько, сколько у Берштанского одеколона. Их воля только воображаема, только мнима.
Бессвязные, жалящие мысли роились у него в голове, и тело делалось от них еще свинцовей.
Воображаемая воля! Мирон Александрович мог бы Хаим-Янклу Вишневскому приказать: «Поворачивай назад!», но разве возвращение в Вильно было бы возвращением к свободе? И там — тюрьма, плюшевая, бархатная, с паркетными полами, со светильниками и канделябрами, с ковровыми дорожками, с дорогими картинами и оленьими рогами на стенах, с утренним кофе, таким же священным, как господни заповеди, и лживыми газетами, такими же вечными, как солдат конвойной команды Харькин. Тюрьма! Всюду тюрьма.
Как это ему раньше не приходило в голову!
Каким он был самонадеянным и попросту глупым, когда в Лукишкской или Пересыльной тюрьме считал себя своим. По-настоящему своим он почувствовал себя тут, в Россиенском остроге. Там он был приказчик, тут — товар, обесцененный, не пользующийся спросом товар, который можно сжечь, утопить, стереть в порошок — представься только случай.
Это он, тот другой, Мейлахке Вайнштейн, так думает, попытался взять себя в руки Мирон Александрович. Это ему, Карасю, кажется, что всюду — куда ни глянь — тюрьма. Это он вместо того, чтобы повернуть оглобли, едет в местечко, где его, Дорского, никто не ждет.
Это он занял его место в кибитке.
Это он пойдет в синагогу, свяжет и переполошит местечковых баб.
Он! Он!
Пусть остается в местечке — Мирон Александрович отпускает его.
И лавку, и дом дяди Нафтали Спивака пусть забирает — Дорский отказывается от наследства.
Пусть радуется, пусть торгует не лещами и линями, а лопатами и граблями. И керосином.
Пусть! Пусть!
— Ничего не чувствуете? — томясь от своих мыслей, снова раздваиваясь и растраиваясь, обратился Мирон Александрович к вознице.
— Ничего.
Дорский принюхался к воздуху.
— Пахнет.
— Ага, — согласился Хаим-Янкл Вишневский, довольный тем, что его лошадь опорожнилась раньше, у ворот острога. — Медуница!
— Одеколон.
— Ага… Медуница, она точь-в-точь, как одеколон. Дышал бы и не надышался.
Мирон Александрович готов был поклясться, что пахнет одеколоном. Медуницей Берштанского.
Он потрогал виски, зачесал волосы: и правда короче стали, короче.
— Дальше я дорогу не знаю, — сказал возница. — Подсказывайте, если не забыли…
— Забыл… Забыл… Но скоро, кажется, будет развилка.
Мирон Александрович еще раз принюхался. Пахло! Ей-богу, пахло. Запах был терпкий и пряный, он ласкал ноздри, дразнил воображение. Дорский ни с того, ни с сего принялся оглядывать свое пальто и обнаружил на груди седой, свившийся волос. Он взял его двумя пальцами, растянул и, стараясь не сдуть дыханием, уставился на него. Потом нашел еще один волос, потом еще один, и предчувствие чего-то неотвратимого, ощущение какого-то колдовства сжали сердце.
— С вами не бывает?.. — начал он, почти дрожа.
— Чего?
— Сидите, скажем, за столом или где-нибудь у речки, и вдруг к вам кто-то приходит.
— За столом я всегда сижу один, а для речки у меня времени нет.
— Да, да, — машинально сказал Мирон Александрович, не в силах остановиться. — Приходит мальчик: ноги в цыпках, картуз смят, в руке ведерко.
— И чего ему надо?
— Не знаю… То есть догадываюсь, но у меня этого нет… того, чего он хочет, у меня никогда не было. Наверно…
— А вы не церемоньтесь! Гоните его! Гоните, чтоб не мешал, чтоб дал спокойно поесть.
— Чем больше гоню, тем чаще он приходит.
Что со мной, укорил себя Дорский. Этого еще не хватало — изливать перед извозчиком душу. Но перед кем и когда ее излить? Перед Гаркави? Пропишет еще одно лекарство. Перед сыном Андреем? Тому и без излияний ясно: отец с жиру бесится. Прикажете перед Туровым и Чистохваловым? Хороши исповедники! Был один человек — Кристина, бог забрал. Пусто. Как пусто! Не на кого опереться, не с кем поделиться, некому довериться, — пустыня. И где — в двух шагах от родного дома, от колыбели, от начала начал.
Впереди показалась развилка.
— И вправду развилка, — причмокнул языком Хаим-Янкл Вишневский. — А от развилки куда? Направо, налево, прямо?
— Не знаю. Вон кто-то стоит. Спросим.
Сделав себе шапку из веток с листьями и надев ее, как лавровый венок, на голову, на развилке пританцовывал Семен. На плече у него, покачиваясь в такт его движениям, сидела озабоченная, выцветшая на солнце галка.
— Убогонький какой-то, — промолвил возница.
Кибитка подкатила к самой развилке. Галка покачалась, покачалась на Семеновом плече и взмыла вверх.
— Не скажешь ли, добрый человек, как нам проехать в местечко?
Семен молчал. Нахлобучив свой венок на самые уши, он сверкнул глазами на Мирона Александровича, на кибитку и отвернулся.
— Видно, глухонемой.
Дорский зашел сбоку, поймал, как рыбку, взгляд Семена и повторил свой вопрос:
— Как нам, добрый человек, проехать в местечко? Налево или направо?
Семен долгим взглядом посмотрел на Дорского, на его длиннополое, помятое, необычное в здешних краях пальто, на редкие волосы, как бы нимбом обрамлявшие череп, и молча, что-то мучительно вспоминая, снял с себя венок и двинулся к незнакомцу.
Мирон Александрович попятился к кибитке, но Семен настиг его и, радостно улыбаясь, увенчал его своей лиственной короной. Увенчал и залюбовался.
Венок сполз набок, чуть ли не на самое ухо, Дорский попытался сбросить его, но Семен просительно-повелительным жестом остановил Мирона Александровича и сказал:
— Пойдем!
— Куда?
— В местечко. Я тебя давно жду.
Дорский уже жалел, что сунулся с расспросами первый — для того, чтобы спросить дорогу, есть возница — Хаим-Янкл Вишневский, но сетовать было поздно.
— Садитесь в кибитку, — предложил Мирон Александрович. — Так быстрей.
— Нет. В писании сказано: он должен прийти пешком.
— Да, но вы меня с кем-то путаете… обознались…
— Никто не верил, что ты придешь… Никто… Они ждут чего угодно — почестей, чинов, денег, а я ждал тебя… Ждал и дождался…
— Может быть, может быть, — зачастил Дорский, — но я не тот, за кого вы меня принимаете.
— Я им говорил: трепещите, грешники! Он придет, он явится! Идем, пока они не разбежались, как крысы, пока не провалились сквозь землю… Накажи их! Покарай! Вытащи из нор и щелей и передави, как тараканов! Ни один не должен уйти! Ни один! — распалился Семен.
Он приблизился к Мирону Александровичу, поправил сползший венок, плотоядно осклабился, и Мирон Александрович обжегся о его безумие, и страх и жалость захлестнули его.
— Поехали! — крикнул он Хаим-Янклу Вишневскому, и кибитка, сорвавшись с места, подкатила к нему, он вскочил в нее на ходу и снова крикнул: — Поехали!
— Куда ты? — тихо спросил Семен.
Постоял.
Бросился вслед за кибиткой, закричал:
— Направо!
И снова закричал:
— Направо!.. Налево — Мишкине!
Из кибитки вылетел венок.
Мирон Александрович оглянулся.
Он видел, как, нагибаясь, по большаку ковыляет Семен и собирает рассыпавшиеся листья своей веры.
Собирает и каждый листочек прикладывает к своей больной голове.
И — странно — каждый листочек держится и не падает на пыльный большак.
— Грешники! Негодяи! — гремел голос Семена, и Дорский в кибитке содрогался от его громовости.
— Мо-шен-ни-ки!
Мирон Александрович никак не мог взятъ в толк, к кому относятся крики, но чувствовал себя еще бо льшим грешником, чем до развилки.
— Фу! — отдышался он, когда кибитка свернула в 'перелесок и фигура Семена скрылась из виду.
— Сын, — сказал Дорский Хаим-Янклу Вишневскому, стараясь заглушить в себе горечь и оправдать свое бегство. — Как я его сразу не узнал?
— Чей сын?
— Корчмаря. Ешуа Манделя, главного обвиняемого.
— Отцу и так не сладко, а тут еще на тебе, — приноравливаясь к настроению седока, промолвил возница.
— Кого — меня за Мессию принял?! — как бы разговаривая с самим собой, воскликнул он. — Все они такие.
— Кто?
— Сыновья… Каждый из них ждет своего Мессию… А мы только и делаем, что бежим от них… улепетываем, деру даем, как зайцы. Потому у них, у наших сыновей, рождаются свои сыновья, и снова начинается бегство. Отец — от сына, сын — от своего сына — вечная карусель непонимания!
Всю оставшуюся до местечка дорогу они проехали молча. Мирон Александрович поглаживал свою лысину и думал о том, как пестр и неожидан мир, как все в нем перемешано и спутано и как трудно порой отделить зерно от плевел, каждодневное безумие — есть, пить, спать — от безумия праздничного — верить, любить, надеяться.
— Местечко начинается, — повеселел Хаим-Янкл Вишневский. — Ваше?
— Мое, — сказал Мирон Александрович, оглядевшись и чувствуя, как долбит стену своего острога сердце.
— Нравятся мне такие дыры, — решил польстить седоку балагула. — В такой дыре не то что человек — каждый воробей на примете.
— Вон там, за углом, рыночная площадь, — сказал Мирон Александрович. — Я попрошу вас остановиться.
— Может, сперва к дому? Отдохнете с дороги…
— Нет, нет. К дому позже. Надо, чтобы оно, — Дорский несколько раз постучал кулаком в стену острога, где томилось сердце, — привыкло. Шутка сказать — сорок с лишним лет не был. Вдруг возьмет и с непривычки лопнет.
— Как прикажете.
Рыночная площадь была пуста.
Только двое чумазых сорванцов с остервенением гоняли по ней тряпичный мяч, который то и дело застревал в лужах. Видно, тут недавно прошумел дождь.
Парило.
Над костелом, огороженным высоким забором, в небе висели безгрешные облака.
Один из сорванцов, который поменьше, босоногий, в лихо заломленной шапчонке, выбил мяч, тот описал замысловатую дугу в воздухе, плюхнулся в лужу и обрызгал полы пальто Мирона Александровича.
Малец застыл от неожиданности, присвистнул и вдруг, как ужаленный, бросился наутек.
— Абка! — закричал другой. — Куда побежал, дурак! Вернись! Слышишь, вернись!
Дорский носком ботинка выковырял из лужи мяч, занес правую ногу и запузырил его в воздух.
— Лови! — предложил Мирон Александрович.
Мальчуган смешался, недоверчиво выпучился на него, схватил мяч, сунул его под мышку и, по-щенячьи оглядываясь, удалился.
Дорский стоял посреди рыночной площади, и воздух родины тек, струился в его раздутые ноздри, как в звонкий подойник молоко, и он, прищурившись, пил его вприкуску и внакладку, с такой жадностью и скаредностью, как никогда раньше, и так, словно воздух этот вдруг отнимут у него, отнимут и навеки вечные лишат неслыханной благодати. Казалось, он хочет наглотаться им досыта, до отвала, сразу же за все сорок с лишним лет разлуки, чтобы не задохнуться от близости родной избы с ее подслеповатыми оконцами, с ее скрипучими дверями, с ее полуобвалившейся кирпичной трубой, из которой до сих пор клубятся его детские вздохи и шепоты, от близости рыбного ряда, где он часами простаивал с плетеной корзиной или ведерком, полным свежей рыбы, несбывшихся мечтаний и надежд, от близости костела, ксендзовского сада, куда он, безбожник, лазил за хрустящими антоновками.
Мирон Александрович парил в этом воздухе, как вольная птица, он не замечал ни этих луж, ни этих булыжин, ни этой коновязи, ни этого засохшего помета; вокруг него никого и ничего не было, он был один, как в первый день творения, и мнил себя не изгоем, не беглецом, не отщепенцем, а творцом, сотворившим и это солнце, и это небо, и этих двух чумазых сорванцов, испугавшихся его простоты и величия, которым господь его сейчас сподобил.
Ему хотелось плакать и молиться.
Вот уж никогда не думал он, что от простой перемены мест, от прикосновения ступней к тому, что в Вильно или Ковно кажется обыкновенной, исхоженной и истоптанной вдрызг твердью, можно услышать говор и шелест корней и ощутить себя крохотным, но еще живым отростком.
Он не мог сказать, сколько длилось это упоение, эта солнечная печаль, эта горькая благодать, может, миг, может, того меньше, но все это вошло в него беспрепятственно, без промедления и суемудрия, с какой-то озорной легкостью, и только колокольный звон, звавший прихожан к обедне, заставил его очнуться и вывел из состояния, близкого ко сну.
До родного дома он решил дойти пешком.
Он шагал к нему медленно, будто шел не по суше, а по воде, и кибитка Хаим-Янкла Вишневского трусила за ним, как верная собака.
От базарной площади до избы, где он родился, было не больше, чем сто шагов, но каждый шаг давался ему с трудом, словно он, Мирон Александрович, был не взрослым, лысым господином, а годовалым ребенком, который только-только сделал первый шаг. Торопиться было нечего и некуда, и Дорский это знал. Знал, что там, в родном гнезде, ничего не осталось — ни пушинки, ни перышка, только низкий, закопченый потолок, под которым когда-то плыла его люлька, и скрипучие половицы, выгибавшие, как кошка, спину, да еще окна, застекленные отцом. Больше ничего.
Крыша — Мирон Александрович это еще издали приметил — была перекрыта дранкой, время сжевало солому, их солому, новые хозяева вставили другую дверь, их дверь была без засова, деревянное крылечко снесли, заменили каменными ступенями, их ступени давным-давно прогнили.
И все-таки что-то властно влекло его туда, в пещеру, как называл избу отец. В ней, в той пещере, в честь его рождения — а родился он накануне тишабова, самого печального еврейского праздника — мать зажгла большую восковую свечу, которую, как Злата потом говорила, ни ветром не задуть, ни воде не погасить.
Он, думал о себе Мирон Александрович как о ком-то постороннем, войдет и тут же выйдет, и еще нос от вони заткнет. Вчерашний день не догонишь. Свечу заново не зажжешь. Ветры задули ее, воды погасили. Господи, сколько их было на одну свечу! С каких только сторон не дуло, с каких только сторон не лило!
Дорский постучался в дверь. Ему долго не открывали, пока наконец не показалась голова старухи в черном платке, надвинутом на самые глаза. Она что-то жевала своим беззубым, маленьким, как мышиная норка, ртом и исподлобья глядела на странного, богато одетого пришельца.
— Иорама нет, — сказала она.
— А я не к Иораму.
— А к кому? — теперь уже старуха жевала только слова — корка хлеба была съедена.
— Я тут родился, — сказал утомленный допросом Дорский.
— Где?
— Тут. В вашей избе.
Старуха заморгала глазами, на лице у нее мелькнул огрызок мысли, она снова исподлобья посмотрела на Дорского и, словно догадавшись о чем-то, сказала:
— Забыли что-нибудь?
— Нет… ничего…
— Чужого нам не надо, — прошамкала старуха. — Если не веришь, зайди… посмотри…
Она посторонилась и пропустила Мирона Александровича в избу.
В избе было бедно, но удивительно чисто: пол подметен, окна вымыты, занавески постираны, потолок и стены побелены.
— Давно вы тут живете? — разглядывая избу, осведомился Дорский.
— Давно… Лет тридцать с гаком… Иорама еще на свете не было… А я была молодая… такая, как ты… охотно объяснила старуха.
— А до вас кто жил?
— Никто.
— Тут моя люлька висела, — сказал Мирон Александрович, впившись взглядом в потолок. — Вон крюк от нее торчит.
Старуха повернула голову, устремила ее вверх, но не удержала и бессильно опустила.
— Приедет Иорам — отдаст.
— Что отдаст? — спросил Дорский.
— Выдерет крюк и отдаст… Приходите в понедельник… В понедельник Иорам всегда возвращается… бревна по реке гоняет…
— В понедельник меня уже тут не будет, — вздохнул Мирон Александрович. — В понедельник я уже буду в Вильно.
Упоминание о Вильно, видно, насторожило старуху.
— А сколько… сколько вы хотите?..
— За что?
— Ну за крюк этот?
— Ничего не хочу, — улыбнулся Мирон Александрович, — ему цены нет…
— Цены нет?.. — старуха снова попыталась вскинуть голову к потолку. — Тридцать лет прожили и не знали… Скажи, пожалуйста, цены нет… Он что, не из железа?
— Нет, — ответил Дорский.
— А из чего?
— Из чего? — Мирон Александрович задумался. — Из слез моей матери… Златы…
Мудреные слова ожесточили старуху, восстановили против Дорского, она съежилась, замолкла, сама обжигаясь о свое молчание.
— Слезы ее застыли железом и не тают, и нет им цены, — выдохнул Мирон Александрович, освобождаясь от первоначального смятения и трепета. Замедленно и чинно, как аист по лугу, расхаживал он по избе, что-то щупал, что-то трогал, что-то гладил, что-то стряхивал, старуха, вся напрягшись, ковыляла сзади, оглядываясь на ржавый крюк под потолком, на каждую вещь, к которой прикасались руки пришельца и нестерпимо желая, чтобы кончился этот обход, этот обряд, эта пытка и можно было снова отломить от ковриги заскорузлую корку и жевать ее, жевать, пока не вернется сын-плотогон…
— Там, — Мирон Александрович ткнул рукой в топчан, — я спал.
— Топчан наш, — воскликнула старуха. — Насчет крюка не ручаюсь, а топчан наш. Покойный Перкелис смастерил…
— Топчан ваш, — успокоил ее Дорский. — Тут все ваше. Все. И воздух, и стены, и окна… Только слезы тут мои… Понимаете, слезы.
— Не понимаю.
— Спасибо вам, — сказал Мирон Александрович. — Простите за вторжение… Будьте здоровы… Вы напомнили мне мать… Ей сегодня было бы столько, сколько вам… Спасибо…
Он подошел к окну, отколупал от рамы комочек засохшей замазки, растер ее руками, как колос, и сунул в карман.
Сунул и вышел за дверь.
Возле кибитки переминался с ноги на ногу терпеливый и дружелюбный Хаим-Янкл Вишневский.
— На кладбище, — сказал Мирон Александрович, и возница растормошил вздремнувшую лошадь.
Кладбище, которому начало положил рабби Ури, разрослось и занимало чуть ли не целый гектар. Высокая некошеная трава скрывала неказистые, чаще всего каменные, надгробия, испещренные скупыми, стершимися от времени надписями на древнееврейском языке и перекрестьями молний — изломанными шестиконечными звездами, грубо и топорно высеченными знаменитым местечковым каменотесом Эфраимом Дудаком. Издали надгробия казались привставшими на задние лапы облинявшими диковинными животными, а само кладбище — их обильным и щедрым выпасом.
Мирон Александрович вспомнил, как в детстве вместе с оравой таких же сорванцов, ходил сюда разорять вороньи гнезда, как забирался на стройные корабельные сосны и, отыскав среди ветвей вороньи яйца, швырял их с вышины на памятники, чем страшно прогневил мать и нового местечкового раввина.
— На кладбище не за яичницей ходят, а за другой пищей, — честила его мать.
Сейчас он выбрался именно за ней, за другой пищей, насыщавшей его дедов и прадедов больше, чем хлеб. Лицо Мирона Александровича было строгое, умытое страданием, взгляд — темен и сосредоточен.
— Откуда начнем? — спросил Хаим-Янкл Вишневский.
— Начинайте отсюда, — Дорский показал рукой на пролом в кладбищенской ограде. — Фамилию помните?
— Вайнштейн.
— Злата и Меер Вайнштейны, — добавил Мирон Александрович.
— Так я пошел, — объявил возница.
— Идите! Как только найдете — крикнете!
Хаим-Янкл Вишневский побрел по кладбищу и принялся смотреть во все глаза, искать Злату и Меера Вайнштейнов.
Дорский проводил его взглядом и не спеша, прогулочным шагом, направился к первым могилам.
Возница увязал в траве, проваливался в ямы, глазел на надгробия, а Мирон Александрович со стыдом и нетерпением следил за ним и ждал, когда же он кликнет его, когда же отыщет могилу его отца и матери.
Отец умер раньше. Стеклил у настоятеля местечкового костела окна — не то в доме, не то в ризнице — и вдруг рухнул на землю. И все стекло — вдребезги, вся жизнь — вдребезги, в мелкие осколки. Отняло у отца правую сторону, потом — левую, потом снесли его сюда, под эти сосны, под этот вороний грай. Мирону Александровичу, Мейлахке Вайнштейну, шел тогда второй год. Когда он подрос, то решил отомстить — соснам не мог, с сосной не потягаешься, а вот ворон извести — чего проще: трах яйца оземь, о надгробия, о стволы, о нищету и сиротство.
— Хаим-Янкл! — вскричал Дорский. — Ау-уу!
— Я здесь, — отозвался возница. — Пока ничего.
— Ищите, ищите!
Господи, если он не найдет, то к другим Мирон Александрович обращаться не станет. Срам-то какой — ученый, присяжный поверенный и не умеет читать по-древнееврейски. Древнееврейский на юридическом факультете не преподавали. Латынь! Греческий!
Но тут, на кладбище, нет ни одного надгробия с надписью по-латыни.
Нет!
— Господин присяжный поверенный! Идите сюда! Идите сюда!
— Иду! — воскликнул Дорский.
Он не пошел — он побежал сломя голову, цепляясь за надгробия, спотыкаясь, падая и вставая, побежал, послушный как никогда, к своему отцу и матери, к своему детству, к своему сиротству, к своему искуплению.
Из травы в небо взмыла напуганная птица, чиркнула по мху полевая мышь, но он был проворнее и птицы небесной, и мыши полевой, он летел, он задыхался от полета, у него были ноги лани — лани, которую звали, как сорок с лишним лет назад, Мейлахке-Карасем, хулиганом и дьяволом.
— Вот, — сказал Хаим-Янкл Вишневский.
Мирон Александрович остановился, перевел дух, поправил ермолку, полез в карман, набрал в горсть замазку, жалкое крошево, добытое там, в родной-чужой избе, и торжественно, испытывая смертельное облегчение, развеял его над серым, щербатым камнем.
— Да будет вам пухом земля, — промолвил он, давясь слезами.
И, чуть отдышавшись, спросил:
— Кто?
Хаим-Янкл Вишневский сразу и не сообразил, о чем его Дорский спрашивает — ему и в голову не приходило, что он не умеет читать надписи на надгробиях.
— Вайнштейн, — сказал ошарашенный балагула. — Вы что, сами не видите?
— Вижу.
— Имя, правда, стерлось… Первая буква не то «Зе», не то «Де».
— «Зе», «зе», «зе»… Злата.
— Может быть, Злата, но может, и Двойре…
Хотя Мирона Александровича исподволь и грыз червь сомнения — Вайнштейнов в местечке несколько! — он тем не менее верил, что никакой ошибки нет, что под этим обглоданным ветрами и ливнями камнем покоится его мать Злата, а не какая-то там Двойре, и эта вера наполняла его чем-то неделимым, принадлежащим только ему и никому больше.
Он уходил с кладбища, поклявшись, что еще в нынешнем году — скорее всего осенью — вернется сюда, договорится с каменотесом Эфраимом Дудаком и поставит на могиле новый памятник, не из полевого камня, а из благородного гранита и даже мрамора — пусть знают, как он ее любил, пусть завидуют ей, мертвой, и ему, живому.
Мирон Александрович и не подозревал, что, пока он разглядывал родную избу, пока бродил по кладбищу в поисках своей родни, за каждым его шагом следили двое — лесоруб Ицик Магид и Ентеле — вдова.
Слух о его приезде просквозил все местечко — слыхали? слыхали? — вихрем пронесся над каждой крышей от окраины до окраины, распахнул настежь все окна и двери. Еще бы — такой гость пожаловал!
Евреи из уст в уста передавали были и небылицы, и по мере их распространения росли его сила и богатства. Слышали? Слышали?
— Вас встречают как царя, — сказал Хаим-Янкл Вишневский и от восхищения чмокнул губами.
— Или как покойника, — насмешливо ответил Мирон Александрович. Помолчал и добавил: — Только чувство голода еще убеждает меня, что я живой…
Толпа зевак и босоногих мальчишек провожала кибитку до самой корчмы.
Стол в корчме был накрыт для Дорского и для возницы в горнице, где обычно обедала вся семья Манделей.
Мирон Александрович ел медленно, то и дело озираясь на боковую дверь, которая, видно, вела в спальню, прислушиваясь к неясным шорохам и покашливанию Морты. Судьба жены Ешуа Манделя занимала и будоражила Дорского. Какой надо было обладать отвагой, чтобы в один прекрасный день (прекрасный ли?) принять еврейство, забеременеть от старика, обречь себя на новые тяготы и лишения. Воображение Мирона Александровича рисовало женщину с твердым характером, бесшабашную и отчаянную. Одно дело решиться на такой шаг в городе, в Вильно ли, в Петербурге ли, другое дело — в маленьком местечке, где блоха, и та не прыгнет незаметно, где даже у камня есть слух.
Хаим-Янкл Вишневский прислушивался только к всплеску ложек в супе, к хрусту мяса на зубах, но и он чего-то ждал.
— Может, водки? — уловив взгляд возницы, спохватился Ицик.
Он исчез, принес штоф водки, налил два стакана, но к своему Дорский даже не притронулся. Сидел и по-прежнему озирался на боковую дверь.
— Неможется ей… Вот-вот разродится, — сказал Ицик. — Хотите с ней поговорить?
— Да.
— Морта! — позвал лесоруб, подошел к двери, чуть приоткрыл ее. — Выйди на минутку!.. Люди просят… Господин присяжный видел Ешуа. Выйди!
— Не надо беспокоить, — вытирая рот, сказал Мирон Александрович.
— Стесняется, — бросил Ицик и снова позвал: — Морта!
Она вышла не сразу. Дорский слышал, как она возилась, топала за дверью — прихорашивалась, что ли?
— Здравствуйте, — тихо промолвила Морта.
Она была похожа на копну сена — рыхлая, мешковатая, грузная. Лицо было в крупных пятнах, как в заплатах, но больше всего Мирона Александровича поразили ее глаза: пронзительно голубые, огромные, в золотниках. Они глядели гордо и независимо. Даже слишком гордо, как показалось Дорскому. Во всем ее облике чувствовалась рассудительная, крестьянская сила. Было в ней и что-то норовистое — тяжелая поступь, невозмутимый взгляд.
— Куда их сошлют? — спросила она, косясь на Хаим-Янкла Вишневского, потянувшегося за вторым стаканом, и как бы отсекая все другие вопросы.
— Он еще и вернуться может, — заверил ее Мирон Александрович.
Но его заверения не подействовали на нее. Она отнеслась к ним сдержанно, почти насмешливо, скривила красиво очерченные губы, раздула ноздри, как будто принюхивалась к прогорклому дымку неправды.
— Не вернется он… Я знаю… Если его в Сибирь, то и я за ним… Нечего мне тут одной делать.
— Вам сейчас не о Сибири думать надо, — волнуясь, сказал Мирон Александрович. Обычные, затертые слова не годились для нее, а других у Дорского не было. Всем женам всех своих подзащитных он говорил примерно то же самое, и ему сходило с рук. Но тут Мирон Александрович чувствовал себя куда более стесненно.
— Всю жизнь о ней думала… всю жизнь… И сейчас не ребеночка под сердцем ношу, а сугроб.
Она вдруг выпрямилась, направилась к столу, стала собирать посуду. Собрала, прижала ее к животу — сибирскому сугробу — засеменила к выходу, оглянулась на Мирона Александровича, как на родную деревню, как на покинутую хату, и грустно процедила:
— Жаль, Чернухи нет… Сколько костей пропадает даром. Сколько костей!
Мирон Александрович и Хаим-Янкл Вишневский переглянулись, пристыженные, сытые, чужие.
— Собаку повесили, — объяснил Ицик.
— Как повесили? Кто? — недоуменно спросил Мирон Александрович.
— Вот так! — И лесоруб изобразил руками петлю. — Но вы не бойтесь… вас не тронут…
Мирон Александрович не понял, что означают его слова «вас не тронут», но картинка, изображенная лесорубом, запала ему в память.
— Спасибо за хлеб-соль, — сказал он. — Жду вас у себя.
— У себя?
— Я остановился у покойного дяди. Помните, о чем я вас в Вильно просил?
— О свидетелях.
— Узнали что-нибудь?
— Узнал…
— Ну вот и хорошо, — пропел Дорский. — Еще раз спасибо за хлеб-соль.
Морта стояла, как изваяние.
— И за водку, — вставил Хаим-Янкл Вишневский. — Без водки и в раю Сибирь.
Нафтали Спивака, видно, увели с такой поспешностью, что он даже двери не успел запереть.
Мирон Александрович хорошо помнил дядин дом. Правда, не этот, отстроенный после пожара, а тот, старый, из которого он, оборванец, бедолага, отправился в чужой мир за счастьем. Все в нем, кроме красной черепичной крыши, было прежним: и расположение комнат, и москательно-скобяная лавка на первом этаже, и широкие окна с двойными рамами, переложенные ватой и выходившие на рыночную площадь, и крохотная каморка-кладовая под чердаком, в которой он, Мейлахке Вайнштейн, коротал свое сиротство, и горница, где Нафтали Спивак в присутствии своего брата Хаима (тоже холостяка и тоже покойного) гусиным пером писал кому-то, — Мирон Александрович запамятовал, кому именно, — рекомендательное письмо с подробным перечислением скудных достоинств его предъявителя: мол, смекалист, любознателен, самолюбив.
В доме дяди, как и на кладбище, Мирона Александровича охватило легкое, покалывающее удушье, он весь был в горячке, и Хаим-Янклу Вишневскому, ходившему за ним по пятам, на миг померещилось, что его седок снова заболевает и на сей раз куда как серьезнее.
Но Мирон Александрович быстро взял себя в руки, запретив себе распускаться, обошел весь дом и в чем стоял рухнул на диван в горнице.
Хаим-Янкл Вишневский извинился, оставил его одного и отправился поить лошадь.
Мысль о том, что он сейчас единственный и законный наследник этого дома, этой лавки, этой обитой шелком мебели, этих серебряных подсвечников на комоде, поначалу рассмешила Дорского, но потом ввергла в хандру и уныние.
Что за ужасное коловращение, подумал он. Ему, отрекшемуся, забывшему своего благодетеля, вспомнившему о нем через сорок с лишним лет, да и то не самостоятельно, а по подсказке, приехавшему сюда не по зову сердца, а по обязанности — такой дар! Что он с ним будет делать? Сдаст внаем, продаст, превратит в музей? Что за рок, что за предначертание — быть высеченным благодеяниями дважды — в начале жизни и в конце!
А может, ему, Дорскому, тут ничего не принадлежит? Может, все принадлежит тому, семилетнему? Тому, которому еще жить и жить, тому, у которого сердце крепкое, как у молодого бычка, тому, которого он, Мирон Александрович, привез с собой в кибитке? Тому, конечно, тому. По закону, по праву, по совести. Пусть остается и владеет.
Погруженный в свои мысли, Дорский не услышал, как в горницу вошла женщина.
Ей было лет пятьдесят, пятьдесят пять, хотя выглядела она значительно старше. Седые волосы выбивались у нее из-под платка, струились по лицу, падали, как хлопья снега, и от этого непрекращающегося снегопада женщина казалась совсем старухой. Только глаза, яростные, молодые, сияли, как светлячки на болоте, и от их сияния пробирала какая-то дрожь, как от осеннего лунного света.
— Я знала, что ты приедешь, — сказала она и остановилась возле дивана.
Поначалу Дорский подумал, что это ему снится, но женщина не уходила, стояла, как ива, и смиренно ждала каких-то слов, какого-то отклика или вздоха узнавания.
— Кто вы? — больше всего сетуя на то, что застали его в одежде, в грязной обуви на диване, промолвил Мирон Александрович и инстинктивно подтянул ноги.
— А ты не узнаешь?
— Нет, — чистосердечно признался Дорский, вглядываясь в ее седые ивовые пряди.
— Не узнаешь? — удивленно, почти кокетливо повторила она и наклонила набок голову, как бы давая Мирону Александровичу возможность рассмотреть ее не только анфас, но и в профиль.
Наверно, подруга матери, мелькнуло у него. Начинается. Не успел ноги согреть, отдохнуть с дороги, как вот тебе первая ласточка. А за дверью еще одна, и еще, целая стая седых и кокетливых ласточек. Господи!
— Хая-Лея?
— Хая-Лея давно в могиле, — обиделась женщина. — Неужели я так изменилась?
— Годы, годы, — сухо обронил Дорский. — Никого не щадят.
Ему было недосуг отгадывать загадки, но женщина вся лучилась доброй обидой, и Мирон Александрович заерзал на диване.
— А ты… ты почти не изменился… только немного полысел и вырос, — продолжала она как ни в чем не бывало.
Еще бы — за сорок лет не вырасти!
— Что же мне теперь с обедом делать?
— С каким обедом? — голос Мирона Александровича тронула ржавчина раздражения, но он быстро совладал с собой. Зачем оставлять о себе дурную память?
— Варила… готовила… а ты в корчму пошел… Там что, вкуснее? Или ты к трефному привык?
Дорский подавленно молчал. Если с каждой бабой лясы точить, про обеды толковать, то он отсюда только через год уедет!
— У вас ко мне дело?
— Я рыбу нафаршировала… хрен натерла… — трещала женщина, не сводя с него глаз. — Пирог с корицей испекла…
— Не до пирогов мне. Вы, наверно, слышали? — Дорский решил сыграть на ее бабьих чувствах.
— Что? — испугалась женщина.
— Дядя мой умер.
— Реб Нафтали?!
— Реб Нафтали Спивак, — скорбно сказал Мирон Александрович, как бы подытоживая разговор.
— Господи, — запричитала женщина. — Реб Нафтали умер! Горе-то какое!.. Солнце закатилось! Звезда погасла! Такая звезда погасла!
Мирон Александрович совсем растерялся. Такого сочувствия, такого шумного сострадания он, право, не ожидал.
— Что же я стою? Что же я стою?
Вот именно, подумал Дорский. Ступай с богом! Ступай!
— Надо дом прибрать, зеркало завесить! — Она со всех ног бросилась в соседнюю комнату и вскоре приволокла оттуда байковое одеяло. — Господи! Не дождался! Сколько раз говорил: «Увидишь! Он еще объявится, байстрюк! Он еще приедет к нам в золотой карете! Мейлахке — голова! Посадит нас с тобой и покатит по местечку. И все будут бежать за каретой, все, и нищие, и богачи. А мы, Ентеле, будем отламывать от нее по кусочку я бросать им!» А потом получил из города какое-то письмо, заплакал и сказал: «Погиб наш Мейлахке. Погиб!»
— Ентеле? — всплеснул руками Дорский. — Вы — Ентеле?
— А что?
— Ентеле с веснушками?
— А что?
— Ентеле с косичками?
— Да.
Эта уродина, эта ведьма, эта баба-яга — его невеста? Этот ком, этот стог, этот куль старости — Ентеле, веснушчатая дочка старьевщика Мотла, с черными, как вишни, глазами, с тонкими бровями, как бы осыпанными цветочной пыльцой?!.
Мирон Александрович грузно поднялся с дивана, шагнул к ней, протянул руки, но не обнял, только коснулся ее плеч, ее прожитой жизни, ее бед и горестей, и от этого прикосновения его с ног до головы окатило щемящим чувством жалости к своему детству, к своему первородству, к самому себе, и собственные невзгоды показались вдруг такими мелочными и ничтожными, как будто их вовсе не было, как будто он, сытый, чванливый, благополучный, только придумал их для разнообразия.
— Здравствуй!
— Здравствуй, Мейлахке!
Она упала ему на грудь, и он не оттолкнул ее, только поправил сползшее одеяло.
Вот оно его зеркало, подумал он. Зеркало, в котором видишь себя не извне, а как бы изнутри, и ни одна черточка не ускользает от твоего взгляда! Зеркало, которое нельзя разбить и завесить до самого смертного часа.
Он отстранился от нее, а она осталась стоять с поникшей головой, и от нее, от его невесты, пахло не петербургскими духами, не виленскими мазями, не румянами и белилами, а рыбьей чешуей и невинностью, хреном и нищетой, корицей и прокисшим блаженством.
— А веснушки куда дела?
— Ворон склевал.
— Ворон?
— Время. Каркает над головой и клюет веснушки, годы, надежды.
— Давно ты у реб Нафтали? — он хотел сказать «служишь», но сдержался. Вдруг не служит, вдруг — законная жена.
— Тридцать лет, — сказала Ентеле, завешивая байковым одеялом зеркало, словно оберегая его от мороза.
Мирон Александрович никак не мог придумать, о чем же ее еще спросить. Все вопросы были завешаны, как это зеркало, и не было ни одной щелочки, ни одной прорехи.
— Тридцать лет стирать, подметать, варить!
Надо было говорить о чем угодно, только не молчать, потому что молчание было слишком громким и невыносимым. Два берега: один — он, другой — она, и между ними река, река из ветоши, из гор выметенной пыли, из речей, произнесенных на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, из могильной травы, шелестящей над вечным покоем старьевщика Мотла и стекольщика Меера, из облаков, проплывших над головами их матерей — Златы и Фейги. Два берега, и никогда им больше не сойтись.
— Я бы ему еще тридцать лет стирала, будь он жив, — сказала Ентеле.
— А он тебе не предлагал стать его женой? — начал было Мирон Александрович и осекся.
— Предлагал.
— Ну и что?
— Тебя ждала, — просто сказала Интеле, пытаясь сдвинуть берега, и привалилась к зеркалу, чтобы согреться.
— Сорок с лишним лет — меня?
— Тебя… Всю жизнь… Я знала, что ты приедешь. Знала, — не оборачиваясь, скорее зеркалу, чем Мирону Александровичу, сказала она.
— И тебе в голову не приходило, что я… ну, что у меня… жена… семья…
— Приходило… Но я не ревнивая. Я бы тебе все простила.
Голос у нее дрожал. Она доила свои седые пряди и, как сорок с лишним лет назад, от волнения покусывала их кончики.
— Реб Нафтали когда привезут? — пожалела его Ентеле.
— Никогда.
— Побойся бога… Он просил похоронить его рядом с Хаимом.
— Реб Нафтали зарыли во дворе острога.
— Господи! И поплакать-то над ним нельзя. Даль-то какая — Россиены!
— Так вышло.
— Я там никогда не была… Россиены — большой город?
— По сравнению с вашим местечком большой.
— Лучше всего умереть дома. Дома даже стены плачут.
— Как же они плачут?
— По ночам. Когда все спят. Вздыхают и плачут. Ты кого-нибудь хоронил?
— Да.
— И не слышал?
— Не слышал.
— Значит, не любил.
— Любил.
— У того, кто любит, два слуха… Один — на плач, другой на шаги… Я до сих пор слышу, как ходит мой отец Мотл… как мать по лужам шлепает… Шлеп, шлеп… Постарайся, Мейлахке, хоть честь мертвого — спасти… И в синагогу сходи!.. Помолись за дядю… Молиться умеешь?
Мирон Александрович промолчал.
— Умеешь?
— Ворон молитвы склевал.
Снова разбаливалось сердце, снова точила об него зубки подлая мышь. Мирон Александрович нашарил в кармане пакетик, выгреб пальцами пилюлю и тайком от Ентеле сунул в пересохший рот. Пососал, проглотил и, не зная чем заняться, уставился на рыночную площадь, на островерхую крышу костела. Ни по-какому молиться не умею, ни по-какому, повторил он про себя, как бы ища оправдания.
— А твоя… она красивая… — вторглась в его раздумья Ентеле.
— Была красивая…
— А дети?
— Сын в меня… некрасивый…
— Почему же? — возмутилась Ентеле. — Ты даже очень и очень красивый… только волосы у тебя вылезли… Но это не беда… Я знаю одно такое средство: смажешь, натрешь, и волосы снова отрастают, как трава… Я реб Нафтали каждый вечер натирала… Могу и тебе…
— Я скоро уезжаю, — усмехнулся Дорский. — Никакие средства уже мне не помогут, натирай, не натирай.
— Помогут, — сказала Ентеле. — Только надо хорошенько втереть… И молитвам я тебя научу… я знаю всякие: и бабьи, и мужские… У тебя же память хорошая… запомнишь быстро… Натру, и начнем.
— Что?
— Молиться… Без молитв нельзя… Без них душа лысеет.
Мирон Александрович похолодел. Неужели она и впрямь явится перед сном с каким-нибудь снадобьем и молитвенником? Да он согласен всю ночь на рыночной площади простоять, только бы Ентеле не прикасалась к нему, только бы не трогала его облысевшую голову и душу!