Уставал Мирон Александрович и раньше: набегается за день, издергается, изнервничается в суде, придет домой взмыленный, рухнет на кушетку или в кресло Людовика Четырнадцатого и лежит как труп. Но усталость в Вильно не шла ни в какое сравнение с сегодняшней. Россиенский острог, родная изба, кладбище, Ентеле — господи, что за ноша!

А теперь, теперь еще молельня.

Не пойдешь — обидишь, пойдешь — только выставишь себя напоказ: мол, вот он я, пяльтесь, глазейте сколько заблагорассудится, шушукайтесь, перемывайте косточки; время попусту потратишь (бог, конечно, судия, но у какого-нибудь Бориса Евгеньича Чистохвалова полномочий-то побольше!). Ему, Мирону Александровичу, не о боге, а о предстоящем процессе думать надо. Он сюда не молиться приехал, а работать. Ра-бо-тать! Для их же блага, чтобы могли спокойно брить, сапоги тачать, сермяги шить, торговать, плодиться, ну и молиться.

Кто сказал, что он обязан с каждым за ручку держаться, перед каждым отчитываться?

Да и много ли тут судей в живых осталось? По пальцам перечтешь.

Были отец и мать — умерли.

Был дядя Нафтали Спивак — и того не стало.

Могилы, могилы! Родина могил, аж оторопь берет.

Никого не вернешь, не воскресишь, и нет в том ничьей вины.

Почему же седые ивовые пряди Ентеле секут его, как шпицрутены?

В чем он перед ней виноват?

Что изменилось бы в ее жизни, приезжай он сюда каждый год?

Ничего, ровным счетом ничего. Он бы все равно на ней не женился, сколько бы ни ждала: десять, двадцать, сорок с лишним лет.

Вправе ли они от него требовать большего, чем он собирается сделать?

Главное — выиграть процесс. Главное — смыть с них клеймо. И он смоет его, если правосудие будет правосудием, а не левосудием, как говорит Гаркави.

Для Ентеле это, может, и мало. Но для нее он еще кое-что припас. Ей-богу, припас.

Пусть только не ходит за ним, как тень, не заглядывает в глаза, как бездомная собака. Пусть оставит его в покое со своими уроками — не молитвы у него на уме.

Мирон Александрович отпишет ей дядин дом. Весь. Вместе с лавкой. Приедет в Вильно, сходит к нотариусу и в два счета оформит бумаги.

Ентеле, как будто подслушала его мысли, вошла в горницу, и Дорский вздрогнул.

— Возьми, — сказала она и протянула ему молитвенный покров-талес. — В нем реб Нафтали молился. Он еще почти новый.

— Зачем?

Ее хлопоты и услужливость изнуряли его.

— Для молитвы… Я тебе и место реб Нафтали покажу. Он всегда беседовал с всевышним у восточной стены. Оттуда богу лучше слышно.

— Мы уезжаем, — стараясь придать своему голосу убедительность, проворчал Дорский.

Но Ентеле и ухом не повела.

Только теперь он заметил поразительную перемену в ее осанке. Ентеле как будто подменили: седые волосы были гладко зачесаны и схвачены на затылке заколкой; глаза расширились, в них теплилось маленькое черное солнце, светившее без устали и обрызгивавшее своими лучами ее лицо. Да и лицо, похоже, разгладилось и в уголках рта обозначились две ямочки, круглые, как выемка у яблока. Только руки остались, такими же — в морщинах, с изъеденными щелоком и синькой пальцами.

— Как же — в такую дорогу и не помолившись? Проснешься утром и поблагодаришь всевышнего, что душу тебе вернул.

— Душу?

— Во сне она отлетает, — сказала Ентеле.

— Вот как! Не знал.

— Забыл, — сказала она. — Может, у тебя и не осталось ее?

Она затягивала, заманивала его в свои сети, смущала, отвлекала, угнетала своей старческой, казавшейся смешной и жалкой, любовью, своими кроткими и тягучими наставлениями, присвоив себе не принадлежащие ей права.

— Я решил отказать тебе дядин дом, — сказал он, стараясь направить разговор в другое, не столь щекотливое для себя, русло.

— Мне?

— Ты единственная и законная наследница. Тридцать лет служила ему верой и правдой.

— Служила, — согласилась она. — Но пустой дом мне не нужен.

— Как пустой? Полная коробочка.

— На кладбище и то веселей. Там люди.

— Будут и тут люди.

— Того, кого я хочу, не будет.

— Ну тот… тот умер, — ничего не подозревая, сказал Мирон Александрович.

— Он жив, — сказала Ентеле.

Мирон Александрович стоял, как на маскараде, в молитвенном одеянии Нафтали Спивака, моргая, как бы запорошенными солью глазами.

— Лучше исполни другое свое обещание, — зашептала Ентеле. И Дорского передернуло от ее шепота.

— Я их столько надавал в детстве.

— Ты дал его при свидетелях. Когда приехал из Вилькии на каникулы.

— При свидетелях? — юридический термин в устах Ентеле позабавил Мирона Александровича, но гримаса на лице не исчезла.

— Твой отец… стекольщик Меер… и мой отец — старьевщик Мотл… твоя мать — Злата… и моя — Фейге… и рабби Ури своими ушами слышали… Ты обещал при них.

— Что обещал? — теперь лицо Мирона Александровича выражало только растерянность.

— Испугался? — без злорадства, но колко промолвила Ентеле и провела морщинистой рукой по волосам.

— Да мало ли что сопляк ляпнет… — нервно засмеялся Дорский.

— А я поверила… Мы с тобой еще медными грошами… как обручальными кольцами обменялись. Помнишь?

— Нет, — отрубил Мирон Александрович и сам устыдился своей резкости.

— Вот он твой грошик… — Ентеле откуда-то из бесчисленных складок своего длинного платья извлекла монету и протянула Мирону Александровичу. — Посмотри!

Дорский поежился.

— Заржавел грошик, — сказала она. — Но ни на какой дом, ни на какое богатство, ни на какую золотую карету его не променяю… Посмотри!

Мирон Александрович невидящими глазами уставился на ее сморщенную ладонь, на которой тускло желтела выуженная из реки забвения улика.

Спектакль слишком затянулся, подумал он. Пора кончать. Так я, чего доброго, все мысли свои расплескаю и ни одной строки не напишу.

— Мне, Ентеле, надо работать… речь писать… в защиту арестованных.

— Пиши! Мешать не буду. Но знай: по закону ты был и остался моим мужем.

— По какому еще закону?

— По нашему.

— Мы же детьми были! Детьми! — терпеливо объяснил Мирон Александрович.

— А что — у детей сердца нет? Памяти нет?.. Ты не бойся… Не хочешь быть моим мужем — не надо… Никто тебя не неволит. Только я как была твоей женой, так и останусь. Спроси кого угодно, все тебе скажут: Ентеле-вдова, Ентеле-жена Мейлаха Вайнштейна… Меня все так зовут. И покойный реб Нафтали, царства ему небесное, звал… Каждый год мы поминали тебя… Свечу зажигали… Реб Нафтали после того как получил какое-то письмо, всех уверял, будто тебя казаки убили… Догнали на конях и зарубили. Вот так, — Интеле полоснула себя рукой по шее. — Уверял, будто голова твоя скатилась в канаву, и вода понесла ее сперва в речку, потом в Неман… потом в море. Думали и нынче свечу зажечь, да вон как все получилось. Теперь, когда ты уедешь, я всем буду говорить, что казаки только ранили тебя… что ты в городе, в Вильно, живой и здоровый… что скоро я к тебе переберусь… что приезжал ты не только, чтобы защитить невинных — ведь и я, Мейлахке, невинная, и у меня на свете нет защиты, кроме тебя, нет — а потому, что больше не мог жить в разлуке… Пока тебя так долго не было, знаешь, о чем я мечтала: чтобы нагрянули казаки и срубили мне голову… чтобы скатилась она в канаву, и вода понесла ее в Неман, а из Немана в море… к тебе.

Она зарыдала навзрыд, и слезы ее совсем доконали Мирона Александровича. Он медленно, словно его заморозило, подошел к ней, невинной, как их детство, как грошик на ладони, и протянул ей конец покрывала.

— Успокойся, — сказал он. — Утри слезы.

Других слов у него не было.

С какой-то пронзительной ясностью он вдруг понял то, чего не мог воедино связать раньше, то, что жило в нем, как облака в небе, летуче, рвано, неуловимо, то, что его мучило в Вильно во время и после нелепого, вещего сна, в котором он впервые за сорок с лишним лет увидел свою мать Злату, так похожую на нее, на Ентеле.

Только теперь Мирон Александрович как будто полностью осознал ето значение. Сон всколыхнул не страх, в ощущение огромности и непосильности ноши, от которой он, крестившись, вроде бы освободился. Тут, на родине, эта ноша не только не убавилась, а во стократ возросла. Теперь он взваливал на плечи не Россиенское дело, не участь подсудимых, а судьбу всех, включая и ее, Ентеле, перестав быть присяжным поверенным, а став сыном, братом, мужем.

Медный грош на ладони Ентеле был только эмблемой, только напоминанием о том, что сейчас он, Дорский, должен испить всю чашу до дна.

Всю! Без остатка!

Если еще в Вильно и даже в россиенском остроге Мирон Александрович думал, что эту чашу можно только пригубить, не обжигая душу, тот тут, на родине, убедился, что ее, видно, придется испить до последней капли.

Наконец Дорский уразумел: от него требовали не участия, а полного и безраздельного слияния.

Но к нему-то он и не был готов. И дело не в том, что он не верил в подлинность и иносказательный смысл обручального гроша, а в том, что Мирон Александрович был слишком, почти намертво обручен с другой жизнью, с другими ценностями, с другой мерой ответственности, вполне его удовлетворявшей.

Он не считал себя ни двурушником, ни отступником — он был просто отрезанным ломтем, пересаженным в другую почву деревом, которое нельзя без ущерба для жизни то вырывать из земли, то снова закапывать. От такого дерева ни плодов, ни тени.

Прежнее чувство отчужденности ослабло, притупилось, но чувства родства и слитности пока не было. Видно, слишком много сил было отдано другим богам и кумирам, чтобы они при виде чужих слез и могил тут же рухнули, чем-то вытеснились или заменились.

Как ни бушевал в нем тот, семилетний, как ни рос, ни креп и ни мужал, Мирон Александрович продолжал оставаться Дорским, пусть не таким законченным и последовательным, как в Вильно, но Дорским.

Он страдал от такой раздвоенности, страдал, что не может быть и тем, и другим одновременно, но прекрасно понимал, что не в состоянии кого-нибудь из них прихлопнуть.

Господи, если бы в церкви на Васильевском острове знать, что когда-нибудь придется снова сделать выбор! Если бы!

Мирон Александрович был убежден, что сделал его тогда окончательно и бесповоротно.

Куда там!

— Я уже не плачу, — сказала Ентеле. — Ухожу.

— Что?

Дорский, казалось, даже забыл о ее присутствии.

— Чернильница реб Нафтали на комоде. Там же и перо. Работай! Работай, — пятясь, зачастила она. — Только не прозевай вечернюю молитву.

Как Мирону Александровичу ни хотелось, чтобы это был сон, Ентеле оставалась явью. К ней можно было подойти, пощупать, ожечься о ее платье.

Все вокруг было пробуждением.

Мирон Александрович знал только одно средство от смятения и душевного надрыва — работу.

Работа не раз выводила его из состояния неизбывной, казалось бы, хандры и затемнения.

В самом деле, чем сидеть сложа руки, глазеть на плачущие стены, копаться в своих болячках, ворошить раны, не лучше ли употребить оставшееся до отъезда время на пользу дела?

Что если еще до прихода Хаим-Янкла Вишневского, еще до вечерней молитвы, пусть отрывочно, пусть бегло набросать хотя бы вступительную часть своей речи? Приедет в Вильно и бог весть когда засядет за нее.

Мирон Александрович взял со стола толстую конторскую книгу, куда Нафтали Спивак аккуратным, бисерным почерком заносил наименования товаров, фамилии должников и размеры их задолженности, полистал ее, выдрал чистые страницы, достал с комода чугунную чернильницу с воткнутым пером и размашисто, прописными буквами, вывел:

— Господа судьи! Господа присяжные заседатели!

Задумался, поскреб пером о чугун, очистил кончик пера, обмакнул и легко, как бы играючи, написал следующую фразу:

— Я говорю от имени своего обездоленного народа! От имени народа, который в последнее время, несмотря на все заверения государя императора, подвергается неслыханным преследованиям и гонениям.

«Неслыханные преследования» зачеркнул. Подождал, пока высохнут чернила, встал со стула, подошел к завешанному зеркалу, приоткрыл его, заложил руки с листом за спину и громко, как бы проверяя крепость голоса, произнес:

— Я говорю от имени своего обездоленного народа.

Откашлялся.

Хмыкнул.

И, копируя Алексея Николаевича Турова, прохрипел:

— Какого еще, батенька, народа?

Мирон Александрович скомкал бумагу, подошел к окну, распахнул его, разгладил пожелтевшую страницу, сделал из нее голубя и запустил в воздух.

С минуту он стоял неподвижно, глядя, как голубь барахтается в воздухе, теряет высоту и как ветер относит его к рыночной площади.

— Тю-тю, народ! — напутствовал его Дорский.

Снова сел за стол.

Писать! Писать! Излить все, что накипело! Камня на камне не оставить от доводов обвинения! По мордасам, как говорит Пушкарев, по мордасам!

Перо скрипело, мысли обгоняли друг друга, неровные строки ложились на бумагу:

— Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Кроткая вдумчивая справедливость очеловечивает лик истины. Вне ее — бездушие, холод, смерть.

Прекрасно! Дальше! Дальше, в том же духе, с той же страстью, но без намеков и вывертов! Про народ ни слова или только вскользь! Только в ударном месте, чтобы избежать усмешек. Не рубить сплеча! Не давать волю гневу! Короткими периодами, как выстрелами — специально для твердолобых заседателей, для их заросших репеем скуки ушей!

Мирон Александрович подбадривал себя, поторапливал, писал, вымарывал, правил, глаза у него горели неистовством борьбы, по лбу струился пот, но он не стирал его, и капельки, как крупицы, как семена истины, падали на конторскую бумагу и тут же давали всходы:

— Господа присяжные заседатели! Я думаю, всякий мало-мальски честный, уважающий себя человек с гордостью отвергнет вашу доброту и скажет вам: сохраните свою милость для бесчестных и преступных, с нас же довольно вашей правды! И не столько вашей — сколько правды закона!

Дорский и сам не понимал, что с ним творится. Все: и сомнения, и муки, и горечь прежнего равнодушия, и острое чувство стыда, которое он испытал на кладбище, и потрясение от встречи в россиенском остроге — все вылилось в лихорадочную работу мысли и души, в сбивчивую и искреннюю исповедь.

— Ужели, господа судьи, мы хуже телесно-больных? Ужели мы хуже сумасшедших? Обо всех этих людях, как о несчастных, пекутся, заботятся, хлопочут, облегчают их несчастья. Или мы не люди, или вы поступаете с нами бесчеловечно? Середины нет! В самом деле: что могут такие, как Мухортов, сказать в пользу своей точки зрения? «Вы не принимаете нашей веры!» Ну так что ж — заставьте нас принимать ваши высокие добродетели без насилия, без принуждения, без клеветы! «Вы ожесточены!» Ну так что ж — покажите нам пример мягкосердечия и гуманности. «Вы слепы!» Ну так что ж — дайте нам вожаков, заслуживающих доверия. «Вы хромы!» Ну так что ж — дайте нам надежный посох!

Мирон Александрович надавил, и перо обломилось.

— Черт подери! — выругался он вслух и поднял голову.

Встал.

Кинулся искать другое перо. Выдвигал ящики стола, шарил, снова закрывал.

Попытался писать обломком.

Посадил жирную кляксу, клякса расплылась и залила уже написанное.

Но Дорский не сдавался, вонзал перо в бумагу, рвал ее, наконец обмакнул острый наконечник ручки, попробовал так, без пера, размазал буквы, потыкал еще несколько раз обломком в чернильницу, испачкал манжеты, чертыхнулся и бросил писать.

Вытер лоб. Выглянул в окно.

Бумажный голубь тихо плыл по огромной луже.

Голубь… лужа… грязь… Все это вдруг вспыхнуло в Мироне Александровиче, слилось в какое-то емкое понятие, в яркий образ, и он принялся мерять шагами горницу и в такт им чуть слышно, верный привычке заучивать все свои речи наизусть, лепить одно слово к другому. На миг ему пришло в голову, что это его покаяние, что надо было бы произнести его не в Вильно, не при стечении разнаряженной публики, всяких там репортеров из «Зари» и «Вестника», сердобольных дам, не знающих, как убить время, а при них, его простодушных, забитых, истосковавшихся по справедливости и просто по новизне земляках. Он вдруг вообразил, с каким разорительным вниманием, с какой преданностью и любовью его слушала бы та же Ентеле, как вырос бы он в глазах Хаим-Янкла Вишневского или Зельды, приди она на молебен.

Рыночная площадь за окном, родная изба, маячившие за костелом кладбищенские сосны, стены спиваковского дома, откуда он сорок с лишним лет назад уходил в удушливый зной неизвестности, вызывали в Дорском дополнительный прилив вдохновения, взрыв страсти.

Он чувствовал невероятную, граничащую с физической болью, потребность выговориться, раз и навсегда омыть себя прилюдным раскаянием, общим страданием, очиститься им, чтобы уехать отсюда прощенным и незапятнанным.

Это желание опрокидывало все другие расчеты, соперничало с его извечной осторожностью и трезвостью. К черту осторожность! Долой трезвость! Где-где, а в этой дыре, в этой глухомани, отрезанной от всего мира, запертой ржавыми ставнями, он может себе позволить хоть один день, хоть один вечер быть самим собой, то есть человеком.

— Господа судьи! Мой народ, как покорное дитя перед строгим учителем, стоит передо мной, глядя мне в глаза, и плачет. Чувство человеческое возмущается против огульного и необоснованного обвинения, предъявленного всем моим подзащитным: Нафтали Спиваку, Ешуа Манделю, Перецу Гордону и Аншлу Берштанскому.

Мирон Александрович сделал паузу. Огляделся.

Дом Нафтали Спивака внимал его словам.

Внимали хорьковая шуба и трость на вешалке.

Внимали подсвечники на комоде.

Кошка, прошмыгнувшая в дверь.

Дубовый стол, такой же, как у Бориса Евгеньевича Чистохвалова.

Фотография старика на стене, такого же царственного, как государь император, и такого же надменно-недосягаемого.

— Представьте себе, — почему-то обратился Мирон Александрович к кошке, распушившей свои прокурорские усы и выпучившей недоверчивые глаза. — Представьте себе, что я один из этих, несчастных, которых под этим выдуманным предлогом отдали под ваш суд. Я бы лучше претерпел наказание, нежели стал защищаться! Пусть растерзали бы меня на части, пусть разрезали бы мои жилы, насытились бы моей кровью, а потом увидели бы, такого ли я человеческого устройства, как они, или нет!

— Мяу, — откликнулась кошка, не узнав голоса хозяина.

— Я прошу вас занумеровать, зарегистрировать этот процесс в списки дел, чтобы, доказав с несомненностью и наглядностью его несостоятельность, иметь право сказать: «Вот к каким тяжким и прискорбным последствиям приводит легкомысленное отношение к басням, питающим рознь и презрение одного племени к другому». Общество в вашем лице должно обрушить свой праведный гнев не на невинных, коими являются мои подзащитные, а на истинного виновника всех зол. Торжество истины не должно омываться слезами и кровью! Никто не должен и не может согласиться играть роль козла отпущения во всемирной истории!

Мирон Александрович то повышал голос, то понижал, то заедал слова, то произносил их с удивительной четкостью и не казался себе ни смешным, ни странным.

Он работал.

Ентеле несколько раз открывала дверь, подглядывала за шагающим и что-то шепчущим Дорским, задушенно бормотала: «Брысь, дуреха, брысь!», прислушивалась, на всякий случай виновато кивала и скрывалась.

Не пустила она к Мирону Александровичу и Хаим-Янкла. Но Дорский услышал возню за дверью и сказал:

— Пусть войдет.

— Зеркало! Зеркало! — зачастила Интеле. — Занавесьте, пожалуйста, зеркало!

Балагула не понял ее прыти, буркнул: «Мы и без зеркала хороши!» Он был слегка навеселе или, как сам говорил, «при свечах» и, хоть прикрыл рот огромной лапой, Мирон Александрович сразу учуял сивушный запах.

— В кузне был, — сказал Хаим-Янкл Вишневский. — Лошадь подковывал.

— Оно и видно.

— Там о вас всякую чепуху мелют… Кто-то слушок пустил…

— Какой слушок?

— А! — отмахнулся возница. — В одно ухо вошло, в другое вышло.

— И все же?

— Говорят, будто телегу на фаэтон сменили.

Слова Хаим-Янкла смутили Дорского, сбили его с панталыку. Но он посчитал ниже своего достоинства допытываться у возницы, расшифровывать, какой фаэтон тот имел в виду. Выпил и несет околесицу.

— В синагогу пойдете? — спросил Дорский.

— Лучше высплюсь… И вам не советую, — грубовато, как бы дразня Мирона Александровича, произнес Хаим-Янкл Вишневский. — Народ нынче злой пошел.

— Вы предлагаете ехать?

— По праздникам я не езжу… В отличие от некоторых я все-таки еврей. Двинемся завтра.

Повернулся и вышел.

Да что это с ним, забеспокоился Мирон Александрович. Какая муха его укусила? Всю дорогу был — хоть к ране прикладывай, и вдруг эта развязность, эта усмешка.

Мирон Александрович собрал исписанные листы, покосился на присмиревшую, обманутую в своих лучших ожиданиях кошку и спустился вниз.

Над местечком сгустились молочные сумерки. Они струились откуда-то с Немана и заливали пригорюнившиеся местечковые избы.

Ентеле шла за ним, как-то дергаясь, вприпрыжку, как курица, у которой сломана лапка.

Возле лужи Мирон Александрович остановился, глянул на промокшего голубя и зашагал дальше.

Со всех концов местечка стекались в молельню мужчины и молодые парни с вьющимися, похожими на крендельки, пейсами, в легких лапсердаках и черных шапках.

Ентеле несла в бархатном мешочке под мышкой талес Мирона Александровича, и, когда они подошли к молельне, передала ему сверток. Дорский взял его, не зная когда и где облачиться.

От прежней его решимости произнести покаянную или защитительную речь не осталось и следа.

У ковчега стоял сухопарый, болезненного вида, чтец Цодик в очках на мясистом, не вязавшемся с его худобой, носу, в лоснящейся, как песец, ермолке, листал священную книгу и что-то тихо и отрешенно бормотал.

Хорош бы я был на его месте, подумал Мирон Александрович и вдруг до боли почувствовал свою отчужденность, свое, сорокалетней давности, сиротство. Нет, таким сирым и неприкаянным он тогда не был. Тогда он был сиротой среди своих, а теперь? Теперь — сирота среди чужих.

Кто он для них? Что он для них значит? Проезжий, столичный господин. Посудачат, посплетничают и забудут, как прошлогодний снег.

Его поездка на родину, его встреча с началом начал кончается ничем. Ни выигрышем, ни проигрышем, ни прощением, ни проклятием.

Мирон Александрович поднял голову и увидел на хорах Зельду.

Улыбнулся ей.

Помахал рукой.

Народу становилось все больше.

Неужели они все пришли помолиться за душу усопшего Нафтали Спивака?

Дорского оттеснили к задним рядам, туда, где обычно стояли бедняки и нищие, жившие тут же, при синагоге. Он чувствовал их дыхание, запах их пота и богобоязненности, запах кислых щей и отчаяния, запах взопревших бород и немыслимой усталости. Так вот чем пахнет вера его дедов и прадедов!

Чтец Цодик — баал крейе — поправил очки и возвестил:

— Кто благословил Авраама, Исаака и Иакова, да благословит Маркуса бен Довида за то, что поднялся на амвон для чтения торы и за то, что пожертвовал на молельню пятьдесят рублей, а на богадельню — тридцать.

Слова его потонули в гуле и в кликах одобрения.

Это он о Маркусе Фрадкине, отце Зельды, будущем тесте, насмешливо подумал Дорский и протиснулся поближе к амвону. Зельда увидит обоих и после богослужения подойдет.

Но тут синагогу вспорол чей-то поросячий визг:

— Выкрест в молитвенном собрании!

Длинный, пожелтевший от курева палец, нацелился на Мирона Александровича и как бы пригвоздил его к стене.

Прихожане стали разглядывать Дорского, толкая друг друга и галдя.

— Если бы Злата знала, в гробу перевернулась бы, — раздалось слева.

— Отец его… Меер, царство ему небесное, застеклил бы ему бесстыжие глаза, — раздалось справа.

— Ша-ша! — закричал чтец. — Успокойтесь! Никому не возбраняется входить в наш дом! Никому! Человек пришел с миром и уйдет с миром.

Но богомольцы не унимались. Шум усилился, перешел в рокот, Мирона Александровича окружили кольцом, зажали со всех сторон. Он тяжело дышал, сердце ухало в груди, как колокол — бух, бух, бух!

Толпа гудела, кашляла, шлепала ногами, четвертовала его взглядами.

Господи, горестно подумал Дорскнй. Всего какой-нибудь час назад, полчаса, четверть он собирался раскрыть им душу, сказать свою мятежную, свою повинную, свою выстраданную речь. А они его даже слушать не хотят, вот-вот припрут к стене и задавят.

Чего он, собственно, добился? Только разворошил кочергой угли, только разбередил рану, только подкормил червя сомнения. А желанного облегчения нет как нет. И все потому, что рану раной не излечишь. Как же он был наивен, когда полагал, что родина — чистилище, полет духа. Она — гнойник, она — вот эта всклокоченная нетерпимость. Стоило ли так далеко ездить, чтобы ощутить свое рабство, чтобы из раба одинокого стать рабом коллективным? Рабы! Рабы! Рабы своих цирюлен и лавок, своих могил и молитв, своего отчаяния и страха. И он — раб. И нет им рая — ни вместе, ни врозь.

— Позор!

— Как ему не стыдно!

— Неправда, — закричала с хоров Ентеле. — Он лучше вас… Всех, всех, всех! Дайте ему слово!

Она билась в истерике и рвалась вниз, но бабы ее удерживали.

— Дайте ему слово! — властно произнес Маркус Фрадкин.

Богомольцы присмирели, отпрянули.

Слово? Какого слова они ждут от него?

Кто он, Дорский? Чей муж, чей брат, чей сын?

И что такое вообще человек?

Остров, затопленный виной и невзгодами? Или утес среди потопа, воды которого не убывают.

— Говори! — неистовствовала Ентеле. — Говори!

О чем? Раба словом защитить нельзя. Защитить можно только свободного! Свободного! Но на кой черт им свобода, если она для них только форма стадного, сытого или полуголодного существования. Лишь бы их урядник не трогал, лишь бы исправник не драл, лишь бы пьяница платил по счету и не блевал на голову! Оградились от всего мира своими свитками, завесили горизонт, как зеркало в день траура, своими лапсердаками! Эй, вы! Покиньте свои молельни и кладбища! Свои цирюльни и лавки! Не бойтесь жизни, замешанной на крови и поражениях! И смерти не бойтесь! И тогда господь откроет перед вами врата рая, ибо изгнал он оттуда не человека, а раба.

Мирон Александрович оперся о пюпитр и, теряя сознание, сказал:

— Люди! Я виноват перед вами… виноват перед отцом и матерью, да будет благословенно их имя! Я сейчас уйду… Но прежде чем уйти…

— Не тяни волынку! — заорал кто-то.

— Кто из вас бросит камень в сироту? Кто вложит его в протянутую руку нищего? — Силы его оставили, пюпитр отодвинулся, слова разлетелись, как испуганные воробьи с ограды кладбища, и Мирон Александрович при всем честном народе рухнул на пол.

— Воды! Воды!

— Бог его покарал!

— Расстегните ему ворот!

— Зельда! Зельда! — крикнул Маркус Фрадкин.

В молельне начались переполох, столпотворение. Все двинулись к амвону, Ентеле и Зельда покинули хоры и ринулись вниз, куда женщинам испокон веков был заказан путь. С пола поднялась пыль, и воздух, и без того спертый, словно нашпиговали иголками.

— Осторожно! Не задавите! — умоляла Ентеле. Платок у нее сполз на плечи, но она не поправляла его, протискивалась, как полоумная, оттирая мужчин и удостаиваясь их поношений.

— Да он не дышит!

— Дышит!

Гомон, давка, толчея.

— Расступитесь! Пропустите! — скомандовал Маркус Фрадкин.

Толпа образовала узкий проход.

Зельда прошла по нему, наклонилась над поверженным Мироном Александровичем, взяла его руку, нащупала пульс, зашелестела губами.

— Ну? — вздохнула правая сторона.

— Ну? — затаила дыхание левая сторона.

— Жив! — сказала Зельда.

Вздохи, восклицания, шепоты.

— Шахна! Авигдор! Биньомин! Калман! Сюда! Поднимите его на руки и вынесите из молельни на свежий воздух! — суетился чтец.

Молодые и сильные руки подняли Мирона Александровича и понесли, и нетерпимость расступилась перед ним, и прощение взмыло над неподвижным телом, касаясь его ангельскими крыльями.

Мирон Александрович открыл глаза и увидел себя над булыжной мостовой, и в ту минуту, в то долгое, как сорок с лишним лет разлуки, мгновение ему нестерпимо захотелось не в дом Спивака, не в кибитку, не в Вильно, а под кладбищенские сосны, к козам, щиплющим траву среди могильных камней, к воронам, помнящим его мать Злату и его отца стекольщика Меера лучше, чем он, к червям, из всех благ на свете признающим только безымянность, тишину и мертвечину.

Смерть — прощение, смерть — равенство, смерть — возвращение, думал Мирон Александрович. Жизнь разъединяет, смерть соединяет, и в этом вся отгадка, все ответы, все оправдание. В этом и ни в чем ином. Ни вера, ни племя не имеют значения, в смерти все равны.

Он не понимал, куда его несут, да это и было ему безразлично, только бы не опускали на землю.

Было легко и пусто, он не чувствовал своего тела, оно покачивалось, как в люльке, и в ушах стояли не голос Зельды, не всхлипывание Ентеле, а обрывки колыбельной, убаюкивавшей его, исцелявшей все недуги.

В доме Спивака Зельда попросила всех выйти, и Ентеле в приоткрытую дверь увидела, как дочь Фрадкина раздела его, сняла ботинки, брюки, пиджак, оголила грудь и принялась, как утопленнику, возвращать дыхание.

Сжавшись в комочек, Ентеле ждала ее приказаний, но Зельда ни о чем не просила, дышала ему в нос, в глаза, щупала живот, зачесывала остатки шевелюры, и тело его словно оттаивало от ее дыхания.

— Может, нашатыря?

Зельда кивнула.

— Накройте его, — сказала Ентеле, подавая пузырек.

Мирон Александрович сморщился от нашатыря, передернулся, открыл глаза и прошептал:

— Где я?

— Лежите, не разговаривайте!

— Зельда?

Дорскии взял ее руку и поднес к губам.

— Вы ангел! — сказал он. — Ангел небесный.

— Не разговаривайте! — посуровела Зельда. — Вам пока нельзя.

— У меня в брюках пилюли…

— Не разговаривай, — выдохнула Ентеле, нашарила в брюках лекарство, подала. Ей хотелось, чтобы он отпустил Зельдину руку, чтобы молчал, но присяжных поверенных, видно, только костлявая заставляет молчать.

— Когда вы пришли ко мне на Завальную…

— Если вы не замолчите, я уйду, — пригрозила Фрадкина.

— Молчу, молчу.

Мирон Александрович прикладывал ее руку то к щекам, то ко лбу, то снова к губам, и она не отдергивала ее.

— Иди, Ентеле, иди! Мне уже лучше, — пробормотал Мирон Александрович.

— Куда?

— Спать.

— А вы… вы? — застыла она, готовая сжечь, отрубить Зельдину руку.

— И мы будем спать.

Мирон Александрович приподнялся, Ентеле подлетела к постели, сунула ему под голову еще одну подушку, покосилась на сплетенные руки.

— Спасибо, Ентеле. Иди!

Но та не двигалась, ждала, когда Зельда высвободит свою руку, и Фрадкина не выдержала, отстранилась.

— Иду, иду, — облегченно вздохнула Ентеле и неохотно вышла, оставив приоткрытой дверь.

Приложила к ней ухо. Прислушалась.

Долгое время было тихо.

И вдруг до ее ревнивого слуха донеслось:

— Я любил только одну женщину… страстно… безумно… и думал: больше никогда… никого…

Ентеле стояла, как будто в кипятке — каждое слово, каждый вздох обжигал ее, и она шаркала ногами, как бы пытаясь выбрести из огня.

— Я уйду.

— Не уходите!

— Завтра, завтра…

— Нет, нет! Если бы вы только знали, как я виноват перед ними…

— Будет вам! Будет!

Ентеле еще больше приоткрыла дверь, но они не услышали скрипа.

— Сейчас я понимаю, — продолжал Мирон Александрович. — Я ехал сюда не за прощением… Я хотел увидеть вас. Давно… Еще в Вильно… Вера, родина, справедливость! Слова, слова! Какой прок в справедливости, если ты одинок, в вере, если ты несчастен, в родине, если тебя никто не любит.

— Люблю, — прошептала за дверью Ентеле. — И вечно буду любить.

Испугалась своего шепота, замолкла.

— Без любви весь мир — чужбина, несправедливость, обман, — вздохнул Дорский и часто задышал.

— И любовь — обман, — сказала Зельда, захваченная его исповедью.

— Нет, нет… Даже несчастная, даже безответная!.. Сто правд за один такой обман!

Ентеле дрожала.

Отошла от двери, юркнула в темень и вскоре вернулась с большой зажженной лампой.

— Вам темно, — входя, сказала она и поставила лампу на стол.

— Ему лучше, — смешавшись, пролопотала Зельда и поднялась. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответила за себя и за Дорского Ентеле. — Спасибо за помощь.

— Поедете с нами? — спросил Мирон Александрович.

— Роженица тут у меня. Жена Ешуа Манделя.

— Жаль, — сказал он.

Помолчал и добавил:

— К вашему приезду в город обязательно постараюсь схватить воспаление или снова выкинуть какое-нибудь коленце.

— Вам надо лечь в больницу… Не провожайте меня, — сказала она Ентеле и выскользнула за дверь.

Пламя в лампе металось, и его отсветы ложились на пол и на стены.

— А тебе чего не спится?'—спросил Дорский.

— Не спится.

— Ложись!

— Сейчас лягу. Лампу гасить?

— Гаси.

Она подошла к столу и задула огонь.

Задула и легла на пол.

— Ты где? — услышав странный звук, спросил Мирон Александрович. Казалось, огромной половой тряпкой моют пол.

— Тут.

— На полу?

— Ты не беспокойся. Я все равно как мертвая…

Уговаривать ее Мирон Александрович не стал. Другие мысли роились у него в голове. Ну чего, спрашивается, попер в молельню? Что он там наговорил? Еще один такой обморок — и заказывай панихиду.

Дорский пытался восстановить в памяти весь день, начиная от россиенского острога и кончая скандалом в синагоге, но в целостную картину день не складывался, дробился, крошился, как глина, что-то выпирало, как кость, что-то всплывало, что-то еще больше затуманивалось и запутывалось. Мирон Александрович никак не мог отделить, отсеять, отмежевать главное от второстепенного, и это раздражало его и мучило, хоть плачь.

Итог не внушал радости.

Умаявшись от бунта, Мирон Александрович уснул на его дотлевавших головешках.

Ентеле услышала, как он прерывисто дышит, встала с пола, подошла к постели, вглядываясь в темноту и освещая ее своими прядями.

Потом наклонилась и поцеловала его.

Еще раз.

Еще.

Робко, как невеста, стыдливо, как жена после первой брачной ночи, благодарно, как мать, дождавшаяся рожденного в муках первенца.