В обратный путь они выбрались не в воскресенье, а во вторник.
Мирон Александрович отлежался на перинах Спивака, пришел в себя, сходил в корчму, успокоил роженицу, заученно, неискреннее, по старой адвокатской привычке похвалил своего подзащитного, ее мужа, перебросился несколькими словами с Зельдой, готовившейся, видно, исполнить тут же, в корчме, обязанности повитухи, поймал ее благодарный, почти заискивающий взгляд, многозначительно, без всякой на то надобности, покачал головой, напуская на себя еще большую важность и серьезность.
— Суд когда? — странно запинаясь, чувствуя всю неуместность своего вопроса, спросил Ицик.
— Скоро. Если дело не вернут на доследование, — привстав на цыпочки, ответил Мирон Александрович и стал прощаться.
— Вас как зовут? — глядя на него в упор, прошептала Морта.
— Мирон… Мирон Александрович. — К такому простому вопросу он был явно не готов.
— А по-еврейски?
Дорский замялся.
— Мейлах, — сказала за него Зельда. — Король.
— Если Ешуа вернется… если я… если у меня, то я своему сыну дам Ваше имя.
— Почту за честь, — буркнул Мирон Александрович с той же обворожительной адвокатской неискренностью.
Он вышел из корчмы и зашагал к базару.
Дорский и сам не мог объяснить, зачем туда идет, что ему там нужно, но шел, подчиняясь слепой, взбудораживающей душу, силе, которую не обозначишь ни словом, ни жестом, ни вздохом, но которая толкает тебя, и ты не в силах противостоять ей, как бы ни старался.
Рыночная площадь кишела людьми. Со всей округи, даже из Мишкине, в местечко съехались прижимистые оборотистые крестьяне в надежде сбыть свой товар и заработать на зиму лишний грош.
Визжали поросята, мычали, задирая к небу свои тяжелые, венценосные головы, коровы, лоснились на солнце лошадиные крупы, между возами бродили хлопотливые покупатели, присматривались, приценивались, принюхивались насчет дармовщины. Яркие, как петухи, цыгане лудили прямо у телег посуду.
Мирон Александрович протиснулся между возов и не спеша направился туда, где веселые и нищие мальчуганы выкрикивали на всю площадь, на все местечко, на весь белый свет самые добрые и самые беспомощные слова, какие только Дорский на своем веку слышал:
— Рыба!.. Свежая рыба!
— Лещи, лещи — лучших не ищи!
— Окуньки! Окуньки! Прямо из реки!
— Щуки! Щуки! Из рук в руки!
Мирон Александрович остановился, прислушался, закрыл глаза, и словно ничего не было — ни Петербурга, ни крещенья, ни Виленского окружного суда, ни колик в сердце, ни вины, ни угрызений совести, только рыба, рыба, рыба, бьющая хвостами, шевелящая жабрами и плавниками, нарядными и мягкими, как шелк, сверкающая серебряной, как блики луны, чешуей, только цыпки на худых ногах, только заломленный картуз!
Какое щемящее, какое охватывающее душу блаженство! Какой захлест времен! Какое горестное, неповторимое упоение! Всего за гривенник, всего за пятак, всего за полтинник!
— Подходи, подходи!
И Мирон Александрович подошел.
Мальчуган окинул его взглядом с ног до головы, впился, как клещ, в его лысину, обхватив руками ведерко, как будто он, Дорский, мог его отнять.
— Почем рыба? — спросил он, волнуясь.
— По гривенному за штуку… Дешевле нигде не найдете. Не рыба, а куски жемчуга! Бриллианты!
— Да, да… Жемчуг и бриллианты!..
Торговец, покосившись на Дорского, на его столичное пальто, на его выглаженные Ентеле брюки, на его — не цыганами ли — луженную лысину, засомневался вдруг в покупателе, приняв незнакомца за обыкновенного скучающего зеваку. Где это слыхано, чтобы мужчина рыбу покупал? Рыбу выбирают бабы, мужчины деньги зарабатывают.
— За все полтинник, — набил цену торговец.
— А с ведерком?
— Ведерко не продается.
— Купите у меня, — вмешалась его соседка — ни дать, ни взять конопатая Хая-Лея. — Я дешево отдам… вместе с корзиной.
— Мне нужно с водой и ведерком.
— И с водой? — вылупился на него мальчуган.
— А что, воды жалко?
— Воды не жалко… А деньги у тебя есть?
— Есть.
— Покажи.
Мирон Александрович достал золотой.
— Ого! У меня сдачи не будет.
— А я без сдачи… Только с ведерком и водой.
— Продавай, дурак, пока господин не раздумал, — сгорая от зависти и клюя взглядом золотой, пробормотала ошарашенная соседка.
— Сперва деньги! — потребовал мальчуган.
Мирон Александрович припечатал монету к щербатой, деревянной лавке, поблескивавшей чешуей.
— Рыба ваша, — выдохнул торговец, схватил золотой, сунул его не в карман, а за пазуху и — давай бог ноги!
Дорский взял ведерко и зашагал прочь.
— Абка! Генехке! Шлеймке! — во всю глотку орал счастливый торговец. — Сюда! Сюда! Что-то вам покажу! От зависти лопнете!
— Ну что орешь как резаный? — огрызнулся самый старший — Шлеймке.
— Смотрите! — счастливый торговец вытащил из-за пазухи золотой и помахал им в воздухе. — За два окуня и два леща! За ведерко! За воду! Вон тот… лысый… купил!.. Бегите! Может, и у вас возьмет! Бегите!
Сорванцы схватили свой товар, бросились к уходящему Мирону Александровичу, обступили его со всех сторон и наперебой затараторили:
— Лещи, лещи — лучше не ищи!
— Пескари! Пескари! Бери и вари!
— Лини на субботу!
— Мне больше не нужно, — печально и загадочно произнес Мирон Александрович.
Ну как им втолкуешь, как им объяснишь? Ничего-то он не покупает. Эта его рыба, рыба Мейлахке Вайнштейна, которому надоело жариться на солнце, вон уж и челка дымится. Это его ведерко, это его вода… сейчас он понесет ее домой, и мать Злата отругает его, напустится на шалуна, сварит непроданную рыбу, и он, Мейлахке Вайнштейн, сядет за стол и начнет уминать ее за обе щеки, потому что как ни хороша выручка, но ею не полакомишься, мать спрячет ее в чулок, как в прошлом году, и в позапрошлом, и в позапозапрошлом.
«Как сорок лет назад», шептал Мирон Александрович.
Возле родной избы он остановился, еще раз глянул на подслеповатые окна, застекленные отцом, Меером-стекольщиком, поднялся вдруг на крылечко и заговорил, как колдун.
Плыви, первый окунь, к матери моей — Злате!
Плыви, первый лещ, к отцу моему — Мееру-стекольщику!
Плыви, первый линь, к благодетелю моему — Нафтали Спиваку!
Плыви, первая щука, к невесте моей — Ентеле!
И рыбы — окунь, лещь, линь и щука — ударили хвостами, и вода из ведерка залила рыночную площадь, воздух, струи взмыли до облаков, и рыбы поплыли по ним быстрые, как мысль, неудержимые, как годы, невозвратимые, как любовь.
Мирон Александрович стоял под брызгами своего детства, под ливнем своей вины и, весь мокрый, не мог оторвать глаз от ведерка!
Ентеле собрала ему и Хаим-Янклу Вишневскому в дорогу еду — отварила курицу, отрезала пирога (весь Мирон Александрович взять отказался), снабдила на всякий случай средством от облысения и проводила до самой окраины.
На окраине Ентеле слезла с кибитки, поправила платье и, ужасно смущаясь, тихо сказала:
— Я все слышала.
— Что все? — вспомнив свое заклинание у родной избы, пробормотал Дорский.
— Все, о чем ты говорил о Зельдой…
Она повернулась и заковыляла к своему омуту.
— Ентеле! — воскликнул Мирон Александрович.
Она остановилась.
Дорский подбежал к ней, прижал к груди, поцеловал в глаза.
— А средство… средство-то от облысения и забыли… — прошептала она и вся затряслась.
Когда Мирон Александрович вернулся к кибитке и оглянулся, Ентеле уже не было.
Она подняла с мостовой отрубленную казаками голову — свою мечту, собрала выклеванные вороном веснушки и нырнула, как рыба, в омут.
Хаим-Янкл глядел на нечесанный хвост лошади, медленно передвигавшей крепкие, дубовые, ноги, и по нему, как по мостику, пытался добраться до какой-нибудь утешительной мысли. Мысли были невеселыми, и седок был хмур и неприветлив. Он сидел, съежившись, нахохлившись, как курица в прихожей у резника.
Шум, донесшийся с развилки, вывел его из оцепенения.
— Что там?
Дорский увидел, как к развилке, со стороны леса приближается какая-то ватага. Она размахивала дубинами, что-то громко и зло выкрикивала, вспарывая вилами вечерний воздух. Впереди нее шел здоровенный детина в солдатской фуражке с околышем и в брюках навыпуск. Он переваливался, как селезень, только что покрывший утку, и, кажется, был пьян.
— Во весь опор мимо! — крикнул Мирон Александрович.
— Кажется, к убогому идут. Вы как хотите, а я подожду, — сказал Хаим-Янкл Вишневский.
Ответ Хаим-Янкла Вишневского не обрадовал Дорского. Он нанял его вовсе не для того, чтобы на каждой развилке останавливаться и совать нос не в свои дела. Хаим-Янкл — хозяин лошади, а он, Дорский, хозяин положения. Раз говорят: «Во весь опор мимо!», будь добр, выполняй! Не хватает еще после всех передряг влопаться в какую-нибудь авантюру.
Кибитка остановилась.
Подошли к развилке и те — с дубьем и вилами.
— Принимай, Семен, Мессию, — сказал солдат в фуражке и осклабился. Зубы у него были редкие и острые, как клыки.
Мирон Александрович из-под полога кибитки увидел, как они окружили сына корчмаря, обложили его своими дубинами, точно костер хворостом, и чувство жалости и бессилия, томившее его все последние дни, снова забурлило, запенилось.
— Проваливайте! — воскликнул Хаим-Янкл Вишневский. — Нечего к больному приставать. Идем, брат, — обратился он к Семену.
Но Семен отдернул руку.
— Хаим-Янкл! — нарочито громко позвал Мирон Александрович возницу. — Не связывайтесь с ними. Вы же видите — они пьяны.
Сказал и пожалел. Какое ему в конце концов дело — пьяные они или трезвые, дернул черт за язык, подлил масла в огонь.
— Не связывайтесь, — передразнил его мужик в фуражке с околышем. — Не на твои деньги пьем, пархатый?
— Послушай, служивый. Мотай отсюда… Прошу тебя как солдат солдата!
— Солдат! — хмыкнул мужик в фуражке с околышем. — Ты такой же солдат, как я целка! — и наотмашь ударил Хаим-Янкла по лицу.
От неожиданности возница покачнулся, но устоял на ногах, глаза его налились кровью, он изловчился, саданул пьяницу под дых раз, два, пока тот не обмяк и не опустился на колено.
— Жиды православных бьют! — взвизгнул мужик в фуражке с околышем и, держась за живот, как за уплывающее из дежи тесто.
— Что вы делаете? — вскричал Мирон Александрович, выбираясь из кибитки. — Какое имеете право!
— А ты кто такой? — остудил его праведный гнев мужик в фуражке с околышем. — Кто? — прорычал он, поддев вилами полу его дорожного пальто.
— Присяжный поверенный Дорский.
— Такой же пархатый, как они, — озлился мужик в фуражке с околышем.
То был отставной солдат Ерофеев, незадачливый кабатчик, известный в округе забулдыга и забияка.
— Я буду жаловаться, — напыщенно сказал Мирон Александрович.
— Тут не жаловаться надо, — бросил возница и двинулся на солдата Ерофеева.
Не успели они сцепиться, как сподручные Ерофеева набросились на возницу, оглушили, повалили наземь и принялись толочь его, как пестами, дубинами.
Возница отбрыкивался, извивался, стонал.
Губа у него была разбита, бровь рассечена, кровь смешивалась с пылью.
Семен крутился вокруг, прилежно заметая веником багровые пятна, и повторял:
— Сгинь, водка! Сгинь, кровь!
В его глазах не было ни смятения, ни страха. Казалось, для него никто вокруг не существует. Больная мысль его витала где-то далеко, и в той, только ему доступной дали царили покой и умиротворение, летали ангелы, кувыркались, как голуби, осыпая его своим невидимым благословенным пухом.
Резким ударом в челюсть Ерофеев уложил и его на развилку, вырвал у него веник, приставил к своей мошонке.
— Вот вам! Вот вам!
— Сгинь, кровь, сгинь, водка, — названивал, как бубенчик под дугой, голос Семена. — На водке злоба растет, на крови несчастье всходит.
Он хватал Ерофеева за ноги и канючил:
— Отдай веник, отдай!
Ерофеев отшвырнул его башмаком и принялся веником хлестать по лицу, по глазам. Семен отплевывался, что-то рычал, ползал на четвереньках, загребая, как кошка лапами, кровавые следы.
— Отольются вам слезки мальца! Отольются! — шипел Ерофеев. — А ну, робяты, возьмите-ко это корчмарское отродье под белы рученьки и — в болото! Чтоб развилку не поганил.
— Оставьте его! Не трогайте! — взмолился Мирон Александрович.
Ярость их была слепа и упряма. Мольбы Мирона Александровича разбивались об нее, как об стену. Звери! Звери! Что он может им противопоставить! Свою ученость, свое знание, свою боль, разрывающую сосуды? Речь, пересыпанную цитатами из Платона и Мирабо?
Ватага Ерофеева под свист, под громовые выкрики понесла Семена мимо поверженного Хаим-Янкла Вишневского к черневшему вдали, затянутому ряской, заболоченному озерку.
— Дорогу Мессии! Дорогу Мессии! — витийствовал пьяный главарь.
Мирон Александрович стоял, онемев от ужаса. Первый раз в жизни у него на глазах расправлялись с человеком, и он ничем не мог ему помочь. Дорский вдруг с отвращением подумал о своих руках — на что же их бог дал ему? чтобы держать перо? — о своих ногах — да у него их не две, а шестнадцать, и каждая норовит улепетнуть! — о своем сердце — зачем оно стучит в груди, жжет, если не может испепелить своим жжением ни одного из этих громил?
Хаим-Янкл Вишневский оперся о локоть, поднялся, стряхнул с себя пыль и, размазывая по лицу кровь, засеменил к кибитке.
— Поехали! — сказал он.
— Мы сделали все, что могли. Просто силы неравные, — промямлил Дорский.
Скорей! Скорей отсюда! С этой треклятой развилки, с этой заколдованной родины. Сгинь, водка! Сгинь, кровь!
Балагула натянул вожжи, развернул кибитку, остервенело замахал кнутом.
— Куда вы? — выпалил Дорский.
Кибитка тарахтела по полю, увязала в суглинке, Хаим-Янкл Вишневский то и дело слезал с козел и, налегая всем телом, выталкивал ее вместе с Мироном Александровичем из ямин.
— Хватит! — заорал он. — Хватит! Их не переделаешь!
Мирона Александровича колотила какая-то противная бабья дрожь. Все тело покрыла сыпь страха. За себя, за весь божий мир, где правят сила и беззаконие, где голос разума подобен писку птенца, выпавшего из гнезда, где нет ни жалости, ни любви, только ненасытная, неутоленная злоба, пожирающая души гонимых и гонителей, бедных и богатых, тех, кто прав, и тех, кто виноват. Дорский напряг зрение, пытаясь разглядеть кого-нибудь впереди, но от напряжения рябило в глазах, кружилась голова, и все сливалось в сплошное серое месиво: и поле, и озерко, и молодой сосняк на горизонте.
Гладь озерка отливала в темноте мерцающей рыбьей чешуей.
— Как его зовут? спросил Хаим-Янкл.
— Семен.
— Се-мен! — закричал возница. — Се-мен! Не стойте, как на похоронах, — обратился он к своему седоку. — Ищите! Человек — не иголка.
— Се-мен! — из приличия крикнул Дорский.
В тишине было слышно, как лошадь роет копытом землю.
— Я — Мессия, — вдруг протянул балагула. — Я — Мессия!
— Я — Мессия, — лениво вторил ему Мирон Александрович.
О, как ему в эту минуту хотелось быть не Дорским, не Мейлахом Вайнштейном, а Мессией для всех — и для несчастного Семена, и для Ентеле, и для своего сына Андрея, и для тех, с дубьем и вилами. Что поделаешь, если их единственная радость — погром, если их единственная забава — пьяный разгул?
О, как ему хотелось явить миру чудо — чудо любви и спасения.
С какой страстью, в каком невообразимом исступлении выговаривал он эти пустые, эти священные, эти неповторимые слова:
— Я — Мессия!..
Ни звука, ни отклика.
— Я Мессия, — последний раз повторил Хаим-Янкл Вишневский, забрел в воду, сперва по пояс, потом по шею, распластал руки, поежился, умыл ушибленные губы, лоб.
— Неужели утопили? — промолвил Мирон Александрович.
И вдруг зарыдал, громко, без всякого стеснения, шмыгая носом, горько и безутешно, так, как не плакал даже на похоронах Кристины.
Слезы текли неудержимо, не даря облегчения, но проясняя все, текли по небритым щекам, по подбородку, просачивались за воротник сорочки, и Мирону Александровичу казалось, будто он весь, до нитки, вымок, будто нырял на дно озера, на дно жизни, в самые недра, где за пластами нужды и бедности, под золотой рудой успеха и достатка таится смысл всего: позади кладбище, но впереди — оно же.
Где-то в поле колыхалась чья-то смутная фигура, двигался какой-то трудно различимый призрак, сотканный из сумерек и его, Мирона Александровича, надежды, но ответить себе на вопрос, кто это — Семен или Мессия? — он не мог.
Ему хотелось, чтобы это был Семен.
Только ждать Мирон Александрович не стал. В жизни всегда так: ждешь Мессию, а судьба подсовывает тебе какого-нибудь громилу с дубиной.
Между тем Ерофеев и его дружки пересекли рыночную площадь.
Ентеле услышала звон стекла, высунулась в окно и увидела, как пьянчуги, горланя, крушат москательно-скобяную лавку.
— Лавка закрыта! — причитала она. — Лавка закрыта!
— Спустись, козочка!.. Дай свою титьку! — глумился над ней сообщник Ерофеева колченогий Стасис.
— Хы-хы-хы! — гремело вокруг.
— От нее чесноком разит!
— Вместо титьки у нее кошелек!
— В деготь красотку! В деготь! Всех! За мацу! За кровь младенца!
Никогда еще пьяная удаль так не захлестывала местечко, как в тот вечер. Младенец, не младенец — повод всегда найдется. Неудавшаяся жизнь, постылая однообразная работа, тоска по празднику, пусть кровавому и разбойному — чем не повод? Ерофеевым и его сподручными двигала не столько безглазая, шелудивая ненависть, сколько тяга к недолгому пьяному забвению, ко все возмещающей гульбе, к сладостной хмельной безответственности, которая должна была скрасить их серые, бесконечные будни, вечную нужду и безденежье.
Им мерещилось, им снилось наяву возмездие. Возмездие за все: за день вчерашний, за день завтрашний, за прошлое и будущее, за муки похмелья и стародавние обиды, которые не была в состоянии заглушить и короткая, ослепляющая радость разгула.
Они сорвали с лавки Спивака замок, ворвались внутрь и принялись выкидывать на улицу лопаты, грабли, ведра.
— Подходи, честной народ! Бери все, что хошь!..
Ерофеев и колченогий Стасис выкатили бочонок с дегтем, подняли над головой и хватили о булыжник.
— В деготь их, кровопийц!
Окунув свое дубье в деготь, орава, матерясь и пританцовывая, двинулась к корчме.
Ицик увидел их в окне. Возле парикмахерской Берштанского они остановились, замазали дегтем вывеску, подаренную цирюльнику заезжим виленским родственником и изображавшую голову пышнокудрой красавицы на фоне покоробившихся жестяных ножниц, и зашагали к корчме.
По тому, как Ицик прильнул к окну, Зельда поняла: ничего хорошего не жди.
— У Морты уже воды отошли, — сказала она, кивнув на плотно закрытую дверь спальни.
— Если со мной что-нибудь случится, не говорите ей… не надо, — ответил Ицик и заткнул топор за пояс.
— Постарайтесь с ними — по-людски, — взмолилась Зельда.
— По-людски с нелюдями?
— Люди они… Люди… Такие же, как мы с вами… Только несчастнее нас.
— Вы и скажете! — фыркнул Ицик.
— Слепой всегда несчастнее зрячего.
Ицик не стал дальше слушать. Вышел во двор. Привалился к стене корчмы, взялся за обух топора.
Ерофеев покосился на лесоруба, облизал пересохшие губы и просто, чуть ли не по-ребячьи, выдохнул:
— Ицик! Купи нам ведро водки, и мы вас не будем бить, а то побьем.
— Сам купи!
— Мошна пуста, — осклабился Ерофеев.
— Хы-хы! — заржал колченогий Стасис.
— Нам, Ицик, положено… Сам знаешь, — миролюбиво, то и дело взглядывая на топор в руке лесоруба, протянул отставной солдат. — Горе у нас большое… Ребеночка нашего зарезали. Христом богом прошу — дай, а то побьем!
— Ты и так перебрал, — пристыдил его Ицик. — Как же ты завтра сено-то будешь сгребать?
— Не твоя забота… Жбан за кровь младенца, и мы квиты, — сказал Ерофеев, утомленный торгом. — Иначе корчму в щепки разнесем!.. Правда, говорю, робяты?
Никто не отозвался. С топором спорить — не служанку пугать, не дубье в дегте красить.
— Я в долг не даю, — сказал Ицик. — Деньги на бочку, и жбан твой.
Ицик почувствовал, как трезвеет, как разваливается ватага Ерофеева. Колченогий Стасис, тот даже прикорнул, прислонившись к росшей во дворе корчмы дикой груше. Да и сам Ерофеев не лез напролом, больше стращал, чем действовал.
— Нет у тебя денег — плати натурой, — вдруг промолвил Ицик. Он знал: без водки Ерофеев не уйдет и старался получить за нее как можно больше.
— Натурой? — осклабился Ерофеев. — Шутник ты, Ицка! Шутник! Растут же в лесу у Фрадкина такие!
— Я тебе кружку водки, ты мне — дубину. А коли хочешь жбан, то вилы гони.
— Ах, дьявол! — восторженно облизал губы Ерофеев. — Разоружить нас вздумал?
— Водка вооружает, водка и разоружает. Ну как, согласен?
— Я согласен, — раздался чей-то голос.
— Ну, а ты? — спросил Ицик у Ерофеева.
— Я свою дубину на похмелье оставлю.
Он с презрением глядел на проснувшегося колченогого Стасиса, на своих малодушных дружков, побросавших к ногам Идика свои дубины и вилы.
Ицик собрал трофеи, унес в корчму и вскоре вернулся со жбаном водки.
Сподручные Ерофеева, знавшие Ицика с малолетства, уселись в кружок: кто на колоду, кто на чурку, кто на пустой ящик и, косясь на своего вожака, принялись выпивать, Они взглядом подхлестывали Ерофеева, но тот держался стойко, морщил лоб, стараясь подавить искушение.
— Глотни, Никитич, — предложил колченогий Стасис. — Не отравишься.
Ерофеев помялся, помялся и сдался на милость беса-искусителя. Водка просветлила его воспаленные от бессонницы глаза, примирила с изменниками-дружками и даже с Ициком. К кому, к кому, а к лесорубу Ерофеев относился по-божески, зла на него не таил. Вот бы все евреи были такими! Не кровопийцами, не корчмарями, а лесорубами — всюду царил бы склад да лад. Отправили бы их всех в тайгу, в Сибирь! Там лесу много; всю жизнь вали, весь не повалишь.
Вдруг в вечерней тишине, в густеющих, как деготь, сумерках раздался странный звук, похожий на поскуливание щенка или писк выпавшего из гнезда грачонка.
— Слышите! — сказал Ицик. — Слышите! Человек родился! Человек!
Ерофеев и его дружки прислушались.
— И вправду! Ишь, какой бойкий… Только родился и уже водки просит.
— Хы-хы!
— Проценты требует, — проворчал Ерофеев. — Еще один ростовщик на нашу голову.
— Выпейте за его здоровье, — смягчился Ицик. — И убирайтесь ко всем чертям. Завтра, небось, сено косить.
— Ага, — поддержал его колченогий Стасис.
— А вилы? — пожаловался рябой мужичишка.
— Выспитесь и получите свои вилы. А сейчас — вон! Вон! — прикрикнул Ицик.
Пьяницы уходили в одиночку, как будто раньше и не знали друг друга: кто через двор, кто через огород, кто через перелесок.
— Пархатый родился! Пархатый! — круша кувшины на частоколах, бушевал Ерофеев.
— Мальчик и девочка! — выйдя, сказала умаявшаяся Зельда.
— А как она… Морта?
— Плачет.
— Можно к ней?
— Только топор положи.
— Ах, да… топор…
Ицик положил топор на табурет, вытер ноги и прошел в спальню.
Морта лежала, обессиленная, опустошенная на ослепительно белых, как саван, подушках, а по бокам от нее дремали два сморщенных, курносых, как бы ошпаренных существа, запеленутые в сшитые ею и припрятанные к сроку пеленки. Близнецы были похожи на две головки рафинада из бакалейной лавки, которую когда-то содержал нищий Авнери.
— Сшила пеленки на одного, а бог послал парочку…
— Бог сделал доброе дело.
— Сиротки… без отца…
— Будет у них отец… Все у них будет…
— Что-то не верится.
— А ты верь! Верь!.. Все изменится.
— Когда?
— Скоро!.. Умрет ненависть, родится любовь… Они, — Ицик глянул на двойню, — будут жить в то время… за себя и за нас… за тебя… за твоих родных… за Ешуа… Черт бы подрал, как хочется, чтоб и меня вот так запеленали!..
Существо под левым боком Морты вдруг запищало, залилось криком, и крик этот, казалось, раздвинул стены и времена, унял вражду и распри, пристыдил бездушных и ободрил павших духом, и все откликнулись на него — узники и стражи, громилы и пророки, и даже синагогальный чтец Цодик, которому вымазали дегтем бороду, вышел из молельни и, невзирая ни на какие угрозы, направился навстречу этому зову только что родившейся жизни.