Как ни торопился Мирон Александрович в Вильно, превратить лошадь Хаим-Янкла Вишневского в быстрокрылую птицу он не мог. Казалось, за эти дни погрузнела и она, и ей передалась какая-то тяжесть, угнетавшая и седока, и возницу.

Россиены они проехали ночью в полной, без единого огонька, темноте, и Мирон Александрович даже не обмолвился о ночлеге. Ехать, ехать, никуда не сворачивать, пока не замаячат черепичные крыши Вильно, пока не сверкнут в предутренней дымке шпили костелов, пока колеса не затарахтят по обгрызанным веками камням.

В Вильно? Но что его там ждет? Пустой дом, беглый сын, процесс женоубийцы Стрельникова? Что за радость в таком возвращении?

Ехать, ехать, не возвращаться никуда — ни в прошлое, ни в настоящее, ни к мертвецам и ни к живым, и пусть дорога тянется бесконечно, пусть неумолчно стучат колеса, пусть полог кибитки нависает над головой, как ночь и утро, как облака и звезды.

Темнота, непроглядная темнота окутывала Мирона Александровича изнутри, и даже мысль — резвая и пронзительная, как молния, мысль — не была в состоянии наполнить ее и рассеять.

Долой ее! Долой молнию, самое себя испепеляющую, только подчеркивающую темноту!

Чувство опустошенности, какой-то выпотрошенности не оставляло Дорского ни на минуту, и столь любезная его сердцу пустынная дорога, разматывавшая перед ним свой серый и загадочный свиток, только усиливала ощущение пустоты, будила неясную и неотступную тревогу.

Тщетно пытался Мирон Александрович ухватиться за какое-нибудь воспоминание и утешиться им, но призраки, толпившиеся по обеим сторонам дороги, притаившиеся в кибитке и бежавшие за ней, безликие, многорукие, тянувшиеся к нему либо за помощью, либо для того, чтобы проклясть, исчезали, и снова зияла пустота, и снова наваливалась темень.

Родина призраков, печально подумал Мирон Александрович, мелькнули — и нет их.

И сам он призрак!.. Призрак сына, брата, мужа, защитника!..

Молния осветила развилку, и Дорский вспомнил свои напыщенные, свои тщеславные, слова:

— Присяжный поверенный Дорский!

Он произнес их перед погромщиками так, как будто и вправду был Мессией.

Вот тебе Мессия! Вот! Выкуси!

У кого нагайка, у кого вилы, у кого игла и бритва, вожжи и метла, а у него? Что у него? Слова! Пышные, расфуфыренные слова! Призрак, состоящий из призрачных слов — присяжный поверенный Дорский!

Этот возница, этот выпивоха Хаим-Янкл Вишневский, в тысячу раз лучше его. Хаим-Янкл Вишневский не раздумывает, не взвешивает, не подсчитывает — он действует, он платит за свои слова кровью, лезет за справедливостью в омут, в болото, в грязь.

У него, у этого мужлана, есть родина.

У него есть телега.

Он не меняет ее на фаэтон, на рессоры из золота, на полог из серебра.

А он, Мирон Александрович, выпрягся из нужды и впрягся в фаэтон.

Но перетащил в него весь груз из телеги.

Сорок с лишним лет ездил он в фаэтоне и кого-нибудь выбрасывал: в Петербурге — отца и мать, в Вильно — Мейлахке Вайнштейна и своего благодетеля дядю Нафтали Спивака.

И что же?

Сорок с лишним лет догоняли они его и вскакивали в фаэтон со всеми своими пожитками, со всеми своими болячками и бедами.

Сейчас туда забрались корчмарь Ешуа Мандель, парикмахер Аншл Берштанский, синагогальный служка Перец, невеста Ентеле, сейчас в фаэтон плюхнулась вся рыба с рыночной площади, все могильники с местечкового кладбища и свалились все стены родной избы с потолочным крюком.

И фаэтон накренился набок.

И слетели с него колеса.

И — ни с места. Ни вперед, ни назад.

— В Ковно заезжать будем? — спросил Хаим-Янкл Вишневский.

Мирон Александрович очнулся.

— Надо бы, — сказал он. — Я обещал.

Дорский действительно обещал Пушкареву заехать, обещал скорее из вежливости, чем из необходимости. Мог он своего обещания и не сдержать, но по тону, каким его спросил возница, Мирон Александрович смекнул, что Хаим-Янкл не прочь сделать в Ковно остановку.

По правде говоря, Мирон Александрович не испытывал особого желания появляться у Германа Порфирьевича в таком издерганном виде, но и мысль остановиться в каком-нибудь заезжем доме, всю ночь кормить клопов, стряхивать с себя тараканов не прельщала его. Можно, конечно, снять номер в «Империале» или в «Пассаже», однако и такой вариант Мирона Александровича не устраивал: одиночество страшило больше, чем клопы, за обои его не загонишь, за порог не выметешь.

Герман Порфирьевич обрадовался Дорскому несказанно, бросился ставить на стол всякую еду, ухаживать за ним, ублажать, потирать от удовольствия сморщенные руки. Даже сдержанность Мирона Александровича не охладила его.

— У меня для вас хорошая новость, — сказал Пушкарев. — Двор взял под наблюдение Россиенское дело. В Ковно из Петербурга приезжал чиновник по особым поручениям… Государь собирается за границу и ему, видно, не хочется, чтобы за ним плелся кровавый хвост.

Должного интереса к сообщению Пушкарева Мирон Александрович не проявил, кисло улыбнулся и сказал:

— Стелят печь и топят постель.

— Не понял, душа моя.

— По-русски: пускают пыль в глаза. Все заодно: и двор, и дворня.

— Посланец его величества принял депутацию ковенских евреев… Может, и вам не мешало бы встретиться с ним… Он остановился в Дворянской гостинице.

— Не узнаю вас, Герман Порфирьевич! Вы и окольные пути?

— К справедливости, как в Рим, ведут все пути, в том числе и окольные…

— Невиновность моих подзащитных самоочевидна.

— А показания Спивака?

— Вырваны силой, подписаны мертвецом…

Герман Порфирьевич помрачнел, глаза его пригасли, руки потянулись за графином, он быстро налил себе рюмку, опорожнил ее, крякнул.

— Я тут для вас кое-что припас. Вопросы эксперту Лапину. — Пушкарев прошел в кабинет, принес исписанный лист, протянул Мирону Александровичу, — Обратите внимание на вопрос номер один!

— «Не сделан ли смертельный надрез бритвой уже на трупе?» — равнодушно прочитал Мирон Александрович.

— А? — оживился Пушкарев. — Ничего себе вопросец?… Если мертвая рука подписывает показания, изобличающие допрашиваемого в преднамеренном убийстве, то разве живая рука недостойного следователя не может полоснуть по шее труп?

Герман Порфирьевич пытался заразить Мирона Александровича своей пылкостью и прозорливостью, но Дорский слушал его рассеянно и, кажется, даже подремывал.

— Да что с вами, душа моя?.. Вы себя плохо чувствуете? — исподлобья глянул на гостя Пушкарев. — Куда девалась ваша удаль? Ваш напор?

Неужто Дорский спасовал? Иметь такие козыри и спасовать? Эх, если бы не проклятый голос, не сиплая, морозная, неизлечимая старость! Это дело стало бы его, Пушкарева, лебединой песней, и спел бы он ее на самой высокой ноте. Спел бы и сложил бы поношенные крылья.

— Придется, видно, подлатать здоровье. В больницу лечь, — отрешенно произнес Мирон Александрович.

— А как же… как же, душа моя, дело?

— Дело?.. Все зависит от врачей…

— Да плюньте вы на них! У князя Урусова на балтском процессе, говорят, кровь горлом пошла, и то он своей речи не прервал, защитил ваших сородичей. Вы на меня, на старика, не обижайтесь, но лучше умереть, чем отказаться.

— А я… я не отказываюсь… хотя…

— Бросьте, душа моя! Понимаю: родные места… встреча с детством… потрясения-переживания… Но вам ли думать о смерти? Вы же так молоды… до зависти… до бесстыдства… И останетесь молодым, пока будете питаться злом, как стервятник падалью — рвать его на куски, раздирать в клочья!.. Давайте же вместе… во славу России!.. У нас должна быть солидарность аппетитов..

Герман Порфирьевич собрался было налить себе еще рюмку, но графин был пуст.

Мирон Александрович благодарно кивал головой и всячески старался сгладить первое впечатление: помилуй бог, у него и в мыслях не было отказываться от защиты, просто для такого дела надо быть в отличной форме, уж если драться, так драться, но в жизни всякое может случиться, все заранее не предвидишь. Разве на нем свет клином сошелся? Не сможет выступить на процессе он, Дорский, найдется другой, хотя бы тот же князь Урусов.

— Если не возражаете, — сказал Герман Порфирьевич, — я, так сказать, параллельно с вашей, напишу свою защитительную речь… Приеду в Вильно, сличим, сопоставим… Для начала я даже выцарапал цитату из Монтескье… Подождите!.. Где мои очки?

— У вас на носу, Герман Порфирьевич, — заметил Дорский, тронутый его предложением.

— Ах, да!.. — Пушкарев поправил очки, взял с этажерки небольшой томик в кожаном переплете. — Сейчас я вам постараюсь ее перевести. — Нашел нужную страницу и, запинаясь, прочитал: — «Мы должны вас предупредить об одном: если кто-нибудь осмелится… если кто-нибудь из ваших потомков осмелится когда-нибудь сказать, что в век, в который мы живем, народы Европы были хорошо образованны, тогда сошлются на вас в доказательство того, что они были варварами; и полученное о вас представление будет такого рода, что оно заклеймит ваш век и навлечет ненависть на всех ваших современников». Ну как?

— Густо, — ответил Дорский. Он не совсем понимал, кому это высказывание может быть адресовано, присяжные заседатели о Монтескье не слыхали, да и Бориса Евгеньевича Чистохвалова и Алексея Николаевича Турова характеристика варваров вряд ли вдохновит, но ограничился таким же благодарным кивком, как раньше.

— Можете взять себе. Дарю! — великодушно сказал Герман Порфирьевич и аккуратно заложил закладкой страницу.

— Оставьте для своей защитительной речи, — ответил Мирон Александрович.

Он и не предполагал, что Россиенское дело так затянет Пушкарева, так увлечет и преобразит до неузнаваемости.

Старость играет в молодость, грустно подумал Дорский, ненужность — в необходимость, немота — в громовость, гусь — в хищника. Может, и ему, Мирону Александровичу, лет эдак через десять предстоит копаться в Монтескье или Платоне для какого-нибудь преуспевающего собрата, устраивать в пустом доме на Завальной судебные процессы и выступать на них в одном лице — как подсудимый, как обвинитель, как защитник и как публика?

Отклони он сейчас предложение Пушкарева приехать в Вильно, и драма Германа Порфирьевича может обернуться трагедией. Его уже один раз вынимали из петли. Это и заставило Германа Порфирьевича перебраться в провинцию. Адвокату-висельнику в Вильно не на что было рассчитывать. Между тем никто так, как Пушкарев, не знал, что такое петля. Для них, для Мирона Александровича и его коллег, петля и каторга были понятием отвлеченным, безболезненным, им шею натирал галстук, а не веревка.

— Четверть века там не был, — сказал на прощание Герман Порфирьевич, и глаза его увлажнились. — Вильно, верно, не узнать?

— Многое, конечно, изменилось. Кроме суда, — оттаял Мирон Александрович. — Адреса не забыли?

— Завальная семнадцать. Напротив Московских бань.

— Не доходя, — сказал Дорский и протянул Пушкареву руку.

До Вильно они доехали быстрей, чем думали.

Кибитка спустилась по Большой Погулянке вниз и, не доезжая Трокской улицы, свернула направо.

Был полдень.

Расточительно светило июньское солнце, но его роскошество только усиливало дурные предчувствия Дорского.

Мирон Александрович и сам не знал, что должно случиться, но назойливая мысль о каре, о каком-то наказании, которого он счастливо избежал на родине, сопутствовала ему всю дорогу. Не может быть, чтобы его поездка кончилась так гладко.

К дому кибитка подкатила со стороны магазина Арнатского и остановилась у парадного подъезда, где на двери красовалась медная табличка: «Присяж. поверен. М. А. Дорский».

Впервые за долгие годы Мирону Александровичу захотелось войти в дом в сопровождении кого-то, с балагулой ли, с прохожим ли, не важно, только не одному. Он не мог себе объяснить этого чувства, но вдруг ему померещилось, что стоит открыть дверь, и перед ним вырастет, возникнет из небытия, воскреснет пан Станислав Дорский, ласковый, с пушистыми, как у породистого кота, усами, в шлафроке и, как в те незапамятные времена, когда Мирон Александрович с Кристиной приехал из Петербурга, бросит:

— Кристина! Кто тен жидек? (Хоть и знал, что он ее муж.)

— Прошу вас на минутку зайти, — сказал Мирон Александрович вознице.

Дорский долго и неуклюже открывал дверь. Открывал как чужую — не попадая ключом в замочную скважину, разглядывая следы на пороге.

Чьи?

Пани Катажины?

Гаркави?

Тестя и мучителя Станислава Дорского?

Наконец Мирон Александрович открыл дверь и влетел, как в горящий дом.

Дом и впрямь горел.

Только не огнем, а холодным пламенем разрухи. Чад от нее уродовал дыханиё.

В прихожей была сорвана вешалка, сдвинуто с места зеркало, в гостиной в беспорядке валялась одежда — дорогие шубы с беличьими воротниками, пальто с меховым подбоем, кресло Людовика Четырнадцатого щерилось своими сиятельными пружинами, сквозной ветер хлопал створками шкафа, как гусь крыльями перед закланием. Постель была разворочена, подушки вспороты. Перья усыпали пол, словно первый снег.

— Воры! — сочувственно сказал Хаим-Янкл Вишневский. — Надо сообщить в полицию.

— Не надо никуда сообщать, — шагая по развороченному, опустошенному, изнасилованному дому, приговаривал Мирон Александрович. — Это не кража, это обыск… Понимаете, обыск.

Хаим-Янкл Вишневский таращил на него свои въедливые глаза, а Мирон Александрович пинал ногами свои шубы, императорскую обивку кресла, ловил плывущие в воздухе пушинки, сдувал их с ладони. Лицо у него было обожжено не злостью, не обидой, а легким, еще не заматеревшим безумием.

Он был, как в бреду. Поднимал с пола разбросанные листы и тут же, словно пахарь, неторопливо и размеренно рассыпал их. Вдруг он театрально закутался в простыню, как в саван, и античной статуей застыл перед изумленным балагулой.

— На Заречье! — воскликнул он, сбросив с себя простыню.

Хаим-Янкл не стал бы гонять туда измученную лошадь, но он сам жил на Заречье и поэтому согласился.

Весь в пуху и перьях Мирон Александрович сел в кибитку и вжался в полог, чтобы никого не видеть и чтобы его никто не видел. Какой позор! Наверно, уже весь город судачит, уже продавцы газет на каждом шагу выкрикивают: «Читайте! Читайте! Обыск в доме присяжного поверенного Дорского!», уже Чистохвалов и Туров раструбили, растрезвонили в суде, куда теперь ему, Мирону Александровичу, и носу казать нельзя. Клейменый, до гробовой доски клейменый.

Злость на сына уравновешивалась дряблой жалостью, но жалость была не такой острой, как чувство растерянности и стыда.

Бедный мальчик! Разве он его не предупреждал, чем кончаются такие игры? «Сейте разумное, доброе, вечное!» Ну что, выкусил, сеятель? Век — жнец, у него в лукошке не семена, а кандалы. Полное лукошко кандалов!

Пани Мочар дома не оказалось.

Мирон Александрович быстро взбежал по лестнице на галерею, где была комнатушка сына, постучался, из нее вышла нарумяненная девица и, вертя бедрами, сказала:

— Деньги наперед, мальчик!.. И без проказ…

— Вы… вы давно тут живете? — перехватило у Дорского дыхание.

— Я, мальчик, не живу… Я работаю…

И она рассмеялась ему в лицо скрипучим смехом продажной куклы.

— Подбросьте меня до Немецкой, — попросил Мирон Александрович возницу. Ему было неловко перед Хаим-Янклом — кружить по городу — такого уговора не было, но Дорскому страшно не хотелось оставаться одному. Ни минуты, ни секунды. Одиночество могло прикончить его скорее, чем затаившаяся в груди хворь.

В кабинет Гаркави он вломился, как беглый каторжник. Мирону Александровичу не было никакого дела до пациента, опешившего от его неожиданного появления и инстинктивно прикрывшего живот, как от пули.

— У меня прием.

В голосе у Самуила Яковлевича ворочались льдины. Ворочались и не таяли.

— Одевайтесь! — обратился Самуил Яковлевич к пациенту, и Мирона Александровича ошпарило его высокомерное безразличие.

Сухарь! Мумия! Сфинкс! — безмолвно кипятился Дорский.

Когда пациент ушел, он выпалил:

— Весь дом перерыт.

— Чей?

— Мой.

Самуил Яковлевич смотрел на него с прежней высокомерной невозмутимостью.

— Андрея взяли.

Дорский, задыхаясь, то и дело щупая кадык, рассказал Гаркави про обыск.

— Разденься, — сказал Самуил Яковлевич.

— Нашел время!

— Сними рубаху… Все сними…

Мирон Александрович сопротивлялся как мог, но Гаркави его все-таки уломал, приставил к груди Дорского трубку и долго выслушивал его сердце.

— Теперь ляг на живот!

Мирон Александрович кусал зубами белоснежную подушку. Он никак не мог простить себе, что уступил Гаркави, согласился на глупое раздевание вместо того, чтобы потребовать от Самуила Яковлевича объяснений. Да, впрочем, зачем ему объяснения? И без них все ясно. Он — Мирон Александрович Дорский — банкрот! Он раздавлен, смят, стерт в порошок. Бывший отец, бывший присяжный поверенный, бывший еврей!

— Тебе надо лечь в больницу. На, выпей, — Гаркави накапал из пузырька капель, плеснул в стакан и протянул бледному, задыхающемуся Дорскому.

В больницу? Лучше сразу на Летнюю, в дом для умалишенных!

— А Андрей? — выдохнул он.

— У твоего Андрея сердце здоровое. А у тебя… — Гаркави вскинул мохнатые брови. — Ты когда-нибудь слышал, как нищий стучится в дверь?

— Причем тут нищий?

— Он стучит так: тук, тук, тук и перестает. Тук, тук, тук и перестает.

— Я должен его найти.

— Поверь мне, Мирон… В твоем состоянии не по полицейским участкам, не по тюрьмам да по канцеляриям таскаться.

— Нет, нет.

— Ты все равно ему не поможешь.

— Помогу! Помогу! — воскликнул Дорский. — Тебе-то что: твой Цалик не в тюрьме, а в Иене!..

Гаркави выразительно развел руками: дескать, хозяин-барин, поступай как знаешь.

Мирон Александрович стал одеваться.

— Конечно, сажать в тюрьму за убеждения — это то же самое, что ломать часы, — задумчиво произнес Самуил Яковлевич. — Сколько ни ломай, время все равно не остановишь. Но так же глупо пытаться их переводить в чужом кармане.

— Ты о чем?

— Любая власть, Мирон, это часы в чужом кармане. Она не любит тех, кто без разрешения в него лезет… Лучше расскажи о своей поездке.

— Позже, Муллен, позже…

— И мы тут не дремали… Есть идея обратиться за помощью к барону Ротшильду.

— Чепуха, — перебил его Дорский.

— Государь нуждается в займах для прокладки Закавказской железной дороги. Барон Ротшильд даст денег, а его величество дарует подсудимым свободу… Боязно полагаться только на закон.

— Грош цена справедливости, вскормленной беззаконием!

— А ты не хорохорься. Тебе, Мирон, нельзя… Ну как, полегчало?

— Спасибо, Муллен, — Мирон Александрович поднялся со стула, заправил сорочку, надел пальто.

— Твоя беготня по тюрьмам только усугубит положение твоих подзащитных… Не лучше ли тебе на время уйти в тень?

— В тень? Ты что мне предлагаешь? Пожертвовать сыном ради моих подзащитных? Но сын мне дороже!.. Дороже!

— Ничего я тебе не предлагаю. Я человек прямой, говорю то, что думаю… Твоему сыну тюрьма дороже, чем ты. Через денек-другой покажись. С твоим нищим что-то надо делать… Без милостыни ему теперь не продержаться.

— Одним нищим больше, одним меньше, — сказал Мирон Александрович и стал прощаться.

— Подожди! Вот тебе милостыня! По пятнадцать капель три раза в день после еды.

Самуил Яковлевич сунул ему в карман пузырек.

В Губернской тюремной инспекции работала старая знакомая Кристины.

К ней Мирон Александрович и решил обратиться.

Зайдет как ни в чем не бывало, принесет для отвода глаз букет цветов и все узнает. Комар носа не подточит.

Дорский купил букет белых роз и направился на Кафедральную площадь, где в трехэтажном каменном здании располагалась тюремная инспекция.

Тереза — так звали знакомую Кристины — была немало удивлена его приходу. Узнав, в чем дело, она назначила ему свидание в Ботаническом саду, обещав через час дать точный ответ, если, как добавила, Андрюшу не отправили по этапу.

В Ботаническом саду, как и во всякий другой день, играл духовой оркестр, сновали разнаряженные парочки, гуляли важные гувернантки, не спускавшие глаз со своих воспитанников, прохаживались стройные и неживые, как манекены, юнкера, щебетали на деревьях птицы, и от этой разноголосицы и пестряди у Мирона Александровича кружилась голова, и нищий своим острым заскорузлым пальцем стучал в дверь, и скамейка трещала, как хворост в костре, и перед глазами проносилась вся жизнь с ее взлетами и падениями, с ее ласками и пинками, с ее сладостью и оскоминой. Мирон Александрович вдруг вспомнил, как над Невой, так же, как сейчас над Вилейкой, ждал Кристину, как глядел в воду, и вода, чистая и незамутненная, втекала в него, как в море, и он чувствовал себя бездонным и безбрежным, бурлящим молодостью и бессмертием, Кристина брала его за руку, и они молча, до самого утра ходили по набережной, как по раю, и ангел любви садился на плечо и нашептывал что-то на своем косноязычном, своем заоблачном языке.

Тереза пришла в условленное время, подсела к Мирону Александровичу и прошептала:

— Андрей Дорский в городских тюрьмах не числится.

И добавила:

— За последние две недели под стражу взяты только политические Федор Крюков и Арон Вайнштейн.

— А эти где? — не дрогнул Мирон Александрович.

— В пересыльной.

— Видно, меня ввели в заблуждение, — продолжал игру Дорский. — Андрей, наверно, куда-нибудь укатил с дружками…

— Ваш Андрюша и тюрьма? Немыслимо, — прощебетала Тереза.

— Однако я хотел бы, чтобы моя просьба…

— Пан Дорский! О цо ходзи! Боже ты муй! Как они обворожительно пахнут!

Мирон Александрович смотрел на подаренные им розы и не знал, что делать: сидеть было невмоготу, а подняться — неприлично.

— Бедная Кристина! Так рано угасла… Отцвела, как роза…

Дорский поддакивал, покачивался, как ванька-встанька, пани Тереза что-то щебетала про быстротечность жизни, про прелести взаимной любви, про осеннюю ярмарку, про строительство Тюремного Замка. (Ах, какой умопомрачительный проект!.. Инженер-полковник Кельчевский мой кузен!.. Представьте себе — ему поручено производство работ. Они обойдутся в четыреста… в четыреста тысяч рублей!)

— О, пан Дорский! Не смею вас задерживать!.. Идите! Я посижу с ними, — Тереза подставила розам напудренную щечку. — Беседа с цветами — беседа с самим всевышним.

До Полтавской улицы, где находилась Пересыльная тюрьма, Мирон Александрович добрался через Заречье, чтобы никому не мозолить глаза.

Он нашел смотрителя тюрьмы подполковника Смирнова, с которым не раз имел дело, и попросил разрешить ему свидание с заключенным Ароном Вайнштейном.

— Всегда, — сказал Смирнов.

Господи! Как все, к его же, Мирона Александровича, пользе обернулось. Никто — ни Тереза, ни Смирнов, ни надзиратели — не подозревают, что заключенный Арон Вайнштейн и есть его родной и, единственный сын Андрей, Андрюша Дорский.

Тысячи раз посещал Мирон Александрович виленские тюрьмы, тысячи раз приходил туда и уходил с самыми разными чувствами — жалости, сострадания, удивления. Он хранил в себе тысячи чужих исповедей, искренних и фальшивых, мужественных и малодушных, перед ним прошел целый легион арестантов, раскаивающихся и упорствующих в своих грехах, но он никогда не думал, что когда-нибудь явится сюда как отец. Такая мысль совсем еще недавно, каких-нибудь два года тому назад, показалась бы ему кощунством: тюрьмы существовали для кого угодно, только не для его семьи. Тюрьма была, как шутил Мирон Александрович, их кормилицей, но он не задумывался над тем, что и кормилицу надо каждый день кормить. И вот его Андрюша накормил ее, и на кладбище несбывшихся надежд выросла еще одна могила, которую ни лопатой не срыть, ни слезами не смыть.

Пусть другие кормят кормилицу, стучало у него в висках, пусть другие, но не Андрей.

Шагая по длинному коридору каземата, Мирон Александрович уподобил себя праотцу Аврааму, от которого бог потребовал принести в жертву любимого сына Исаака, чтобы испытать его, Авраама, любовь к себе.

Он глядел на окованные железом двери камер, и ему хотелось во всю глотку крикнуть:

— Эй, ты, пребывающий вечно и днесь на небесах, доколе ты будешь вытягивать из меня жилы, проверять крепость духа моего и любовь мою? Мало тебе того, что ты уже у меня отнял мать мою, жену мою, родню мою? Не скрываю: я люблю своего сына больше, чем тебя… Если ты и вправду такой всемогущий, поменяй нас местами — пусть принесет он в жертву отца своего, заклепай меня в оковы, а ему даруй свободу потому, что она не нам, а им, сынам нашим, принадлежит. Они еще не успели вываляться в грехах, они еще никого не предали и не продали, они еще не вкусили ни одной твоей милости, кроме милости жить. Покарай меня, порази меня громом, испепели молнией своего гнева, но его не тронь! Пожалей, пощади, смилуйся! Докажи мне, неверующему, свое могущество и силу! Сила не в каре, не в железных засовах, а в любви так не исцеляй же наши раны, наши гнойники, наши больные и грешные души железом, яви нам свою любовь, будь нам отцом, а не отчимом!

Мирон Александрович зашелся долгим и надсадным кашлем, его всего выворачивало, как будто он объелся тухлятиной, он стучал кулаками в грудь, но она исторгала только хрипы. Задушив кашель носовым платком, Дорский подошел к двери одиночки.

Надзиратель, наблюдавший за ним с презрительным интересом, щелкнул засовом и впустил его в чистую, словно выжженную, камеру, где на нарах лежал Андрей.

— Папа!

Андрей свесил с нар свои ноги, обутые в гимназические, давно потерявшие свой блеск, ботинки.

— Садись!

Мирон Александрович сел рядом с сыном, снова закашлялся, совладал с собой и сказал:

— Ботинки-то совсем сносил.

— Сносил.

— Дыры-то какие!

— Не успел починить.

Мирон Александрович не знал, о чем больше говорить. Все было сказано раньше, когда Андрей был маленький, ходил в коротких штанишках, в вязаной шапочке и звал его «Милон». Это было вчера, это было позавчера, это было сто лет тому назад.

— Снимай, — сказал Дорский.

— Что?

— Ботинки.

Мирон Александрович нагнулся, развязал шнурки и первый принялся разуваться.

— Снимай, снимай!.. Мои почти новые… Я купил перед самой поездкой.

Он снял свои ботинки и ощутил ступнями успокаивающий холодок тюремного пола.

— I На! — протянул он свою обувь Андрею. — Давай свои!

Надзиратель в глазке увидел, как арестант и посетитель обменялись ботинками.

— Не жмут? — спросил Мирон Александрович.

— В самый раз.

— У нас один размер, — буркнул отец.

Он неотрывно смотрел на ноги Андрея в своих ботинках и, казалось, студил о пол Пересыльной тюрьмы свой лихорадочный взгляд, свою боль, свои воспаленные мысли.

— В другой раз принесу носки, — пробормотал Мирон Александрович, боясь, что молчание его доконает.

— Не надо… Ну как дядя?

— Дядя умер.

Дорский понимал, что бессмысленно мучать Андрея упреками, наставлениями, допотопной мудростью, которую тот непременно и тут же объявит мещанской, продолжать игру в вопросы и ответы. Не все ли ему, Дорскому, равно, как и на чем они с Федором Крюковым попались? Он знал одно: из Пересыльной тюрьмы — самой строгой в Северо-Западном крае — узника не выплачешь, не вымолишь, не выкупишь.

Остается единственный выход — бежать.

Бежать, переодевшись женщиной или священником, распилив решетку или усыпив стражу.

В шкафу столько Кристининых платьев!

Андрей как раз с нее ростом, и черты у него мягкие, женские.

Мирон Александрович глянул на дверь камеры и, не в силах ничего придумать, выдохнул:.

— Могу тебе устроить побег.

— Это невозможно, папа.

— Почему? Бежать можно из любой тюрьмы.

— Нас обязательно поймают.

— Нас?

— Я не один, папа.

— Опять этот мифический Федор?

— Скорее легендарный, — сказал Андрей и улыбнулся.

— Что ж… Дело хозяйское… Но позволь один вопрос: неужели этот Федор тебе дороже отца?

— Не будем, папа.

— Я переправлю тебя за границу, — выдохнул Дорский и снова противно закашлялся.

— Лучше тюрьма на родине, чем воля на чужбине, — отрезал Андрей.

— Сейчас ты себе, наверно; кажешься героем, но, помяни мое слово, придет время, и ты горько пожалеешь. Идея прожорлива… Начинает свой жор с чужих, а кончает своими… Вспомни Робеспьера. Твои соратники, тот же Федор, когда-нибудь припомнят тебе твое происхождение, отца-буржуя, мать-дворянку и распнут тебя на кресте.

— Итог все равно будет один и тот же — освобожденное от рабства человечество.

Дорский замолк, глянул на дверь одиночки и сказал:

— Человечество?.. Кем оно нам приходится? Кем?

Он плутал по городу до самого вечера, на душе было пусто и мусорно, как на местечковом рынке после осенней ярмарки. Ботинки Андрея были явно малы, жали в пальцах, Дорский то и дело вытаскивал из них затекшие ноги и ковылял по тротуару как на ходулях.

Прохожие оглядывались на него, но Мирон Александрович не обращал внимания на их недоуменные взгляды, он шел не по Вильно, а по пустыне без конца и края, без оазисов и колодцев, и песчаный смерч заметал следы, боль, лица, и в том огневом смерчу, в том безбрежном расплавленном просторе и сам он, и Кристина, и мать Злата, и сын Андрей, и Нафтали Спивак, я невеста-Ентеле были крохотными песчинками, их нельзя было поймать, до них нельзя было дотронуться, с ними можно было только кружиться, падать, устилать землю.

Ощущение своей малости было настолько сильно, что Мирон Александрович в конце концов припустился вприпрыжку и пришел домой босой.

Все шесть дверей, все десять окон были открыты, но дом казался неприступней, чем Пересыльная тюрьма, и совершить из него побег Мирон Александрович мог, только переодевшись в могильную глину.