Каждое судебное разбирательство было для Мирона Александровича чем-то вроде праздника, к которому он готовился загодя и с превеликим тщанием.

В день суда он делал все иначе: иначе брился, двигался, разговаривал, жил.

Пани Катажина до глянца отутюживала его черный пиджак с жилетом, считавшийся счастливым; отменной ваксой Липского начищала ботинки с мягкой и теплой стелькой, доставала его любимую сорочку, провожала до дверей и, сложив бантиком нецелованные заповедные губы, осеняла истовым крестным знамением:

— Желаб виктории, пан меценас.

Как всякий служитель Фемиды, Дорский верил в приметы, особенно в числа, содержавшие семерку.

Дело Александра Стрельникова, убившего свою молодую жену, должно было слушаться шестого (нет, чтобы на день позже!) и уже сама дата расстроила Мирона Александровича, хотя он прекрасно понимал, что приговор выносят не даты (кроме одной — дня рождения, равносильного отсроченному смертному приговору), а судьи.

До слушания оставалась неполная неделя, а защитительная речь была не готова, зияла пустотами и больше смахивала на экспромт.

Мирон Александрович собирался по приезде из Россиен переписать ее и дополнить, но жизнь пошла шиворот-навыворот.

Арест Андрея и обыск оттеснили все.

Мирон Александрович, правда, успел вскользь переговорить с одним из экспертов, давним своим приятелем, завзятым картежником и вечным должником, обследовавшим Стрельникова накануне суда, всучил ему даже под видом ссуды две радужные кредитки, но большого значения взятке не придавал.

Доверив пани Катажине все заботы и хлопоты по дому, Дорский то бегал в Пересыльную тюрьму на свидание, то уединялся в своем кабинете, впивался взглядом в картину, висевшую над письменным столом и изображавшую Спасителя в Гефсиманском саду.

Часами разглядывал Мирон Александрович его гладкое, девичье лицо, его черные, ниспадавшие на плечи, волосы, его обнаженные, как бы вытесанные из ливанского кедра, ноги и вспоминал, как Андрей, Андрюша много лет тому назад пририсовал Христу нелепый гимназический мундир и форменную фуражку. Кристина просто билась в истерике, а он, Мирон Александрович, кинулся искать богомаза, который замалевал бы, вернее, отмыл бы грех кощунника-сына.

Иногда пани Катажина приносила крепкий чай, ставила на край стола и с горестным достоинством, опасаясь за здоровье хозяина, удалялась.

Клиентов он больше не принимал.

Услышав трель колокольчика, пани Катажина открывала дверь и с тем же горестным достоинством по просьбе пана меценаса отвечала:

— Болен.

Он действительно чувствовал себя скверно. Прежде у него болело сердце, а теперь то, что было принято называть коротким и расплывчатым словом «душа».

На Мирона Александровича вдруг находило тяжкое оцепенение, длившееся целыми сутками. Он еще более замыкался в себе, терял какой бы то ни было интерес к жизни и приходил в крайнюю степень раздражения, когда кто-нибудь пытался его, Дорского, растормошить. Особенно тяжко переносил он ночи, вставал, бродил по дому, распахивал створки шкафа, рылся в одежде, вытаскивал платья Кристины, клал их рядом с собой, вдыхал их давний, еще не выветрившийся, запах и, словно пьяный, засыпал.

Порой душу — эту незримую мозоль, эту нагноившуюся рану — окутывала густая и упругая чернота безысходности, и Мирон Александрович принимался говорить сам с собой или с теми же платьями, — и тогда ему становилось легче, и ночь пролетала быстрей.

Лежа на белоснежных простынях, он перебирал в памяти свое прошлое, шаг за шагом прослеживал свою жизнь, но видел не то, что было, а то, что могло быть, слышал не то, что когда-то звучало в ушах, а то, что никогда не касалось его слуха. К утру Мирон Александрович обессилевал от своих видений, но они не исчезали при свете дня, не улетучивались, а обозначались с еще большей резкостью, чем прежде.

Первое место среди них занимала мать.

Она приходила в полночь, на пограничье сна и яви, он слышал ее шаги, шорох ее одежды, звук ее голоса.

— Повторяй за мной: да отсохнет моя правая рука… да прилипнет язык к гортани, если я забуду имя твое!

И Мирон Александрович омертвевшими губами повторял, как сорок с лишним лет назад, слова псалма, и дом на Завальной семнадцать вдруг сужался, память превращала его в хедер, в тесную избу меламеда Лейзера, за окном которой хлестал нудный библейский дождь, паслись белобородые местечковые козы, скрипела телега старьевщика Мотла.

Все нажитое Мироном Александровичем за сорок с лишним лет вдруг обретало способность к удивительным превращениям, и сам он подвергался им в неменьшей, если не в большей, степени, чем вещи.

Он то обнаруживал цыпки на ногах, такие же, как в детстве, то расчесывал перед зеркалом свои пышные, без единой плешинки, волосы, то нахлобучивал свою фетровую шляпу, как холщовый картуз.

Все перемешивалось в его сознании: Ентеле носила роскошные муаровые платья, золотую брошь и кольца, а у Кристины были седые ивовые пряди и медный грошик на безымянном пальце; Нафтали Спивак разглаживал пушистые, как у кота, шляхетские усы, а пан Станислав Дорский ходил в ермолке, давал показания Мухортову, подписывал их мертвой окостеневшей рукой; Ешуа Мандель сидел за дубовым судейским столом на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, а столбовой дворянин Борис Евгеньевич Чистохвалов стоял за трактирной стойкой с перекинутым через плечо полотенцем; старьевщик Мотл шуршал сводом законов Российской империи, а товарищ прокурора Алексей Николаевич Туров возил на разъезженной вдрызг телеге ворохи барахла и ветоши.

И так повторялось изо дня в день, из ночи в ночь, Мирон Александрович поднимался с постели осоловелый и разбитый, обливал себя студеной водой, но она вызывала только дрожь, а ясности и покоя не возвращала.

Но уж совсем сломался он тогда, когда вдруг обнаружил, что у него катастрофически, неумолимо, просто на глазах растет живот. Дорский взыскующе допрашивал пани Катажину, требовал от нее подтверждений, но бедная женщина клялась Христом-богом и уверяла, что он, Дорский, по-прежнему строен, может, даже стройней, чем раньше.

Однако странное и дикое ощущение не исчезало. Он был убежден, что беремен, что у него непременно родится мальчик — Мейлах Вайнштейн! — а он сам умрет при родах, и его похоронят, рядом с Кристиной.

То было начало душевной болезни, и Мирон Александрович даже подумывал о том, чтобы добровольно уйти из жизни.

Однажды пани Катажина застала его за странным занятием: он стоял на стуле, пытаясь накинуть свои подтяжки на люстру, как веревку на строптивую корову.

— Что вы делаете, пан меценас? — в ужасе воскликнула пани Катажина. — Сейчас же оставьте в покое люстру!

Обеспокоенная, она пожаловалась доктору Гаркави, умолчав про люстру и про хозяйский живот.

— Депрессия, пани Катажина, глубокая депрессия, — процедил невозмутимый Гаркави.

Самуил Яковлевич по-прежнему настаивал, чтобы Дорский немедленно лег в больницу, пока депрессия не перешла в серьезное психическое расстройство.

Но о больнице Мирон Александрович и слышать не хотел.

— Тебе придется передать дело Стрельникова другому, — сказал Самуил Яковлевич. — С двумя делами ты, Мирон, никак не управишься. Шестого числа — Стрельников, а через две недели наши… За Россиенским делом будет следить вся Россия…

Но ни близость суда над Стрельниковым, ни внимание России к процессу о ритуальном убийстве не подействовали на Мирона Александровича, и тогда многоопытный Гаркави прибег к последнему средству — к женщине. Разыскал и привел на Завальную Зельду.

— Принимай, Мирон, гостью, — сказал он как ни в чем не бывало. — И только попробуй при ней хандрить и думать о смерти.

Самуил Яковлевич вытащил из своего докторского чемоданчика бутылку шампанского и сказал:

— Растормошите его, Зельда!

Фамильярность Гаркави покоробила ее, но она не подала виду, стояла напротив осунувшегося, белого как мел Дорского и глядела в его завьюженные нетающей печалью глаза.

— За вас, — прошептала она, когда Дорский разлил шампанское.

— Вы держите бокал, как Кристина, — пробормотал он.

В его словах не было натяжки, не было подвоха — Мирон Александрович просто видел то, что хотел, и то, что хотел, видел.

Гаркави насупился, метнул на него сердитый, почти страдающий взгляд.

— Выпьем за твою удачу! — провозгласил Самуил Яковлевич и, сославшись на срочное и безотлагательное дело, удалился.

Мирон Александрович и Зельда остались одни.

Дорский отсутствующим взглядом смотрел поверх ее головы, стараясь что-то разглядеть за кирпичными громадами домов — может, Петербург, может, родное местечко, может, Пересыльную тюрьму, и Зельда не мешала ему, терпеливо ожидая, пока он насытит свое недоступное, не относящееся к ней любопытство и заговорит.

— В последнее время со мной что-то происходит, — сказал Мирон Александрович.

— Вы просто устали.

— Нет, нет. Дело не в усталости… Я чувствую, что кто-то в меня вошел…

Бокал подрагивал в его руке, и Зельда чокнулась с ним, и звон хрусталя рассыпался в притемненной гостиной.

— С каждым днем меня становится все меньше, а его все больше.

— Вы слишком близко приняли к сердцу…

Мирон Александрович не дал ей договорить и продолжал:

— Прошлой ночью я наконец постиг, почему смерть женского рода.

— Почему?

— Потому что только женщина так непрошено, так властно входит в нашу жизнь… Не смотрите на меня так… Я не заговориваюсь… То же самое было с Кристиной… Я даже не подозревал, что она изменяет мне… нашла другого… И только теперь понял: она изменяла мне со смертью.

— Мне, право, неудобно, — пролепетала пораженная Зельда. — Но поедемте лучше за город… в лес… Вам надо развеяться, развлечься…

— Он жив? — неожиданно спросил Мирон Александрович.

— Кто?

— Он все еще стоит на развилке?

— Вы о Семене? — встрепенулась Зельда, довольная тем, что разговор принял другой оборот.

— Да.

С недавних пор им обуяло желание принять на себя вину и муки всех. В них, в этих муках, он искал избавления от собственных, им умышленно, долгие годы малодушно скрываемых. После посещения родного местечка в нем вдруг вспыхнул глубокий и очистительный интерес к еврейской древности, к своим давно покрытым забвением истокам.

— Не знаю. Наверно, стоит. Куда ж ему деваться?

Мирон Александрович погрузился в долгое и тягостное молчание. В самом деле — куда ему деваться. Если есть Мессия, то должны быть те, кто его ждет.

— Я завидую ему, — сказал он. — Я никогда не умел ждать. И это, Наверно, погубило мою душу.

— А у Ешуа Манделя родилась двойня, — сказала Зельда и поставила на стол бокал. — Мальчик и девочка. Передайте ему при свиданьи. В какой он тюрьме?

— Не знаю, — рассеяно ответил Мирон Александрович. — Кажется, в Пересыльной… Кстати, и у меня родился мальчик… Долго носил я его под сердцем…. сорок с лишним лет… Понимаете, о чем я говорю?

— Да, — сказала она, не понимая ни слова.

— Я дам ему на дорогу денег, и пусть возвращается туда… где жила его мать Злата… и дядя Нафтали Спивак. Только передайте им: пусть не посылают они его на учебу в Вилькию… пусть торгует на рыночной площади рыбой, таскает за косы свою невесту Ентеле и всегда помнит слова псалма: «Да отсохнет моя правая рука, да прилипнет язык к гортани, если я забуду имя твое…»

Чем внимательней Зельда слушала, тем больше проникалась к нему странной, почти материнской жалостью. Ей хотелось подойти к Мирону Александровичу, сказать что-то в утешение, а может, даже объясниться в любви, как объяснился он ей в доме у Нафтали Спивака. Она испытывала к нему неодолимое, почти греховное влечение, видела в нем то, к чему тянулась издавна, что про себя называла силой страдания, выделявшей его из числа других ее-знакомых и делавшей его в ее глазах я привлекательней, и моложе.

— Я нагнал на вас тоску, — сказал он, и страдальческая улыбка исказила его лицо.

— Что вы!

Ей необыкновенно льстили его искренность, доверие. Сколько лет он был несчастен?

— Я хочу, чтоб вы знали, — заговорил он, волнуясь, — то, что я вам говорил там… на родине — правда… Но у ангела любви есть соперник.

— Не надо.

— Соперник этот — ангел смерти. Всю жизнь летают они вместе, не уступая друг другу добычу, но приходит день, когда ангел любви зажмуривается от собственного сияния, и тогда конец. Прошу вас — не зажмуривайтесь, глядите во все глаза!..

— Вы обязаны жить, — прошептала Зельда.

Она взяла его, как ребенка за руку, и повела.

Повела без стыда и колебаний.

И он пошел за ней, и белоснежные простыни высохли от их дыхания, от движения их тел, которые сплелись и превратились в одно диковинное, неистребимое, двухголовое, четвероногое животное, питающееся любовью, как травой, и травой забвения, как любовью.

Был день, была ночь, и снова день, и снова ночь, и дом на Завальной качался, как на волнах, и плыл, как щепка, подхваченная вихрем.

Они не слышали, как из позолоченной рамки вышла гордая и обворожительная Кристина, как стряхнула со своего роскошного муарового платья осколки стекла, как открыла дверь и скрылась в утреннем мареве.

Мирон Александрович разлепил глаза, покосился на ночной столик, но там сверкали только пустая рамка и мелкие солинки стекла.

Солинки резали глаза, глаза слезились, слезы падали на подушку, подушка белела в темноте, как могильный холмик, заметенный снегом.

Как ни странно, но близость с Зельдой не заполнила пустоту, окружавшую Мирона Александровича, не воодушевила его, а еще больше пришибла. Он жалел, что поддался минутной слабости, не избегнул искушения жизнью тогда, когда ее, этой жизни, уже не хватало, чтобы спасти от каторги сына или дописать защитительную речь. Что это за счастье, если в тебя со всех сторон вонзаются осколки, а каждая вещь в доме и за его пределами — кровать, расшитые кружевами подушки, персидский ковер, светильник, Спаситель в Гефсиманском саду, железный крюк под потолком, могила во дворе Россиенского острога, седые ивовые пряди, надгробия со стертыми надписями уличают тебя в измене? Что это за счастье, если поутру стыдно поднять забитые солинками памяти глаза?

Но кто-то должен же и его любить. Кто-то должен же и его оплакать.

Бог покарал его самой страшной карой: у него осталось столько слез, и некуда было девать их, не во что было перелить — ни в горе, ни в радость.

Не он оплакал свою мать, своего отца Меера, свое несчастное племя.

Кто же его оплачет?

Зельда?

Он не хотел ее видеть. Зачем ему снова встречаться со своей виной, своим малодушием? Неужто судьба послала ее только для того, чтобы он еще больше увяз, еще больше изранил душу! Хоть бы не пришла в суд! Хоть бы куда-нибудь исчезла, растворилась, стала невидимкой! Какую чепуху он вчера городил. «Ангел! любви!» «Ангел смерти». Если кто-то и витает над нашей головой, то сатана! Витает и указывает, что тебе делать, куда ступать — в какую грязь, в какое пекло.

Он, Мирон Александрович, никого не хочет видеть. Ни видеть, ни защищать. Каждый защищается сам, пока сатана не кладет его на лопатки. От сатаны нет защиты. Единственная защита — смерть. И он умрет. С какой радостью, с каким облегчением он, Дорский тире Вайнштейн, бывший раб и бывший господин, испустит дух!

Зельду он увидел только в зале суда на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка.

Заставил себя подойти к ней, протянул руку.

— Тут занято, — брякнул ее сосед.

— А вы не беспокойтесь. Он не сядет, — заверила его Зельда.

Она вела себя с Мироном Александровичем, как с посторонним, сосед косился на них, и Дорский переминался с ноги на ногу.

— Поговорим в перерыве, — предложил он.

Зал суда был забит до отказа. Все скамьи были заняты. Пустовали только скамьи подсудимых и места присяжных заседателей.

— Да хранит вас бог! — сказала Зельда. — Забудьте все.

Забыть все, забыть все, выстукивали его каблуки. Забыть себя — православного и еврея, забыть мать Злату, отца Меера-стекольщика, забыть свое племя! Забыть Бориса Евгеньича Чистохвалова! Забыть Российскую империю!.. Забыть Швейцарию, куда не попал Андрей, Сибирь, куда он непременно попадет!

— Суд идет! — громко возвестил судебный пристав.

Все встали.

Появились Борис Евгеньевич Чистохвалов, Алексей Николаевич Туров и присяжные заседатели.

Ввели Стрельникова.

Лицо его не выражало ни страха, ни сожаления. Он был молод и прочен.

Издали поздоровался с Мироном Александровичем, отыскал взглядом в толпе мачеху, которая с передней скамьи разглядывала величественный и неприступный сонм присяжных. Она была в белой накидке, в изящном коричневом берете, одна, без мужа.

— Слушается дело об убийстве Александром Стрельниковым своей жены Анастасии Ивановны Стрельниковой, — тускло возвестил Чистохвалов. — Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?

— Никак нет, — по-солдатски отчеканил Стрельников.

— А я, представьте, себя признаю, — почти что вслух произнес Мирон Александрович.

Судьи переглянулись.

Виновен, стучало в висках, виновен… кругом виновен, и на Мирона Александровича вдруг откуда-то нахлынуло другое — проступило лицо сына Андрея, потом матери, потом отца, потом Нафтали Спивака; нынешнее зрение Дорского пересеклось со вчерашним, как пересекаются два направленные в противоположные плоскости луча, и во вчерашнем негасимом луче высветилось с новой силой все: и детство, и Петербург, и Россиены, и рыночная площадь, и парик матери, и алмаз отца, и на освещенной стороне не осталось ни Зельды, ни Стрельникова, ни судей. Весь зал заполнили, запрудили другие лица и судьбы, другие цепи и приговоры.

Взрывная волна воспоминаний и вины выбросила его в иное пространство, в иной суд, где задают другие вопросы и звучат другие ответы, где за дубовым судейским столом сидят не Чистохвалов и Туров, а его, Мирона Александровича, родные, все человечество, а на скамье подсудимых томится не Стрельников, не корчмарь Ешуа, а он, Мирон Александрович, убивший веснушчатого, озорного, маленького мальчика по имени Мейлахке Вайнштейн.

Алексей Николаевич Туров читал обвинительный акт.

Покашливая, зловеще кряхтя, долдонил он о пороках современного общества, об отсутствии у отдельных лиц идеалов, о безверии молодого поколения, противопоставляя ему поколение отцов, верой и правдой служивших отечеству. Под поколением отцов товарищ прокурор, как всегда, подразумевал себя и досточтимого Бориса Евгеньевича Чистохвалова, а под отечеством — собственный дом у Островоротной часовни.

Мирон Александрович пытался через головы зевак добраться взглядом до Зельды, но от напряжения у него кружилась голова, двоилось, как у пьяного, в глазах, и он упрямо видел другую женщину, ту, обворожительную, что вышла из рамки.

Кристина! Кристина!

Она сидит напротив Чистохвалова и машет ему из рамки, из молодости, из могилы своей маленькой ручкой в девственно белой перчатке.

Мирон Александрович вспомнил, как Кристина провожала его на первое в жизни дело, как перекрестила его перед входом в суд, как бросилась через весь зал обнимать его, когда подзащитного оправдали. И это при надменном Чистохвалове, при каменном Турове, при всех присяжных и зеваках!

В воспаленном мозгу смешалось все.

Дорский не стал ждать, когда ему предоставят слово.

Слушай, мать Злата!

Слушай, отец Меер-стекольщик!

Слушай, Кристина!

Слушай, Зельда!

Слушайте, люди добрые — евреи и неевреи!

— Господин председатель! Господа присяжные заседатели! Настоящий процесс не есть процесс этих четырех стен. Его желает знать вся Россия.

Борис Евгеньевич и Алексей Николаевич переглянулись. Ничего себе начало! Каков же будет конец?

Мирон Александрович не мог остановиться. Несмотря на усиливающуюся боль в груди, на головокружение и слабость, на зарок все забыть, он пытался последний раз в жизни (а то, что это последний раз, было для него ясно) выговориться, уйти из зала суда, из памяти Зельды не витией, не завзятым златоустом, чей гнев если не оплачен, то искусно рассчитан, а свободным человеком, умирающим за правду, за свой народ, за каждого гонимого, кем бы он ни был — татарином, литовцем или русским.

Зал заскрипел стульями, по рядам прокатился задушенный шепот, Стрельников вытянул шею, забыв на миг, что он убийца.

— Господин председатель! — гремел Дорский. — Господа присяжные заседатели! Отечество, о котором здесь, как всегда, достойно и справедливо говорил многоуважаемый Алексей Николаевич, для нас не невеста, не молодая женщина, на которой женятся по расчету или из мнимой любви, имея в виду в случае разочарования развестись и вступить в новый брак. Мы считаем своим отечеством не ту сторону, где нам больше платят, но ту, где мы родились, где на нас смотрят как на равных и полноправных!..

— Господин присяжный поверенный, прошу вас ближе к делу, — прервал его тираду Борис Евгеньевич Чистохвалов.

Он был судьей суровым и дотошным, не терпел расхлябанности и верхоглядства, вылущивал каждое дело, как орех, добираясь до самого ядрышка, вел заседания неторопливо и солидно, одергивая склонную к взрывам негодования или одобрения публику, подтрунивал над особо речистыми присяжными поверенными и больше всего ценил из них тех, кто радеет за истину, не выставляя себя напоказ.

— Господин присяжный поверенный! Я хочу вам напомнить: сейчас слушается не Россиенское дело — оно, как мне известно, передано в Виленскую Судебную палату, а рассматривается совершенно другое деяние.

Предупреждение Чистохвалова не умерило пыл Мирона Александровича. Впрочем, это был даже не пыл, а странная одержимость. Дорскому казалось, будто ему снится, будто он снова слышит шаги своей матери, видит ее наголо остриженную голову и парик на дубовом судейском столе рядом с колокольчиком.

Сон, сон, тот же давний и недавний сон, только с той разницей, что теперь он, Мирон Александрович, Мейлах Вайнштейн, никого не боится. Глупо и смешно кого-нибудь бояться перед смертью.

Мирон Александрович вдруг почувствовал, будто опрокинули его, поставили с ног на голову, и он превратился в огромные песочные часы, пересыпающие его последние мгновения. Он, казалось, слышал шелест убывающего песка, и каждую песчинку провожал со вздохом облегчения и благодарности, называя ее по имени и не заботясь о ее месте. Он освобождался от отмерянного ему времени, от отпущенного судьбой страха, от своей плоти, и чем больше его убывало, тем дальше он видел, чище становился.

Жив ли человек, мертв ли, думал Мирон Александрович, суд продолжается над всеми и над каждым, над добром и злом, и нет победителей. Потому что нет суду этому конца.

Дорский торопился. Пока песок не вытек, пока голос не сел, пока сердце не остановилось.

— Господин председатель! Господа присяжные заседатели! Нам говорят: «Не сделавшись гражданами по Духу, вы не можете стать гражданами по правам». А мы отвечаем: «Не став гражданами по правам, мы не можем сделаться гражданами по духу!»

— Я лишаю вас слова, господин Дорский, — вскипел председатель суда.

— Возмутительно! — закричала с места Маргарита-Мириам Стрельникова, придерживая берет.

— За что вам только деньги платят! — вскочил со скамьи подсудимых Стрельников и потряс в воздухе кулаками.

— Давай! Давай! — подзадоривали его мастеровые.

— Так им! Так!

— Он с ума сошел!

— Молодец! Знай наших!

— «Насих»! — передразнил кто-то.

— Господин пристав, выведите присяжного поверенного из зала суда, — распорядился Чистохвалов.

Когда судебный пристав взял Мирона Александровича за правую руку, она была суха, как дерево.

Когда подтолкнул его плечом, Мирон Александрович не сказал ему ни слова, ибо язык его прилепился к гортани.

Только глаза еще жили, но вскоре и их застлал туман.

Плыви, правый глаз, к матери моей Злате!

Плыви, левый глаз, к отцу моему Мееру-стекольщику!

И туман вдруг рассеялся, и из каждой глазницы выплыл зрачок — линь, и зрачок — лещ, и поплыли через суды и тюрьмы, через трактиры и лавки, через большаки и проселки, через тупики и развилки туда, к ведерку на крылечке родного дома, и последнее, что Мирон Александрович услышал в жизни, был всплеск воды и взмах плавников.

— Свежая рыба! Свежая рыба!

Вильнюс 1982 — Нида 1984