Редко бывает, чтобы католическая и еврейская пасхи праздновались одновременно. Но на сей раз они совпали — видно, всевышнему было угодно даровать веселье я умиротворение всем, без различия племени.

Корчмарь Ешуа, предусмотрительно. запасавшийся товарами, особенно водкой, до праздников отправился на винокуренный завод не в Вилкавишки, как обычно, а в Россиены. Пусть с него в Россиенах лишний грош сдерут, но не хотелось Ешуа далеко ехать, надолго отлучаться из дому по причине куда более важной, чем скупость и прижимистость.

За спиртным он мог и не ездить: водки в погребе было вдосталь, чуть ли не целая бочка, да и пили в дни предпраздничного поста по капле — забежит какой-нибудь ушлый мужик, попросит бутылочку или завернет с лесосеки умаявшийся лесоруб, опрокинет кружку, крякнет, проведет корявой ладонью по корявым губам, поблагодарствует, и жди неделю, пока другой забредет.

Водка была только предлогом для поездки.

На самом же деле собраться в дорогу Ешуа заставило другое, небывалое событие, просквозившее душу негаданной радостью и возвышенным нетерпением.

Морта ждала ребенка.

Рожать она должна была где-то после пасхи, а может, даже на пасху — Ешуа это считал не только добрым знаком, но неслыханной милостью, явленной ей господом, всемогущим покровителем евреев за то, что она, Морта, приняла и любовь Ешуа, и его веру, наперекор всему: наветам и оговорам (дескать, зарится на стариковское добро), проклятьям и поношениям, наперекор всему своему прошлому и, может быть, будущему. Слыханное ли дело, чтобы христианка по доброй воле перешла в еврейство! Когда еврей бежит от своего рода-племени, перекрашивает в иной цвет и бороду, и душу — это ладно, это в порядке вещей. Никто, кроме его сородичей, дурного слова не скажет. Пожалуйста — крестись хоть завтра. Сам исправник Нуйкин похлопает такого по плечу и имя поможет выбрать, как по святцам. Желаешь, Пейсах, Павлом быть — будь Павлом, хочешь, Шая, Александром называться, так и запишем: Александр.

Но чтобы христианка пожелала стать дщерью Израиля!.. А ведь это не то же самое, что один чепец на другой сменить — снял с головы старый, надел новый, и гуляй себе в нем по свету! Нет! Это все равна что вылезти из одной кожи — без ссадин и нарывов и влезть в другую — с волдырями от ожогов, с рубцами от порки, а главное — с клеймом, как на скотине, даже кровью его не смоешь.

Что ни говори, рассуждал про себя Ешуа, глядя на верную гнедую, трусившую по размокшей от щедрых весенних дождей дороге, не каждый отважится на такое, как Морта. И дело тут не в любви — за что его, Ешуа, любить? За надвигающуюся, как туча, старость? За кусок хлеба? Да Морта добудет его не только в корчме, пойдет в услужение к ксендзу Аницетасу и будет сыта. Может, отчаянье толкнуло ее на такую жертву? Связаться со стариком — уже жертва, а со стариком-евреем — и подавно. Может, злые языки правду говорят, и Морта просто рассчитывает на куш, на его, Ешуа, богатство. Да какое это, к черту, богатство? Серебряные подсвечники на комоде, бочка водки в погребе, осевшая в землю корчма и повредившийся в рассудке Семен, целыми днями пропадающий на развилке?

Как Ешуа ни тщился понять поступок Морты, он — с какой стороны ни подходи — казался ему непостижимым, и от этой непостижимости, от этого обрушившегося на него счастья он и сам погружался в какое-то тихое, просветленное безумие.

Видит бог, Ешуа не преследовал никакой выгоды, никакой корысти. Страсть его не мучила, греховные желания не томили, он и к Хаве редко забирался в постель, спал отдельно, на топчане с выпирающими пружинами.

Иногда в бане, когда Ешуа нахлестывал себя березовым веником или обливал себя из шайки, он нет-нет да поглядывал на свои обомшелые гирьки, на свой поникший корешок, но взгляд его не выражал ни страха, ни сожаления, а только смирение и печаль. Ничего не попишешь. Время не щадит даже то, что не употребляешь. Все цветет и отцветает, высыхают даже реки.

Морта нужна была ему для чего-то большего, чем ночные утехи. Он этому сам не мог подыскать названия: бегство от одиночества, страх перед неминучей смертью, вызов всему миру, обрекшему его на постылое, пусть и обеспеченное, существование?

Ешуа, бывало, охватывала непреодолимая, мучительная, как изжога, тревога, когда он представлял себя мужем Морты, видел себя с ней в постели, в той самой постели, где столько лет он чувствовал ровное, как у курицы, не омраченное вожделением, дыхание Хавы, да будет ей пухом земля, и где были без любви зачаты покойная Хана и свихнувшийся Семен. Казалось, разденется, ляжет рядом с Мортой и застынет, как бревно, не смея не то что прилепиться — прикоснуться к ней, и она, обиженная его холодностью, столкнет его на пол, и будет он, Ешуа, лежать, неуклюжий, волосатый, в одной ермолке, стыдясь своей равнодушной наготы, и потерянно глядеть в темноту, как обленившийся кот, разучившийся ловить мышей и насыщающийся собственной ленью.

Может, от того, узнав о решении Морты, Ешуа поначалу не высказал особой радости — Морта блаженная, одному богу известно, что она выкинет завтра, — а принялся осторожно, исподволь допытываться о причинах, толкнувших ее на такой неслыханный шаг, даже уговаривать, не делать этого, мол, столько прожили так, и дальше так проживем, разве важна вывеска, важно какой товар.

Морта слушала его, не перебивая, а он говорил, говорил, как заведенный, пытаясь скрыть свое тревожное изумление.

— Тогда ты крестись, — сказала она, измученная его увертками и уговорами.

— Никогда! — отрезал Ешуа.

— Значит, мне можно, а ты — никогда?

Лицо у нее побелело, брови сдвинулись, слились, губы омертвели, сузились в тонкую нитку. В такие минуты в ней просыпалась какая-то отупляющая суровость, что-то мстительное, почти звериное, сказывавшееся во всей ее плотной фигуре, недобром молчанье, и тогда Ешуа как бы оказывался в дремучей, без единой просеки, принеманской чаще, где безмолвные деревья таят смутную, рвущуюся наружу, угрозу.

— Никогда! — повторил он. — Засмеют! Забросают камнями!

— А меня, по-твоему, ромашками осыплют?

Что правда, то, правда. Ромашками ее и впрямь не осыплют. И без того ей не сладко, свои от нее отвернулись, уже и в костел не пускают, ступай в синагогу, кричат, а чужие смотрят косо, улыбаются при встрече, но он-то, Ешуа, знает, чего стоят эти улыбки, тусклые, как свечные огарки.

— Ты молодая, — утешил он ее.

— Гм, — хмыкнула в ответ Морта.

Когда-то она и впрямь была молодая. Но прошла ее молодость, покоробилась, поблекла от трактирного дыма, задубела от стирки белья, от мытья полов, от латанья их штанов и лапсердаков — будто новые не могут купить!

— Грехи молодых — не грехи, а добродетели, — улещивал ее Ешуа.

Теперь он уже боялся, что Морта передумает, откажется от своего намерения, пошлет их к черту, со свету сживет, если он не согласится креститься, но волнения его были напрасны.

— Поехали, — сказала однажды Морта.

— Куда? — опешил он.

— А куда у вас в таких случаях едут? В синагогу?

— К Ерухаму, — пробормотал Ешуа.

— А кто он такой? — насторожилась она.

— Мишкинский раввин.

— Поехали… Больше мочи нет. Для одних не христианка, для других — не еврейка.

Ешуа заморгал глазами, на лбу у него вздулись вены, ноздри вдруг залепило пчелиным воском, он громко высморкался, раз, другой, и в этом судорожном сморкании, в этих жгутах, наполненных голубоватой, совсем не старческой кровью, перехвативших его лоб, Морта почувствовала и растерянность, и решимость.

— Надоело!.. Запрягай! — прошептала она и впервые в жизни обратилась к нему не как к хозяину, а как к мужу.

Он уловил перемену в ее голосе, в ее осанке и послушно отправился запрягать гнедую. Запрягал он ее как никогда долго, словно на самом деле готовился к свадьбе — подтянул подпругу, придирчиво осмотрев постромки и подковы, смазал жирным дегтем колеса, выстелил дно телеги трескучей соломой. Лошадь незлобиво ржала, тыкалась в него мордой, как бы торопя и благословляя. Все против нас, думал Ешуа, возясь с упряжью. Все, кроме нее, лошади… Только она все понимает… Скажешь ей: к ксендзу, повезет в костел, скажешь: к раввину, затрусит в Мишкине. Нет для нее ни сутаны, ни талеса. Для нее каждый либо погонщик, либо седок.

Кончив запрягать, Ешуа метнулся в дом и вынес оттуда большой, почти не ношенный, пропахший нафталином, платок покойницы Хавы, протянул его Морте и сказал:

— Без платка к Ерухаму нельзя.

— Мне пока можно, — ответила Морта. — А вдруг этот Ерухам выгонит нас?

— Не выгонит. Надень!

Морта напялила платок, потрогала его кисти, белые, мягкие, как завязь у вербы, и телега выкатила со двора.

Случалось Ешуа и раньше бывать у рабби Ерухама, но большей частью по пустякам.

Мишкинский раввин славился во всей округе своей ученостью и мудростью. Говорили, будто по уму ему нет равных в Жемайтии, а может, и во всем Северо-Западном крае. Если бы не глухота, не корпел бы Ерухам в этой дыре, а блистал бы, как бриллиант, где-нибудь в Ковно или в Вильно. Но глухота простительна только господу, а не его слуге.

Был мишкинский раввин не только знатоком священного писания, но и целителем. О его врачевании рассказывали просто чудеса. Лечил Ерухам не травами, не заговорами, а руками: прикоснется к больному, подержит свои руки над больным местом, как над огнем, и хвори как не бывало! Возил к нему Ешуа и Семена. Рабби Ерухам простер над ним свои чудодейственные длани, но тут же опустил, сказав, что больного надо было ему показать раньше, когда мозг его не был еще выжженной пустыней, а пустырем, заросшим чертополохом и репейником. С чем они приехали, с тем и уехали.

В бархатной потертой камилавке, в тусклых очках, обесцвечивавших его как бы прятавшиеся от мира глубоко посаженные глаза, с тяжелым брелоком, который он не выпускал из своей сухой, наделенной колдовской силой, длани, мишкинский раввин выслушал Ешуа и, не глядя на Морту, — спросил:

— А что, реб Ешуа, на это скажет наш уездный исправник?

У корчмаря перехватило дыханье. Он озадаченно посмотрел на рабби Ерухама, на присмиревшую и отрешенную Морту, расстегнул ворот рубахи — так ему легче думалось — непристойно облизал запеченные в испуг губы и, одолев одышку, выдавил:

— А причем тут, рабби, наш уездный исправник?

— Громче, пожалуйста, — потребовал Ерухам и, по-прежнему не глядя на Морту, наклонил к корчмарю свое правое, вместительное, как кружка для пожертвований, ухо.

— Я говорю: причем тут наш уездный исправник?

— Вот теперь я слышу, — по-детски обрадовался Ерухам. — Что на это скажет наш всемилостивейший господь я, положим, знаю. Он скажет: в добрый час!

— А нам, рабби, больше ничего не надо!

— Громче, пожалуйста!

— Я говорю: нам больше ничего не надо, — протрубил корчмарь. — Не может же наш уездный исправник на равных тягаться с нашим господом.

— Умный вы, реб Ешуа, человек, а вопросы у вас глупые, — остудил пыл Ешуа мишкинский раввин и покосился из-под очков на окоченевшую Морту. — Только для господа нет лишних евреев, а для исправника — каждый еврей — лишний. Вы меня понимаете?

— Не понимаю, — разволновался Ешуа, и взгляд его застыл на Морте.

— Громче, пожалуйста!

Громче, громче, мысленно передразнил Ерухама корчмарь. Ну что этот глухарь тянет волынку? Стращает уездным исправником, будто он, Ешуа, кого-то зарезал! Евреи существовали до уездного исправника, будут, слава богу, существовать и после него. Вон сколько исправников на своем веку пережили!..

— Умный человек, а не понимаете, — огорчился Ерухам. — Столько верст проехать и не понять… Лошадь бы пожалели…

— При чем тут лошадь? — набычился Ешуа.

— Хотя и не услышал я, что вы сказали, но догадался. При чем, при чем? — съязвил Ерухам. — Все в этом мире, реб Ешуа, связаны: и господь, и лошадь, и исправник, и мы с вами… Беда только в том, что то, что угодно исправнику, неугодно богу, а то, что хорошо нам с вами, то плохо лошади…

Мишкинский раввин повертел в руке брелок, снова посмотрел из-под очков на Морту и четко, как с амвона, сказал:

— Вы, наверно, ждете, чтобы я вам сказал: «Будьте счастливы!» Но я вам этого не скажу. Я вам скажу: «Не будьте несчастнее других!» И да хранит вас небо.

— Спасибо!..

Ешуа полез в карман полушубка, нашарил монету, но Ерухам опередил его:

— Кто же платит матери после родов?

— Какой матери? — воскликнул Ешуа.

— Да что это с вами?.. Не курицу же я превратил в петуха… — И Ерухам неожиданно подошел к Морте, его глубоко посаженные глаза вдруг вынырнули из своего укрытия, увеличились, налились каким-то благодарным неистовством, рука выпустила брелок, потянулась к женщине, повисла в воздухе, рабби быстро опомнился, поправил камилавку и бросил куда-то в угол:

— А ты… ты не пожалеешь?

— Нет, — ответила Морта.

— Не проклянешь себя и нас?

— Нет.

— Не зарекайся… Ведь ты не знаешь, что такое быть еврейкой.

— Знаю… Главное быть человеком.

— Громче, пожалуйста!

— Главное быть человеком…

— Человеком, человеком, — пропел мишкинский раввин. — А что такое человек?

Морта молчала.

Молчал и Ешуа: чужая мудрость всегда утомляла его. Чего рассусоливать? Время деньги, пора открывать корчму, они и так полдня ухлопали, а пока вернутся назад, и ночь нагрянет.

— Спасибо! — проронил Ешуа.

— Да, да, да, — зачастил Ерухам. — Человек — это, видно, то, чем мы никогда не станем…

И глаза его снова спрятались за непроницаемыми стеклами. А может, затянулись, как раны.

Ешуа вспомнил, как в сумерках возвращались они от Ерухама из Мишкине. Морта сидела, нахохлившись, кутаясь в Хавин платок, пощипывая пальцами его мягкие кисти, плечи ее подрагивали, то ли от тряски, то ли от холода — дело было осенью, в начале октября — то ли от сознания, что с сегодняшнего дня она больше не Морта и все-таки Морта, какое бы ей имя не предлагали взамен, а Ерухам предлагал даже библейские — Эсфирь, Суламифь — и ходкие, затасканные, какие она слыхивала и на базаре, и в корчме, и в лавке Нафтали Спивака, когда та еще была дела — Ривка, Брайне, Фейге. Хоть режьте ее, хоть четвертуйте, но она была Мортой и Мортой останется до гробовой доски.

Ешуа так и подмывало выведать у нее, о чем она думает, но чутье подсказывало, что с расспросами надо повременить. Пусть пообвыкнет, пусть пройдет через все омовения, о которых говорил ей рабби Ерухам, пусть переспит с ним, с Ешуа, её законным мужем перед богом и людьми, хотя бы одну ночь, пусть на праздник иом-кипур переступит порог молельни, вот тогда она и без расспросов раскроется, распахнется, как дверь от сквозняка.

Что до синагоги, тут Ешуа одолевали сомнения — не пойдет она туда, калачом не заманишь, бабы обварят шепотками, как кипятком. Еще бы: в местечке семь вдов, а кого он, старый хрыч, греховодник, чтоб земля его не носила, выбрал — прислугу свою, подстилку сына! Срам, и только. Срам, срам, а ему, Ешуа, начхать на их пересуды. Когда любишь, все стерпишь. А он любит, бог свидетель, любит как никого не любил. Никого и никогда. Морта родит ему ребенка — сына или дочь, а может, двойню, чего только от разных кровей не бывает!

Единственный, кто омрачал радость Ешуа, был Семен.

Даже обращение Морты в еврейство не могло рассеять дурные предчувствия корчмаря. Ну что с ним делать? Безумие спасло его от каторги за убийство, но что спасет его от безумия? Что? Стоит на развилке в дождь, в стужу, в зной и ждет не кого-нибудь, а самого Мессию, и ни за что не выкуришь его оттуда, и так третий год подряд. Не ест, не пьет, стоит себе, и все. Спасибо Морте, бегает на развилку три раза на дню, носит ему еду и кормит, как малое дитя, с ложечки…

Ешуа готов поклясться на торе, что тогда, когда они возвращались от Ерухама, Морта думала не о наставлениях мудрого пастыря, не о том, чем теперь попотчует ее жизнь как еврейку, а о нем, о Семене.

Однажды, придя с развилки, промокшая до нитки Морта, выжимая в сенях волосы, сказала ему с упреком:

— Это я виновата.

— В чем? — не сообразил Ешуа.

— В том, что он такой…

— Побойся бога! — осерчал корчмарь. — Во всем виноват он сам, бездельник!

— Я виновата, я…

— Уж коли искать виноватых, так вот он, — Ешуа ткнул себя в грудь.

Как ни волновал Семен корчмаря, тот все же больше всего страшился другого, и этот страх с каждым днем все яростней сжимал сердце, проникал, как платяная моль, под рубаху, под кожу, откладывал там свои личинки, копошился, шуршал в мозгу, и от этого шершневого шуршания у Ешуа на теле то и дело появлялась какая-то сыпь, мелкая, красноватая, от которой не было спасу.

Ешуа боялся, что Морта родит мертвого.

Потому-то и выбрался он перед праздниками в Россиены, где, по слухам, жил доктор-акушер по фамилии Зайончик, которого корчмарь, не жалея денег, решил перед самыми родами пригласить на неделю-другую в местечко, чтобы тот честь по чести принял у роженицы ребенка — ни о какой повитухе Ешуа и слышать не хотел.

Ежели Зайончик заартачится, корчмарь надеялся договориться с ним полюбовно и незадолго до родов привезти Морту в Россиены, снять у кого-нибудь комнату для нее, чтобы акушер, не расставаясь со своим промыслом, мог вовремя, по первому зову, прийти на помощь.

Ешуа вез с собой задаток — два золотых с изображением его величества императора и Белая и Малая, который своим монаршим ликом должен был как бы подкрепить его, Ешуа, нижайшую просьбу.

Деньги Ешуа спрятал в торбу для овса, насыпав ее доверху, и сунул на дно телеги. Нападут изверги-грабители, обыщут всего до мошонки, напугают до смерти, а вот лошадь не обидят, овес не тронут — зачем им, подлым, овес?

Ружье, то, которым его сын Семен ухлопал несчастного странника, ходившего по свету и собиравшего чужие грехи, Ешуа потопил. И хорошо сделал: следователь, разбиравший дело об убийстве сапожника Цви Ашкенази, попался дотошный, несговорчивый, нудно допрашивал каждого, даже рабби Ури, и с каким-то сладостным остервенением искал улики.

Ешуа понимал, что двумя золотыми не отделается, и был готов выложить в два раза больше, только бы все обошлось благополучно. Хоть корчмарь ни бельмеса не смыслил в том, как приходит на свет человек, он все же не сомневался, что роды предстоят трудные: Морте не двадцать и не тридцать, ничего заранее не предвидишь, всякое может случиться — и выкидыш, и смерть. Померла же, разродившись мертвым сыном, Ошерова вдова, Голда!..

Ежели ребенок выживет, а помрет Морта — разве ему, Ешуа, легче будет? Господь должен смилостивиться над ними и оставить в живых обоих. Ведь как подумаешь — не только мы его должники, но и он наш должник. Кто подсчитает, сколько он каждому задолжал?

При мысли о всевышнем Ешуа поежился, дернул плечами, вобрал свою медвежью голову в воротник овчины и подбодрил веселым посвистом кнута гнедую.

А ежели всевышний не смилостивится, предложит ему выбор: или-или. Кого же он, Ешуа, выберет: ребенка или Морту?

— Возьми меня, — скажет он.

Но вседержитель на такое не пойдет. Как от праотца Авраама, потребует он от него, раба своего, простого и ясного ответа. Но ответ раба — не ответ, а приговор кому-то. Потому что от него всегда зависит чужая жизнь. А Ешуа еще никого не приговаривал к смерти.

— Все мы к ней приговорены, — скажет всевышний. — Выбирай.

А кого бы выбрала Морта? Ребенка, конечно. Что для нее он, Ешуа Мандель, кабатчик, старый пень, облезлый медведь, дрожащий за свою прокуренную, провонявшую спиртным и крестьянским потом, берлогу? Так почему же его выбор должен быть другой? Ребенка, конечно, ребенка… Ведь больше Морта ему никого не родит. Никого.

Ешуа устыдился своих мыслей, запахнул овчину, вытянул отекшие ноги.

Дул теплый встречный ветер. Он обвевал щеки, студил голову, слабо колыхал косматую гриву гнедой, нежил ее лоснящийся в лучах полуденного солнца круп.

По обе стороны дороги чернели сосновые перелески, пропитанные терпким смоляным запахом. Ешуа вдыхал его полной грудью, мало-помалу освобождаясь от снедавшей его тревоги, крысиными зубками впивавшейся в его все еще могучее тело. Уж чем не обидел его господь, так силой, нерастраченной, неуемной, медвежьей.

Дорога была пуста, и ехать было легко и приятно.

Порой телегу подбрасывало на рытвинах, и Ешуа придерживал гнедую, властно натягивая вожжи и сворачивая на обочину.

Когда Ешуа надоедало смотреть вперед, на унылый и однообразный проселок, корчмарь переводил взгляд на перелески, на густые непроходимые ельники, на грибные березняки, светившиеся в мареве весеннего дня, как зажженные серебряные подсвечники. Свет их был теплым и тягучим, как кудель.

Глядя на них, Ешуа неожиданно вспомнил, что и сам родился весной, в первых числах июня, на переломе весны и лета, когда природа как бы готовится к плодоношению, удивительному переходу от зачатья к росту, от скупого и осторожного накопительства к безоглядной и нескромной щедрости, и от этого воспоминания его захлестнуло какой-то загадочной благодатью, какую он, может, не испытывал с самого рождения.

Растроганный, он остановил лошадь, выпряг ее, вынул из торбы золотые и, ведя гнедую за поводья, зашагал к сверкнувшему только что отлитой монетой лесному озерцу. Удивленная негаданной хозяйской добротой, лошадь шагала по узкой тропке, петлявшей среди ельника, откликаясь благодарным ржанием на рассыпчатый, как овес, щебет птиц, облепивших оттаявшие от зимней стужи ветки.

Подхлестнутый то ли ржанием гнедой, то ли цвеньканьем невидимых в гуще ветвей птиц, вдруг запел и сам Ешуа.

Гнедая горделиво вскинула голову — она слышала, как хозяин кричит, — как ругается с Семеном, с завсегдатаями корчмы, как торгуется из-за каждого гроша на винокурнях, как клянет урядника или исправника, но чтобы пел!.. Такого с ним никогда не бывало!..

Ешуа пел старинную еврейскую песню про пастушка и его пропавшую овечку, самозабвенно выводя один и тот же куплет.

Но внезапно корчмарь осекся, издал какой-то звук, похожий скорее на крик о помощи, чем на песню.

— Посмотри! Посмотри! — шепотом, почти не дыша, сказал он лошади.

Он ткнул пальцем в непроходимый ельник, и гнедая, привыкшая к каждому его движению, повернула голову и сквозь гущу ветвей увидела поверженного мальчика. Он лежал неподвижно на почерневшем за зиму мху, испещренном зелеными лоскутками пробившейся травки, в сдвинутой на лоб поношенной кепчонке без козырька, в полотняных, порванных на коленях, штанах и деревянных башмаках, облепленных глиной. Тонкая струйка запекшейся крови, как ожерелье, обвивала его петушиную шею.

Привлеченная свежей травой, гнедая подалась в сторону, но Ешуа натянул поводья и закричал:

— Стой!

Лошадь застыла.

Не отпуская поводьев, корчмарь приблизился к стреловидной ели, под темным пологом которой лежал мальчик, наклонился, заглянул в его засыпанные хвоей глаза, почему-то подул на него, как на гаснущую свечу, потом стянул с него кепчонку, обнажил голову с легкими, спутанными, как омела, волосами, выпрямился, постоял над трупом, снова нагнулся, только теперь иначе, встав на колени, взял кепчонку, зажал ее между ладонями, словно собираясь отогреть, прикрыл ею еще не посиневшее веснушчатое лицо покойника и задумался.

Гнедая рядом пощипывала сухими губами траву, изредка пугая хвостом тощих лесных мух, перелетавших с ее крупа на как бы прикорнувшего под елью мальчика.

Дернула жё нелегкая повести лошадь на водопой, подумал Ешуа, не зная, что делать.

Первой его мыслью было оставить мертвеца, напоить гнедую, вернуться на обочину и мчаться без оглядки в Россиены. Родные хватятся мальчика, кинутся искать и, может, еще засветло найдут.

Подальше от греха, уговаривал себя Ешуа. Потом объясняйся, растолковывай, где и когда нашел, был ли он еще жив или бездыханен. Зачем ему, Ешуа, лезть не в свое дело — у него и так сплошные заботы. Мальца все равно не воскресишь. Родители поплачут, поплачут и похоронят его. Видно, голодный волк задрал или на кабана во время течки нарвался. Вон сколько помета чернеет, видать, недалеко и логово.

Но что-то удерживало Ешуа. Он сам не понимал, что — сострадание, ответственность? Как же так? Найти и бросить. Это ж не дохлая ворона, не куница, попавшая в силки! Это ж человек! А человека, пусть и мертвого, бросать негоже. Господь не простит. Видно, ему, всевышнему, угодно еще раз испытать Ешуа. И ежели он выдержит и это испытание, то, может, Морта разрешится от бремени счастливо и в урочный час? Нет, нельзя бросать несчастного, нельзя! Что с того, что, кроме гнедой, вокруг ни одного свидетеля? Лошадь — свидетель, еще какой свидетель, хоть и бессловесный. Он, Ешуа, не сможет спокойно смотреть ей в глаза, совесть загрызет. И господь — свидетель. Такой же бессловесный, как лошадь, но и от его ока ничего не скроется. Пусть твердят, что его нет — может, его и на самом деле нет! — но в жизни бывают дни, когда человек, слабый, смертный человек, сам как бы принимает облик и полномочия всевышнего, ибо, не сделай он этого, в какой грязи, в каком дерьме, в каких прегрешениях и кощунствах прожил бы он свою долгую короткую жизнь!

До ближайшей деревни тут, наверно, недалече. Ешуа отнесет мальца в телегу, положит его на солому так, чтобы торба с овсом и золотыми служила ему подушкой, накроет овчиной и отвезет его туда, где он вчера еще был бессмертен, как все дети, и за это Ешуа зачтется и на земле, и на небе, и долг всевышнего перед ним возрастет на какой-нибудь один процент.

Ешуа поднял мертвеца на руки и, продираясь сквозь чертов ельник, напрямик — во всяком случае так ему казалось — потопал к оставленной на обочине телеге. Под ногами сухо и домовито, как поленья в печи, потрескивал валежник, острые ветки пиявками впивались в лицо, но корчмарь упрямо, как бы ослепнув, пробирался вперед, изредка хмуро окликая сбитую с толку гнедую, которая плелась за ним, обдирая из преданности бока и ухватистые губы.

Они уже шли не пять и не десять минут, а дороги все еще не было видно, и Ешуа обуяло зудящее сомнение, не заплутались ли они среди этих бесконечных, этих безмолвных, этих однообразных елей.

Ветки задевали ноги мальчика, и тогда они покачивались, как живые, ударяли Ешуа в бедро или пах, и от этого постукивания, от этих ударов у корчмаря в коротких толчках и удушье заходилось сердце.

Подбадривая себя, Ешуа что-то колыбельно и невнятно шептал, поправляя легкую ношу — тело мальца весило не больше, чем пустой бочонок из-под водки — и молил господа, чтобы поскорей кончилось это блуждание, это кружение по густому, как деготь, ельнику.

Наконец ельник оборвался — свет, брызнувший со всех сторон, ножом отрезал его от открывшегося простора, и Ешуа вышел на дорогу, в какой-нибудь полуверсте от телеги.

Мальчик лежал на руках Ешуа простоволосый, без кепчонки — видно, обронил ее среди елей. От его растрепанных волос веяло сыростью мха и прошлогодней плесенью.

Ешуа уложил мертвеца на дно телеги, запряг гнедую и двинулся дальше.

Округу эту он знал как свои пять пальцев.

Когда-то — тогда он еще не был корчмарем — исходил он ее вдоль и поперек. Молодой коробейник с резвыми и безотказными, как у волка, ногами, Ешуа испытывал в ту пору только один страх — страх перед бедностью.

А сейчас?

Сейчас от прежнего коробейника и следа не осталось — ни стати, ни того благословенного страха, не дававшего ему покоя, закалившего его дух и вознесшего над другими, пусть не так высоко, как он хотел, но все-таки вровень с трактирной крышей.

Помнит ли кто-нибудь его в деревнях сейчас — ведь чуть ли не пол века прошло!

Где-то поблизости должны быть Расчяй. Деревня, помнится, стояла у самого леса… Был там еще такой пруд с диковинным заморским лебедем. Этот лебедь по сей день белеет в памяти Ешуа. Больше никогда не видел он ни одной такой птицы.

Привезу мальца, привяжу к коновязи гнедую и хоть на минутку спущусь к пруду. А вдруг выплывет он, лебедь моей молодости.

Глупости, глупости, мысленно одернул себя Ешуа. Лебедь давно подох, и пруд высох. И вообще до лебедей ли, когда в телеге мертвец, когда Семен стынет на развилке, когда Морта вот-вот рассыплется.

Сбыть бы скорей мальца, сладить бы с акушером и вернуться домой к своим курам и гусям.

Но лебедь не шел у него из головы.

Ему вдруг до смерти захотелось увидеть его, ну, если не его самого, то его потомков, выводят же лебеди птенцов, спуститься по мосткам к воде и уставиться на их белые крылья, на их царственные шеи.

Увидеть и… купить!

Купить и привезти в местечко, ей, Морте. Какой еврей когда-нибудь дарил своей жене живого лебедя? Дом — дарил, беличью шубу — дарил, а лебедя, лебедя — никогда.

То-то поднимется переполох, то-то разгорятся страсти, то-то зачешут языками!.. Слыхали — Ешуа Мандель, как и его сынок, совсем того… своей крале на пасху трефного гуся привез!.. Вот бы ему с Хавой так!

Ешуа выехал на околицу Расчяй.

Изб в деревне было немного, десятка два, а то и меньше, и все замшелые, скособочившиеся, огороженные невысокими частоколами, с бревенчатыми колодцами и дырявыми навесами да хлевками.

Корчмарь подъехал к крайней избе, слез с телеги, расчесал руками бороду, поправил на голове шапку, приосанился, нарочито громко хлопнул калиткой, прошел по обсаженной с обеих сторон желтыми, неведомыми цветами, дорожке к избе и постучался в двери.

— Добрый день, — сказал он, когда дверь открылась и на пороге вырос щуплый мужичонка в домотканых, не по росту сшитых штанах, в деревянных башмаках на босу ногу.

Мужичонка растерянно-заинтересованно смотрел на Ешуа, видно, прикидывая, звать в избу или не звать.

— Я кое-что привез… Может, посмотрите… — промямлил корчмарь.

— Спасибо, спасибо, — с достоинством ответил мужичонка. — У нас все есть… Керосин на прошлой неделе взяли… Нам ничего не надо…

— У меня не керосин… — попытался растормошить мужичонку Ешуа.

— Спасибо, господин, спасибо.

И мужичонка скрылся за дверью.

Надо было прямо, без обиняков, поносил себя Ешуа. Развел черт-те что: «Кое-что привез… Посмотрите!..» Народу нечего загадки загадывать, с ним надо коротко и просто…

Приглядевшись к раскиданным на пригорке избам, Ешуа выбрал самую, на его взгляд, богатую — с резными наличниками, с садом, прикрывавшим своим надежным крылом драночную крышу, с большим, подступавшим к самому лесу хлевом, из которого доносилось недовольное хрюканье и сердитое мычание.

— Я привез мертвого мальчика, — тихо, пытаясь окрасить свое сообщение в скорбные тона, промолвил Ешуа.

— Какого мальчика? — удивился молодой хозяин.

— Этого я не знаю… Может, говорю, он из вашей деревни.

— Где он? — глядя на Ешуа в упор, снова спросил молодой хозяин.

— Там в телеге.

— Не наш, — сказал он, откинув овчину и гоняя твердые, как камешки, желваки.

— А чей?

— Не знаю.

И молодой хозяин, недобро оборачиваясь, побрел не к избе, а к хлеву — должно быть, примирять скотину.

Зашел Ешуа еще в одну избу, в другую, но никто мертвеца не опознал.

Почти ненавидя себя за слабость и опрометчивость, корчмарь забрался в телегу и, вымещая на гнедой нагноившуюся злость, выехал из Расчяй.

Хоть лошадь напою, подумал он, не доезжая до пруда. Одному богу известно, сколько еще нам мотаться по деревням.

Ешуа поразило, что Расчяйский пруд был таким же, как в его молодости, глубоким, с каким-то золотистым отливом, с легкой рябью не от ветра, а от шелеста обступавших его тополей.

Только лебедя не было. Вместо него в пруду плескались ленивые утки, время от времени погружая свои костяные клювы в переливчатую застойную воду.

Пока лошадь пила, Ешуа глазел на ровную, незамутненную гладь, и жалость, как ленивая утка, плескалась в нем, жадно подбирая бог весть каким чудом сохранившиеся в глубине крохи.

Ни в Расчяй, ни в Ужежереляй, ни в Юодгиряй мертвеца не опознали, и Ешуа не осталось ничего другого, как везти труп в Россиены — сдаст в участок, и пусть там разбираются, им за это жалованье платят, и немалое. Как только приедет в Россиены, привяжет гнедую и — к Зайончику, акушер на то и акушер, чтобы принимать в любое время. Ну уж коли не примет, набивая себе цену, то придется где-нибудь заночевать на постоялом дворе, а утречком галопом к доктору. Время не терпит.

Но ни в день приезда, ни назавтра, ни через неделю Ешуа к Зайончику не попал — в тот же вечер его взяли под стражу.

— За что?! Не имеете права! — возмутился было Ешуа.

Он колошматил кулаками дверь темной, кричал, но крик его остался без ответа.

Ешуа нагнул, как бык, голову и стал биться о равнодушную стену.

Наконец он изнемог, опустился на земляной пол и глухо, по-волчьи завыл.