Мирон Александрович позавтракал у Млынарчика, съел поджаренные на сале колбаски, выпил чашечку кофе без сахара — доктор Гаркави велел ему ограничить употребление сладостей во избежание сахарной болезни — расплатился, но против обыкновения не встал со своего облюбованного у окна места, откуда видны были короткая, как колбаска, улица и узкий, как нищенский посох, тротуар.
— Чего-нибудь еще желаете, пан меценас? — Неизменно вежливый, в чесучовом пиджаке, делавшем его моложе лет на десять, стройный, без единой жировой складки, с лихо и соблазнительно закрученными усами, он подлетел к столику и участливо, но не назойливо уставился на чем-то опечаленного присяжного поверенного.
— Нет, — рассеянно ответил Дорский. — Разве что стаканчик хереса.
— Сей момент! — поклонился пан Млынарчик и, выписывая ногами на полу, как на вывеске, свою фамилию, удалился.
Вина Мирон Александрович никогда по утрам не пил, только в компании; к спиртному вообще относился с нескрываемым презрением, ни разу не позволил себе выпить больше одной рюмки, но сегодня решил сделать исключение, чтобы отвлечься, сбросить с себя усталость и как-то унять снова проклюнувшуюся головную боль.
Пока он дойдет до тюрьмы, запах вина испарится, но херес поможет ему обрести столь необходимое в его ремесле равновесие и душевное спокойствие.
— Прошу, пан меценас! — возвестил Млынарчик и поставил на столик вино. — Только что из погреба, як бога кохам.
— Спасибо.
Пану Млынарчику «спасибо» было мало. Он испытывал всегда бесценное удовольствие от беседы с паном Дорским. Но сегодня пан Дорский не настроен вести разговоры. Таким мрачным и озабоченным не бывает он даже на кладбище, где они и познакомились в позапрошлом году, через месяц после смерти пани Кристины, когда пан меценас пришел с пышным букетом осенних цветов, кажется, астр. Еще и памятника не было, торчал только железный крест с жестяной табличкой: «Кристина Дорская… скорбящие муж и сын».
— Нас с вами могилы свели, — шутил, бывало, Мирон Александрович.
Как же, как же, кивал головой довольный пан Млынарчик, наши малжонки рядышком лежат, моя — под липкой, а ваша — под открытым небом.
Пан Млынарчик и надоумил Мирона Александровича позаботиться о себе. Он, пан Млынарчик, уже позаботился — приобрел участок, тоже под липой, поблизости от покойницы жены. И вам, пан меценас, пора; жизнь скоротечна, как забег на скачках…
Смотритель кладбища, кривоногий горбун с глазами одичалой собаки, встал на дыбы:
— У нас только православных хоронят. У евреев свое кладбище.
Мирон Александрович просто оцепенел. Откуда ему, уроду, пугалу поганому, известно, что Мирон Александрович — еврей? У него что, на лбу написано? Да мало ли на свете картавых и носатых — татар, грузин, тех же поляков? Председатель губернского суда Борис Евгеньич Чистохвалов по внешности вылитый иудей, а на самом деле чистокровный столбовой дворянин. Что прикажешь с ним делась, если явится к такому горбуну?
— Я буду жаловаться, — пригрозил смотрителю кладбища Дорский.
— Жалуйтесь на здоровье, — просипел тот.
Дорский собирался пойти к городскому голове, а если тот не поможет, то попросить аудиенции у самого генерал-губернатора. Что же это такое, ваше высокопревосходительство, мало, того, что жить нельзя где хочешь, так и в землю нельзя где хочешь? Конечно, Мирон Александрович не посмел бы ляпнуть такое, слово — не воробей, выпустишь и в Сибирь попадешь, нашел бы другие слова, достойные, корректные, объяснил бы генерал-губернатору, что всю жизнь прожил как христианин, и никто не имеет права лишить его возможности сойти христианином в могилу, хоть в паспорте и значится, что он православный из иудеев.
Мирон Александрович почти не сомневался, что генерал-губернатор удовлетворил бы его просьбу. В конце концов можно и сердце его смягчить — дать через доверенных лиц взятку. Ведь у власть предержащих сердце испокон веков начинается в руке.
Но пан Млынарчик удержал его от такого необдуманного шага и пообещал уладить все без всяких аудиенций и высоких слов.
— Деньги, господин меценас, открывают ворота и в рай, и в ад. Положитесь на меня, я все устрою…
— Сколько? — сник Мирон Александрович.
— А это уж сколько заломят, — уклончиво ответил пан Млынарчик.
Мирон Александрович так и не дознался, сколько заломили за место на православном кладбище. Ничего не попишешь: жид крещеный, что вор прощеный — так, кажется, говаривал его коллега присяжный поверенный Тихвинский.
Дорский отсчитал деньги, не без основания полагая, что половина их осела в кармане у пана Млынарчика, Ничего не поделаешь. И он, Мирон Александрович, не бессребреник, и он берет за посредничество не борзыми, а чистоганом, и он никого не защищает даром. За справедливость, как и за могилу, плати!
Теперь горбуна как будто подменили. Теперь он с Мироном Александровичем как шелковый: чего изволите, вашродье? Травку прополол не только на могиле Кристины, но и на его, будущей; цветочки, каналья, посадил, белым песочком дорожку посыпал, скамеечку, дьявол, соорудил, садитесь, вашродье!
Херес, видно, и впрямь был из погреба, со льда, с привкусом грецкого ореха.
Мирон Александрович и не заметил, как выпил весь стакан вина. В желудке у него потеплела, голова прояснилась.
— Ну как этот Стрельников, пан меценас? — спросил Млынарчик.
— Держится, — просветленно ответил Дорский.
— Сколько он отхватит?
— Десять… Если признают вменяемым.
— Раны боске! Десять лет каторги! Женился бы на другой, и горя бы не знал.
Пан Млынарчик сочувственно почмокал языком и подал Мирону Александровичу легкое весеннее пальто с шелковым подбоем.
— Порой легче убить, чем второй раз жениться, — сказал Дорский на прощанье.
Из пана Млынарчика вышел бы отменный присяжный заседатель — великодушный, понятливый, сговорчивый. И брал бы он не больше, чем за могильное посредничество, меньше, чем сахарозаводчик Трусов, у которого одно мерило: коли угодил под суд, значит, виноват; или отставной пехотный капитан Воскобойников, грызущий на заседаниях свои слюдяные ногти не из сострадания к подсудимым, а от скуки; или старый филер Лысов, корчащий из себя самое неприступность и непогрешимость, думал Мирон Александрович, шагая по Большой улице вниз и направляясь через Кафедральную площадь к Лукишкской тюрьме. Знаем мы их неприступность и непогрешимость. Знаем, в такт шагам повторял про себя расстроенный Дорский. Позапрошлым летом только его, лысовского голоса, не хватало для оправдания того несчастного цыгана, обвиненного в конокрадстве. Как же, раз цыган — значит, конокрад. А ведь это не он увел с самойловского завода орловских рысаков, которые Самойлов поставляет во все страны Европы и даже Америки. Не он, а племянник городского головы, игрок и карточный шулер. Но Лысов, видно, решил, что для цыгана и холодная лучше кибитки, в холодной кормят каждый день и стужа не пробирает до костей, как где-нибудь в чистом поле.
Как он, Мирон Александрович, ни старался, как ни изворачивался, но спасти своего подзащитного не сумел. А все потому, что виновный племянник городского головы дороже отечеству, чем правый кочевник.
Но донимали Мирона Александровича мысли не о присяжных, не о пронырливом пане Млынарчике, даже не о двадцатипятилетием Стрельникове, Отелло с Погулянки, зарезавшем из ревности свою жену-ветреницу, а об утреннем посетителе, земляке не земляке, обдавшем Мирона Александровича каким-то колючим холодком и явившемся как бы продолжением его тягостного сна.
Что там у них стряслось, ломал голову Дорский. Пять человек под стражу зря не возьмут. Взбунтовались, что ли? Но Нафтали Спивак, насколько он, Дорский, помнит, совсем не похож на бунтаря. Может, проворовались? Хотя еврея куда легче склонить к бунту, чем к воровству. Да и что там в местечке красть? Нечего. Разве что беды, но кто же на чужую беду позарится, когда своих невпроворот?
Мирон Александрович перебирал в уме все возможные и невозможные провинности и преступления: поджог, контрабанду, убийство, но тут же с железной логикой сокрушал свои предположения. Не похоже, чтобы из-за поджога или контрабанды послали к нему из такой дали ходока.
С одной стороны, Мирону Александровичу не терпелось узнать о случившемся. Как-никак, речь идет о его родине, о маленьком островке, затерянном среди дремучих жемайтийских лесов, о людях, которые помогли ему, сироте, выжить в далеком, почти нереальном детстве, выкарабкаться из нужды, встать на ноги, достичь степеней известных — не на вырученные же за лещи деньги он так взлетел? Что бы с ним было, если после смерти матери (а из больницы она не вернулась) все отвернулись бы от него, оставили бы с гривенником, который он, Мирон Александрович, принес тогда с базара? Как бы сложилась его жизнь, не прими его Нафтали Спивак в свой дом, не отдай его в ученье сперва в Вилькию, потом в Ковно, а потом в Петербург?
С другой стороны, Дорский, мучимый дурными предчувствиями, страстно желал, чтобы утренний гость не дождался его, уехал или обратился к другому адвокату. Сейчас их в Вильне как собак нерезаных! И маститый Сокол Лев Соломонович, знающий назубок Платона и Аристотеля, вольнодумец, чуть ли не масон, и Ефим Евелевич Рабкин, доброхот, жертвователь на алтарь еврейского просвещения, и Федор Константинович Луцкий!..
Конечно, и он, Мирон Александрович, не пешка. И он почитывал древних, и он — не жмот, не сквалыга, не раз жертвовал на общественные нужды, на дом призрения для сирот, памятуя о своем трудном и поучительном прошлом.
Но… лучше, чтобы утренний гость оставил его в покое. Ведь порой — да что там порой, сплошь да рядом — знакомством, а то и родством с подзащитными можно больше им навредить, чем помочь. Разнюхает Борис Евгеньич Чистохвалов или тот же непогрешимый присяжный Лысов, что Дорский из того же жемайтийского местечка, состоит с подсудимым в родственной связи, дальней или близкой, не имеет значения, и все полетит в тартарары. «Еврей всегда защищает еврея — в суде ли, на базаре ли, в молельне ли. А такая защита равносильна выгораживанию». После такой реплики Турова присяжные заседатели, будь они непорочны, как святая дева Мария, с редким и дальновидным единодушием решат: виновен!
Кроме того, бог свидетель, он, Мирон Александрович, по уши завален работой. Чего только стоит это дело Стрельникова? Оно уже отняло у него полгода, и, наверно, отнимет еще столько. Мирон Александрович никогда не взялся бы за него, если бы не питал к нему, так сказать, сугубо человеческого, личного интереса. Не взялся бы, ей-ей!
Докапываясь до истинных причин и мотивов преступления Стрельникова, Мирон Александрович как бы отождествлял себя с ним, представлял себя в его роли — обманутого, пришибленного изменой страстно любимой женщины, благородного рыцаря и безжалостного убийцы, залитого по уши чужой кровью. Как бы поступил он, Дорский, узнай он об измене Кристины? Смирился бы или, как Стрельников, схватил бы резак для хлеба и полоснул им в податливую мякоть ниже левой серьги? Наверно, смирился бы, простил бы, терпел бы и дальше, безумно ревновал бы — ведь глупо требовать, чтобы чья-то любовь принадлежала только тебе, тебе и больше никому. Если можно поровну делить свободу, почему же поровну не делить любовь? Любовь — это самая прекрасная неволя из всех существующих на свете, где каждый — раб и каждый — господин и где любой мятеж гибелен и бесполезен.
Мирон Александрович не заметил, как подошел к тюрьме.
В ее коридорах и камерах его всегда охватывало редкостное чувство — неподдельного участия и нескрываемого самодовольства. Самодовольства от того, что нигде — ни дома, ни в гостях у своих именитых друзей не чувствовал он так свою цену, как в ее казематах. Сознание того, что он в тюрьме свой, а быть своим в тюрьме дано не каждому, — что беспрепятственно входит на ее территорию и без проверки выходит, возвышало его в собственных глазах. Каждый поклон надзирателя, дежурного офицера, конвоира Мирон Александрович воспринимал как поклон самой судьбы.
Порой он хаживал по ней даже без провожатых, и от этого доверия у Мирона Александровича приятно екало в груди.
В самом деле, ему, бывшему иудею, позволено без-надзорно ходить по заведению, где содержатся десятки его соплеменников, изолированных от общества за свои подрывные деяния — тайные сборища, покушения, распространение подметных листков, призывающих к бунту.
Эти Робеспьеры и Дантоны не раз пытались и через него передать на волю свою крамолу, свернув ее в бумажную трубочку или облепив подмокшим хлебом. Господи, думал в такие минуты Мирон Александрович, на что они, несчастные, надеются? Что это за мысли, умещающиеся на клочке бумаги или в жалкой тюремной крохе? Кого они, эти ратоборцы за равенство, братство и свободу, хотят ими напугать? Что значит вся их высосанная из пальца крамола по сравнению с некрамольным штыком часового на вышке, с этими некрамольными каменными стенами, с этими окнами, забранными в некрамольные решетки?
Особенно приставал к нему один рыжий юнец в длинной арестантской робе, делавшей его похожим на мельничный мешок, из которого только что высылали зерно.
На прошлой неделе, возвращаясь из арестантского нужника, он ухитрился перехватить Мирона Александровича, пытаясь подсунуть ему какую-то бумажку.
— Передайте на Стефановскую… Малую Стефановскую восемь.
— Простите, — нарочно громко при надзирателе ответил Дорский. — Я не понимаю по-еврейски.
— А по-русски понимаете?
— Русский — мой родной язык.
— Тогда я вам скажу на вашем родном языке: собака вы! Сторожевой пес!
— В карцер захотел? — заорал на юнца надзиратель и толкнул его тяжелой связкой ключей в бок.
Мирона Александровича не столько пришибла брань юнца, сколько угроза надзирателя. А что? И упечет в карцер, на хлеб и воду. А ведь у него, у этого сопляка, и так душа еле держится в теле. Раз угодит в карцер, другой, а в третий погрузят на подводу и — на кладбище, зароют где попало, без холмика, без знака, и будет ему братство с червями и равенство с сырой землей.
Мирон Александрович действительно больше его не встречал. Видно, перевели в другую тюрьму, или отдал богу душу.
Приходя в Лукишки, Дорский всякий раз надеялся, что увидит юнца, что тот снова его облает, обзовет всякими словами. Пусть! Пусть поносит, пусть честит, пусть сравнивает с шакалом и гиеной, но пусть будет живой не ради равенства и братства, а ради своего несчастного отца и матери. Жизни нужны живые. Велика ли радость от верноподданных мертвецов?
Поступаясь своими привычками, Мирон Александрович как-то вскользь, чтобы не навлечь на себя подозрение, спросил у надзирателя, где этот юнец, который — помните? — обозвал его собакой.
— А хиба я знаю… Много их тут, жиденят. И чего им неймется?
Такой же вопрос Дорский задавал и себе. Чего им неймется?
Чего неймется его сыну Андрею? Уж он-то точно жил припеваючи — только учись, только перешагивай со ступеньки на ступеньку, поднимайся вверх, пользуйся тем, что создал для тебя отец — все дороги открыты. Так нет же! Давай фыркать, вертеть хвостом, строить из себя мученика, судью, обличителя, и то ему не так, и это. И родители-де неправедно живут, и учителя шкурники и лицемеры, и власть не власть, а скопище мерзавцев и лихоимцев. И где он всего этого набрался?
Дома ни он, Мирон Александрович, ни Кристина никогда ни о чем таком не говорили, никого — ни царя, ни бога не чернили, и не потому, что были всем на свете довольны, нет, и им многое не нравилось, и они не были слепы, видели, что творится вокруг, и возмущались. Но возмущались как культурные люди, а не как хамы: негромко, осмотрительно, в меру, где-нибудь в спальне перед сном или в лесу во время загородной прогулки, где их могли слышать только деревья или птицы, во все времена поющие одни и те же песни. И делали это не из трусости, а из осторожности. Осторожность — сестра мудрости. А мудрость не в том, чтобы драть перед толпой, падкой до всяких откровений, глотку — это каждый дурак может! — а в том, чтобы дело свое делать. Дело — вот единственное откровение. Самый обыкновенный портной выше и счастливее монарха потому, что после любого переворота у него остается иголка — вечный его скипетр.
Мирон Александрович из кожи вон лез, чтобы уберечь сына от безделья. На нем, на безделье, и всходят цветы восстаний и мятежей. Когда голова пуста и руки свободны, легче всего схватить дубину или топор. Дубина и топор не требуют никакой выучки.
Дорский вовсе не настаивал, чтобы Андрей продолжил его дело. При желании он мог стать не адвокатом, а доктором или инженером. Лекари и строители мостов нужны при всех властях, при всех правителях. Никто не чинил бы Андрею никаких препятствий — ни в Петербурге, ни в Дерпте, ни в Киеве. В конце концов у сына была еще одна возможность — отправиться за границу, в Цюрих или Гейдельберг, кончить там какой-нибудь приличный факультет.
Такая перспектива казалась Мирону Александровичу необычайно заманчивой.
Ни слова не говоря Кристине, для которой разлука с сыном была бы невыносимой, Дорский тайно, в душе лелеял мечту о том, чтобы Андрей — если он остановит свой выбор на каком-нибудь заграничном университете — женился на француженке или немке и остался в Швейцарии или Германии.
Мирон Александрович отдавал предпочтение Швейцарии. Там и климат мягче, и люди не такие чопорные, как немцы. С немцем всегда держи ухо востро. Всем он хорош: и деловитостью, и мастеровитостью, но к чужеземцам особой любви не питает, а к евреям особенно. Правда, Андрей — не еврей, но все же… Поди знай, чем для него, полукровки, обернется такая смена местожительства. Тем паче, что он нарочито, назло ему, Мирону Александровичу, выпячивал свою вторую, нехристианскую, половину, вместо того, чтобы ее (для своего же блага!) затушевывать. Наивный, не вкусивший лиха, мальчик! Что и кому он хочет доказать, он, у которого, кроме болезненного чувства справедливости и личной порядочности, нет никаких доказательств? Увы, ни личная порядочность, ни святые порывы нынче не являются двигателями жизни. Отнюдь! Мирон Александрович знает это по себе.
Сколько раз Мирон Александрович вдалбливал сыну в голову, что никому еще на свете не удалось без жертв и кровопролития перепрыгнуть из непорядочного времени в якобы порядочное. А раз жертвы, раз кровопролитие, то о какой порядочности может идти речь?
— По-твоему, выход один — быть подлым, как время, — выпалил Андрей.
— Нет, нет! Упаси бог! Разве я ратую за подлость? — возмутился Мирон Александрович.
— А за что же ты ратуешь?
— Я ратую за то, чтобы не учить учителя. Иначе он поставит тебя в угол или выгонит из класса.
— Ну и пусть выгоняет!
— Ты, я вижу, ничего не понял.
— Понял! Понял! — горячился сын. — Ты хочешь, чтоб я у подлого времени, у твоего непорядочного учителя, получал за свое поведение пятерки?
— А тебя больше устраивают колы… дыба?
Направление Андреевых мыслей всерьез пугало Мирона Александровича. Может, поэтому он так страстно желал, чтобы сын — пока не стряслось непоправимое — уехал из России. Уедет и утихомирится. Там, в укромной и тихой Швейцарии, время не так слепит глаза, не так бередит раны. А у Андрея их хоть отбавляй.
Каждый пустяк, каждая мелочь выводит его из себя, восстанавливает против всех и вся, разжигает ненависть и нетерпимость.
Дорский, бывало, целыми днями бился над тем, чтобы доискаться до причины его неуживчивости и непримиримости. Он даже обращался за советом к своему другу доктору Гаркави, но Гаркави остался верен себе: ответил коротко и бесцеремонно:
— Причина — ты.
— Я?
— Не я же…
— Изволь объяснить!
— Уже на второй день после его рождения ты вознамерился из него сделать поборника православия. А он, может, хотел стать раввином.
— Мне нужен совет врача, а не заядлого палестинофила.
— Я и говорю как врач, — отрезал Гаркави. — Разве с тобой еще можно говорить как с евреем?
Как ни странно, но Гаркави попал в точку. До десяти лет Мирон Александрович скрывал от сына, что он, Дорский, выкрест. Просто-напросто не видел в таком признании никакой надобности, нечего баламутить ребенка, пичкать его воображение будоражащими сведениями. Подрастет — узнает, не узнает — не беда. Тем паче, что Андрей никакого интереса к своему генеалогическому древу не проявлял, собирал с него плоды и был счастлив.
Но однажды он пришел из гимназии, весь зареванный, в синяках, в изодранном на локтях пиджаке.
— Что случилось, Андрюша? — перепугалась Кристина.
— Ничего, — ответил Андрей и проследовал в кабинет отца.
— Что с тобой? — обескураженный Дорский встал из-за письменного стола.
— Ничего.
— Кто тебя так разукрасил?
— Никто.
— Я этого так не оставлю…
— Больше я в гимназию не пойду, — заявил Андрей.
— Это еще почему?
Андрей нахмурился и, помолчав, продекламировал:
Мирон Александрович во все глаза смотрел на сына и бессмысленно вертел в руке пресс-папье.
— Все? — выдавил он.
— Все.
— Чье это сочинение?
— Не Пушкина, конечно.
— Я спрашиваю: чье это сочинение? — побагровел Мирон Александрович.
— Шаликевича. Доволен?
— Шаликевича? Я такого не знаю.
— Он говорит, что ты еврей.
— Дурак!
— И что я еврей.
— Нашел кого слушать — дурака!
— Это правда?
Дорский подавленно молчал.
— Это правда? — повторил сын.
— Ты не расстраивайся… не расстраивайся… — выдохнул Мирон Александрович.
Каждое слово Дорский повторял по нескольку раз, как заклинание.
Андрей стоял перед ним, чужой, неожиданно повзрослевший. Он вдруг отшвырнул ранец, схватился за прореху на локте, рванул ее и разодрал рукав до самой кисти.
Целую неделю он в гимназию не ходил и с отцом не разговаривал.
Желая задобрить сына, Мирон Александрович купил ему ручные часы с золотым браслетом.
— Ну как этот дурак Шаликевич? Больше тебя не дразнит? — осведомился Дорский после того, как сходил к директору гимназии и, испытывая вполне понятную неловкость, попросил огородить его сына от гнусных и унизительных нападок, влияющих на успеваемость и на неокрепшую, подверженную нежелательным преувеличениям психику.
— Нет, — ответил Андрей. — Но лучше быть дураком, чем евреем.
Мирон Александрович не ждал благодарности, но и ответа такого не ожидал. Зачем же делать из хамства однокашника такие скоропалительные и беспочвенные выводы? В жизни, Андрюша, придется услышать слова и пострашней, и позабористей. Если на каждое хамство реагировать, то и свихнуться можно.
Но как ни старался Мирон Александрович сгладить впечатление от случившегося, в его отношениях с сыном наступил какой-то перелом, мало заметный, но существенный сдвиг к отчуждению.
Дорский не мог простить себе минутную слабость, то, что бессмысленно вертел пресс-папье вместо того, чтобы обнять сына, посадить рядом, поговорить по душам без всяких увиливаний и утайки. Так, мол, и так, Андрюша.
Не мог он себе простить и того, что послушался Кристину и десять лет скрывал от родного сына правду.
С сокрытия правды все и начинается, сетовал Мирон Александрович, хотя и она, эта вожделенная, столь искомая правда, — не панацея и давит, душит, коверкает похлеще, чем ложь. Это только доктор Гаркави говорит своим больным правду. Но сколько их у него — сотни, от силы тысяча, а по каждому дому, по каждому городу и деревне бродят миллионы больных, единственное спасение которых — неведение. Кто не ведает, тот здоров. Кому кому, а ему, Мирону Александровичу, это доподлинно известно. «Клянусь говорить правду, всю правду». Ха! За всю свою тридцатилетнюю практику он ни разу ее не слышал ни от подсудимых, ни от свидетелей, ни от судей. Вся правда? Ха! Вся справедливость? Ха! Вся человечность? Ха! Ха-ха-ха!
Мирону Александровичу безумно хотелось, чтобы его даровитый, обученный еще в детстве французскому, сын, его опора и надежда, рос здоровым.
Но тот злополучный день, тот отвратительный, бог весть кем сложенный стишок все смешали, опрокинули, отравили.
Желая как-то приблизить к себе сына, Мирон Александрович года через два, когда неприятный инцидент в гимназии вроде бы был забыт, взял его с собой в суд. Дело было прелюбопытнейшее и, как клятвенно уверял Дорский, беспроигрышное. Почему бы сыну не быть свидетелем его триумфа, его блестящей победы над Туровым и Чистохваловым?
Но дело Дорский начисто проиграл.
— Свалили с лестницы жида, — прошептал Андрей, выходя из зала.
— В суде проигрывают даже присяжные поверенные — князья, — сдерживая ярость, ответил Мирон Александрович. — Это самая обыкновенная судебная ошибка!
— А тебе, пап, не кажется, что это мы — ошибка… Мы…
— Мы! Мы! — закричал на четырнадцатилетнего Андрея Мирон Александрович. — Ты не «мы», а «они». Заруби себе на носу — «они!»
Погруженный в свои невеселые, ставшие теперь каждодневными, размышления, Мирон Александрович подошел к каменным воротам тюрьмы, предъявил свое удостоверение и, оглядывая тюремный двор, по которому серой цепочкой с заложенными за спину руками прогуливались безволосые узники, поднялся по лестнице на второй этаж и в сопровождении надзирателя вошел в камеру.
Надзиратель щелкнул ключом и закрыл Мирона Александровича со Стрельниковым.
Дорский наперед знал, что ничего нового он из Стрельникова не выжмет. Тот снова примется рассказывать о своих чувствах, о своем негодовании, помутившем его рассудок и вложившем ему в руки простой резак для хлеба, и эта сказка про белого бычка будет длиться до тех пор, пока тот же вечно заспанный Петр-ключарь не явится за ним и не уведет из одиночки к следователю, или к парикмахеру, или в баню.
Мирона Александровича поражало в Стрельникове то, что было свойственно и Андрею — твердолобое сознание своей правоты, какой-то вседозволенной избранности, полное отсутствие раскаяния. Чего тут раскаиваться, хнычь не хнычь, а каторги не миновать.
Порой Стрельников призывал в союзники бога, который не вырвал у него из рук резак, следовательно, был заодно с ним, чуть ли не его соучастником. Он, дескать, только исполнял божью волю.
Спорить со Стрельниковым было бессмысленно, но бредни его натолкнули Мирона Александровича на спасительную, потрясающую по своей простоте, мысль, и Дорский тут же ухватился за нее. Если эксперты признают его невменяемым, то все кончится домом для умалишенных. Помучается бедняга год-другой и выйдет на свободу.
Мирон Александрович всячески поощрял и разжигал его бредовые фантазии, осторожно и ненавязчиво-закреплял их в его памяти, чтобы потом на их основе построить величественное и неотразимое здание защиты.
Первая экспертиза, к сожалению, не нашла у Стрельникова никаких нарушений психической деятельности, но Мирон Александрович не отчаивался. Все свои надежды он возлагал на повторное обследование.
— Да нормальный я! Нормальный! Нечего делать из меня безумца! — противился затее Дорского подзащитный.
— Успокойтесь, голубчик. Никто из вас ничего не делает. Поверьте моему опыту, ни присяжные, ни судьи в медицине не петрят. Они — законники, а не медики. А что законникам нужно? Законникам нужна бумага, обыкновенная писчая бумага, испещренная каракулями. Вашему батюшке, правда, придется еще раз раскошелиться.
— Разве и эксперты берут?
— Все, голубчик, берут. Все. Неберущих нет. Есть недающие. Какой прок экспертам в том, что вас отправят на каторгу? Решительно никакого…
— Но ведь их самих могут… туда. — вяло возразил Стрельников.
— Это исключается.
— Почему?
— Потому что никто об этом не узнает. У денег, как и у власти, одно удивительное свойство: они узаконивают все. Только вы мне, голубчик, помогите…
Поразительно, подумал Мирон Александрович, выйдя за ворота тюрьмы. Убил человека, а о жизни никакого понятия. Жить-то, голубчик, трудней, чем убивать. Чтобы полоснуть резаком по шее, большого ума не надо, а вот чтобы прийти утром в лавку и купить каравай хлеба, нужны и мудрость, и терпение, и долгие каторжные годы безропотности и смирения перед изменой, предательством, злом…
В суд Мирон Александрович пришел без четверти одиннадцать, но слушание дела перенесли на конец месяца. Заболел Туров. Что-то частенько он стал прихварывать, мелькнуло у Дорского. Не дай бог, преставится, даже до пенсии не дотянет. А жаль… Хоть и топор, но топор, который зря не рубит. Почитай, двадцать лет вместе оттарабанили. Сводить его, что ли, к Гаркави? У того нюх на хвори, как у стервятника на падаль.
Может, и ему, Дорскому, к стервятнику заглянуть? Домой не хочется.
Решено: к Гаркави!
Мирона Александровича тянуло к доктору. Хоть и доставалось ему на орехи — кому только от Самуила Яковлевича не доставалось! Дорский отводил в его доме душу. Ему импонировали беспредельное удивительное бескорыстие Гаркави — полгорода лечит даром! — его вулканический темперамент, как лава сметавший на своем пути все — империи, царей, целые эпохи.
После смерти Кристины Мирон Александрович бывал у Гаркави почти каждый вечер — резался с ним в карты, слушал музыку — доктор недурно играл на скрипке, вспоминал молодость — Петербург, неприступных барышень, петергофские фонтаны.
Мирон Александрович в чем-то даже завидовал Самуилу Яковлевичу — его независимости, бескомпромиссности, небезопасной раскованности.
Придешь к нему — и понесется вскачь, начнет про резню, про погромы, про лихоимства чиновников.
В прошлый раз он так ошарашил Дорского, что Мирон Александрович и по сей день опомниться не может.
— Боже мой! — распинался Гаркави. — И птицы находят место для гнездовья, и хищные звери имеют свои берлоги. Если скотина служит человеку, то и ее награждают лугами и пастбищами. Червей топчут ногами, но и у них есть убежище в недрах земли. Только нам отмерили столько воздуха, сколько нужно для вздохов, и дали земли только для могилы!
Нет, Гаркави неисправим! Гаркави все видит в черном свете, раздувает все до размеров вселенской трагедии, любой прыщик на теле империи, любую бородавку выдает за смертельную опухоль. Когда-нибудь он еще поплатится за свой невоздержанный язык, и он, Мирон Александрович, не сможет его защитить. Пусть, болтун, выкручивается сам. И Дорский ничего не идеализирует, но зачем все сваливать в кучу, огульно охаивать и отвергать? Земли только для могилы? Воздуха только для вздохов? Слова, высокопарные, пустопорожние слова! Кто прошлым летом ездил на Кавказ? Гаркави! Кто целый месяц купался в Черном море, дышал пальмами и кипарисами, ел грузинский виноград, пил восхитительное грузинское вино? Гаркави! Кто купил под Вильней дачу с садом и огородом? Гаркави! Кого зовут на консилиум к супруге генерал-губернатора? Его, Гаркави! Так стоит ли пересаливать? Он, Мирон Александрович, не за алиллуйю, но и против анафемы..
К Гаркави?
В последний момент Дорский передумал.
Надо где-нибудь убить время — до вечера, а может, до ночи. Только бы не домой, в эту роскошную пустыню, на этот необитаемый остров, где, кроме гиганта-еврея с шапкой за пазухой, явившегося к нему из глухомани, из неизвестности, из небытия, никто его не ждет.
Подождет, подождет и отправится к Соколу или Луцкому, понаторевшим в таких делах, и разминется с ним, с Мироном Александровичем.
Дорский и сам не мог взять в толк, почему ему вдруг захотелось разминуться с приезжим так, как разминулся он сорок с лишним лет тому назад со своей матерью, торговкой рыбой, Златой Вайнштейн, со своим местечком, затерянным среди лесов и погруженным в вечную дрему, в привычный невозмутимый кошмар, и со своим, как бы сказал его наисправедливейший, архисовременный сын Андрей, народом.
Господи, как еще долго до вечера!