Как еще далеко до вечера!.. Надо же было Турову не во-время захворать! Могла же у него кровь хлынуть горлом в другой день или после слушания дела. Слушание, наверно, заняло бы часа три, не меньше, а с вынесением приговора и все четыре. Четыре часа в суде, час на скачках — глядишь, день и пролетел, и смерклось, и звезды высыпали. Такого звездного июня Мирон Александрович что-то не упомнит — поднимись на Крестовую гору, подставь ладонь и собирай небесное подаяние.

А теперь не то что до звезд — до полудня еще ого-го!

Куда же деться?

К кому — если не к Гаркави — пойти?

В Заречье, к Андрею?

Придет туда и от пани Мочар услышит: нету его, забрали, увели в наручниках.

Сколько раз Мирон Александрович зарекался не ходить к сыну — ноги моей в твоем свинарнике не будет! — но через неделю, через две гнев его улетучивался, и Дорский, давясь от отвращения и затыкая указательными пальцами чувствительный ко всякой вони нос, шмыгал в сырой, продуваемый сквозняками двор и по витой, сумасбродной лестнице поднимался в убогое жилище сына мимо ошарашенной пани Мочар, усатой особы с увесистыми, как цирковые гири, грудями, в потертом плисовом салопе, подозревавшей в нем кого угодно — филера, педераста, карточного шулера, но только не отца.

Предлагал Мирон Александрович Андрею — уж если тому так не нравится собственный дом на Завальной — снять угол подороже и попросторней, обещал помочь деньгами — зачем мне столько? — но сын с каким-то упоительным упорством отвергал все его предложения.

— Мне и тут хорошо.

— Тебе хоть на свалке, но только не вместе, — сетовал Дорский и истязал себя одним и тем же вопросом: ради чего его сын, единственный его наследник, променял все на эту дыру, на эту обшарпанную комнату, которую купеческая вдова пани Мочар сдавала гулящим барышням и иногородним гимназистам.

В отместку?

Но разве столь обожаемые Андреем Бакунин и Маркс жили в конуре, мстили своим родителям вонью и неуютом?

Бунтовать можно и в собственном доме на Завальной, где есть ванная и туалет, пуховые одеяла и перины. Будь ты трижды бунтовщик, мыться-то поутру все равно надо. Никакая революция не отменит ни мыло, ни воду.

Чего же ради прозябать на чердаке и пасти на себе клопов? Неужто их укусы могут на час, на минуту, на секунду приблизить желанное время всеобщего благоденствия? Может, начинать надо не с ниспровержения батюшки-царя, а с них — по клопику, по тараканчику вывести всю нечисть и оглянуться, авось на белом свете все и переменится к лучшему.

Но Андрею все нипочем.

Шагая вдоль вертлявой Вилейки, прислушиваясь к ее ребячливому журчанью, Мирон Александрович вспоминал прошлое лето, когда его вызвали не куда-нибудь, а в охранку к ротмистру Лирову, и от этого воспоминания у него снова накипала утихшая было злость на сына.

Ах, если бы он знал, чего ему, Дорскому, стоил этот визит!

Ротмистр Лиров — не мелкий пакостник Шаликевич, поганые стишки не распевает, ротмистр Лиров сама вежливость и обходительность: милости прошу, ради бога, не прогневайтесь, чувствуйте себя как дома (ишь, стервец, загнул!), служба есть служба.

— Садитесь, Мирон Александрович.

— Спасибо, спасибо.

Ах, если бы Андрей знал, чего ему стоило это короткое, это невразумительное «спасибо», это присаживание, грузное, почти обреченное, словно под ним был не стул, а раскаленная докрасна жаровня: опустишься, и паленым мясом запахнет.

— Вашего сына зовут Андрей, — наклонился к нему через стол Лиров, и в его наклоне, как и в его вежливости, было что-то вкрадчивое, как у волка, обнюхивающего щель в овчарне.

— Андрей.

— Фамилия его Дорский?

— Дорский.

— По матери, — с нажимом уточнил ротмистр.

— Да.

Лиров не спешил, растягивал дознание, и от этого высокомерного умышленного растягивания у Мирона Александровича противно холодели колени.

— Давно он с вами не живет?

— Второй год.

— Второй год, — задумчиво повторил Лиров, что-то прикидывая в своем охранительном уме и барабаня пальцем по столу. — Собственно, почему?

— Не захотел, — буркнул Мирон Александрович и тут же поправился: — Захотел жить независимо.

— Похвально, — промолвил Лиров и после паузы добавил: — Россия нуждается в независимых людях. Но независимых не от нее, а от ее врагов и хулителей. Надеюсь, вы того же мнения?

— Да.

— Очень рад слышать… У вашего сына есть с кого брать пример. Имя присяжного поверенного Дорского пользуется в Вильне доброй славой.

Мирон Александрович благодарно склонил голову, колени его потеплели.

— Верноподданный еврей, искренне любящий царя и отечество — не такая уж редкость в России. Не правда ли?

— Совершенно с вами согласен. Но…

Тепло от колен поднималось вверх, разливаясь по паху, по животу.

— Бывший еврей — все равно еврей, — перебил его Лиров. — Надо полагать, что ваш сын Андрей, как и вы, пополнит не число посягающих на наше отечество, а любящих его. А наше отечество, как вам известно, никогда не откликалось на любовь ненавистью.

Ротмистр встал из-за стола и подал Дорскому, как пропуск, руку:

— Давайте же, Мирон Александрович, поможем ему, пока не поздно.

— Приложу все силы… сделаю все возможное, — зачастил Дорский.

Слава богу пронесло, слава богу пронесло, повторял он в тот памятный летний день, как детскую считалку, мчась как угорелый к себе на Завальную: скорей в холодную воду, смыть пот и уничижение, сменить исподнее, надеть новую сорочку и — к Андрею.

В тот далекий летний день Мирон Александрович искренне надеялся, что все еще можно изменить, вернуть на прежние места. Поиграл мальчик в революцию, как в лапту, и хватит, и домой, к папе, к свежим булочкам из булочной Фейгенберга, к французскому языку, к скрипке и мылу!..

— Нету их… Ночью придут… По субботам они всегда возвращаются за полночь, — огорошила его панн Мочар.

За полночь не за полночь, Мирон Александрович решил во что бы то ни стало дождаться сына. Мешкать нельзя, пора брать быка за рога, пока не прободал… пока… Не хочет жить на Завальной — не надо, не желает в доктора и инженеры — дело хозяйское, но ставить под угрозу свою жизнь и честь отца!.. Да, да, честь. Мирона Александровича в два счета из присяжных погонят: кто его, родителя политического преступника, врага престола, слушать будет. Сторож, и тот на порог суда не пустит!

Дорский прождал сына в прохладном дворе до утра под неусыпными взглядами пани Мочар, которую он полгода назад нанял в осведомители, положив ей в месяц два рубля. Но Андрей и утром не пришел.

Мирон Александрович вспомнил, как караулил сына, как, запинаясь, перескакивая с одного на другое, преувеличивая угрозу — Лиров, дескать, громы и молнии метал, вытягивал из него жилы, — рассказал Андрею про свой визит в охранку.

Андрей слушал, не перебивая, утюжа закоптелым утюгом свои потрепанные брюки.

— С ним о таких делах, а он себе на утюг поплевывает, — обиделся отец.

— Не поплюешь — не погладишь.

— В Лукишках тебя так отутюжат, что живого места не останется.

— Прости, папа, но я не пойму, чего ты от меня хочешь?

— Чего хочу? Чтобы был такой, как все. Разве это трудно?

— Что?

— Быть как все.

— Жить — легко, быть — трудно.

— Не вижу разницы.

— Как и твой Лиров… Небось, называл по имени-отчеству? Говорил, наверно, как тебя любят и ценят.

— В общем — да, — не чувствуя в вопросе сына никакого подвоха, ответил Дорский.

— А ты не спросил у него, почему тебе от их любви больно? Ведь тебе, папа, больно?

Мирон Александрович смотрел на сына, на юркий утюг, сновавший туда-сюда по протертой, почти просвечивающейся материи — у ходоков в народ всегда должна светиться задница! — и надежда на то, что сын опомнится, что все изменится и вернется на круги своя, вытеснялось каким-то смешанным чувством гордости и сострадания. Больно, конечно, больно. Но он, Мирон Александрович, не намерен кричать о своей боли на каждом перекрестке. Кричи не кричи — сочувствия не дождешься. Уж во стократ лучше любовь, причиняющая боль, чем тюремная похлебка. И дай бог ему, Андрею, чтобы его пытали только такой любовью!

— Если тебя упекут, я не вынесу…

— Ну вот штаны и готовы, — Андрей как ни в чем не бывало положил штаны на скрипучую кровать.

— Будешь отцом — поймешь.

— Ты, папа, зря волнуешься. Все у тебя будет в порядке: ни звания не лишат, ни привилегий.

— Каких привилегий? — набычился Мирон Александрович. — Единственная моя привилегия — ты!

— Положим, кроме меня, у тебя есть и кое-какие другие привилегии: дом… имя…

— Чепуха!

— Не будем, папа, спорить. Спасибо тебе за беспокойство. И я, по правде говоря, кое-что приготовил для тебя, чтобы в случае чего оградить от неприятностей.

Андрей подошел к висевшему на стене шкафчику со сломанной дверцей и извлек оттуда паспорт.

Мирон Александрович дрожащими руками взял у сына документ, впился в него взглядом затравленного дворового голубя и долго не поднимал отяжелевшую, пышущую, как утюг жаром, голову.

— Получил к совершеннолетию, — объяснил Андрей.

— Это подложный паспорт. — Дорский с трудом подбирал слова. — Это… оскорбление памяти матери, мечтавшей…

— Давай, папа, без трескотни и пафоса. Ты не в суде, — перебил его Андрей.

— Ты — Дорский… Андрей Миронович, а не Арон Мейлахович Вайнштейн… Дорский!..

— Мне, папа, пора. Хозяин не любит, когда опаздывают, и за каждое опоздание высчитывает пять копеек.

— Я заплачу твоему хозяину полтинник, — упавшим голосом сказал Дорский, тщетно пытаясь собраться с мыслями. — Позволь еще два слова.

— Но только два!

— Ты знаешь: бунт и неповиновение не в моем вкусе. Но если уж кому-то такое на роду написано, то только не нам. Не инородцам переделывать Россию к учить ее уму-разуму.

На том они и расстались. Расстались чуть ли не навсегда: после того, бесплодного, унизительного разговора с Андреем, Мирон Александрович тяжело заболел.

Переможется, храбрился он, но на третьи сутки хворь просто разбушевалась — язык высох, как лист, в груди мяукали охрипшие кошки — не из проходного ли двора пани Мочар? — ноги подкашивались, сходишь по надобности, а потом валишься, как сноп.

Ведь вот досада! Мирон Александрович собирался съездить в Петербург, побродить по Невскому, заглянуть в альма матер, встретиться со своими наставниками — профессором Капустиным, читавшим им лекции по энциклопедии права, с похожим на попадью Лешковым, знатоком полицейского права, с Беляевым, знавшим историю русского права, как «Отче наш…», сходить — если кто-нибудь из них помер — на Никольское кладбище (там хоронят университетскую профессуру), положить на могилы цветы, походить по театрам — в Мариинском Дорский целую вечность не бывал, — и что из этого вышло? А ничего! Поездка в город его молодости, в город, наполнявший его душу чувством невыразимого восторга и поклонения, лопнула: червивей, как гриб, в постели, потей от чая с малиной, глотай паршивые пилюли, и это в разгар лета, когда за окном ослепительно светит солнце, на Георгиевском проспекте — куда ему до Невского! — цветут липы, расхаживают нарядные дамы, а в Бернардинском саду играет полковой оркестр.

Когда малина и пилюли не помогли, Мирон Александрович послал пани Катажину за доктором.

Ворочаясь в постели, то и дело переодеваясь в сухое, терпеливо дожидаясь Самуила Яковлевича, которого в доме Дорских на французский манер именовали Мулленом, Мирон Александрович в мыслях продолжал поносить сына, и жар, томивший его, придавал им не соразмерный со случившимся накал.

О чем он думает? Чем кончит? Подумаешь: подвиг совершил, Вайнштейном записался! Подвиг не записаться, а прожить. Про-жить, милостивый государь Андрей Миронович! Ротмистр Лиров не посмотрит, какого вы вероисповедания. Для него все — иноверцы, если их вера не укрепляет, а подтачивает престол. В душе, Андрей Миронович, исповедуете что угодно, а на словах и в действиях будьте добры любить и жаловать существующий порядок. Зачем же вы добровольно полезли за решетку? Ведь кроме лировской тюрьмы, существует еще тюрьма имени!.. Судьба в лице вашей матери предоставила вам прекрасную возможность бежать из этой тюрьмы, но вы, Андрей Миронович, не воспользовались этой возможностью. Наоборот! В день своего совершеннолетия возвестили тюремщиков о своем отказе!.. Мальчик мой! Дитя мое!.. Если бы ты только знал, как я люблю тебя, как я страдаю и как я боюсь! Боюсь и завидую!..

Дорский уже жалел, что отправил пани Катажину — могла бы еще покрутиться, вывести еще одно пятно на ковре, вон то, у шкафа.

В шкафу вещи Андрея: и пальто на меху, и сорочки, и брюки, и куртка с кожаными пуговицами. Ничего не взял, все оставил.

Висят никому не нужные, как после похорон.

Как и платья Кристины.

Господи, сколько мертвецов в доме?

О чего же все началось?

С кого?

С него, Мирона Александровича?

Или все разладилось после избиения Андрея?

Но ведь было за что!.. Было, хоть он, Мирон Александрович, никогда не поднимал на сына руку. Никогда! Руку он ни на кого не поднимал, как ни чесалась. А чесалась, ой, как чесалась!

Мирон Александрович высвободил из-под одеяла красную от жара руку и потрогал горящий лоб.

Первая ударила Андрея Кристина, а уж потом он… сильно, наотмашь, до крови…

Вон там, у шкафа, на персидском ковре… Но ведь кровь так легко отмывается… Намочите, пани Катажина, тряпку в холодной воде и смойте!..

Кровь, как, между прочим, и кал, легко и просто отмывается. Ведро холодной воды, щетка и…

Не надо было его бить, не надо.

Ребенок ничего плохого не хотел.

Эта голытьба со двора, эти Мойшки, эти Стаськи, эти Ниссоны просто его задразнили: маменькин сынок… богатей… воображала!.. Вот он и решил доказать им, что такой же, как они… что плевать ему на богатство, на этот персидский ковер, на эти пять комнат, на этот фарфор за стеклом. «Входите, — сказал, — снимайте штаны и…»

И сам снял штаны… у него были желтые такие… в клетку…

А за ним — вся голота, все эти Мойшки, Стаськи, Ниссоны.

И загадили весь дом.

Загадили, но все равно не поверили, что он такой же, как они.

И не поверят, мой мальчик! Ни вонью — нагадь хоть сто раз, — ни паленым мясом с ними не побратаешься. Для них ты навсегда останешься Андреем Дорским, маменькиным сынком… богатеем… буржуйчиком, бесящимся с жиру!..

Мирон Александрович бредил.

Гаркави пришел не сразу — к знакомым он никогда не торопился, приписывая все их недомогания мнительности.

— Знакомые не умирают, а заживо себя хоронят, — таков был его девиз.

— Ну-с? — произнес он над кроватью Мирона Александровича, взял его руку, достал из кармашка жилета часы-луковицу и, догоняя взглядом прыткую стрелку, стал отсчитывать удары пульса.

Мирон Александрович открыл подернутые нездоровой плевой глаза, улыбнулся Муллену, но улыбка получилась вымученной и жалкой.

Доктор раскрыл свой саквояж, вынул стетоскоп, откинул пуховое одеяло, приложил бутон трубки к волосатой груди Дорского и, рассеянно глядя на лепной потолок, принялся выслушивать больного.

Потом Самуил Яковлевич перевернул его на живот и припечатал трубку к его правой лопатке.

— Да-c, — промолвил он, когда Дорский сам лег навзничь. — Раскрой рот.

Мирон Александрович послушно раскрыл рот.

— Во рту у тебя, как и во всей империи: сплошной гной.

Дорский снова попытался улыбнуться уголком опаленного рта.

— А в легких, как в губернском суде после приговора — с левой стороны — хрипы, с правой — шепотки. Ты меня слышишь?

— Да, Муллен.

Сквозь жар, сквозь бред, сквозь разрозненные воспоминания к Мирону Александровичу доносились слова Гаркави о каком-то простудном тонзиллите, о воспалительном очаге в левом легком и о жидкости — в правом, но ни диагноз, ни опасения Муллена не огорчали, не трогали Мирона Александровича, как будто доктор говорил не о нем, а о ком-то другом, не имеющем к нему, присяжному поверенному Дорскому, никакого отношения.

Все повторяется, все повторяется, трещал у него в висках настырный попугайчик. Мать похоронили чужие, и его похоронят чужие — придут, обмоют, завернут в саван, как в банную простыню, и понесут на кладбище, не на православное — завещание-то он не оставил! — а на еврейское, в конец Антоколя, и по дороге не закричишь: «Остановитесь!», не прикажешь: «Поворачивайте назад!», не попросишь: «К Кристине, пожалуйста, к жене!», зароют поблизости от ворот, под каменной оградой, и никто над могилой прощального слова не скажет — ни Туров, ни Чистохвалов, ни пан Млынарчик, ни родной сын. Родной сын будет далеко — не в Дерпте, не в Киеве, не в Петербурге, не в укромной Швейцарии, а на другом кладбище — среди сибирских снегов, на ленских приисках или на каторжных работах на Оби. Все повторяется, все повторяется. И нет на свете горше кары, чем сын — слепок с твоей судьбы.

— Что? — удивился Гаркави.

— Яблоко от яблони недалеко падает, — вяло произнес Дорский.

— Мой совет: в больницу! — закрывая саквояж, насупил брови-букашки Самуил Яковлевич. — И где это ты всё подхватил?

Где, где?

У Лирова, в отделении по охранению безопасности и порядка, там, Муллен, такие сквозняки гуляют, только держись!

Постой, Муллен, всю ночь во дворе купеческого дома Мочар, под галереей, на вонючем пятачке, пропахшем мочой и кислыми щами, подыши до утра миазмами, и у тебя не только правое легкое, но и мозги желтой жидкостью зальет!

Только ни о том и ни о другом ты, Муллен, от меня не узнаешь. Расскажи тебе про Лирова, и черт-те что подумаешь: нынче каждый видит в другом тайного осведомителя и фискала! Пожалуйся я тебе, Муллен, на сына, и ты снова заладишь: «Нечего, мол, было готовить ребенка в царские сановники, каждый с детства должен знать, кто он, откуда и что его ждет!»

И больница, ты уж прости, Муллен, не по мне.

Лучше подохнуть дома. Здесь, на этой перине, на которой угасла Кристина, под этим пуховым одеялом, чем там на раздрызганной койке, среди безымянных теней и пышущих здоровьем сестер милосердия.

Как ни крути, Муллен, а самая лучшая сестра милосердия — это костлявая, пришла с косой, взмахнула, и тишь, благодать, порядок.

Как ни странно, но мысль о смерти не расстроила Мирона Александровича, а успокоила и даже взбодрила, приобщив к чему-то избавительному и безвредному, как слезы. Он задышал ровней, краснота на его лице потускнела, зрачки расширились, он спокойно, с какой-то торжественностью посмотрел на Гаркави и выдохнул:

— У меня к тебе, Муллен, просьба.

— Только ради бога, не проси, чтобы я похоронил тебя.

Мирон Александрович был поражен его догадливостью.

— Ведь ты об этом, Мирон, хотел меня попросить? — сказал Гаркави.

— А что — об этом нельзя?

— Можно, — ответил Самуил Яковлевич. — Но ты будешь недоволен.

— Чем?

— Я похороню тебя на еврейском кладбище… Попроси лучше сына… Не бегать же ему на один конец города к матери, а на другой — к отцу… И хватит, Мирон, разговоров, тебе нужен абсолютный покой… Завтра я проведаю тебя, а вечером пришлю Зельду.

— Зельду?

— Чудная девушка!.. Ангел во плоти!.. Дочь лесоторговца Фрадкина.

— А зачем мне… вечером… дочь лесоторговца?

Гаркави прыснул.

— Она тебе банки поставит. Между прочим, приглядись к ней.

— Зачем?

— Если ты сейчас выздоровеешь и помрешь только лет этак через пятнадцать-двадцать, у тебя еще будет шанс.

Мирон Александрович осуждающе закрыл глаза: ему не хотелось больше слушать Муллена: пусть уходит, им обоим нужен покой, обоим.

Но Самуил Яковлевич не унимался:

— Шанс лежать рядом не с первой женой, а со второй.

— Умоляю, Муллен, — оборвал его Дорский. — У меня нет сил слушать.

— Без жены — без совершенства, — сказал на прощание Гаркави и откланялся.

Вечером пришла Зельда.

Она поставила Мирону Александровичу подогретые на голубом спирту банки, посадила их сперва спереди, на его лохматую с вьющейся проседью грудь, потом сзади, на белую спину с розовыми, величиной с фасолину жировиками, спросила, не больно ли, не жжет ли слишком, присела на край кровати, и то ли от одурманивающего запаха спирта, то ли от ее близости, то ли от нежелания показаться трухлявым пнем Дорскому стало легче.

Каждый приход Зельды — а ставила она банки через день — вызывал в Мироне Александровиче беззастенчивую, почти слезливую благодарность. Он готов был болеть еще месяц бог с ним, с Петербургом, но воспалительный очаг в левом легком постепенно угасал и жидкость в правом рассасывалась — нет, чтобы еще недельку пополыхать, нет, чтобы еще немного побулькать.

Уткнувшись в подушку, укрытый по уши одеялом, Дорский ловил себя на мысли, что от одного ее, Зельды, присутствия в доме что-то до странности изменилось, хотя все как будто и осталось, как прежде.

Мирон Александрович с какой-то недостойной, лихорадочной поспешностью пытался ответить себе, в чем состоит эта перемена, но ответы его были приблизительными, легкомысленными, смешивали второстепенное с главным и в конечном итоге запутывали все.

У него в спальне женщина, размышлял он, когда дела его пошли на поправку, молодая, красивая, от нее веет не спиртом, не целебной мазью, а искушением, и с каждой минутой ветер искушения продувает все: и его, и эти стены, увешанные дорогими картинами, и ночной столик, на котором из позолоченной рамки ревниво смотрит на него такая же молодая и обольстительная Кристина.

Господи, какая тщета тешить себя воспоминаниями, отыскивать на наволочке несуществующий волос несуществующей женщины вместо того, чтобы намотать на палец живую прядь. В одной живой женской пряди больше смысла, чем во всех его тяжбах, чем во всех его отцовских назиданиях, во всем незыблемом укладе его жизни.

Приходит такая Зельда и опрокидывает вверх дном весь твой дом, всю твою душу, не сказав ни одного лишнего слова, не сделав ни одного лишнего движения, просто так, одним своим присутствием.

— Вам не больно? — спрашивала она.

— Мне хорошо, — отвечал он, придавая этим расхожим словам какое-то особое, сокровенное значение.

С каким нетерпением ждал он ее прихода! Как нестерпимо, по-детски хотелось ему жить!

Чего он терзается, чего губит себя? Разве жить стоит только из-за Андрея (как ни старайся, как ни стращай его Лировым, какую слежку за ним не устраивай, он все равно проживет свою жизнь так, как ему хочется)? Или из-за того, чтобы завоевать себе права лежать на том, а не на другом кладбище? (У мертвого один выбор — могила.)

Гаркави прав: без жены — без совершенства. Он, Мирон Александрович, еще совсем нестарый мужчина, он еще способен распахивать грудь не только для банок, но и для другого огня, для другого жжения.

Полюби он кого-нибудь — Зельду, не Зельду — и дом его, и душа его, и весь мир из дурацкой, закружившей его карусели, из каждодневной погони за успехом, из треклятого беличьего колеса превратятся в один щемящий звук, — обретут одно неповторимое имя.

— Сколько я вам должен? — спросил Мирон. Александрович, когда нужда в банках отпала.

— Ничего не должны.

И ушла.

И больше Мирон Александрович в глаза ее не видел.

— А эта… твоя сестра милосердия… она что, уехала из Вильны? — стараясь не выдать себя, поинтересовался он однажды у Гаркави.

— При Страшунской синагоге богадельня… ищи ее там…

Богадельня?

— Дерьмо из-под старичья выгребает, — выпалил Самуил Яковлевич. — Что, попался на крючок? Но ты же, Мирон, все равно на еврейке не женишься!

Господи, богадельня, переплетная! Сын присяжного поверенного — за полтинник в неделю дышит книжной пылищей, дочь лесоторговца выгребает из-под паралитиков дерьмо!.. Что за время? Что оно делает с нашими детьми?

…Мирон Александрович пересек Бернардинский сад и мимо костела Святой Анны вышел к Заречью.

Пани Мочар увидела его с галереи, спустилась вниз, отвела в сторонку и, отрабатывая свое жалованье, прошептала:

— Ничего нового, пан… Как ходил к нему этот Федор, так и ходит. Водки не пьют, с барышнями не якшаются… Читают что-то… пописывают…

От шепота пани Мочар несло пивом и фискальством, и Мирона Александровича затошнило.

Он отрыгнул, прикрыл рот широкой ладонью, извинился, снова отрыгнул, почувствовав прежнюю, утреннюю тяжесть в затылке.

Вдова Мочара что-то еще говорила, но слова ее отскакивали от Дорского, как воробьи от кошки, и Мирон Александрович испытывал непреодолимое отвращение не столько к ней, сколько к себе, жалкому, рыгающему страхом и зависимостью от какой-то полупьяной доносчицы, от какого-то неизвестного Федора, от нежданного и негаданного ходока, которого надо было внимательно выслушать и, посочувствовав горю, проводить к Соколу или Луцкому, не оттягивая ни разговор, ни решение.

— Если пан добавит рубль-другой, то я куплю… этот… как его… бинокль… Есть у меня один знакомый — гусар, продает, — сладострастно понизив голос, пробубнила пани Мочар.

— Не стоит утруждаться, не стоит утруждаться, — пятясь от нее и привычно, по нескольку раз повторяя одно и то же слово, пролопотал Мирон Александрович.

Хоть на свободе, и то утешение, — отметил про себя Дорский и побрел дальше.

Бесцельно блуждая по городу, он зашел еще в лавку древностей Резника — Мирон Александрович коллекционировал старую мебель, — поглазел, потолкался, посидел за шахматным столиком работы итальянских мастеров, подвигал тяжелыми средневековыми фигурами — лучниками и рыцарями в латах из слоновой кости, объявил себе мат и встал.

Перемолвился словом-другим с Резником.

Тот всегда оставлял ему какую-нибудь диковинку. (В позапрошлом году, незадолго до смерти Кристины, Дорский купил у него кресло эпохи Людовика Четырнадцатого. Резник клялся и божился, что в нем сиживал сам французский король и содрал за это с Мирона Александровича три лишних червонца!)

Покрутился Дорский и возле богадельни.

Ни до болезни, ни после он сюда никогда не заглядывал, а вот сейчас от нечего делать заглянул.

На каменном крыльце сидели две беззубые старухи и щурились от молодого и знойного солнца.

Одна из них напомнила ему мать, а другая Хаю-Лею, с которой он когда-то — в незапамятные времена! — торговал рыбой на местечковом рынке, и Мирон Александрович свернул от этих скользких, чешуйчатых воспоминаний в переулок.

На Завальную он вернулся затемно.

Никого ни у дверей, ни во дворе не было.

Мирон Александрович сунул ключ в замочную скважину, повернул его, вошел в прихожую, зажег свет, вскипятил на кухне чай, поставил на стол две фарфоровые чашки, достал из буфета засахаренное варенье и, соскабливая с него сладкую скарлатиновую коросту, стал ждать.