Пока в грубо вырубленном окне уездного острога при свете молодой апрельской луны, дарившей в небе, видна была гривастая, с мягкой льняной проседью, голова гнедой, Ешуа еще держался.

Вид лошади, припорошенной лунной пылью, преданной, как прежде, а может, более, чем прежде, заждавшейся его голоса, его ворчания, даже свиста кнута, еще наполнял растравленную, униженную подозрением, душу смутной, зыбкой, как блики луны, надеждой, хотя Ешуа что-то не помнил, чтобы кого-нибудь из-под стражи отпустили легко и быстро. Острог, что лавка, только торгуют в нем не плугами, не дегтем, не заморскими пряностями, а свободой, и цена на нее с каждым годом растет. Но бог милостив, авось все обойдется, его освободят, он заберется в телегу, запахнет овчину, крикнет: «Но-о-о!», и все станет как было, придет пасха — праздник избавления не только от египетского рабства, но и от россиенского плена, и они с Мортой отпразднуют ее как никогда весело и благоговейно. Иначе и быть не может, потому что никакой вины за ним нет. Может, кому-нибудь водки не долил, может, с кого-нибудь лишний гривенник содрал, но на убийство, да еще малого ребенка, не способен.

Утром, утешал себя Ешуа, в острог явится начальство, возможно, сам исправник Нуйкин или другой казнокрад, учинят, как водится, дознание, и он не спеша, ничего не приукрашивая, без утайки расскажет, как все было с самого начала и до конца, до той минуты, когда его ни за что ни про что бросили сюда как преступника, заперли и еще охранника к двери приставили. Ежели Нуйкин и следователь пожелают, то он, Ешуа, не заезжая к доктору Зайончику, тут же отправится с ними и без всякой ошибки укажет то место, где нашел в ельнике труп. Пусть осмотрят и убедятся в его, Ешуа, невиновности. И разыщут убийцу, ибо, как сказано в писании, каждая капля невинно пролитой крови вопиет об отмщении.

Только бы Морта от страха не выкинула. Никогда еще он из корчмы на такое долгое время без предупреждения не отлучался. Женщина и есть женщина, переполошится, поднимет панику, подумает бог весть что и натворит бед.

Привстав на цыпочки, почти касаясь бородатым подбородком высокого подоконника, Ешуа залитыми бедой и отчаянием глазами посмотрел, через заштрихованное луной оконце на гнедую и зашептал какие-то неслыханные, бог весть где народившиеся слова, совершенно не заботясь об их смысле, а только опьяняясь их утешительным звучанием.

Гнедая откликнулась, заржала в ответ, и Ешуа трубно зашмыгал носом, глупо заулыбался, заморгал бесцветными ресницами, и слезы, скорые, обильные слезы старости, одна за другой, покатились по лицу, и вместе с ними невесть откуда пришло не то облегчение, не то робкая уверенность, что ничего страшного ни с ним, ни с Мортой не случится.

Он снова глянул в окно, и взгляд его, как нитка в игольное ушко, нацелился на гнедую и пронзил ее, — она встрепенулась в оглоблях, повернула к нему голову, и конский глаз засветился в сумерках, увеличился до размеров луны в весеннем небе.

Кроме гнедой, для Ешуа, казалось, ничего сейчас не существовало. Все суеверно сошлось на ней, растерянной, голодной, застывшей посреди вытоптанного солдатскими сапогами двора, где только ветры гуляют. В эту весеннюю ночь была она для Ешуа не просто старой животиной с облезлой шерстью и выпирающими обручами ребер, а неким знаком, как бы явленным ему свыше и олицетворяющим его настоящее и будущее.

Пока стоит привязанная к колышку, пока светит своим огромным, как луна, повернутым к нему глазом, пока охранник не увел ее в арестантскую конюшню или не вернул родне, рассуждал Ешуа, ему нечего бояться. А вот исчезни она со двора, и все в тот же миг полетят вверх тормашками, затмятся небеса и рухнут все надежды.

От нее, от гнедой, протягивалась невидимая, тонкая, как паутина, нить к дому, к Морте, к несчастному Семену, и, пока она была натянута, Ешуа, похоже, мог снести все — и лишения, и побои.

Не было у него сейчас в жизни существа ближе, чем она. Да это и неудивительно: сколько лет прожили бок о бок, сколько верст исколесили вместе, сколько хлебнули всякого!

Ему и Семен, и покойная Хава, бывало, говорили: да что ты держишься за нее, отдай живодеру, пока не подохла, и дело с концом. Тебе что, трудно съездить в Смалининки и купить на конезаводе новую — кровную или жмудской породы? Но он не поддавался ни на какие уговоры. Я вас самих живодеру сдам, шутил Ешуа, и чуть что — к ней, как к раввину, она и выслушает, и совет даст, и в горе посочувствует. А почему? А потому, что, хоть и скотина, но сердце у нее человеческое. Сердце человеческое, ха, ха, надрывали животики домочадцы. Может, у кошки тоже… ну коровы… и у блохи? Да, да, кричал Ешуа, и у коровы, и у кошки, и у блохи! А вы что думали: раз человек, то и сердце у него обязательно человеческое? Как бы не так! С виду вроде бы человек, а сердце скотины…

Хава и Семен прыскали, подтрунивали над ним, но он на их насмешки и внимания не обращал.

Вместо того, чтобы бахвалиться, лучше бы, балбесы, поучились у нее. Чему? Работать, терпеть лишения, плакать. Они никогда не видели, как лошадь плачет, а он видел.

И не единожды.

Первый раз, когда померла дочь — малолетняя Хана, царство ей небесное!

Гнедая стояла у каменной ограды кладбища, и крупные чистые слезы текли у нее из глаз на суглинок, и там, где они упали, через год взошли желто-голубые цветы.

На моче взошли, отрубил Семен. На ее моче.

Нет, на ее слезах, уверял Ешуа.

Не успели они похоронить Хану, как пропал жеребенок.

Забрел, дурачок, в болото и утонул.

Каждый день, ни свет, ни заря — только оставь ее без присмотра, только не привяжи — убегала гнедая к трясине и до вечера, а порой всю ночь напролет, кружила вокруг хлюпающей, булькающей, квакающей топи, неистово била копытом, ржала взахлеб, и от этих ударов и этого ржания дрожали лес и небо.

Не потому ли сейчас, чувствуя ее близость за сырыми отечными стенами острога, Ешуа не терял самообладания, старался поддержать чадный огонек надежды, то угасающий, то вспыхивающий с новой силой.

Всю ночь до самого утра он не смыкал глаз: привалится к стене, забудется на минутку и тут же подскочит, бросится к оконцу и, напуганный собственным сердцебиением, частым, болезненно гулким, вопьется взглядом в знакомый, изломанный бликами луны, бесплотный контур лошади.

Под утро от напряжения и усталости у него начало двоиться в глазах, и теперь он уже видел не одну свою гнедую, а целый табун, который мелькал, передвигался, словно парил в воздухе над пустынным тюремным двором.

Стоя на цыпочках и пытаясь в призрачном, парившем в лунном сиянии табуне высмотреть свою лошадь, единственную и неповторимую, Ешуа услышал, как щелкнул железный засов и в камеру (скорее в загородку для свиней или в заброшенный хлев) вошел заспанный стражник в поношенной длиннополой шинели, перепоясанный ремнем и в фуражке, едва державшейся на его непомерно большой, плоской, как жернов, голове.

— Эй, ты, — окликнул он Ешуа, приблизился к нему и, не дожидаясь, пока тот обернется, поставил на земляной пол не то миску, не то кружку, прикрытую сверху заскорузлой краюхой хлеба.

Ешуа обернулся.

— Я же говорил: мне вашу пищу нельзя… — сказал он беззлобно.

— Нельзя, нельзя, — передразнил его стражник. — Нет бога выше желудка. Ешь! Я тебе тепехь кошехную кухочку пхинес… с хисом… суп с гхенками… пихох с кухицей, — глумился он, коверкая щепетильную для евреев букву «эр». — Лопай! А то еще до суда загнешься! Ну, чего ты все время в окно пялишься? Синагоги все равно не видать.

— А я на лошадь… — неожиданно признался Ешуа. — Вот ей… ей можно…

— Что? — не сообразил стражник.

— Кушать, — ответил Ешуа. — Второй день не кормлена. Отнеси ей краюху, — попросил он, удивляясь собственной смелости.

— А что для лошади одна краюха?

— Тот, кто делает добро, ни о чем не должен спрашивать, — промолвил Ешуа. — Он просто должен его делать, и все. Каждый вопрос — выгода, а выгода отвлекает от добра.

— Ишь ты! — простодушно воскликнул стражник. — А ты-то сам много добра делал?

Вот это рубанул под корень, поймал себя на мысли Ешуа и от неожиданности даже крякнул. Господи, до чего же все чудно и нелепо устроено на белом свете! Живешь себе, живешь, вертишься, крутишься, маленький, неказистый муравей, песчинка из могильной ямы, носимая туда-сюда ветром, и вдруг в один прекрасный-непрекрасный день является такой заспанный, провонявший самогоном стражник, слепое орудие зла, и в свиной загородке, где нет не то что койки, чтобы голову преклонить, но даже обыкновенной табуретки, припирает тебя к стене и от твоего, вседержитель, имени неумолимо и громогласно вопрошает: много ли ты добра делал? И что ему ответить? Ответишь: много — плюнет в рожу, ответишь: мало — ухмыльнется, мол, чем ты лучше меня, два сапога — пара.

Стражннк не уходил, и пораженный Ешуа не мог взять в толк, чего он, собственно, ждет — ответа ли, измены ли обычаю не употреблять ни при каких условиях трефную пищу? А может, ему просто осточертела его бесхитростная однообразная служба — отпирать и запирать на засов двери, провожать в нужник и приводить оттуда?

Врожденная сметливость подсказала Ешуа не ссориться с ним, не переступать ту черту, где кончается благоразумие и начинается изнурительная бесплодная вражда.

Не он его сюда засадил, не он его отпустит.

Разве от него, батрака, что-нибудь зависит? Прикажут помиловать — помилует, прикажут расстрелять — прихлопнет. Батрачит за гроши, за трефную бурду у зла, и доволен, и молчит, пусть ближний хоть криком кричит, хоть ужом перед ним извивается. И не потому, что изверг, а потому, что зло испокон веку платит своим прислужникам больше, чем добро. Исколеси империю вдоль и поперек, зайди в любой дом, в любую хату, в любое присутственное место, побывай у самого императора, нигде ни одного, нажившегося на добре, не встретишь. Все промышляют злом. Все.

Взять его, Ешуа. Не добро ли его бросило в этот затхлый застенок, на этот земляной пол, от которого разит могилой? Добро. Мог ведь не брать мальца, не возить в Россиены, мог, наконец, опамятоваться, выгрузить по дороге труп, закидать где-нибудь на обочине хворостом. Так нет же — не опамятовался, не закидал, свалял дурака.

А все потому, что забыл свое место, забыл, что дело его — не добро творить, а водку разливать — денно и нощно, без передышки, до своего смертного часа!

Наверно, и ему, этому приказчику зла, этому тупому истукану, когда-нибудь наливал, и тот лез целоваться, слезно умоляя дать в долг до жалованья еще бутылку, еще!..

Ешуа покосился на него, словно стараясь вспомнить его лицо, но разве вспомнишь? Водка всех обезличивает: и пахарей, и стражников, и смутьянов.

Еще в незапамятные времена своего детства Ещуа слышал от своего деда удивительную присказку: зло, помогающее добру, — полдобра.

А вдруг и стражник совершит полдобра — ну пусть четверть, пусть малую толику.

Пусть хоть, лошадь накормит, подумал Ешуа, решив воспользоваться его недолгим, полупрезрительным благорасположением. Пусть отнесет ей краюху, пусть достанет из-под соломы торбу с овсом и повесит под хомутом.

Ешуа ему заплатит сполна — двумя припрятанными золотыми. Жаль, конечно, денег, но и лошади жаль. И потом их все равно — рано или поздно — найдут, обыщут телегу и выгребут из торбы. Зачем им зря пропадать? Деньги — в беде ли, в радости ли, в неволе ли, на свободе ли должны работать на хозяина, бороться за него, защищать. Тем они и хороши, что нет для них ни оков, ни решеток. Глядишь, задобрит ими стражника. Такой заработок ему, небось, и во сне не снился. За два золотых можно не только лошадь накормить, но и еще кое-что сделать, — передать в корчму Морте, чтобы не волновалась, чтобы не дожидалась его и самолично поехала к Зайончику, а, если будет необходимость, наведалась бы и в острог. Кто знает, сколько еще его продержат — то ли сутки, то ли год. В прошлом году Нуйкин среди бела дня заарканил мельника Мейше-Бера, посадил на хлеб и на воду — девочку-де изнасиловал! — и, пока тот не откупился сотенной, не отпустил.

Ежели этот истукан заберет деньги, а помочь откажется, тогда выиграет только лошадь, а ежели согласится, то он, Ешуа, ему еще прибавит. И поить будет целый год даром — от пасхи до пасхи.

Корчмарь нагнулся, поднял с пола миску, прикрытую ржаной краюхой и, глядя на стражника в упор, тихо и внятно сказал:

— Я тебе два золотых дам.

— Два золотых? — опешил тот. — За что?

— Сам знаешь, — уклонился от прямого ответа Ешуа.

— Ты, старик, не хитри. Выкладывай все начистоту без всяких ваших штучек.

Клюнул, обрадованно отметил про себя Ешуа, уловив в его грубости не отказ, а готовность.

— Я же сказал: лошадь не кормлена.

— Ты про лошадь не заливай. Я вашего брата насквозь вижу. Думаешь, зря вас не любят?.. Не зря… Только и норовите обвести православный народ вокруг пальца.

Ешуа не стал возражать: пусть солдат отведет душу, пусть выговорится, несладко и ему, пусть покипит, а когда поостынет, он и приручит его. За свою жизнь Ешуа имел дело со всякими людьми и убедился: если хочешь, чтобы дурак и недруг тебе помог, никогда не пеняй им за глупость и враждебность, а, наоборот, нахваливай их ум и дружелюбие и кивай, кивай, кивай. Кто кивает, тот не прогадывает.

— Некогда мне тут с тобой лясы точить, — сказал стражник, взяв у Ешуа миску с бурдой. — Гони свои золотые!

— Золотые в овсе.

— В овсе? — выпучил зенки стражник. — Ну не можете без вранья, не можете… всосали его с материнским молоком!..

— В овсе, под соломой, — разя его спокойствием, проворчал Ешуа. — Вытащи торбу, сунь туда руку и — они твои!.. Клянусь богом!.. Только про гнедую не забудь!

— И все?

— Все.

— Что-то до сих пор не слышно было про любовь жидов к скотине, — пробормотал стражник и то ли от волнения, то ли от голода вгрызся вдруг в краюху и отхлебнул из миски похлебку.

— А ты что, думал — они только деньги любят?

— Деньги, все любят, — смягчился стражник, доедая завтрак Ешуа. — А ты, старик, не обманываешь?.. Золотые и впрямь в овсе?

— Я богом зря не клянусь.

— Так и быть: накормлю… За лошадь никто не отругает… лошадь, она не виновата… Только уговор: больше ни о чем не проси. Харькина не купишь.

Ешуа едва заметно кивнул. Но кивок его означал не столько согласие, сколько заговорщическое понимание. Всему, мол, свой черед.

В самом деле, рассуждал после ухода Харькина Ешуа, попроси его сейчас о чем-нибудь другом — о Морте, о себе да мало ли у арестанта просьб? — и он взбеленится, пошлет его ко всем чертям, гнедую, и ту не накормит. Надо выждать. Поспешишь — людей насмешишь… Харькина не купишь?.. Даже у холопа есть хоть капелька, хоть сосулечка чести, которая вдруг оттаивает, и не смей ее отнимать, жди, когда она высохнет или испарится. А она испарится — капелька ведь. Тот, кому легко, без пота, достались два золотых, придет за двумя новыми, чтобы позолотить свою нищету, чтобы подсластить свое холопство.

Но разве он сам, Ешуа, не такой?

Такой, такой — раб в позолоте, заискивающий перед рабом в шинели.

Как подумаешь — убийца Семен, и тот счастливей: стоит, свободный, посреди огромной тюрьмы, имя которой мир господен и, если и заискивает перед кем-нибудь, то не перед холуем, а перед небесами!

Оставшись один, Ешуа совсем упал духом.

Все — и забота о лошади, и упрямое голодание, истощившее его силы, и надежда на освобождение — показалось ему никчемным, судорожным трепыханием мотылька, вознамерившегося своими слабыми крылышками пробить брешь в стекле, так похожем на живительный воздух, странно сгустившийся в неподатливый гибельный сплав.

Свиная загородка вдруг сузилась, уменьшилась до дупла, до мышиной норки, и Ешуа вжался в себя, желая как можно скорей раствориться и исчезнуть, чтобы и следа от него не осталось.

Со двора донеслось призывное ржание гнедой, и Ешуа воспрянул духом, припал к окну и увидел, как Харькин, озираясь по-воровски, роется в соломе, ворошит, разбрызгивает ее, стараясь нашарить торбу.

Нашарил.

Вытащил.

Запустил обе руки по локоть.

Зачерпнул пригоршню.

Огляделся.

Швырнул овес наземь.

Зачерпнул вторую пригоршню.

И ее швырнул.

Неизвестно, откуда — может, с крыши острога? — слетелись вечно голодные, непривередливые воробьи.

Ешуа смотрел в окно, онемев, зажав в руке сердце, как будто, и оно, словно воробей, могло вырваться из грудной клетки и улететь, прельстившись зернышком.

Он хотел что-то крикнуть Харькину, но верхние зубы, как градины, стучали о нижний ряд, противная мелкая дрожь истязала губы и скулы, и крик, еще не родившись, раскалывался на подступах к гортани, грозя удушьем и рвотой.

Когда Харькин в третий раз запустил по локоть руки в торбу, Ешуа закрыл глаза.

Постоял, ослепший.

Состарился на год.

Разлепил веки.

Харькин стоял перед лошадью, как перед матерью, с протянутыми руками.

И гнедая жадно слизывала с них овес.

— Спасибо тебе, господи, — прошептал онемевшими губами Ешуа и, когда Харькин повесил торбу под хомутом, опустился на пол. — Прости, что говорю с тобой не стоя, что обращаюсь к тебе, недостойный, с загаженного пола тюрьмы… Спасибо тебе за лошадь, за стражника, за это утро. В твоей воле карать нас и миловать. Но я прошу тебя: не просыпь даром ни одного зернышка. Насыть ими всех: и правых, и виноватых, и воробья, и коршуна, и узника и его стража, и пусть взойдут они в душе каждого не прибыльным злом, а добром.

Он лежал навзничь, вперив затуманенный взгляд в потолок и сквозь паутину самоумиления и усталости пытался разглядеть того, кого нет, но кто неотступно, с первого его крика, следит за каждым его вздохом и стоном, не убавляя их, а множа.

И вдруг сквозь спасительную обморочную дремоту, как сквозь теплую воду в бане, Ешуа услышал тарахтение телеги.

Поначалу он подумал, что его обманул слух, даже раздраженно поколупал в хрящеватых, заросших рыжими волосами, ушах, и, когда тарахтение повторилось, приблизилось, усилилось, стал тяжко и настороженно подниматься с пола.

Неужели все?

Неужели угоняют телегу — его жизнь, его последнюю надежду?

Почти причиняя себе боль, Ешуа еще раз поковырял в ушах, и чувство обреченности внезапно сменилось укоризненным удивлением — ишь до чего ослаб, ишь до чего перетрусил, что чуть не спутал скрип чужих колес со своими! А ведь это только нерадивому хозяину кажется, что все телеги скрипят одинаково и все лошади ржут на один лад.

Все, на что его хватило, это еще раз вытянуться и привстать на цыпочки.

На другом конце двора, напротив каменного острога, остановилась телега.

Напрягая зрение, Ешуа насчитал в ней шесть седоков и среди них одну, нахохлившуюся, женщину.

Чем пристальней он вглядывался, тем отчетливей видел ее — без платка, с растрепанными на ветру волосами, в буром, домотканом платье, обтягивавшем круглый живот.

Да это же Морта!

— Морта! — закричал Ешуа. — Морта!

И принялся тереть глаза, надавливая на них пальцами, словно стараясь вытолкнуть их из глазниц.

— Морта!

Но голос, видно, не долетел до нее, отскакивал от окна, дробился, и осколки больно ранили лицо и душу Ешуа.

Когда он рядом с Мортой увидел солдата с ружьем, мысли его смешались, мозг окутало костерным дымом, странная пустота окружила Ешуа, и вокруг, кроме нее и его голоса, ничего не осталось.

Но вскоре и голос исчез.

Из всеохватной пустоты попеременно возникали Нафтали Спивак, парикмахер Аншл Берштанский, синагогальный служка Перец и урядник Ардальон Игнатьевич Нестерович, но почему-то не в полном объеме, а усеченные, клочковатые: чьи-то усы, чья-то голова, чьи-то штанины.

Какое-то время Ешуа усилием воли еще старался склеить эти клочки, установить связь между собой и ими, солдатом и служкой, одной телегой и другой, между сегодняшним днем и вчерашним, но связь эта, как склизкий линь, ускользала от него, оставляя только свинцовую тяжесть в затылке и вкус горчицы во рту.

Ноги у него подкосились, и он рухнул наземь.

И ласковая волна беспамятства подхватила его и понесла из рая рабов и холопов, из корчмы и острога в другой рай — смерти, делающей всех свободными.

Но добраться до него Ешуа так и не было суждено.

Через полчаса волна беспамятства схлынула, и он снова почувствовал под собой земляной пол холодной.

Теперь он уже был не один.

Шурин его — лавочник Нафтали Спивак, молчаливый, угрюмый, пришибленный внезапным арестом, сидел в углу на корточках, словно испражнялся, и невидящим взглядом буравил каменную стену, от которой веяло дохлой кошкой и живучей подпольной плесенью. Чуть поодаль от него в молитвенном рвении раскачивался синагогальный служка Перец, и с каждым наклоном его узкая, почти отроческая спина, все больше горбилась. Только парикмахер Аншл Берштанский, верный своим привычкам и ремеслу, вышагивал по камере, изредка вглядываясь в запертую дверь, как в зеркало в своей цирюльне, и почесывал кадык.

Ни один из них не решался заговорить с Ешуа первым. Они и раньше не очень-то жаловали его, высокомерно презирая за женитьбу на Морте, за погубленную им Хаву, и даже за Семена, которого он не уберег ни от преступления, ни от безумия. Нафтали Спивак, тот даже предлагал ему уехать из местечка, чтобы не срамил своих сородичей.

Будь он, Ешуа, на свободе, только бы махнул на них рукой, не посмотрел бы даже в их сторону — не они его кормят, не они одевают! — но сейчас, обессилевший, разбитый, поруганный, он надеялся если не на снисхождение, то хотя бы на участие. Спросил бы кто-нибудь — ну тот же болтун Аншл Берштаяский! — как и за что очутился он, Ешуа, в этой промозглой дыре, в чем его вина, так нет же, молчат, волками смотрят. А еще евреи! А еще братья единоверные, черт бы побрал!

Может, думают, что это он их в эту адскую смолу окунул и котел раскалил?

Думают, конечно, думают — по рожам видно!

Забыли, наверно, что легче всего во всех смертных грехах обвинить гонимого? Так стоит ли им, гонимым, счеты сводить, попрекать друг друга, подозревать? Не лучше ли вместе сесть и пораскинуть хвалеными еврейскими мозгами, что делать, как выбраться из беды. А беда, видать, нешуточная, в одиночку ее не одолеть, порознь не прогнать. Кровавый навет, как пожар: кто стоном стонет, а кто на огне руки греет. Достаточно искры, и займется каждая еврейская крыша.

Ешуа уперся локтями в пол, но подняться не смог.

На коленях, как в костеле, подполз к Берштанскому, схватил его за полу лапсердака и, превозмогая дурноту и слабость, выдохнул:

— Аншл! Будь человеком, подойди к окну… посмотри во двор.

— Зачем?

— Там жена или нет?

Нафтали Спивак громко сплюнул в углу.

— Подойди, — дернул парикмахера за рукав Ешуа. — Чего тебе стоит?

Верзила Берштанский покосился на Спивака, на раскачивающегося синагогального служку Переца, после короткого раздумья шагнул вперед и остановился.

— Век не забуду, — взмолился Ешуа.

— Как же я, реб Ешуа, подойду, если вы меня держите?

— Иди, иди, а я за тобой, — сказал корчмарь, вцепившись в рукав Берштанского и, шаркая коленями по полу, пополз вслед за ним.

— Ой, я умру со смеху — простонал Нафтали Спивак, глядя на ползающего родственника.

Ешуа понимал всю унизительность своего положения, но другого выхода у него не было. Силы его были на исходе, еще минута, и он снова потеряет сознание, грохнется в обмороке и больше не очнется.

— Лучше я поддержу нас под руки, реб Ешуа, — испытывая какую-то сковывавшую его движения неловкость, пробормотал Берштанский. Ему не хотелось обижать корчмаря, но и лавочника, своего давнего клиента, он дразнить не желал. Парикмахер, как и его бритва, должен ко всем относиться одинаково. Кого в жизни можно побрить или постричь, с тем не надо ссориться.

— Посмотри, — не унимался Ешуа. — Ноги меня не держат.

— Ой, я умру со смеху, — повторил Нафтали Спивак. — Ноги не держат, а разыгрывает из себя любовника! Тьфу!

Он все еще сидел на корточках, и от этого бессмысленного сидения, от его пренебрежительных слов у Ешуа все громче и отчаянней билось сердце.

— Ну что? — выдохнул он, когда долговязый Аншл, вытягивая свою тонкую, морщинистую, как стебель подсолнуха, шею, выглянул в окно.

— Лошадь по холке треплет, — сообщил парикмахер.

— Чью лошадь? — прошамкал Ешуа, недовольный скудным сообщением.

— Вашу, чью же еще.

— Слушай, — упрашивал корчмарь. — Крикни, позови ее! Я тебе заплачу! Куплю новое зеркало! Проси, чего хочешь!

— Далеко, — буркнул Берштанский.

— Крикни!

— Эй, вы там! — прогудел из своего угла Нафтали Спивак. — Кончайте свой балаган!

Он немножко подождал, распрямился и двинулся к окну, к примолкшему Берштанскому.

— Отойди, Аншл, от окна, — еще издали обратился он к парикмахеру. — Баба нам не поможет.

— Баба? — взревел Ешуа. — Она моя жена!.. Жена! Перед богом и людьми!..

— Твоя жена на кладбище, в сырой земле… А таких жен как собак нерезаных!

— Что? Что ты, Нафтали, сказал? — срывающимся голосом спросил Ешуа.

— То, что слышал… Думаешь, переспал с ней, сделал живот, сводил к раввину, и уже жена? Да она завтра же на тебя плюнет, заберет твои денежки и нового себе приведет… из другого стада.

— Замолчи! Замолчи! — Ешуа отпустил рукав Берштанского, поднялся из последних сил, схватил своего шурина за лацканы и повис на нем.

— Евреи! Евреи! Что вы делаете? Не сходите с ума! — заметался синагогальный служка Перец. — Реб Ешуа! Реб Нафтали! Ради бога! Да так мы сами друг дружку передушим!.. Пусть она такая-сякая, но больше нам помощи не от кого ждать. Крикни, Аншл, позови ее! Не в любви же собирается ей объясняться реб Ешуа. Не так ли?

Ешуа молчал.

Не отзывался и Берштанский.

Только Нафтали Спивак мотал головой, пытаясь освободиться из клещей Ешуа, и, сопя, гундосил:

— Бугай!.. Жеребец!.. Вырезать бы у тебя одно место и бросить собакам!

Ешуа только заклацал зубами.

Синагогальный служка Перец засуетился, запрыгал, заглядывая каждому в глаза, как заглядывают в комнату к умирающему — испуганно, ободряюще, беспомощно-смиренно.

— Давайте я, — вызвался он вдруг, надеясь погасить ссору — Я легкий. Я вешу столько, сколько ангел. Так говорила моя бабка. Подсадите меня!

— Ангел, — хмыкнул Нафтали Спивак, сплюнул и отвернулся. Голь перекатная, выругался он про себя. Небось, тоже на зеркало позарился. Будет вам зеркало, когда Нуйкин отправит вас отсюда на небеса.

— Ладно, — отдуваясь, промолвил Берштанский. — Хотя сама могла бы догадаться и подойти к окну.

— Откуда ей знать, куда нас заперли, — защитил Морту Ешуа.

— Если подойдет, что ей сказать? — спросил парикмахер.

Вопрос его был обращен не столько к Ешуа, сколько к Нафтали Спиваку. В самом деле, что ей Ешуа может сказать? Что жив? Что вернется?

Другое дело — Спивак. Он самый грамотный из них, газету из Вильно выписывает. В местечке все прошения составляет: и исправнику Нуйкину, и уездному начальству, а однажды даже самому императору ходатайство послал.

— Помните, реб Нафтали, тогда вы еще ко мне стричься ходили, о родиче своем рассказывали… в Вильне живет… знаменитый человек… адвокат… Может, говорю, к нему? — забыв про корчмаря, потревожил раздумья лавочника Берштанский.

— Пустое дело, — вздохнул Спивак. — Тоже мне родственник— за сорок лет ни разу не проведал.

— А вдруг сейчас приедет? — наседал на него Аншл.

— Будем уповать на бога, — промолвил лавочник.

— Тут, реб Нафтали, по-моему, не бог, а дьявол сгодился бы… С дьяволом по-дьявольски. Вы случайно адреса не знаете?

— Был адрес да сгорел… Завальная… семь вроде бы или восемь… недалеко от бани… точно не помню… Мейлах Вайнштейн. Вайнштейн — фамилия моей мачехи…

— Развели тут про свою родословную, как бояре, — осадил шурина Ешуа. — Крикни, Аншл! Для общей же пользы!

Берштанский откашлялся, набрал в легкие воздух и высоким, ломающимся тенорком закричал:

— Морта!

— Когда подойдет, скажи, что жив… что ни в чем не виноват… что вернусь… Слышишь? — зачастил Ешуа.

— Да, — ответил парикмахер, озлясь. Ну и человек! Все о себе и о себе, как будто других не существует, как будто только с ним беда стряслась. Всю жизнь, как паук: моя паутина, моя муха. Жив? Пока жив. Вернется? Черта с два! Докажут, что мальца зарезал, и в Сибирь погонят. И их всех за собой потащит, и брей на морозе белых медведей. Неспроста у него, у Берштанского, все бритвы забрали, неспроста. Ну зачем им все его бритвы? Может, измажут одну кровью покойника, сунут в телегу Ешуа — если еще не сунули! — и — прощай, местечко, здравствуй, вьюга-каторга! Они всё могут, всё. У кого власть, у того доказательства. Любые, на выбор. А у них никого, никого, кроме Морты. Маркус Фрадкин — сила, но вмешиваться не станет. Ему что — лишь бы лес его не трогали, а щепки, щепки пусть гормя горят.

— Скажи, что деньги… она знает, какие… в перину зашиты. Пусть только осторожно распарывает, чтобы не порезать… Пусть через Ицика доктора позовет… она знает… Зайончика… А если спросит, где я, почему сам не подошел, скажи: на дознание увели. Ну что ты молчишь?

— Морта! — взвизгнул Берштанский.

— Услышала? — изнывал от нетерпения Ешуа.

— Пока нет. Но лошадь ваша голову повернула.

— Это хорошо, это очень хорошо, — оживился синагогальный служка Перец. — Когда лошадь на крик чужака поворачивает голову, это значит, что… — И он осекся.

— Что значит? Что? — ухмыльнулся Нафтали Спивак — Это значит, что ты, Перец, задолиз…

— Хорошо, хорошо, задолиз… И все же давайте, евреи, еще раз! Ну-ка все вместе!

— Мор-та, — грянул Берштанский.

— Морта! — хрипел корчмарь.

— Мор-та! — простуженно подвывал синагогальный служка Перец.

— Господи, господи, — твердил Нафтали Спивак, глядя на их разинутые пасти. — Совсем спятили! Воют, как волки на луну, а та себе светит, и нет ей никакого дела до них, серых, голодных, охрипших.

И вдруг у него у самого появилось желание заорать — во весь свой старческий голос, во всю свою дырявую утробу, да так, чтобы обвалились стены, чтобы одним махом покончить с этой глупой канителью, со всей этой тщетой, засасывающей, как трясина, со всем этим бессмысленным кувырканьем между грехом и добродетелью, правдой и ложью, виной и невиновностью. Что он, Нафтали Спивак, выиграет, если его освободят, и что проиграет, если его сгноят тут, в этой дыре, или вздернут на виселице? Ничего. Ровным счетом ничего.

Так вправе ли он присваивать себе посох праведника?

Не лучше ли завыть вместе с ними, забыв про все, про свою гордыню и обиды, про то, что этот мужлан, этот себялюбец, этот скопидом, этот валяющийся в чужих ногах бугай, втравивший их в эту беду, погубил его сестру, ненаглядную, незабвенную Хаву Спивак, что проворонил своих детей, несчастного Семена и девятилетнюю Хану, что променял их на кукушку, залетевшую не в свое гнездо? Люди на то и люди, чтобы грехи оплакивать врозь, а искупать их вместе, и если один воет от боли, то другому негоже затыкать уши.

И он, Нафтали Спивак, их не заткнет; как не затыкает их господь на небе.

И уста свои больше не осквернит презрением.

— Морта, — прибавил он свой голос к их воплям. Тихо, почти неслышно, поперхнувшись безотрадным для него именем.

— Идет! Идет, — возвестил долговязый Берштанский.

— Услышала! — завертелся, закружился, как ханукальный волчок, синагогальный служка Перец. — Ну что я, реб Нафтали, говорил? Только вашего голоса и не хватало!.. Чудо!.. Свершилось чудо!

— Правда, идет? — перекошенным от недоверия и радости ртом спросил съежившийся Ешуа.

— Правда, — подтвердил Аншл.

— Я сам… сам… помогите мне, — затараторил Ешуа.

Нафтали Спивак не двигался. Стоял, отрешенный, и поглаживал свою бороду, выдергивая из нее волоски, как занозы.

Берштанский и синагогальный служка Перец подхватили корчмаря под руки и поволокли к окну.

Поставили на ноги.

Подтолкнули, как куль с зерном, вверх.

Не удержали.

Цепляясь за сырую стену, Ешуа осел и, не поднимая лица, пробормотал:

— Веселей, Аншл! Веселей! Сам понимаешь, в каком она положении…

— Понимаю, — ответил парикмахер. — Не волнуйтесь. Моя шестерых родила и ни одного не выкинула. А было от чего!.. Было, реб Ешуа.

— Подошла? — заерзал корчмарь.

— Уже близко.

— Слава богу, слава богу, — осыпал он всех скороговоркой, расстегивая ворот и поскребывая свою волосатую грудь. Глаза его вспыхнули, ноздри раздулись, и туда на короткий, обманчивый миг хлынул воздух веры — кислород всех несчастных и гонимых. Тело его помолодело, напружинилось, морщины разгладились, и ему вдруг показалось, что и впрямь свершилось чудо: Морта прошла через стену, как через крапиву, подошла к нему, протянула руку, повела через пустой тюремный двор к телеге, усадила, увезла домой и, когда до корчмы оставалось не более ста шагов, он легко и счастливо помер.

Щелкнул засов, и вера скукожилась, кислород вытек, как гной из раны.

— Чего гвалт подняли? — пророкотал Харькин и застыл на пороге.

— Час молитвы, господин начальник, — не растерялся синагогальный служка Перец и подмигнул Берштанскому: начинай, мол.

— Молитесь, но тихо. Не то начальник тюрьмы нас всех взгреет, — снизошел стражник.

— Бог тихо не услышит, — осмелел от страха Перец, всем своим видом подхлестывая парикмахера.

— Ешуа жив, и все мы живы… — затянул по-еврейски Аншл на мотив пасхальной молитвы. — Он не виноват, и все мы не виноваты.

— Все не виноваты… — поддержал его синагогальный служка Перец.

— Все деньги зашиты в перину, — растягивая слова, распевал Берштанский. — Только вспарывай их осторожно.

— Только вспарывай их осторожно, — машинально, почти бессознательно вторил Ешуа.

Голоса их то молитвенно замолкали, то взлетали торжественно и высоко, и Харькин, как завороженный, слушал, затаив дыхание, чужое псалмопение, и лицо его, обычно суровое, по-монгольски скуластое, понемногу добрело, принимая жалостливое бабье выражение.

— Пошлите кого-нибудь в Вильно… Завальная семнадцать или восемнадцать, — на высокой канторской ноте, с паузами и придыханиями, как и положено молящемуся, выводил Берштанский. — К Мейлаху Вайнштейну… адвокату… от дяди Нафтали Спивака… сводного брата Златы…

— От дяди… От сводного брата Златы, — закатывал глаза синагогальный служка Перец, раскачиваясь в такт словам и демонстрируя вершины канонической литургии. — Аминь!

— Аминь, — сказал Аншл.

— Аминь, — обронил Ешуа.

— Аминь, — выдавил Нафтали.

И вдруг, то ли заподозрив в неловкой позе Берштанского; норовившего словно прободать окно, что-то неладное, то ли уловив в молитве обыденное слово «Вильно», Харькин весь подобрался и рявкнул:

— Аминь!

Саданул под дых парикмахеру, и когда тот, корчась от боли, отвалился от окна, сам выглянул во двор.

Внизу на весеннем ветру стояла маленькая нахохлившаяся Морта.

— И не стыдно вам, мошенники, господа в соучастники брать? — дуя на кулак и пробуя слова, как золотые, на зуб, — сказал Харькин. — Попросили бы по-людски, я бы и передал кому нужно.

И хитро осклабился.