Чем дальше, тем горше и трудней переносил Мирон Александрович свое одиночество. Даже в предсмертные дни Кристины — да что там дни, пять долгих месяцев — Дорскому было куда легче, чем сейчас в пустой, чисто прибранной пани Катажиной квартире с дорогой антикварной мебелью, тяжелыми бархатными шторами, персидскими коврами, где ни моль не пролетит, ни блоха не укусит.
Даже когда Гаркави, вдоволь намяв Кристину, не счел нужным повременить с приговором и не терпящим возражения тоном сказал ему в прихожей: «По-моему, Мироша, рак…», Дорский не чувствовал своей ненужности и неприкаянности с такой остротой, как сейчас.
В ту горестную для него пору присутствие обреченной на смерть жены угнетало его не столько, сколько тоска и уныние в теперешние вечера и ночи.
Тогда, еще в течение полугода, Кристина оставалась рядом с ним, и дом его, и мир казались незыблемыми, исполненными не будничного, не расхожего смысла.
Мирон Александрович тогда старался не обнаруживать ни своего страха, ни ужаса перед неизбежной развязкой, напротив, всячески подчеркивал свое семейное счастье, ухитряясь быть и жизнерадостным, и беспечным, как в самом начале или, как говаривал Гаркави в их петербургский период.
Превозмогая чувство стыда и виновности, Дорский иногда страстно, почти исступленно брал Кристину, водил ладонью по горячей коже живота, притрагивался кончиками пальцев к жестким завиткам в его низу, незаметно и безуспешно отыскивая смертельную опухоль.
Потом, скомкав и отбросив подозрения Самуила Яковлевича, брал ее еще раз, и еще раз.
Кристина не понимала его пылкости, но не противилась ей, обнимала его поседевшую голову и, искусанными, припухшими губами шептала:
— Да что с тобой, Мирон?
— Ничего, — отвечал он.
— Ты совсем как юноша!
— Ну да!
В другой раз такая похвала привела бы его в неслыханный восторг, сделала бы его лет на десять моложе, но теперь она только выворачивала душу.
— Совсем как тогда… в Петербурге… Помнишь? — щебетала она.
— Еще бы!
— Скрипучая, без спинки, кровать… белые ночи… мое платье на подоконнике…
— Спи! Спи! — уговаривал он ее, ежась от воспоминаний, от своего малодушия, но она льнула к нему и беззвучно, доверчиво требовала еще ласки, и в ее, требовательности и ненасытности было что-то пугающее, провидческое, хоть криком кричи.
Он целовал ее, вкладывая в каждый поцелуй не то свою благодарность, не то смятение, ослепляя себя, ища оправдание, надеясь своей страстью исцелить ее — ведь даже такие светила медицины, как Гаркави, ошибаются!
— Ты, Мирон, как будто прощаешься, — сказала она в одну из таких — белых? черных? бесцветных? — ночей.
— С кем?
— Со мной.
Мирон Александрович собрался было соврать — вранье стало такой же привычкой, как чистить по утрам зубы! — прижаться к ней, ответить на ее каверзный неутолимый вопрос любовью, но Кристина отпрянула от него, вынырнула из-под одеяла, сложила, как восточный божок, на животе руки и, нагая, присела в кровати.
— Что он сказал?
— Кто?
Наука уловок, приобретенная в суде, давала себя знать даже в постели, но Дорскому все трудней и трудней становилось притворяться.
— Гаркави, — сказала она.
Ее маленькие розовые груди висели над его головой, и он молча и неотрывно смотрел на них, поражаясь их гладкости и здоровому цвету. Господи, вдруг осенила его, у ее груди и у его плеши одинаковый цвет. Как же он, сивый козел, должен быть ей противен!
— Гаркави сказал мне то же самое, что и тебе, — не дрогнул он.
— Не ври.
— У тебя что-то то ли с поджелудочной железой… то ли с лимфатической… Откровенно говоря, я ничего из его слов не понял.
— Ничего?
— Ничего.
— А я без слов поняла.
— Что? — чуть не выдал себя Мирон Александрович.
— Все.
— Накройся.
— Мне не холодно.
Он потянулся к ней и, чтобы больше ни о чем не говорить, вобрал губами ее сосок.
— Отпусти. Больно.
Мирон Александрович неохотно разжал губы.
— Зачем ты скрываешь от меня правду?
— Какую правду?
— Какую, какую, — передразнила она. — Что у вас за манера увиливать от ответа?
— У вас?
— Может, хоть в постели не будем… Прости! Я не хотела тебя обидеть… Видит бог, не хотела… Ну что ты придираешься к словам? Просто ляпнула сгоряча… Прости, Мирон.
У нее и раньше, в минуты сильного раздражения, вырывалось такое, и тогда Дорского окатывала слепая, долго не затухающая обида, в нем вдруг просыпался изгой, сирота, отпрыск торговки рыбой, он клялся и божился, что, ляпни Кристина что-то похожее еще раз, и он пошлет ее к чертовой матери, пусть себе подыскивает какого-нибудь ясновельможного пана.
— Прости.
Она обняла его, и Мирон Александрович, как это бывало с ним не раз, обмяк, растаял, почувствовал, как под смуглой кожей бьется ее испуганное сердце.
Больше она его ни о чем не спрашивала, сидела неподвижно, ворошила его редкие, куцые волосы, еще не высохшие от любви, и это ему было неприятней, чей все ее вопросы, но убирать голову он не смел.
— Я боюсь, Мирон.
— Ну чего ты? Чего ты? Ты просто устала… Давай, Криста, спать.
— Не смерти боюсь… Греха…
— Нет у тебя грехов… Нет… Все твои грехи я на свой счет записал.
— А вдруг я, Мирон, забеременею? Тебе, наверно, это и в голову не приходило?
Ему действительно это не приходило в голову. Он думал о чем угодно — о том, чтобы продлить — хоть на год! — ее жизнь, чтобы облегчить ее мучения, чтобы в конце концов приготовить к неизбежной развязке и достойно похоронить, но об этом — об этом он не думал.
— А ведь я могу, — продолжала она. — Могу. Я еще молодая.
— Молодая, конечно, молодая, — согласился он, оцепенев от такой возможности.
— Скажи мне правду, — не унималась Кристина. — Ты ведь не в суде. Это там вы можете лгать сколько угодно. Я требую, Мирон!
Дорский весь сжался.
— Хочешь сразу двоих? — покосилась она.
— Что двоих?
— Похоронить…
— Бог с тобой! Никого не хочу! Никого, — подавленно произнес Мирон Александрович, призывая на помощь всю свою выдержку. Нет, нет! Ни лаской, ни каленым железом не вырвет она у него признания. Лучше быть лжецом, чем палачом. Умоляй его, не умоляй, он ей ничего не скажет. Зачем? Правда даже тем, кто начинает жить, не нужна, а уж тем, кто сходит в могилу, и подавно. Все выяснится само собой.
— Больше ко мне в постель не приходи, — запинаясь, как на исповеди, сказала Кристина.
— За что такая кара? — обрадовавшись в душе ее просьбе, спросил Дорский.
После той ночи они еще полгода, до самой весны, прожили под одной крышей (он не хотел, чтобы она умирала в больнице), ни разу ни в чем не упрекнув друг друга. Мирон Александрович управлялся один, без посторонней помощи, — не доверял Кристину никому — ни пани Катажине, ни сиделкам, ни сыну, забегавшему ненадолго к умирающей и снова исчезавшему бог весть куда. До самой ее кончины Дорский почти не появлялся в суде, заблаговременно передав все свои дела другим присяжным поверенным, сутками просиживал у постели, у той самой, куда Кристина больше не пускала его, кормил с ложечки, подносил лекарство, сажал на горшок, выносил его, рассказывал ей про Петербург, про белые ночи, про владелицу меблировки Марфу Тихоновну, про церквушку напротив, где брат Марфы Тихоновны отец Николай, юркий, бесноватый, в длинной ризе и с крестом, будто снятым с колокольни, на впалой груди за приличную мзду обвенчал их и, согласно всем мирским и божьим законам, объявил мужем и женой, про свое местечко, про базар, на котором торговала свежей рыбой ее свекровь Злата.
Исхудалая, обезображенная болезнью Кристина слушала его, подбадривала угасающим взглядом, протягивала к нему высохшую руку с обручальным кольцом на безымянном пальце, как бы прося, чтобы он наклонил свою плешивую голову и, когда Мирон Александрович повинно наклонял ее, шевелила, пересчитывала его волосы.
Дорский придумывал все новые и новые рассказы, и в каждом из них было что-то заветное и не высказанное раньше.
— Священника, Мирон… священника, — попросила она однажды, и он очертя голову бросился в церковь за попом, боясь, что тот не успеет к последнему причастию.
Дорский был знаком с ним: отец Герасим выступал свидетелем обвинения в деле о краже церковной казны.
Высокий, статный, с непроницаемым, как и его ряса, лицом, с длинными, воздушными руками, с неторопливыми вкрадчивыми движениями, отец Герасим, не сказав ни слова, прошел в спальню к Кристине, оставив Дорского в прихожей среди цветных половиков, меховых шлепанцев, пальто и шапок, висящих с зимы и не убранных с вешалок.
Не зная что делать, Мирон Александрович снял с вешалки легкую ворсистую шапочку Кристины — бог ты мой, как она шла ей! — повертел в руке и вдруг принялся ощипывать ворсинки.
Глянул на себя в зеркало и обомлел: до чего же он похож на старую еврейку, ощипывающую курицу!
До чего же похож!
Напяливай на себя что угодно, подумал он, строй из себя барина — куриные перышки все равно прут из тебя, и никуда от них не денешься, не убежишь, хоть и объяви себя на весь мир павлином.
Мирон Александрович осторожно приоткрыл дверь в гостиную, прислушался, но не услышал ни звука.
Ни стона.
Ни хрипа.
Ни благословения.
Все, подумал он. Отмучилась.
Отец Герасим не возвращался, и у Дорского еще теплилась надежда. Но когда, наконец, послышались скользящие, как по льду, шаги попа, Мирон Александрович выронил из рук шапочку.
— Вас просят, — сухо, как незнакомому, сказал отец Герасим и откланялся.
Ни рассказы, ни ухаживания Дорского, ни даже морфий, который он сам вкалывал ей, когда начинались нестерпимые боли, не подействовали на Кристину так, как причащение к святым дарам. Она лежала тихая, умиротворенная, как бы пощаженная неумолимым недугом, и глаза ее, в прошлом пронзительно голубые, с лукавинкой, казалось, обрели свой прежний блеск.
— Садись, — сказала она ошеломленному мужу и подоткнула под себя одеяло, освобождая на постели место рядом с собой.
Дорский опустился, как на уголья.
— Я знаю, — вздохнула она. — Всю жизнь ты терзался… мучился и молчал.
— Я? Терзался?
Он деланно рассмеялся, спохватился и застыл, как надгробие собственной оплошности.
— Всю жизнь ты в душе… тайно… жалел. — Слова давались ей с трудом, и Кристина сделала остановку, чтобы глотнуть тяжелого, пропахшего тленом и лекарствами, воздуха.
— Ни о чем я не жалел.
— Нет, нет. Ты не был со мной счастлив. Не лги себе, Мирон.
— Был, был, — не задумываясь над смыслом своих слов, промолвил он.
— Может, и был… но не полностью… Наберись мужества и признайся… не полностью… Накапай мне, пожалуйста, лекарства!.. Из того вон пузырька…
Мирон Александрович дрожащей рукой накапал из пузырька лекарство и влил ей в обугленный рот.
— Теперь ты свободен… Теперь можешь вернуться.
— Да что ты, Криста!.. Куда вернуться? К кому?
— К своим… Я тебя отпускаю… Я объявляю наш брак недействительным… Спасибо тебе за долготерпение… за твою жертву… Иди! Иди! Иди!
И легко, просветленно угасла.
Дорский закрыл ей глаза, ткнулся плешью в подушку, обхватил Кристину руками и пролежал так до самого утра, что-то шепча, пока Андрей с дворником не выломали входную дверь и не оторвали его от покойницы.
И вот сейчас, два года спустя, последние ее слова, ее троекратное напутствие странным и непостижимым образом совместилось с появлением человека оттуда, из мира его забытого сиротства, из страны его отцов и прадедов, отгороженной от него семью стенами его достатка, из темного леса, где сорок с лишним лет назад было одним хилым деревцем — Мейлахом Вайнштейном — больше: Мирон Александрович фаталистом никогда не был, в духов и в судьбу не верил. Но судьба его, видно, до поры до времени спала, как медведь в берлоге, сосала лапу, не тревожила и не стесняла его, и он, неверующий, поверил, что зимняя спячка будет длиться вечно. Нет же! Медведь проснулся, попер на него, и теперь от него подачкой не отделаться, медом от порога не отвадить.
Что ж, входи, косматый, входи!
Мирон Александрович сидел за столом, на котором поблескивали две чашки майсенского фарфора, и, томясь от одиночества, ждал.
Напольные часы пробили девять. Но за окном хозяйничал июнь, и во дворе и в гостиной было светло.
Наверно, не придет, подумал Мирон Александрович. Утром встретил его рогатиной, вот он и сдрейфил.
Когда Дорский уже не сомневался в том, что зря поставил на стол вторую чашку, тишину разорвал звон колокольчика.
Но пришел не тот, кого он ждал, а, к его великому удивлению, Андрей в блузе мастерового, бессменных и безотказных штанах, коробившихся на коленках, заросший до плеч длинными каштановыми волосами, смахивавший не то на переодетую в мужскую одежду девицу, не то на семинариста.
Он поздоровался с отцом за руку и, разглядывая квартиру, как судебный исполнитель, явившийся описывать чужое имущество, остановился у накрытого для чаепития стола.
— Ждешь кого-то? — дружелюбно спросил он у Мирона Александровича.
— Тебя! — ответил Дорский, пытаясь своим быстрым, привыкшим к мгновенным оценкам умом докопаться до истинной причины его прихода. В самом деле, что ему вдруг понадобилось? Деньги? Совет? Но от отцовской помощи он давно и бесповоротно отказался. А советы им, умникам, не нужны, у них свои советчики. — Садись! Будем чай пить!
Удивление Дорского достигло предела после того, как Андрей с ходу, без всякого ломанья и уговоров, согласился.
Мирон Александрович подогрел на кухне остывший чай, надел сшитую Кристиной рукавицу с изображением карлика-повара, принес чайник в гостиную, налил полные чашки, положил себе клубники и молча, предоставляя сыну право первым начать разговор, стал тщательно, постукивая серебряной ложечкой, размешивать варенье.
Не торопился и Андрей.
Оба отпивали чай, поглядывали друг на друга — пристально, терпеливо — и молчали.
— Еще? — спросил Мирон Александрович, боясь как бы молчание не обернулось разрывом: сын поднимется, поблагодарит за чай, и ищи-свищи.
— Налей!
Дорский подлил сперва себе, потом Андрею и снова застучал серебряной ложечкой по донышку чашки.
С каждой минутой постукивание делалось все чаще и громче.
— Чашку разобьешь, — предупредил Андрей. — Мама берегла их пуще глаза.
— Смотри: помнит! — язвительно, в третьем лице, похвалил сына Мирон Александрович.
— Как ни странно, помню.
— Может, соблаговолишь хоть во вторую годовщину на могилу прийти?.. В первую тебя на кладбище не было. Гаркави, и тот заметил твое отсутствие.
— Извини, папа, но я не люблю скопом.
— Ну да, конечно, — с прежней язвительностью сказал Дорский. — Пойти с отцом на кладбище — значит, скопом… Скопом со всякой швалью — пожалуйста, а с родным отцом — извините! Надеюсь, ты ничего — ни скопом, ни в одиночку — не натворил? Пришел не к присяжному поверенному?
— Я пришел к отцу.
— О!
Мирон Александрович вытащил ложечку из чашки, положил на блюдечко, встал, зашторил окна, вернулся к столу и выспренно, надеясь на желанное примирение, ну хотя бы перемирие, спросил:
— Возвращение блудного сына?
Андрей смутился, откинул со лба нависшие лохмы, уставился на отца, допил чай.
— Не совсем, — сказал он, решив действовать напролом. В искусстве краснобайства с отцом не потягаешься. Изворачивайся, не изворачивайся, а все равно придется раскрыть карты. В худшем случае отец разразится филиппикой, разоблачит его, как всегда, и на том все кончится. Но попытка — не пытка. — Один человек… ну, одному моему другу грозят неприятности… Не мог бы ты на время… на две-три недели приютить его?
— Так, так, — разочарованно процедил Мирон Александрович. Опять одно и то же! Как же он, старый дурак, сразу не догадался! Возвращение блудного сына? Перемирие? Тьфу!
Но Дорский сдержался. Облучая сына усталым и укоризненным взглядом, он продолжал:
— Выходит, ты пришел не к отцу, а к домовладельцу? Сам удрал, а вместо себя подсовываешь какого-то Федора?
— Ты знаешь его? — остолбенел Андрей.
— А что — его действительно зовут Федор? — словчил Мирон Александрович.
— Нет, — зарделся Андрей. — И никого я вместо себя не подсовываю. Я просто подумал…
— Оно и видно, — недобро усмехнулся Мирон Александрович. — Только, увы, не тем местом подумал. Ну что ты на меня вытаращился? Никогда не видел?
Андрей подавленно и настороженно молчал. Удар оказался чувствительней, чем он полагал. Откуда отец пронюхал про Федора? Он, что, следит за ним? А может, Лиров в охранке и им интересовался?
— Больше всего, Андрей, я в людях ценю два качества: прямодушие и последовательность. Первого тебе не занимать, а вот со вторым у тебя, впрочем, как и у твоего покорного слуги, дело обстоит неважнецки. Сам посуди: совсем еще недавно я был для тебя воплощением чуть ли не всех пороков.
— Ну зачем же?
— И трусом, и приспособленцем, и вероотступником. Да, да! И вдруг такая разительная перемена… такая доверительность… посвящение в государственную тайну… Конечно, только прими я твоего Федора, и ты на время постоя… на три недели простишь мне все мои грехи, сущие и несущие. Из корысти провозгласишь меня и благородным, и смелым, и решительным… Разве не так?
Мирон Александрович говорил медленно, по-барски высокомерно, но без злобы, и Андрей никак не мог взять в толк, куда он гнет. Отцу только дай исповедаться, излиться, покочевряжиться, но то, что он второй раз упомянул имя Федора, придавало разговору неожиданный и тревожный оттенок.
— Чем же вы, скажи на милость, лучше меня? — так же сдержанно и высокомерно осведомился Дорский. — Надо — приспосабливаетесь, надо — отступаетесь от веры. И все для того же: чтобы выжить. Выжить! Чтобы часа своего дождаться и из воителей и поборников справедливости превратиться в свою противоположность — в таких же трусливых мучных червей, как мы.
— Ты, видно, папа, давненько в суде не выступал, — хмуро промолвил Андрей. — Чтобы отказать мне в моей просьбе, такие перлы красноречия ни к чему. Приберег бы их для другого случая.
— А с чего ты взял, что я отказал тебе в просьбе? — не повышая голоса, проворчал Мирон Александрович.
— Так я тебя понял.
— Ты плохо понял.
— Значит, ты согласен? — не сводя с отца огромных, болезненно сверкающих глаз, спросил Андрей.
Мирон Александрович медлил с ответом не потому, что не был к нему готов, а потому, что рассчитывал услышать его от самого Андрея. Откажи он сыну, и их отношения вконец расстроятся, удовлетвори, и он окажется в незавидной, не подобающей отцу роли потворщика, чуть ли не соучастника, поощряющего противозаконные и противоправовые действия. Пусть Андрей сам решит.
— Я не могу оставить дом на чужого человека, — нисколько не сомневаясь, что решение сына совпадет с его собственным, после длительной паузы промолвил Мнрон Александрович. — Дело в том, что я, Андрей, собираюсь на недельку на родину.
— На родину? — Таких слов Андрей никогда от отца не слышал.
— А что тут удивительного? У каждого человека… даже у последнего бродяги… есть своя родина. Ты родился в Вильно, мама — в Варшаве, на Маршалковской, а я — в Жемайтии.
— Да, но почему-то раньше, во всяком случае при мне, ты о ней не очень-то вспоминал… — сказал Андрей и, пощадив самолюбие отца, добавил: — Кто-нибудь там остался?
— Как понимать?
— Ну… в живых.
— Остался… Конечно, остался, — нетвердо ответил Мирон Александрович. — А ты что думаешь, родина — кладбище?
— Для кого — только кладбище… Я бы тоже хотел туда… походить… посмотреть… дома-то, наверно, стоят.
— Чьи?
— Бабушки… теток… дядей…
— У твоей бабушки не было дома. Ее домом был базар, а крышей — навес в рыбном ряду… Домина был у дяди Нафтали. К нему-то я и собираюсь… Арестовали старика.
— За что?
— Ума не приложу.
— И когда ты?..
— Еще не решил… Слушание на носу… дело купца первой гильдии Семенова.
— Мошенник подождет.
— Может, заночуешь? — предложил Мирон Александрович. — Кровать в детской постелена. Что ни говори, а вдвоем… даже с бомбистом… веселей.
— А ты, папа, женись.
Мирон Александрович повернул голову, покосился на сына, глубоко вздохнул.
— Так как? Остаешься?
Андрей остался, но они еще долго не могли уснуть ворочаясь, каждый в своей постели, не подавая голоса, прислушиваясь к шуму размашистого июньского дождя за окном, к скрипу красного дерева, к шершавому движению стрелки на огромных напольных часах. Казалось, никогда еще они не были так горько, так неразделимо близки, так безутешно и непрочно связаны, как в эту скоротечную ночь своего хрупкого примирения.
Мирон Александрович несколько раз вставал и, белый, в исподнем, воровато, по-обезьяньи, неуклюжими прыжками подкрадывался к двери детской и застывал, как привидение, на, пороге, не смея громко вздохнуть, глядя издали на спящего сына, как на новорожденного во время кормления, и его изощренный, усугубленный одиночеством, слух вдруг в напряженной тишине улавливал что-то похожее на причмокивание.
Продрогший, взбудораженный, возвращался Дорский после каждого подглядывания в спальню, не в состоянии стряхнуть свои отрывистые, безысходные мысли.
Он боялся сомкнуть глаза, чтобы снова не провалиться в бездонную прорубь сна, не увидеть парик и старуху, но явь ничем не отличалась от сновидения, и перед ним, упрямо и тяжко бодрствующим, мельтешили, роились, возникали и исчезали те же лица — мать Злата, жена Кристина, крошка Андрей, сосущий ее маленькую розовую грудь.
Мирон Александрович нашарил на ночном столике снотворное, но, подержав в руке, швырнул порошок в темноту, в стену, зарылся в подушку, но запах перьев — отовсюду прущих перьев — ударил в нос, и Дорский снова заметался.
Из детской в спальню до Мирона Александровича доносилось по-мышиному сторожкое, с захлебываниями и постанываниями, сопение. Оно напоминало дыхание Кристины, действовало на него отрезвляюще, и он, силясь унять свое рваное, неприлично гулкое сердцебиение, мучась от бессонницы и радуясь ей, думал о том, как он несправедлив к сыну. Ему ли, Дорскому, учить его уму-разуму? Разве сам он не отрекся от своих отца и матери, не бросил их на произвол судьбы, не перерезал пуповину, связывающую его с тем, что было для них святыней? Разве послушал бы он их, запрети они ему выбрать свою, пусть тернистую, пусть каторжную, дорогу, увидь они его в церкви перед аналоем с Кристиной и прокляни самыми страшными проклятиями? Нет, не послушал бы, глазом не моргнул бы, пошел бы своей дорогой, в какой бы тупик ни завела!
Чего же он требует от Андрея? Зачем навязывает ему свой рай?
Кто сказал, что в раю нельзя быть несчастным, тем паче в раю навязанном?
Мирон Александрович вдруг до крика, до ломоты в суставах ощутил свою нерасторжимость с сыном, не противником своим и опровержением, а плотью своей и кровью, двойником и слепком. Его обуяло желание подойти к кровати сына, тронуть за плечо, растормошить и сказать: «Приведи кого угодно — Федора, девок, всю виленскую голытьбу, пляшите, пейте, пойте, гадьте сколько влезет, только не оставляй меня больше одного с присяжным поверенным Дорским, выгони его и останься рядом с… Мейлахом Вайнштейном… будь рядом! будь! Это он, Дорский, дрожит над своим званием, над своим домом и деньгами, а Мейлаху Вайнштейну все нипочем. Хоть завтра пойдет за тобой в огонь и в воду, на каторгу и на плаху. Мейлаху Вайнштейну нечего терять!»
— Ты почему, папа, не спишь? — неожиданно окликнул его Андрей, и Мирон Александрович вздрогнул, словно его поймали с поличным. — Скоро утро.
— Утро, но все-таки ночь, как сказал страж.
— Какой страж?
— Из библии. Спи!
Андрей завозился в постели и через минуту замолк.
Мирон Александрович затаился, и мысли его, еще недавно такие решительные, отчаянно смелые, затаились вместе с ним, как клопы при вспышке света.
Если Андрею действительно интересно, подумал Дорский, пытаясь вернуть им прежнее течение, он может взять его с собой. Пусть прикоснется, что называется, к истокам, подышит воздухом черты оседлости, посмотрит, как живут-поживают не придуманные, а настоящие евреи — отверженные, пасынки империи. Посмотрит и, может, поймет отца.
Да он, Мирон Александрович, еще и сам не решил: ехать или не ехать.
Пока доберется на перекладных или в фуре балагулы до этой чертовой глухомани, до этой своей, основательно подзабытой, заброшенной среди болот и топей, вотчины, дядю Нафтали вместе с другими арестованными, глядишь, освободят из-под стражи, бывают же в империи и такие чудеса — как схватили, так и отпустили, и он, Мирон Александрович, поспеет только к шапочному разбору. Ну, а там назад не повернешь, не уедешь, свяжут по рукам и ногам, и сиди, как проклятый, объясняйся, как и почему. Почему сорок с лишним лет пропадал, в родные края не показывался? Загордился? Барином стал? Небось, родной язык забыл? Перестал быть евреем? И что ты им в ответ? Времени, мол, не было, дела, семья, то да сё. Выслушают, покачают головами, погладят свои ржавые бороды, и снова: почему да как? Скажешь правду — проклянут, заклюют, выгонят прочь, а соврешь — потребуют, чтобы бросил все и приехал разбираться в их бедах и несчастьях. И не только разбираться — помогать. Такой ученый, такой умный, такой богатый, такой, такой — уж если такой не поможет, то на кого же надеяться? Хлынут, потекут со всей округи со своими жалобами, со своими прошениями, со своими обидами, как к царю, и никому не смей отказывать. Будь добр — расплатись за то, что ты другой, за то, что не в рваном лапсердаке, а в пальто из английского товару, что плешь у тебя иначе светит, глаза иначе глядят. Каждый, конечно, отыщет какое-нибудь родство с ним: «ваша мама с моей тетей… ваш дед с моим мужем… ваша свояченица и мой отчим…» — Десятая вода на киселе. А ты молчи, кивай, поддакивай. Ничего не поделаешь — все евреи хотят быть счастливыми. Но то ли их слишком много расплодилось, то ли счастья этого мало на всех?
Лучше, пожалуй, не ехать, подумал Мирон Александрович, но эта мысль не принесла ему желанного облегчения.
А если дядю Нафтали не освободят? Если засудят и погонят по этапу куда-нибудь в Сибирь, о которой он, наверно, в жизни не слыхал? Если старик умрет еще в остроге — и сорок лет назад он богатырем не был?
Что тогда?
Ведь тогда станет не просто одним стариком меньше, а грех забвения перерастет в предательство. Ну грешен он, Дорский, забыл свой отчий край, ни разу не выбрался на родные могилы, не помолился за усопших в местечковой молельне, но и памяти их не осквернил, подлости никому не сделал. Отъединил себя, и. только. Не он первый, не он последний. Много ли на свете таких, кто держится за свой первородный лоскуток, за свой скудный очаг, за свою родину, как за юбку матери? Положим, выбрался бы, приехал бы на денек-другой. И что? Разве что-нибудь изменилось бы? Разве мертвые встали бы из гроба? Разве черта оседлости после его прибытия перестала бы быть чертой оседлости и стала бы Америкой? Землей обетованной?
Нет, все-таки надо ехать, подхлестывал себя Дорский, надо.
Ходок вернется в местечко, и на вечный еврейский вопрос: «Ну?» ответит, что господин присяжный поверенный… этот Мейлах Вайнштейн-Дорский даже на порог его не пустил, вышел к нему в махровом халате, в меховых шлепанцах на босу ногу и что-то промямлил про свою занятость, про то, что у него нет ни одной лишней минутки.
Ни одной лишней минутки для своего дяди.
Для своей родины.
Для своего обездоленного народа.
Ехать, ехать, ехать, повторял Мирон Александрович, и эти слова усыпили его.
Когда он под утро проснулся, детская была пуста.
Дорский зевнул, протер глаза. Ну вот, подумал он, все разрешилось как нельзя лучше: и не отказал сыну, и не согласился, и ретроградом не прослыл, и в сговор ни с кем не вошел.
Намыливая помазком щеки, Мирон Александрович услышал позвякивание колокольчика, наспех вытер полотенцем пену и поспешил к двери.
— А я вас вчера весь вечер ждал, — как бы оправдываясь, сказал он. — Проходите, пожалуйста! Не стесняйтесь. От всей души рад приветствовать земляка.
— Ицик Магид, — представился приезжий, ступая своими сапогами по персидскому ковру, как по развернутому свитку торы. — Может, снять? — косясь на свою видавшую виды обувь, виновато спросил он.
— У нас не мечеть.
— Я к вам еще недели две назад приезжал, но не нашел.
Не нашли? — удивился Мирон Александрович, усаживая сконфуженного гостя в кресло Людовика Четырнадцатого — пусть почувствует, с кем имеет дело.
— Ваш дядя… Нафтали… адрес перепутал. Сказал: Завальная семь, а там мясная лавка. Спасибо Зельде. Она, оказывается, с вами знакома… банки ставила…
— Как она? Вы сейчас от нее? — спросил Мирон Александрович, обмахиваясь полотенцем.
— Нет. Зельда — в Вилькии… Брат ее при смерти. Зелик. Они в нашем местечке лето проводят — дом у них там… Зельда и дала мне ваш адрес.
— Что же вы сразу не сказали? — приосанился Мирон Александрович.
— О чем? — насупился Ицик.
— О Зельде.
— Но я… я к вам совсем по другому делу.
— Да, да, — рассеянно промолвил Дорский, что-то прикидывая в уме и все больше оживляясь. — Рассказывайте! Или нет — подождите! Пойдем к Млынарчику, это недалеко, десять минут ходьбы, перекусим, там вы мне все подробнейшим образом и расскажете. Не возражаете?
— Ладно, — буркнул Ицик, чувствуя, как его стеснительность и любопытство мало-помалу переходят в скрытую, не совсем осознанную неприязнь.
Пан Млынарчик встретил Дорского, как обычно шумно, преувеличенно радушно, по-свойски, быстро принес кушанья, поставил на стол и, изобразив из себя восклицательный знак, вкрадчиво и почтительно удалился.
— И долго она там собирается пробыть? — обгладывая куриную ножку, прочавкал Мирон Александрович.
— Кто?
— Зельда.
— Все лето, — натужно ответил Ицик, совершенно сбитый с толку нежеланием присяжного поверенного говорить о деле. Лес, и то легче рубить. Он, Ицик, и так уже потратил в Вильно попусту два дня, а дерево как стояло, так и стоит.
— Прекрасно, — пропел Мирон Александрович. — Все лето на свежем воздухе… на берегу Немана… среди жмудских сосен… Мечта! — он взял салфетку, вытер жирные губы и как ни в чем не бывало продолжал: — А вы, простите за любопытство, чем занимаетесь?
— Я— лесоруб.
— О! Оказывается, есть еще и такие евреи!
— Евреи бывают всякие. Как и деревья.
— Только топор один, — вставил Мирон Александрович и, довольный собственным остроумием, рассмеялся, обнажив крупные, как фасолины, зубы. — Хотите еще чего-нибудь?
— Спасибо. Я сыт.
— А мне еще, пожалуй, кофейку… Пан Млынарчик!
Пан Млынарчик не заставил себя ждать.
— Чего изволите?
— Кофе с лимоном, — расплываясь в улыбке, ответил Дорский.
— Два?
— Вы, Ицик, не передумали?
— , — ответил тот и сжал кулаки.
— Один, — сказал Мирон Александрович.
— Пан меценас дзисяй в пиенкнем хуможе,— заметил по-польски Млынарчик, и Дорский еще больше просиял.
— Их всех обвиняют в убийстве, — прохрипел Ицик. — Вся надежда на вас.
— На меня? Да какая же я, черт побери, надежда? Но давайте по порядку. Кто, кого, когда убил?
— В том-то и дело, что никто, никого, никогда не убивал, — волнуясь, спеша выговориться до того, как Млынарчик принесет кофе, выпалил Ицик. — Обыкновенный, грязный навет… Да еще перед пасхой.
— Причем тут, уважаемый, пасха?.. Пасха давно прошла.
— Вы, наверно, знаете… не забыли, что на пасху мацу пекут.
— Ну и что? Какая связь между пасхой, мацой и убийством?
— Самая прямая. Ешуа Мандель… корчмарь наш… якобы зарезал в ельнике ребенка, нацедил в бутылку из-под водки его кровь, а парикмахер Берштанский, ваш дядя Нафтали, синагогальный служка Манделю помогали… один бритву дал, другой мацу пек, третий ребенка в лес заманил…
— Ваш кофе, пан меценас, — сказал Млынарчик и, окидывая взволнованного Ицика пытливым, оценивающим взглядом, спросил: — Что-нибудь из ряда вон выходящее?
— На сей раз ничего интересного, — бросил Мирон Александрович, обиженный его фамильярностью, — Пустяки. Пошлая квартирная кража со взломом.
— Боже швенты! Что творится на белом свете! Крадут, грабят, вламываются! — воскликнул пан Млынарчик и, обманутый в своих лучших ожиданиях, упорхнул, как мотылек.
— Так, так, — пробубнил Мирон Александрович после ухода Млынарчнка. — Дело дрянь… Обвинение в убийстве с ритуальными целями. Каторжные работы от десяти до двадцати пяти лет.
Настроение его вдруг сломалось, приподнятость, вызванная известием о Зельде, сменилась тягостным раздумьем, даже подавленностью, решимость ехать ослабла, почти улетучилась, он сидел мрачный, вперив тяжелый взгляд в затейливо изогнутую чашку, словно гадал на кофейной гуще, голова его с зеркально сверкающей плешью склонилась, и Ицик наблюдал, как на ее гладкой поверхности пульсирует в прожилках смятенная, живая мысль.
— А свидетели? — выдавил Дорский.
— Нуйкин набрал каких-то.
— А кто такой Нуйкин?
— Исправник. Давно грозится вытурить из уезда всех евреев. Свидетелей можно купить. Одному — землю пообещают, другого — от податей освободят, третьему — шинок задарма отдадут… Пробовал я с самим Фрадкиным говорить… отец Зельды…
— Лесопромышленник?
— Богач… С Нуйкиным на короткой ноге.
— И?
— Сами, говорит, влипли, сами и расхлебывайте. Деньги, говорит, дам, но сам палец о палец не ударю.
— А я что могу сделать? — искренне, стараясь заручиться сочувствием Ицика, промолвил Мирон Александрович.
— Вам заплатят, господин Дорский, — поглядывая на застывшего в отдалении Млынарчика, пробасил Ицик.
— Нехорошо, любезный, нехорошо. Думаете, раз адвокат, то обязательно хапуга, бессердечный, бесчувственный чурбан, который только и делает, что на чужих бедах деньги заколачивает.
— Платить надо за каждую работу. Лес ли валишь, защищаешь ли кого.
— Защищать невиновного не работа, а долг. Только не скрою: все было бы куда проще, будь обвиняемые не евреи.
— А что — евреи всегда виноваты?.
— Что вы! У меня даже такой мысли не было. Просто время не подходящее. Или, как у нас в суде говорят, антураж неблагоприятный. Двор и правительство делают все, чтобы найти свалку. Понимаете?
— Да, но есть же все-таки справедливость!
— У справедливости, к вашему сведению, как и у всего на свете, есть хозяин. И если хозяин решит пожертвовать овцой ради волка, то не только спасет его от кары, но и объявит на весь мир примером овцелюбия. Понимаете? Когда засуживают еврея, все вокруг говорят, что именно она, справедливость эта, восторжествовала, а вот когда его оправдывают, почему-то считают, что победили деньги. В любом случае результат почти один и тот же — позор!
— Для кого?
— Для всех.
— Значит, по-вашему, надо сидеть сложа руки?
— Нет. Их только надо разумно пускать в ход.
— Что же мне дома передать? — решительно, желая положить конец затянувшемуся и, судя по всему, бесплодному разговору, спросил Ицик.
— Что передать? — Мирон Александрович вспомнил вдруг о Зельде. — Я постараюсь… Пока следствие не закончено, и дело не передано в суд, постараюсь познакомиться с ним… разузнать, где оно будет слушаться — в Ковно ли, в Вильно ли, это имеет значение, кое с кем посоветуюсь… Но твердых обещаний не даю…
— Как бы не опоздать… Со дня на день жди погрома.
— Ну зачем перебарщивать? В Литве испокон веку… со времен великого князя Витовта никаких погромов не было и, надо полагать, не будет.
— Ваши слова да богу в уши.
Ицик порылся в кармане, но Мирон Александрович сердитым жестом запретил ему расплачиваться.
— Сколько до вас добираться? — спросил Дорский.
— На третий день будете.
— Три дня. Эка даль! — посетовал Мирон Александрович и, когда Ицик встал из-за столика, добавил: — Если увидите Зельду, поклон ей от меня.
— Если увижу.
— И еще: соберите как можно больше сведений о каждом свидетеле… передайте в острог, чтобы арестованные тщательно продумали свое алиби.
— Свое что?
— Алиби. То есть, где были, что делали, с кем общались в момент преступления.
— Преступления?
— Ну в тот злополучный день… с самого утра до своего ареста… У вас есть с ними какая-нибудь связь?
— Через стражника… Харькина…
— Будьте осторожны. Подкупленный стражник может стать самым грозным свидетелем… Деньги, конечно, всесильны, но ничего постоянней и прибылней, чем любовь к престолу нет. Она и деньги за этим Харькиным сохранит, и в герои его произведет.
— Так-то оно так, но это наша единственная лазейка.
— Надо не лазейку искать, а выход, — то ли себя, то ли Ицика подбодрил Мирон Александрович и расплатился.