Морта сама не знала, кого больше ждала: то ли ребенка, который вот-вот должен был появиться на свет, то ли Ицика с доброй вестью из Вильны.

Когда она, так и не добившись свидания с Ешуа, почерневшая от горя, забралась в телегу, лениво дернула вожжами, отъехала версты две от Россиен, первой ее мыслью было не возвращаться домой — все равно ей там житья не будет! — а если и вернуться, то не за тем, чтобы распарывать перину и доставать оттуда чужие деньги, а затем, чтобы взять нож, тот самый, для шинкования капусты, выпить для храбрости и, помолясь, взрезать себе вены и больше не мучиться. И в молодые-то годы она смерти не боялась — чего бояться, страшись не страшись, придет, как хорек, и придушит — даже звала ее, но та не откликалась, охотилась на других, на тех, кто побогаче и посчастливей, а ее, Морту, не трогала, даже не принюхивалась к ней. Может, она так и поступила бы, полоснула бы себя по кисти руки или что-нибудь другое с собой сделала бы, не попадись ей в тот день по дороге Ицик с пилой на плече. Вышел из лесу, догнал, и, не спросись, кинув на разворошенную солому свою пилу, вскочил на ходу в телегу. Пила ударилась о грядку, звякнула, но Морта и ухом не повела.

— Ты чего такая сердитая? — заговорил Ицик, шурша соломой.

— Будешь сердитой, — не оборачиваясь, буркнула Морта и в сердцах дернула вожжи.

— Ешуа что, забыл как лошадью править? — умасливая ее, сказал Ицик. — Смотри! В телеге родишь.

Другого Морта тут же отшила бы, высадила бы — пусть в душу не лезет, но Ицик был какой-то особенный, не такой, как все, и не только потому, что лес рубил, хотя и это в их краях было редкостью, а потому, что как-то чудно и непонятно жил: денег не копил, тратил на книги, вместо каждого срубленного дерева молодые сажал, уверяя всех, что такова божья воля, ни с кем не водился, первым в местечке сбрил пейсы, носил крестьянскую одежду, свободно говорил по-жемайтийски и по-русски, купался зимой в проруби, два раза в году — на тишабов и перед рошашона — приходил на местечковое кладбище, на могилы своей сожительницы Голды и их мертворожденного ребенка, клал камешки, сгребал с деревянного, поставленного им надгробия снег или выпалывал сорную траву, складывал ее в мешок, уносил куда-то на реку и сжигал, глядя на языки пламени и почему-то вороша золу.

— Нету Ешуа, — сказала Морта и заплакала. — В остроге он. В Россиенах.

И под скрип колес, под всхлипывание рассказала Ицику все, что узнала со слов урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, оставшегося в Россиенах для дачи показаний, все, что, стоя под окном уездной тюрьмы, уразумела из странного псалмопения, доносившегося как бы с небес и состоявшего из обрывков, повергавших ее в трепет и уныние.

— Они просят, чтобы кто-нибудь поехал в Вильно… Там у Нафтали Спивака, — его тоже взяли! — племянник… адвокат. Завальная семь или восемь… Зибен одер ахт, — Сказала она для вящей убедительности по-еврейски.

— Ничего не скажешь, — веселая пасха, — выдохнул Ицик. — Мальца зарезали! Ни много, ни мало… Чушь собачья.

— Для тебя чушь, а для них — Сибирь, — всхлипывая, промолвила Морта.

— Ну зачем сразу Сибирь? — заерзал Ицик, не зная, как ее утешить. Вся ее жизнь, безрадостная, наполненная каждодневным трудом, таким же тяжким, как рубка леса (а может, еще тяжелей), прошла у него, у Ицика, на глазах, почти не соприкасаясь с его собственной, и вот теперь, на этом изъезженном, исхоженном проселке, на этой телеге, от которой, как от пьяного, всегда несло спиртным, они, эти их жизни, сопряглись, и в этом горьком сопряжении было больше взаимной печали, чем утешения. Так вот чем отплатила ей злодейка-судьба, вот какой подарок преподнесла на пасху! Нет, Ешуа не мог совершить такой грех. Не мог. Это кто-то подстроил! Из мести, из злобы. Смотрите, мол, люди добрые, какие кровопийцы рядом с вами живут! Ребенка невинного, и того не пожалели. Взашей их! Из шинков, из лавок, из лесов, из молелен, с кладбищ, из городов и деревень! Взашей!

— Теперь тебе одной нельзя, — сказал он, беспокоясь о ее безопасности.

— Почему? Уж как-нибудь рожу, — ответила она. — А не рожу, одним сиротой на свете меньше будет.

— Да не о родах я.

— А о чем же?

— Сначала давай местами поменяемся! Ты — на мое, я — на твое! Полежишь, отдохнешь маленько. Останови лошадь!

Морта натянула поводья, остановила лошадь, пересела, вытянула распухшие, тяжелые, как колоды, ноги, смахнула рукавом слезу и привалилась к спине Ицика, взявшего у нее вожжи.

— Послушай, — подстегнув гнедую, пробасил он. — Что если мне на время… пока не отпустят Ешуа… переселиться к тебе… пожить?

— Пожить? У меня? Зачем?

— У меня топор, — сказал Ицик.

— Хороша повитуха с топором, — натужно улыбнулась Морта, но Ицик не увидел ее улыбки.

— Ешуа только спасибо скажет, — щелкая кнутом, промолвил Ицик. — И ты не пожалеешь.

— А лес?

— Лес не убежит. Отпрошусь, потом отработаю. Мало ли что может случиться.

— С кем?

Казалось, только в детстве, на престольный праздник, она ехала так: отец сидел впереди, а она, маленькая, закутанная в платок, елозила сзади, тыкаясь в кожушок отца головой, чувствуя его доброту и силу, мечтая о том, чтобы дорога никогда не кончалась, никогда, даже в костеле, потому что на свете не было ничего безопасней и родней, чем широкая спина возницы, правившего не лошадью, а ее, девочки, жизнью.

— С тобой. Ты теперь не просто корчмариха.

— Ну, чего мелешь? Чего мелешь? — поняла его намек Морта.

— Сама знаешь, — серьезно сказал Ицик. — Надумает какой-нибудь негодяй… ввалится и, если не дашь водки, обзовет жидовкой, выместит на тебе свою злобу. А злоба, она, как чесотка: чем больше раздираешь, тем нестерпимей чешется.

— А я корчму на замок!

— Взломают. От злобы замков нет. Не хочешь, чтобы я у тебя пожил, сама уйди!

— Куда? К кому? Кто меня такую примет?

Ицика удивляло не столько ее упрямство, сколько простодушие. Она что, не понимает, какая опасность ей грозит? Ближайший шинок в Мишкине, туда даже по хорошей погоде только к вечеру доберешься, а в весеннюю распутицу, такую, как сейчас, и до ночи не дойдешь. Вешай замок, не вешай, нагрянут пьяные рожи, вышибут дверь, ставни сорвут и учинят расправу: и за то, что водки нет, и за то, что кровь на мацу… И животом от беды не заслонишься.

— Подумай, — еще раз предложил он.

Морта знала: Ицик слов на ветер не бросает, по первому зову придет, не струсит, не обманет, защитит. Не зря же про топор брякнул. Отец его, Габриель Магид, где-то на Украине урядника порешил, снес топором, как шашкой, голову, и сын, пожалуй, не дрогнет. Но зачем ей такая защита? Кровью от крови! Несчастьем от несчастья!

— Ты, Ицик, сперва в Вильно съезди. Может, племянник Спивака и впрямь выручит… Ведь вы, — евреи, как колосья в поле: чем сильней ветер, тем ближе друг к другу. Поезжай! Не мешкай! А я уж как-нибудь сама.

Первый раз, в мае, Ицик приехал из Вильны ни с чем: всю Завальную облазил, но племянника Нафтали так и не нашел: старик адрес перепутал. Интересно, с чем сейчас вернется?

Только бы этот племянник помог, она, Морта, ему все деньги, до последней копейки, отдаст. За человека не жалко. А тут не один человек, а пять, и все почти бедняки. У парикмахера Берштанского — ни шиша, бритвой ничего, кроме щетины, не скопишь, да еще когда дома такая орава и каждый просит есть; у синагогального служки тоже кот наплакал, молитвой, как и бритвой, только рай заработаешь, и погорелец Спивак не тот, кем был прежде, все деньги на отстройку дома пустил.

Надо бы, как наказал Ешуа, перину распороть, подумала Морта, прислушиваясь к каждому шороху, дожидаясь Ицика, как Семен своего Мессию. Руки не поднимаются. Не раз и не два брала нож, подходила к постели, вытаскивала перину, вытряхивала, но лезвием так и не прикоснулась. Как же так? Не она, Морта, ее набивала, не ей и потрошить. Вспорет ее, примется искать деньги, и из ее теплого, загадочного нутра полетят пух и перья, заметут, завьюжат, запуржат всю корчму, и нечем станет дышать.

Нож был большой, с зазубринами, с замусоленной ручкой, но острый, как смерть: совсем недавно точильщик Юозанас по ее просьбе наточил его до блеска, махнешь, и на лету паутину надвое…

Не хуже Ицикова топора, ужаснулась Морта, но движимая каким-то смутным, не покидавшим ее чувством, теперь не расставалась с ножом, прятала за подол юбки, ощущая животом ледяную изморозь металла.

Даже днем она наглухо закрывала ставни, запирала изнутри корчму, опасаясь пьяных завсегдатаев и просто зевак, заглядывавших без дурного умысла в окна, пускала только Зельду и урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича. Ардальон Игнатьевич, как и подобает власть предержащим, ни о чем не распространялся, не винил Ешуа и не оправдывал, наскоро, тайно от Лукерьи Пантелеймоновны выпивал положенную стопку водки, вытирал свои императорские усы, бросал в утешение:

— Правду-матку… как и того… брюхатость… не скроешь… Лично я не верю, чтобы Ешуа того… дитячую кровь на мацу… сколько ни угощал, ни разу того… кисло от крови во рту не было. Прощевай!

И откланивался до следующей стопки.

Зельда же, занятая больным братом, вырывавшаяся в местечко только на день-два, забегала ненадолго, обнимала, успокаивала, расспрашивала, сколько осталось до родов, обещала еще раз переговорить с отцом, чтобы употребил все свое влияние и содействовал торжеству справедливости.

— Справедливости нету, как в заднице свету, — приговаривала Морта.

— Есть! — кипятилась Фрадкина. — Есть. Только несправедливости больше. И страдают от нее не только евреи, как уверяет Ицик, а все честные люди на свете… Может, это глупо, но, по-моему, те, кто страдают, счастливее.

— Почему?

— Потому что только страдания, только муки оберегают человека от греха… Страдающий не может быть несправедливым. Понимаешь? И давай договоримся: без меня не смей… По-моему, тебе еще… полмесяца ходить… Тебе кого больше хочется — дочку или сына?

— Кого, бог пошлет.

— Будет у тебя сын. Будет! Живот-то вон какой!

И Зельда выпархивала за дверь.

Хоть Морта и не понимала ее ученых, замысловатых слов, она была благодарна ей за ее приходы и заботу. Ах, барышня, барышня, вздыхала она, когда оставалась одна, кабы все было так, как в ваших речах!.. Кабы так было!.. И страдающий может быть несправедливым. Еще как может! Страдание глаза слепит, а слепым глазам что справедливость, что несправедливость — все едино, темнота вокруг. А в темноте поди различи, где правый, где виноватый.

Еще полмесяца ходить, вспомнились ей слова Зельды. Теперь уж и недели не осталось. А Ицика все нет. Вернется, наверно, как и в первый раз, с пустыми руками.

Тогда одно утешение — не надо будет перину распарывать.

И слава богу.

И вдруг, одновременно с этой мыслью, освободившей Морту от чего-то непристойного, кощунственного, раздались громкие, — требовательные удары в ставень.

— Открывай!

Морта сперва услышала один голос, потом к нему присоединился другой, потом встрял третий.

— Эй, Морта!

И снова удары.

— Или как тебя там? Нехама!

— Сарра!

— Ривка!

— Песя!

— Хо-хо!

— Хи-хи!

— Ха-ха!

— Открывай, жидовка!

Они визжали, хрюкали, кликушествовали, улюлюкали, колошматили кулаками в ставню, врезались с разбега в дверь, пытались вышибить ее колом, хмельно выкрикивая похабщину и оскорбления, повторяли:

— Раз-два, взяли!

— Раз-два, взяли!

Морта стояла ни жива ни мертва, не зная, что делать. Упрашивать, стыдить, взывать к их совести? Пустить, не испытывать ради ребенка судьбу? Пусть выкатят из погреба бочку, усядутся вокруг и лакают, хлещут, сосут, пока не свалятся замертво, пока водка не зальет горящие угли их ненависти. А вдруг не зальет, вдруг еще больше воспламенит? И раньше случалось среди ночи открывать дверь, спускаться в погреб, поить их, сносить пьяные обиды, просительно заглядывать в глаза; даже умывать, чтобы не захлебнулись в собственной блевотине, но такой осады, такого улюлюканья еще никогда не было. Пошумят, бывало, пошумят и разойдутся.

— Открывай!

Хоть бы кто-нибудь прибежал на крик, хоть бы какая-нибудь шавка залаяла, так нет же, некому заступиться, забились, как тараканы, в щели, не шевелятся, затаились, благодарят всевышнего, что не их, а ее, Морту, трясут, и, наверно, думают: так ей, грешнице, и надо. Что за мир? Что за люди? Каждый за свою шкуру дрожит, каждый за свой покой норовит чужой бедой расплатиться!

Сейчас ворвутся в корчму, разнесут ее в щепы, перевернут вверх дном, распорют перину, и она, Морта, задохнется от страха, от свалявшегося пуха, от сивушного перегара.

Она не видела их лиц, но один голос узнала: то был отставной солдат Ерофеев, собиравшийся на околице, при выезде из местечка, открыть собственную корчму, но вовремя не оплативший вексель и вылетевший в трубу.

— Бей жидов!

Битые битых бьют, съежилась Морта, прикрывая руками спелый живот и содрогаясь от каждого удара. Казалось, от них содрогался и ребенок в чреве, торкаясь ножками и ища выход.

Будь что будет, решила она и, покоряясь судьбе, принимая любой исход как дар небес, как избавление, как плату за грех своего перерождения — Нехама! Сарра! Ривка! Песя! — направилась к комоду, достала оттуда из-под постиранных еще Хавой скатертей и полотенец свой нательный крест — прыткую серебристую уклейку — и, держа в руке, подошла к постели, положила его на подушку, разделась и легла рядом с ним, касаясь щекой цепочки, потом поместила его в ложбинку между набухшими грудями, закрыла глаза, и все вокруг замолкло, обросло, как плющом, тишиной, какая бывает в летний полдень, в поле, после страды, когда жито скошено, сложено в копны, а жнецы, надвинув на лоб шапки, лежат под открытым небом, до которого, как и до косы и серпа, рукой подать.

То ли крест, то ли это воспоминание о жнивье, то ли одурманивающая покорность оградили ее от страха, от черной злобы, от самой себя.

Единственное, что она еще услышала в этой негаданной тишине, было пугливое и обиженное кудахтанье кур, вылетавших в сумерках из курятника.

— Ко-ко-ко!

— Ко-ко-ко!

И топот ног.

И беготня.

И хохот.

Когда утром, собираясь на развилку к Семену, Морта встала, сложила в узелок еду, боязливо скрипнула дверью и вышла на крыльцо, первое, что она увидела, были безголовые куриные тушки, валявшиеся под окнами.

Мертвые куры со свернутыми шеями, пятна крови, багровевшие на закрытых ставнях, на двери, на прочно срубленных бревнах корчмы внушали ужас, и Морту стошнило.

Она выронила холщовый мешок и принялась сослепу собирать тушки.

У самого крыльца лежал растерзанный петух — с пышной расцветкой, мохнатыми лапами, задиристый, с еще кровянившей грудкой, а чуть поодаль розовела голова с отпылавшим, как закат, гребнем.

Надо бы ощипать, ощипать, ощипать, и мясо, мясо, мясо отдать Чернухе, боясь нового приступа тошноты, подумала одеревеневшая Морта.

Но и собаки что-то не было слышно.

— Чернуха! Чернуха! — позвала она.

Пес не откликался.

Предчувствуя и тут беду, Морта медленно, по жесткой дворовой траве, доковыляла до конуры.

Конура пустовала.

Морта двинулась дальше, зашла за угол хлева, вскрикнула и зарыдала в голос: протяжно, ловя ртом воздух, пошатываясь.

Чернуха висела мордой вниз, со связанными задними лапами, на веревке, на которой обычно, сушилось белье, и остекленевшими глазами смотрела в безмолвную, равнодушную ко всему, так и не ставшую для нее родной, землю.

Отхаркивая какими-то подкатывавшими к горлу комками, Морта на замороженных ужасом ногах вернулась к избе, взяла нож и заступ, перерезала веревку, освободила Чернуху, выбрала в суглинке за хлевом место помягче и, ковыряя заступом, то и дело переводя дух, выкопала неглубокую яму, опустила туда собаку, потом петуха и кур, засыпала глиной, разровняла ее, расстегнула юбку, села на рассохшуюся бочку; зажмурилась от солнца.

И снова ее запеленала тишина — тихой, как на покойнице, была юбка, тихими были башмаки, тихими, неживыми, были мысли, в чреве затих ребенок, и только через добрых полчаса, а может, и больше, из тиши, как из яйца, вылупился желтый взъерошенный цыпленок, запищал, зашуршал, зашебуршил беспомощными лапками, а вслед за ним, желтым и беспомощным, заскулил коричневый, подслеповатый щенок, и от этого писка и поскуливания все вокруг ожило, и она, Морта, очнулась, и ребенок в чреве заговорил, и мир, как и прежде, обрел выпуклость и плотность.

На развилку к Семену она пришла только в полдень. Пока хоронила Чернуху и кур, пока отмывала со ставней, с двери, со сруба птичью кровь, пока молилась на коленях перед постелью, как перед алтарем, полдня и пролетело.

— Галку мою не видела? — огорошил ее Семен.

— Нет, — ответила Морта, развязывая узелок и аккуратно раскладывая на траве еду.

— Найди! — пробормотал он.

— Где же я тебе ее, Семен, найду? — искренне посетовала она. — Сама прилетит. Давай я за тебя постою, покараулю, — печально предложила Морта. — Поешь и поищешь… в ельнике… Там прохладно… Ты же весь день на солнце жаришься. С тебя и так семь потов.

— Нельзя… Ты его прозеваешь. Придет и направится в Мишкине, а может, еще куда… Всюду его ждут. Все. А я приведу его к нам, возьму за руку и приведу… Никому не уступлю. Никому. Пусть с нас начнет. Топор лежит у древа, и древо все растет и зеленеет, и будет расти и зеленеть, пока не придет тот, кто обещал прийти.

— А когда придет — что тогда?

— Тогда обрубит грехи, как сучья, топор заржавеет, и древо зла рухнет.

— Да, да, — ничего не соображая, сказала Морта. Ждет своего Мессию, и не пытайся убеждать его, что любой, вернувшийся из острога, из Сибири, из забвения и изгнания и есть Мессия… даже этот их земляк, племянник Нафтали Спивака, если приедет и поможет.

— Ну, куда она запропастилась, горлица пустыни? Прилетал утром ястреб: «Отдай, говорит, мне свою птицу, это моя добыча, моя пища, и пища детей моих, как овцы и козы — твоих стад и стад народа твоего…» А я… я отрезал от правой ягодицы кусок мяса, — Семен задрал штанину, — отрезал и сказал: «Возьми, ястреб, этот кусок, отнеси своим детям, пусть твои птенцы сыты будут». И он отпустил мою горлицу к ее гнезду, к ее птенцам, ко мне на плечо, а я покрыл рядном рану… Видишь — кровь еще сочится.

— Вижу, — пролепетала Морта, вспомнив пятна на ставнях и на двери. — Вижу.

Помолчала и добавила:

— А тебе, Семен, не больно?

— Больно. Всем больно: и горлице, и ястребу и мне, и тебе. Мясо — пища ястреба, а боль — пища всех.

Как бы ей тяжело ни было, Морта всегда спешила на развилку в состоянии какого-то непонятного душевного подъема. Каждая встреча с Семеном была и обузой, и предосудительной радостью, позволяла хоть ненадолго, хоть горькой ценой вырваться из опостылевшей корчмы, почувствовать раздолье, подышать чистым воздухом полей, приобщиться к чему-то высокому и неизведанному. Развилка как бы заменяла ей костел, насыщала ее потребность в исповеди, в очищении от скверны. Морта раньше и чаять не чаяла, и думать не думала, что безумие может быть таким горестно притягательным и завораживающим. Семен был для нее диковинной книгой, не писаной — читать Морта не умела, — а говорящей. Из него выскакивали мудреные неземные слова, вязкие и прилипчивые, как мед, и она слушала их, подыгрывая ему, приноравливаясь к его прихотям и желаниям, сама впадая в короткое очистительное забытье. Ешуа, тот даже ревновал ее к Семену, журил, что слишком долго пропадает на развилке, иногда сам относил еду, но для него общение с сыном оборачивалось только мукой.

— Фьюить, фьюить, фьюить, — звал свою галку, свою горлицу пустыни Семен, пялясь на безоблачное небо, по которому плыли легкие перистые облака.

— Семен! — сказала Морта. — Больше я к тебе не смогу приходить. Понимаешь?

— Фьюить, фьюить, фьюить, — самозабвенно насвистывал он.

— И отец не сможет, — продолжала она. — В Россиенах он… В остроге.

— Фьюить, фьюить, фьюить.

— Может, меня боится? — спросила Морта, озираясь по сторонам.

— Галка галки не боится, — перестав свистеть, сказал Семен, и взгляд его вдруг прояснился. Морта увидела в нем себя, не всю, а только голову до переносицы и легкие перистые облака, уместившиеся в его расширившемся зрачке. — Горлица пустыни в одном гнезде с ястребами.

И от его слов на Морту дохнуло не безумием, а жалостью и пониманием.

— Я тебе оладьи принесла… оладьи со сметаной, — пользуясь минутой просветления, вставила Морта. — Ты же любишь оладьи… Мать… Хава всегда вам по воскресеньям пекла. Помнишь?

— Помню.

Он произнес это так твердо и ясно, что у Морты в душе снова всколыхнулось старое подозрение: а вдруг он такой же, как все, как она, как Ицик, только прикидывается, дурачит всех? А вдруг никого не ждет, придумал по чьему-нибудь наущению — может, самого Ешуа? — своего Мессию, чтобы избежать каторги, чтобы просто состариться на развилке, а она, Морта, попалась на удочку, носит ему, бездельнику, еду, печет оладьи и не догадывается, дурочка, о его хитрости?

— Помню, — повторил он. — Оладьи… сметана… воскресенье…

— И мать.

— И? И? «И» — не помню. Помню «о», помню «ре», а «и» — нет.

Семен помолчал, наморщил лоб и, как бы о чем-то искренне и безнадежно сожалея, промолвил:

— Не было «и»… не было… Улетело, как галка.

— Сядь на траву и поешь, — устыдившись своих подозрений, прошептала Морта.

Она тронула его за рукав, повела за собой, усадила на траву, расстелила холстинку, поставила на нее снедь и, когда Семен обмакнул оладьи в сметану, встала и заняла его место на развилке.

Полуденное солнце припекало голову, слепило глаза, но Морта не двигалась и, жмурясь, слезящимися глазами смотрела в даль, туда, где за бугром, разветвляясь, убегала в сторону Россиен дорога и где в мареве вставала темная стена леса, за которым в остроге томился Ешуа. Порой взгляд вырывал из дымки какой-нибудь кустарник или одинокое дерево, застрявшее в поле, так и не добравшееся до чащи, тогда Морте и впрямь мнилось, будто кто-то приближается к развилке, и ей в отличие от Семена хотелось, чтобы это был не придуманный им Мессия, а Ешуа, муж ее, отец ее пасынка и, может быть, сына.

Время от времени до слуха Морты долетало телячье, сытое причмокивание Семена.

Как бы ему после всего не досталось, какая-нибудь сволочь пустит во весь дух лошадь, сшибет его, и Семен костей не соберет.

Она и не почувствовала, как на плечо к ней опустилась галка, закачалась, вспорхнула, и через миг снова села, обдав ее знобким испугом.

Морта не решалась вспугнуть ее, не шевелилась, ждала, когда та сама взмоет в небо, но птица не торопилась, долбила клювом домотканую кофту, и от этого клева мысли снова окрашивались в цвет крови, и ощущение неминуемой беды, заглохшее было с наступлением дня, усиливалось, лишая ее способности трезво оценить свои поступки.

— Будь осторожен, — сказала она, когда Семен поднялся и, как чучело, снял с ее плеча птицу.

Ее так и подмывало рассказать Семену про кур и собаку, но он был занят не столько ею, сколько своей галкой, гладил птицу по головке, чистил перышки и лапки, прижимал к небритой щеке, что-то нашептывал, как будто поверял ей какую-то тайну.

— Он скоро придет. Скоро, еще до зимы… Он просто умаялся в дороге, прилег и уснул… Но он проснется, моя горлица, проснется от грома наших грехов, от грохота нашей печали, от писка нашей непотребной радости… Лети к нему, лети! — И Семен выпустил из рук галку.

— Я ухожу, — сказала Морта.

— Лети, лети, — как бы очнувшись от бреда, пробормотал Семен. — Я попрошу его, чтобы он вознаградил тебя за твое доброе сердце и превратил твой плод из детеныша волка в дитя человеческое… Я попрошу его.

— Попроси, — застыв от его обещания, произнесла Морта.

Вовсю светило солнце, но ей казалось, будто она идет под проливным дождем, под мокрым снегом, заметающим ее, как дерево, по самую верхушку. Откуда-то, со дна сознания, снова всплыл тот дремучий, тот снедавший ее страх за судьбу ребенка, ее кровиночки, и он, этот страх, отодвинул, оттеснил, смел все ее заботы о себе, о Ешуа, о Семене. Пусть отправляются в Сибирь, пусть простаивают весь век на развилках, пусть катятся в тартарары — только бы он, ее ребенок, родился живым и здоровым, без изъяна, без клейма, а все остальное — трын-трава. Разве не заслужила она такой милости, которая от грома ли грехов, от грохота ли печали, от писка ли непотребной радости должна проснуться! Проснуться и пролиться на эту тюрьму из тюрем, на эту развилку из развилок — на чрево матери…

— Здравствуй, — встретил ее во дворе Ицик.

Морта как будто не расслышала приветствия.

— Здравствуй, — повторил Ицик. — Ты что, не рада?

— А чему радоваться?

— Я нашел его. Мы обо всем договорились. Согласился, приедет.

— Ну и что, что приедет?

— Как ну и что? Знаменитость! Голова!

— Кур и собаку он все равно не вернет, — сказала Морта, косясь на ставни.

— А причем тут куры и собака?

— Притом.

— Главное, чтобы Ешуа вернул…

— Курам шеи свернули, собаку повесили.

— Кто повесил?

— А я не спрашивала… Хорошо еще, хозяйку не тронули. А могли — за ноги да на проволоку.

— Говорил я тебе: давай, Морта, вместе.

— Вместе с мужем можно… с детьми… с братьями.

— Разве я тебе не брат?

— Мои братья в Сибири… И муж там будет.

— Еще не все потеряно.

— Я давно все потеряла… Потеряла в тот день, когда отец меня к вам привел.

— К нам?

— К вам… Жили бы все отдельно, никаких бед бы не было.

— Как отдельно?

— Евреи — отдельно, литовцы — отдельно, русские — отдельно. Ездили бы друг к другу в гости, никого бы не трогали… Разве не так?

— Не так, — сказал Ицик. — Деревья, и те отдельно не растут.

— Растут! Еще как растут!

— А которое и растет, скорее погибает.

— Ты хоть что-нибудь ел за всю дорогу?.

Ицик пожал плечами.

— Оладьи со сметаной будешь?

— Буду!

— Орали, угрожали, обзывали, ставни, стены кровью измазали, — отпирая корчму, пожаловалась Морта. — И управы на них нет… И совести ни на грош.

— Совесть, она, как яблоня: на болоте не растет.

Морта разогрела оладьи, поставила на стол миску сметаны, и оголодавший Ицик принялся уминать за обе щеки.

— А этот племянник Спивака… знаменитость эта, он что, и впрямь поможет?

— Поможет… Штучка! Ему палец в рот не клади. Все тебе докажет.

— А тут и доказывать-то нечего.

— Это и плохо. Когда доказывать нечего, надо доказать все, даже то, что тебе и во сне не снилось. Невиновность, Морта, и есть их самая тяжкая вина.

— Как же так: невиновность и — вина! Ты тут что-то загнул!

— Не загнул… Кто-то обязательно должен быть виноват. На виновности невинных все и держится. Потому что иначе страха не будет.

— А страх зачем?

— И Нуйкин, и Фрадкин, и даже царь-батюшка кормятся им: помельче сошка — сливки со страха снимает, побольше — масло из страха сбивает.

Ицик замолчал, принялся выскребывать из миски остаток сметаны.

— Смотри, Ицик! — испуганно воскликнула Морта. — Какой-то пьянчуга идет! — И, распахнув окно, крикнула: — Корчма закрыта! Закрыта навсегда!

— Ты не волнуйся, — сказал Ицик, когда незнакомец приблизился. — Я сам с ним поговорю. Ты что, не слышал: корчма закрыта!

— Я от Харькина, — тихо сказал незнакомец.

— От Харькина?

— От стражника… Из Россиен… Новость у меня для вас.

— Говори, — потребовал Ицик.

Незнакомец мялся, глазел на Морту, похлопывал себя по карману сермяги.

— Говори.

— Харькин сказал: с вас золотой.

— За что? — забеспокоилась Морта.

— За новость.

— Кто же покупает шило в мешке? Сперва скажи.

— Скажу, а вы не заплатите.

— Заплатим! Заплатим! — зачастила Морта. — Входи! Рассказывай!

Незнакомец вощел в корчму, огляделся, сел за стол, как нищий, снял шапку и сказал:

— Там ваш человек умер.

— Господи! — смяла руками лицо Морта.

— Какой человек? — тихо спросил Ицик.

— Лавочник вроде бы, — ответил вестник и подвинул поближе к Морте шапку.