— Можно ненавидеть евреев, но зачем же вместе с ними ненавидеть истину? — горячился Самуил Яковлевич Гаркави в собственном двухэтажном доме, расположенном на тихой Замковой улице, меряя коротким скоком подстреленного зайца просторную, увешанную картинами гостиную.

— Истина! Истина! А что такое, по-твоему, истина? Почитай утреннюю газету — в ней все истины до одной.

— Плевать мне на твои газеты.

— Тебе, может, и плевать, но их читают те, от кого зависит: торжествовать ли твоей истине или подохнуть? Берет товарищ прокурора Туров или председатель суда Чистохвалов в руки «Наш вестник», и что же оттуда черпает? Что?

— Благоглупости.

— Если бы! Черпает он то, что вы… мы… скопище злодеев, заговорщиков, шпионов, кровопийц, стремящихся к миродержавству… Словечко-то какое вкусненькое — миродержавство! Теперь, дорогой Муллен, представь себе: в окружном суде, при огромном стечении публики, слушается россиенское дело. На чьей стороне будет истина? На стороне моего дяди Нафтали или председателя суда Бориса Евгеньевича Чистохвалова?

— Истина всегда должна быть на одной стороне — на стороне истины. Другой стороны у нее нет. И твоя, Мирон, задача не подтягивать ее до уровня какого-то там Турова или Чистохвалова, а их поднимать до ее уровня. Иначе грош тебе цена, иначе ты такой же негодяй, как эти борзописцы из «Нашего вестника», для которых истина — не любимая жена, а потаскушка, готовая лечь с тем, кто больше заплатит.

Мирон Александрович потягивал легкое розовое вино, привезенное Гаркави из Грузии, и с печальным любопытством смотрел на юркого, рано растолстевшего Самуила Яковлевича, нервно вышагивавшего из угла в угол, понимая его правоту, но поражаясь его наивности.

— Когда меня вызывают к смертельно больному, для меня существует только одна истина — сесть в пролетку, в фургон, в телегу и ехать. Спасу ли его, или нет — это другой вопрос, но еду, Мирон, еду!

— Тебе легче. Ты в одном лице и судья, и защитник, и надзиратель. Честно признаться, иногда, Муллен, жалею о своем выборе. Надо было и мне вместе с тобой на медицинский. Разъезжал бы в пролетке, выстукивал бы, ощупывал бы, мял бы и не имел бы никакого отношения к государственной справедливости. Физические недуги уравнивают всех, а общественные… Общественные целителей не выносят. О, если доктор слишком настойчив и предлагает свой путь лечения, свои лекарства, то его либо устраняют, либо самого объявляют больным.

— Ты, собственно, зачем ко мне пришел? — одернул его Самуил Яковлевич, подбежал к столу, наспех плеснул себе в бокал вина, пролив на скатерть, посмаковал его во рту и маленькими глотками отправил внутрь.

— Больше не к кому, — искренне сказал Мирон Александрович, вперившись в пятно на скатерти.

— Не нравится мне, Мирон, твое настроение, — проворчал Гаркави.

— И мне не нравится. Но что поделаешь, если, как сказал поэт, грядущее иль мрачно, иль темно.

— Ну что ты, Мирон, все время себя расхолаживаешь? Устраиваешь по себе панихиду? Встряхнись! Заведи какую-нибудь интрижку, переспи с женщиной. Мужское постничество размягчает волю. Двухлетний пост тебе явно во вред.

— Может, не будем.

— Выиграешь россиенское дело и войдешь в историю… Я первый пожертвую сто червонцев на твой памятник.

— Покорнейше благодарю за щедрость, — съязвил Мирон Александрович, — но я с удовольствием уступлю свое место на пьедестале кому-нибудь другому.

— А ты не язви, не язви! Выиграл же Александров кутаисское дело. Там тоже была кровь… и маца… и лжесвидетели…

— Пётр Акимович, царство ему небесное, был прекрасным адвокатом и гордостью нашей.

— А ты чем хуже?

— Тем, что я Дорский из… Вайнштейнов…

— Земное правосудие, по-моему, равно для всех: что справедливо для русского, то закон и для иудея, и что закон для иудея, то справедливо для русского. Право не справляется, к какому племени принадлежит человек, как медицина не спрашивает у больного, какого он вероисповедания, под какой крышей родился.

— Муллен, Муллен, до чего ты порой наивен! То громы и молнии мечешь, то светишь, как солнышко, одинаково над добрыми и злыми.

— Во всяком случае не стараюсь подобно тебе быть несчастным, как орел на птичьем дворе. Ты, Мирон, скажи коротко и ясно: едешь или нет?

— Еду, — сказал Мирон Александрович и откусил печенье.

— Это другой разговор. Я могу тебе чем-нибудь быть полезен?

— Я хотел тебя попросить, чтобы ты на время моего отсутствия за домом последил… чтобы балагулу присоветовал… Ты же с ними запанибрата… И еще я хотел навести у тебя справку о докторе Лапине…

— Доктор Лапин? Может, Лапиньш?

— Может, и Лапиньш. Отбросил окончание, как ящерица хвост, и стал Лапиным.

— Лапиньш, Лапиньш? — смакуя фамилию, как вино, повторил Гаркави. — Учился со мной такой в Петербурге… Мы, правда, называли его Господин Мерзость… А почему он тебя интересует?

— Этот Лапин, как я узнал, главный медицинский эксперт в россиенском деле, — сказал Дорский.

— Ты читал заключение?

— Нет. Но вывод мне известен: разрез бритвой в области шеи на глубину в три сантиметра.

— Откуда у бородатого корчмаря бритва?

— Не знаю, не знаю, — вяло промолвил Мирон Александрович, чувствуя легкое опьянение и развалясь в кресле. — Ты не мог бы по старой памяти встретиться с ним… поговорить…

— А что это даст? Если это Господин Мерзость, он подписи своей не снимет. Еще в университете он был неисправимый патриот. Преуспевал в патриотизме и ни бельмеса не смыслил в анатомии. Ему, Мирон, и до осмотра все было ясно. Расчет простой: если обвинение лопнет, он все равно заработает фишку. Скажут: Лапин не напраслину возвел, а пе-ре-ста-рал-ся! А уж если их, не приведи бог, засудят, то твои щелкоперы так его разрисуют, что, глядишь, через год-другой в лейб-медики попадет. Я могу поговорить с профессором Валентином Петровичем Сказкиным! Его ценят и у нас, и в столице. Честнейший человек! Светлейшая голова! Он — лучший паталогоанатом России!

Мирон Александрович погашенно, почти сочувственно глянул на Гаркави, и тот, как бы устыдившись своего пыла, своего искреннего, но напрасного рвения, замолк, снова пригубил из бокала, обнюхал его искристую грань и поставил на место.

— С балагулой, наверно, будет проще, чем с профессором Сказкиным, — сказал Дорский.

Они вышли на улицу и медленно направились мимо православной церкви, где Петр Первый крестил африканского прадеда Пушкина — Ганнибала, через витой изогнутый, как верблюжий горб, мостик в сторону Заречья.

Там в ободранной, полукрестьянской хате обитал король виленских балагул Хаим-Янкл Вишневский.

Жена Хаим-Янкла, тощая, плоскогрудая баба, стиравшая во дворе белье в огромном корыте, увидела их, всплеснула мокрыми руками, откинула со своего узкого лба волосы и фальшивой фистулой вскрикнула:

— Хаим-Янкл! Хаим-Янкл! Доктор пришел!.. Спит, как убитый. Сейчас, сейчас! Хаим-Янкл! Вчера немножко — того… Сами, доктор, знаете… Приехал из Ошмян, поставил в сарай кобылу, налил стакан горькой и, как всегда: «Фрума, отвернись!» Я давно хотела, доктор, у вас спросить…

— О чем?

— Почему он так мне говорит? Выйдешь на улицу и со всех сторон: «Фрума — Отвернись! Фрума — Отвернись!» Прилипло, как чирей. Лучше бы он мне так не за столом, а в постели говорил…

Гаркави едва сдержался, чтоб не улыбнуться.

— Тридцать лет отворачивалась, но придет день, лопнет мое терпенье, и не отвернусь… И пусть со мной делает что хочет!

Жена балагулы вытерла о подол руки и засеменила в хату.

Пока она будила мужа, Мирон Александрович стоял во дворе, глазел на сломанное деревянное крыльцо, на обвалившуюся трубу на крыше, на корыто с грязным бельем, похожим на выпущенные рыбьи потроха или на надутый свиной пузырь, каким он, Мейлах Вайнштейн, играл в детстве, на засиженные мухами окна и не мог отделаться от впечатления, что все это он уже один раз видел, не тут, а за тридевять земель, там, куда он собирается ехать, что память его — засиженное мухами стекло — только повторила то, что когда-то было, не удосужившись за сорок с лишним лет ничего переиначить — даже воду в корыте не сменить, не починить ни одной ступеньки, не протереть ни одного окна. Стоит ли, думал он, три дня трястись в кибитке короля виленских балагул Хаим-Янкла Вишневского, чтобы вернуться на круги своя, приехать из никуда в никуда. Вот она — его родина, вот эти круги, куда возвращаются и ветер, и птицы, и они, баловни судьбы, покинувшие и забывшие свое нищенское гнездовье.

Мирон Александрович и Гаркави переминались с ноги на ногу, поглядывали друг на друга, как будто ждали не извозчика, а приговора, и со стороны, видно, казались существами, залетевшими с иной планеты.

Дорский послонялся, подошел к корыту, наклонился над ним.

— Нашел занятие — на грязное белье смотреть, — проворчал Гаркави.

— Вон там, Муллен, мои штанишки плавают, — Мирон Александрович ткнул пальцем в корыто.

— Да у тебя, Мирон, галлюцинации, — выпучил на Дорского удивленные глаза Самуил Яковлевич.

— А у тебя их не бывает?

— Нет.

Из хаты царственно, как и подобает королю, вышел широкоплечий, крепко сбитый Хаим-Янкл, подтягивая на ходу штаны и крякая не то с похмелья, не то спросонья. Роста он был высоченного, доставал почти до стрехи, с крупным, потрескавшимся от ветра лицом, огненно-рыжими волосами, развевавшимися, как грива, и придававшими его наружности что-то лошадиное.

— Я вам, реб Хаим-Янкл, хорошего седока привел, — сказал Гаркави и кивком показал на Мирона Александровича.

— И далеко еврею надо? — протрубил балагула.

— Далеко, — ответил Дорский. — Аж до Россиен… и еще дальше. С остановкой в Ковно.

— Когда? — не утруждая себя словами, спросил Хаим-Янкл, приглядываясь к седоку.

— Завтра.

— Завтра так завтра.

— Вы уж, реб Хаим-Янкл, на сей раз поторопитесь… Там судьба людей решается, — объяснил Самуил Яковлевич.

— Доктор? — по-прежнему скупясь на, слова, обратился балагула к Дорскому.

— Адвокат, — сказал Мирон Александрович. — Могу сразу и заплатить.

— Доктор знает: Хаим-Янкл деньги вперед не берет… Вам как — туда и обратно? Или только туда?

Мирон Александрович задумался.

— Туда и обратно… если вы согласны… долго я там не задержусь…

— Согласен… Адвокатов я еще не возил…

— Так я жду вас… Завальная семнадцать… Можете заехать прямо во двор.

— Какой-то он странный, твой король… денег вперед не берет… слова из него не вытянешь, — сказал Мирон Александрович, когда они с Гаркави покинули двор и направились обратно в город.

— А зачем слова там, где нужна лошадь?

— Два дня ехать и молчать?

— Не будет он молчать… Еще такое скажет, что у тебя волосы дыбом встанут. Приготовься!

— К чему?

— К порке. Разве не за что нас, Мирон, пороть? Есть, есть. Только вместо задницы мы червонцы подставляем!

— Может, я зря сказал: «и обратно…» Мог и с Зельдой вернуться.

— С Зельдой?.. Она что, там?

— Там… Они проводят у нас в местечке лето. Там их дом.

— Вот оно что! Ах ты, хитрец, ах ты, ловчила, ах ты, крючкотвор окаянный… — напустился на Дорского Самуил Яковлевич. — Так ты туда не по россиенскому делу, а для того, чтобы приданое осмотреть. Россиенское дело, выходит, только предлог?.. Я ему про Лапина, про Сказкина, про памятник, а у него на уме — Зельда!

— Глупости. Совпадение, и только. Не скрою, нравится мне она, но мчаться на свидание в такую даль — эти фортеля не для моего возраста… не для моего… Что же до самого дела, то я тебе, Муллен, честно признаюсь: не лежит у меня к нему душа. Может, стыдно, может, подло, но не лежит. Я знаю: никто из них не виновен, однако виновного защищать во стократ легче. Не лечишь же ты здоровых.

— Я тебе руки не подам, если ты дезертируешь. И начхать мне на твои доводы.

— Постой! Куда ты? — крикнул Мирон Александрович неожиданно метнувшемуся в сторону Гаркави. — Возьми запасной ключ! — и, позвякивая связкой, кинулся за ним вдогонку.

Догнал.

Пристроился рядом.

— Человек с тобой, как на духу, а ты шарахаешься от него, как от чумного.

— От чумных я не шарахаюсь… Я чумных лечу! Два года в Сибири провел!

— Ну ладно, ладно, — промямлил Дорский. — Правду скажешь, тебе по физиономии смажут, умолчишь — по шее дадут.

— Твои исповеди надоели! Сделай что-нибудь! Сделай, а не мечись от одной невесты к другой. Выбери одну! Даже если будешь с ней потом до гроба несчастен. Жизнь — не гарем, где каждый день меняют наложниц и ждут гарантированных ласк. Как же ты к ним, к этим гарантированным ласкам, привык!..

— Я, видно, просто состарился, Муллен.

— Единственное, Мирон, что не старится на свете — это порядочность.

— Все старится, Муллен. Все. И порядочность, и непорядочность, отвага и трусость, благородство и низость. В юности был одним, с годами стал другим.

— Нет, Мирон.

У дворца генерал-губернатора они расстались.

Мирон Александрович отдал Гаркави запасной ключ от дома, глянул на огромные, завешанные тюлем окна дворца, на чью-то сиятельную тень, мелькнувшую за ними и, как бы повторяя ее бесшумные, невесомые движения, понуро отправился к себе на Завальную.

Перепалка с Самуилом Яковлевичем оставила в душе Дорского горький осадок. Отношения их никогда не были гладкими. Гаркави отчитывал его и раньше, в годы молодости, в Петербурге, не одобрял его брака с Кристиной, поругивал за крещение, ополчался против его неразборчивости в дружеских связях, особенно с сынками влиятельных сановников — однокурсниками, поносил за чрезмерную расчетливость, отсутствие идеализма, но такой ярости, как сегодня, себе не позволял. Гарантированные ласки! Придумал же такое! Да он, Мирон Александрович, ни от кого никаких ласк не требует. Пусть только оставят его в покое. Гаркави ярится, ярится, а в один прекрасный день поднимет крылышки и упорхнет в Америку, продаст дом, дачу под Вильней, сложит в саквояж свои инструменты и — гуд бай, Россия! — переберется в Нью-Йорк или Чикаго, нашлепает на дверь медную табличку: «Доктор С. Гаркави» и будет собирать себе дань. А ему, присяжному поверенному Дорскому, куда деться? Кому там, за океаном, нужен знаток свода законов Российской империи? Средней руки адвокат, совершенно не знающий английского? Он, Мирон Александрович, сросся с Россией навеки, и ссориться с ней у него никакого резона нет. Года два еще попрактикует, а потом — потом засядет за мемуары, напишет какую-нибудь книжку, расскажет в ней о своей жизни, о своем нелегком пути, о своих взлетах и падениях — даже об этом балагуле Хаим-Янкле поведает.

Мирон Александрович открыл шкаф, вынул дорожное пальто, пахнувшее нафталином, фетровую шляпу, примерил, посмотрелся в зеркало и швырнул ее обратно. Что взять? Как одеться, чтобы в глазах земляков не выглядеть белой вороной, а в глазах ковенских и россиенских чиновников — задрипанным ходатаем, пархатым аборигеном?

Он вытаскивал одну вещь за другой и, недовольный, с какой-то сыщицкой злостью бросал их на стулья, на стол, на пол.

Весь свой гардероб!

Все свое фатовство!

Всю свою занафталиненную, занюханную, гарантированную респектабельность!

В чем стою, в том и поеду, решил он, обозревая сотворенный им беспорядок. Нечего голову ломать. Примут и такого. Не таскать же за собой перину, подушку, меховые шлепанцы, махровый халат, полотенца. Куда-нибудь уложат, что-нибудь дадут.

Бритву?

Обойдется.

Походит два дня небритым или побреется в какой-нибудь придорожной цирюльне.

Лето, июнь, можно налегке.

Налегке, как сорок, с лишним лет назад, таким, каким оттуда ушел:

в домотканых, плавающих до сих пор в корыте, штанишках;

в полотняной, сползающей до сих пор на лоб, шапке без козырька;

в больших, набитых ватой, спадающих до сих пор, башмаках;

с сопроводительным письмом в будущее, спрятанным до сих пор за пазухой;

и с деревянным чемоданчиком, отягощающим до сих пор правую руку.

И со снотворным в кармане.

Без снотворного теперь ему на родине не уснуть.

И еще ермолку надо купить. Как же он забыл? Без нее, наверно, ни в молельню, ни на кладбище не пустят, а на кладбище Мирон Александрович должен всенепременно побывать, найти могилы отца, матери, родных, постоять у надгробий — если они за сорок с лишним лет сохранились! Мог же он спросить Гаркави, где они, ермолки эти, продаются?

Целую жизнь прожил и никогда не испытывал надобности ни в ермолках, ни в талесах, ни в — как их там — филактериях. Если бы кто-нибудь — еще недавно ему сказал, что его, Мирона Александровича, вдруг оторвут от всех дел и швырнут, как тряпку, из настоящего в прошлое, заставят рыскать по городу в поисках никчемной ермолки, думать о давно выветрившихся из памяти ритуалах, он не только не поверил бы, но и высмеял бы такого предсказателя.

В самом деле — кто же едет на похороны, которые уже состоялись сорок с лишним лет назад, кто же дважды хоронит то, что уже похоронил?

Надо успеть, пока не закрыли лавки, надо успеть, подумал Дорский, спустился вниз во двор, спросил у соседки, где можно купить ермолку, и, узнав адрес, поспешил на Рудницкую улицу.

— Вам что? бросился к нему хозяин лавки похоронной и синагогальной утвари. — Саван? — На саване он надеялся заработать больше, чем на чем-нибудь другом.

— Нет, нет… Саван мне пока не нужен… Мне бы ермолку!

— Какую? Бархатную, шелковую? На вашу голову или на другую?

— На мою.

— Сейчас подберем, у нас богатый выбор!..

Мирон Александрович выбрал бархатную шапочку, попросил хозяина завернуть ее и, оглядываясь, держа в руке легкий сверток, вышел из лавки.

Дурная голова ногам покоя не дает, отругал он себя в мыслях, решив прежде, чем вернуться домой, забежать в суд и поставить в известность председателя Бориса Евгеньевича Чистохвалова о своем непредвиденном, но крайне необходимом отъезде.

— Россиенское дело? — выслушав Дорского, удивился Чистохвалов. — Что-то я о таком, голубчик, не слышал. Во всяком случае ко мне оно пока не поступало, и я буду молить господа, чтобы оно слушалось не у нас, а в Ковно… Сами понимаете: ритуальные убийства всегда возбуждают умы… накаляют нездоровые страсти. Вспомните Велиж! Саратов! Кутаиси! Пересуды, кривотолки, сплетни! Газетная и журнальная шушера!.. Вам ли, голубчик, объяснять.

И Борис Евгеньевич расплылся в улыбке. Эта улыбчивость и притворная неосведомленность отличали председателя суда от всех других судейских.

— Поезжайте, голубчик! Может, вам что-нибудь удастся сделать для своих земляков. Обнадежить, успокоить… Поверьте, шум не в державных интересах. Заграница сразу надуется, как индейка, ухватится за это дело и, не заглянув в святцы, ударит в колокола. И в итоге причинит вашим подзащитным больше вреда, чем пользы. Понимаете?

— Да, Борис Евгеньевич, но я еще своего последнего слова не сказал… еду туда, так сказать, на разведку…

— Вот и хорошо, — сказал Борис Евгеньевич, давая понять, что аудиенция кончена.

Дорский стушевался, поклонился Чистохвалову и, чувствуя затылком буравящий взгляд председателя суда, чинно, стараясь не уронить своего достоинства, зашагал к выходу.

Когда он взялся за массивную медную ручку и повернул ее, его остановил медоточивый отеческий голос Бориса Евгеньевича:

— Мирон Александрович! Вы впопыхах свой сверток забыли!

— Ах, да, простите!

Мирон Александрович увидел, как привыкший к подношениям Чистохвалов своими длинными, породистыми пальцами с тщательно ухоженными ногтями, словно пинцетом, приподнял с судейского стола ермолку, подержал на весу, опустил на бумагу.

— Пожалуйста, — сказал он и протянул раскрытый сверток белому как мел Дорскому. — Прелюбопытнейшая шапочка… Из чистого бархата. Новенькая совсем.

— Да, да, новенькая, — зачастил Мирон Александрович. — Дядя мой… он торгует скобяными изделиями, просил, чтобы я привез ему из города… там у них… в глуши… таких новеньких… бархатных… нет, знаете ли…

— Как же, как же, — наслаждаясь унижением присяжного поверенного, проронил Чистохвалов. — На родину без гостинцев нельзя.

— Я могу идти? — прошептал Дорский.

— Идите, голубчик!

— Спасибо, Борис Евгеньевич!

— Желаю счастливого пути!

И председатель суда снова расцветил свое умное, стальное лицо улыбкой.

Господи! Ну и обмишурился! Ну и сел в лужу! Оставил на столе сверток, а Борис Евгеньевич возьми и прими его за взятку! Ермолкой взятку дал! Хорошо еще, Борис Евгеньевич не посчитал оскорблением или, чего еще хуже, издевательством, не выставил вон из кабинета. Кому — столбовому дворянину! — не драгоценный камень, не перстень с сапфиром, не жемчужное ожерелье супруге, а ермолку преподнес! Конец света, и только!

Казалось, зданию суда не будет ни конца, ни края. Дорский шел по коридорам, здороваясь на ходу с сослуживцами — помощниками присяжных поверенных, письмоводителями, писарями, курьерами, пытаясь как можно скорей завернуть ермолку, но бумага как назло рвалась, клочки ее падали на пол, Мирон Александрович то и дело нагибался, собирал их — чистота в суде поддерживалась отменнейшая! — совал в карманы, наконец скомкал ермолку и запихнул за пазуху.

Придя на Завальную, Мирон Александрович упал в кресло Людовика Четырнадцатого и, ощупывая спрятанную, как подбитую птаху, шапочку, вдруг на весь дом, на весь двор, на весь город расхохотался.

Его просто трясло от смеха — смех не отпускал его, мучил, Мирон Александрович подскакивал с кресла, хватался за живот, снова падал и снова хохотал.

Он сам не сознавал, над чем он смеется — то ли над своим невезением, то ли над Борисом Евгеньевичем, разглядывавшим ермолку, как доисторическое животное, то ли над своей трусостью. Снова, как туман с лугов, в квартиру хлынули клочья нелепого сна, предопределившего все его, Мирона Александровича, поведение неизвестно на какой срок — на день, на год или на все оставшееся земное время.

Кто-то позвонил в дверь, но Дорский не двигался и продолжал раскатисто смеяться в тумане.

Он не стал прибирать квартиру и с ермолкой — доисторическим животным — за пазухой заковылял в прихожую.

Мачеха женоубийцы Стрельникова была женщиной поразительной, нерусской красоты — высокая, стройная, с черными, близко посаженными глазами на смуглом, чуть поросшем пушком, лице, в легкой накидке, прикрывавшей ее тонкие, как бы точеные плечи, в длинном муаровом платье, облегавшем ее кинжальную талию. В руке она держала лакированный ридикюль с серебряной застежкой, сделанной, видно, у одного из виленских ювелиров.

— Прошу прощения, сударыня, за беспорядок, за кавардак, — пробормотал Дорский, плетясь в хвосте, как лакей, и выуживая из-за пазухи ермолку.

Выудил.

Швырнул в угол.

Приосанился.

— Очень рад, очень рад… — Он быстро собрал разбросанные по гостиной вещи, унес в спальню и пригласил гостью сесть.

— Я к вам по поводу Саши, — сказала она, щелкая от волнения застежкой.

— Я весь внимание, сударыня.

— Мне, право, неприятно… неловко… но Петр Николаевич… отец Саши… поручил мне передать Вам для начала пятьсот рублей.

И она снова защелкала своей застежкой.

— Остальные получите после приговора… разумеется, если он будет таким, как вы обещали…

Мирон Александрович рассеянно слушал ее, откровенно, даже нагло любуясь ее красотой, и Стрельникова терялась под его взглядами, пунцовела, почти заикалась.

— Тут ровно пятьсот, — сказала она и протянула Дорскому деньги.

Мирон Александрович наклонился и поцеловал ее матовую, словно из слоновой кости, кисть.

— Господи! — прошептал он без всякого стеснения. — Как я рад!..

В словах его не было ни затасканной вежливости, ни подобающего в таких случаях салонного приличия, ни пошлости, а что-то такое, отчего и самой Стрельниковой становилось неловко.

— Господин присяжный поверенный, возьмите деньги, — промолвила она, отстраняясь от него.

— Деньги! Деньги! — отдышался он. — С ними можно сделать все, но их невозможно запомнить. Они безлики. Были-сплыли. А вы… вы, сударыня, вошли, и все преобразилось. Ради бога, не смейтесь надо мной…

Он застыл перед ней, пристыженный ее молчанием, подавленный своей, исповедью, но Стрельникова и не думала сердиться, смотрела на него, как с медальона, своими карими глазами, растерянно-понятливо, не осуждающе, даже кокетливо, и от этого ее взгляда Мирон Александрович и вовсе сник.

У него было такое ощущение, будто судьба послала ее именно для того, чтобы он, перед тем как сесть в кибитку Хаим-Янкла, попрощался с тем, что столько лет было ему так доступно, составляло предмет его тайной и явной радости, сулило удовольствие и наслаждение, не только плотское, но прежде всего духовное и гражданское. Стрельникова захлопнет дверь, и одновременно с этим хлопком опустится, упадет тяжелый, непроницаемый занавес, закончится одна его, Мирона Александровича, жизнь, пусть не без тревог, не без потрясений, но в чем-то светлая, и начнется другая, со сплошными горестями и треволнениями, и в той, другой его жизни, больше никогда не будет ни муаровых платьев, ни глаз с медальона, ни дома, ни друзей, а только могилы и тени, такие же близкие, как деньги, и все сольется в одно неразличимое месиво, в одно безглазое «мы», где для «я» нет ни одной приступочки, ни одной ступенечки, в одно неопределенное время, где настоящее и будущее — не продолжение прошлого, а только его сколок и копия, только застывшее зеркальное отражение.

— Деньги, сударь, пересчитаны, — сказала Стрельникова. — Если не верите, можете пересчитать… У меня еще есть минутка.

— Я — не лавочник, — опомнившись, чуть ли не закричал Мирон Александрович.

Она презирает меня, подумал он, а я виляю перед ней хвостом, лижу как собака руку, обнюхиваю и что-то лопочу от счастья. Лавочник! Лавочник, удостоившийся на одну единственную минутку княжеского пожатия руки, прикосновения к барскому платью! Гешефтмахер!

— А расписки не требуется? — холодно, глядя на Стрельникову уже не из настоящего, а из прошлого, оттуда, с местечкового базара, с покосившегося плетня его первородного насеста, спросил Мирон Александрович и уставился на нее побелевшими глазами.

— Какой расписки?

— В том, что получил пятьсот.

— Про расписку Петр Николаевич ничего не говорил. Правда, муж заметил, что за такие деньги можно бы и не объявлять Сашу безумцем, а просто оправдать.

— Такая формулировка, возможно, претит вам, но вполне устраивает закон. В конце концов вы можете нанять другого адвоката.

— Саша вам доверяет, — Стрельникова поправила накидку. — И Петр Николаевич того же мнения…

— А вы?

— Я? Я Петру Николаевичу и посоветовала, чтобы он именно вас взял.

— Чем же я обязан такой чести? Мы же с вами, сударыня, почти незнакомы.

— Моя девичья фамилия Пачхадзе… Маргарита… Мириам Пачхадзе, — сказала Стрельникова и снова поправила накидку. — Моего отца звали Исаак. Одним словом, я такая же, как и вы…

Мирон Александрович вцепился руками в спинку кресла и изо всех сил сжал его.

— Вы?.. Вы? — тщетно пытаясь отлить из своего замешательства целостное, связное предложение, пробормотал он.

— Да. Родители меня прокляли, а я с Петром Николаевичем и своим шестилетним пасынком Сашей переехала сюда… в Вильно…

— Господи! — простонал Дорский. — А я-то думал: вы княгиня… презираете меня… брезгуете… гнушаетесь. — И, как безумный, припал к ее руке и осыпал лихорадочными, повинными поцелуями.

— Полноте!.. Если можете, спасите его… Я прожила с Петром Николаевичем девятнадцать лет и счастлива… не с заводчиком, а с мужем счастлива… Для полноты счастья не хватает только их — Саши и Грузии… Ведь родина не там, где тебе хорошо, а там, где даже горе — подарок.

— Как вы сказали? Горе — подарок?