1
Я помню себя с пятилетнего возраста, с того светлого пасхального утра 1934 года, когда бабушка Роха (ей мои занятые ежедневным тяжким добыванием хлеба насущного родители отдавали в полное и безвозмездное владение своё горячо любимое чадо с начала весны до конца короткого литовского лета) склонилась над моей кроваткой и с несвойственной ей игривостью ласково пропела:
— Вставай, Гиршеле! Проснись, моё золотко! Сегодня у нас большой праздник. Пейсах! Пойдём с тобой, голубчик, первый раз в синагогу. В Бейт кнессет а-гадоль.
— Куда? — мои глаза, ещё не разлеплённые от сладкого сна, ничего, кроме испуга, не выражали.
— В Большую синагогу. Ты ещё там ни разу не был. Пойдём туда, куда каждый день с неба спускается наш Готеню — Боженька. Мы там помолимся и вместе скажем нашему заступнику и благодетелю спасибо за то, что тысячи лет назад вывел нас из Египта и освободил от фараонов.
Я слушал и позёвывал, отряхиваясь от недавнего сна.
— Ты ещё, Гиршеле, маленький и, конечно, не знаешь, кто такие фараоны и что такое это ужасное египетское рабство. Но когда подрастёшь, прочтёшь пасхальную агаду и всё сам узнаешь. И как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, и как наши предки жили в шатрах, и как пекли мацу на кострах, — обнадёжила меня бабушка.
Она начистила до блеска мои лёгкие летние ботиночки со шнурками, нарядила меня в почти новый шерстяной костюмчик, в котором ещё не так давно по местечку щеголял уехавший во Францию Рафаэль Кремницер. Затем бабушка надела мне на голову слежавшуюся, пропахшую нафталином ермолку моего младшего дяди — больного Иосифа, возомнившего, что он то ли грач, то ли скворец, но совершавшего свои полёты не в поднебесье, а в палате Калварийской лечебницы для душевнобольных вдали от дома. Строго оглядев меня с головы до ног и выразив причмокиванием своё полное удовлетворение, бабушка взяла меня за руку, и мы через всё ещё не очнувшееся от сна местечко неторопливо отправились на Садовую улицу. Туда, куда каждый день с неба спускался наш Готеню и где Он, по словам бабушки Рохи, проживал, — в Большую синагогу Йонавы.
В ту пору я не имел никакого понятия ни о Боге-освободителе, ни о египетских фараонах. Тогда, разумеется, я ещё не морочил себе голову такими дефинициями, как свобода и рабство, но то давнее пасхальное апрельское утро никогда не исчезало из моей памяти. Оно то погружалось на её донышко, то неожиданно всплывало на поверхность, словно поплавок на речной глади.
Когда через год с лишним я пошёл в школу и вроде бы немного поумнел, то вдруг заметил, что и сама моя премудрая бабушка Роха не во всём разбирается. Правда, не было такого случая, чтобы она хотя бы ненадолго признала чью-то правоту или, посрамлённая собеседником, замолчала. Ни лёжа, ни стоя, ни сидя упрямица не переставала кого-то с завидной уверенностью поучать, совестить, рассуждать и безостановочно говорить и говорить. Слова были её защитой и, видно, помогали бабушке жить, как выписанные доктором Блюменфельдом порошки и таблетки. Но даже добрые слова, которые иногда слетали с её губ, она почему-то произносила сердитым командирским тоном. Меня, малыша, а потом юнца бабушка Роха, да не сотрётся её скромное имя в перечне самоотверженных евреек, досыта накормила своими бесконечными разговорами. Кажется, и сегодня, на закате моей жизни, многие её слова откликаются во мне, пощипывая или лаская сердце.
— Смотрю я, Гиршеле, на тебя и думаю. Ты никогда не угадаешь, о чём…
О чём бабушка думала, ни один ясновидец на свете не смог бы, да и не посмел бы догадаться.
— Я, Гиршеле, думаю вот о чём. Неужели ты будешь таким же, как вся твоя родня? — вопросила бабушка.
— Не знаю. Папа говорит, что я похож на него, а мама с ним не соглашается.
Уловив мой недоумённый взгляд, бабушка решительно добавила:
— Нет! Ты не будешь похож ни на деда, ни на отца, ни на дядюшек. Все они безбожники и богохульники. Они не ходят в синагогу, посмеиваются над всеми, кто верит в нашего Господа Бога, и за свое неверие и насмешки никогда не удостоятся Его милости. Никогда!
Я слушал её, совершенно не понимая, о чём идёт речь, но не смел перечить. Любые возражения только раздражали бабушку.
— Взять твоего отца, — продолжала она свою проповедь. — Во что он верит? Он верит только в швейную машину «Зингер». А твой дед? Дед верит в шило и в дратву. А дядя Шмулик? Этот шалопай верит в какого-то русского с лысиной и козлиной бородкой. Он даже фотографию этого лысого вырезал из еврейской газеты и вставил в рамку. Там его бог в плохо сшитом распахнутом пальто стоит на броневике и протягивает к толпе руку! Но никто из твоих родственников… Гиршеле, ты, пожалуйста, не оглядывайся по сторонам, слушай, слушай, что я тебе говорю! Так вот, никто из них не верит в нашего Всемогущего Господа. А я хочу, чтобы ты верил.
— Хорошо, хорошо, — не вникая в смысл её слов, машинально повторял я, хотя о таком понятии, как вера, ещё вообще не слышал. Тем не менее я подумал, что это, наверное, не очень тяжёлая работа, от которой устают и потеют. Значит, не стоит расстраивать бабушку — раз она спрашивает, буду ли я верить, надо не отказываться, а кивнуть в знак согласия.
На мою беду, бабушка Роха терпеть не могла кивальщиков.
— Ты, видно, у своего папочки кивать научился. Господь Бог недаром снабдил нас словами, чтобы мы отличались от кошек или собак. Это, Гиршеле, отвратительная привычка. Чем раньше ты от неё отделаешься, тем лучше. Тот, кто вместо ответа постоянно кивает своей думалкой, либо трус, либо хитрец, — вразумляла она меня. — Нормальный человек слова не копит, как деньги на старость, а щедро тратит их на своих друзей и родственников. Понял? Да или нет?
— Да.
В то далёкое апрельское утро 1934 года мы спокойно продолжали свой путь по пустынным, вымощенным булыжником улицам Йонавы, в главную молельню, туда, где, как уверяла моя неизменная наставница и путеводительница, жил наш милостивый Готеню — Господь Бог.
Кирпичный Бейт кнессет а-гадоль не был единственной синагогой в нашем богобоязненном местечке, густо населённом осевшими там со времен оно евреями. Кроме торжественно названной на иврите — языке далёких предков — Большой синагоги в Йонаве имелись другие, носившие название ремесленников — мясников, портных, столяров, сапожников и шорников. Портные избегали общаться с Всевышним в молельне мясников, а столяры не горели желанием, чтобы на скамьях, протёртых задами их предшественников — мастеров делать мебель из красного дерева, молились эти склонные к греховному питию сапожники. Впрочем, когда из Польши или из Риги приезжал даже не очень знаменитый кантор, все различия мгновенно забывались, и послушать певца в Большой синагоге на Садовой улице собирались богомольцы-труженики с жёнами и детишками из всех крохотных местечковых синагог. Как шутил мой злоязычный дядя Шмуле, живший под надзором полиции, какой-нибудь заезжий слащавый тенорок объединял их больше, чем сам Господь Бог.
До Большой синагоги, видно, было ещё не близко, и я спросил у бабушки, первый раз взявшей меня с собой на богослужение:
— Скажи, а в синагоге этих толстых мясников, у которых фартуки в крови, тоже живёт наш добрый Готеню?
— Да, — не без гордости ответила старуха. — Если они не торгуют некошерным мясом и не обвешивают своих покупателей, Господь Бог живёт и у них.
— И в синагоге портных и парикмахеров Он живёт?
— Да, — бабушкино сердце просто таяло от моих вопросов. Вопросы всегда нравились ей больше, чем ответы. А от неугодных ответов она морщилась, горбилась и старела на глазах.
— Но разве, бабушка, так можно? В один и тот же день жить и тут, и там — в разных местах?
— А ты, Гиршеле, не дурак. Из тебя выйдет толк, если будешь слушаться свою бабушку, а не дядю Шмуле, который молится на какого-то лысого русского господинчика с козлиной бородкой, или деда, который говорит, что лучшее ремесло на свете — тачать сапоги и прибивать подметки.
— Буду слушаться свою бабушку, — после некоторого раздумья нетвёрдо сказал я.
— Поживём — увидим. В мужские обещания я никогда не верила. Все мужчины лжецы и обманщики. Обман они всасывают с молоком матери.
— Буду слушаться, — не отступал я.
— Ладно, ладно. Лучше я отвечу на твой вопрос о Боженьке. Это человек, Гиршеле, живёт до самой смерти на одном месте — на Рыбацкой улице, например, как мы с дедом и Хавой, или на Ковенской, как твоя другая бабушка Шейна и дед Шимон. А наш Готеню живёт повсюду! Нет такого места на белом свете, где бы Он ни жил.
В то памятное субботнее утро мне очень не терпелось как можно скорее очутиться там, где живёт наш милосердный Готеню.
Легко сказать, не терпелось! Ведь с бабушкой никуда нельзя было быстро попасть. Она то и дело останавливалась, не потому, что задыхалась, и ей, как деду Довиду, не хватало воздуха, а потому, что не собиралась пропускать мимо никого из своих старых знакомых. С каждым здоровалась и со всеми непременно заводила на минуту-другую разговор о том о сём, совсем забыв про Бога и его обитель — Бейт кнессет а-гадоль.
— Тебя в местечке каждый прохожий знает куда лучше, чем господина бургомистра, — ехидничал дед.
Сам он редко ходил с ней вместе в молельню. Ссылался то на больные ноги, то на незалеченную чахотку, то на срочный заказ именитого клиента, всё, мол, должно быть готово к понедельнику.
— Господь, по-моему, больше благоволит к женщинам, чем к мужчинам. Это раз, — неумело пытался защитить своё скромное вольнодумство дед. — Допустим, я пойду с тобой. И что? Ни Ему, ни людям я ничего интересного сказать не могу. Это два. Нет у меня таких способностей, — намекая на привычку бабушки по дороге в синагогу останавливаться и заводить с каждым беседу, — продолжал дед. — Если же ты вдруг услышишь от Всевышнего какую-нибудь радостную новость, от меня ведь её не утаишь? Вернешься домой и расскажешь. Так что толку с того, что мы там будем сидеть вдвоём?
— Дети твоего деда все такие. Твой отец, Гиршеле, тетки Хава и сбежавшая в Америку Лея, а также уехавший к французам дядя Айзик отлынивали от посещения синагоги, — пожаловалась она, словно дети деда её детьми вовсе не были. — Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась, и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, — бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и шептала себе под нос что-то таинственное.
Мы шли молча. Тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалось по моему телу. На деревьях, обрамлявших зелёными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, — это, Гиршеле, птицы. Цветы — это цветы. Деревья — это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как сбрасывали их испокон веков.
— Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливее, ни богаче, — успокаивала меня бабушка.
Первым знакомым, с которым она остановилась по пути в Большую синагогу, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в мундире и форменных брюках, заправленных в блестящие хромовые сапоги.
— Гут йонтев, Роха! — приветствовал он бабушку и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.
— Гут йонтев, понас Винцас, — ответила бабушка и подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах улыбку.
— А лихтикн ун фрейлихн Пейсах, — не переставал улыбаться Гедрайтис и в доказательство дружелюбия и доброго расположения духа выпятил грудь. — На первое застолье… Как там оно у вас называется? Совсем вылетело из головы…
— Первый седер.
— На первый седер я не смею напрашиваться. А вот на ваши мацовые галки завтра всё-таки, если позволите, нагряну. Ведь у каждого литовца должен быть свой еврей, а у каждого еврея — свой литовец. Я счастливчик: у меня не один еврей, а двое — Шимон Дудак и ваш Довид. Захаживаю на Пасху полакомиться к обоим.
— Милости просим, — без особого восторга прогудела бабушка, приберегая очередную улыбку для другого, более достойного знакомца.
Этот служака Гедрайтис не вредный человек. Что правда, то правда. Но полицейские, как и клопы, не самые желанные гости в еврейском доме.
— Люблю мацовые галки! — повторил благодушный Гедрайтис. — А помнишь, Роха, когда я у вас в доме впервые их попробовал? Тогда я ещё не служил в полиции. Работал у Мендельсона на лесопилке. И вы с Довидом были такие молодые…
— Помню. Мы тогда на лесопилку за досками ездили, новый пол в доме стелили.
— Я ещё у Довида, помнишь, спросил за столом, много ли в ней, в этой маце, нашей христианской крови. Твой муженёк не растерялся и ответил: «Немного». А я ему: «Раз, Довид, немного, давай!» Хохот стоял громовой! Я никогда в жизни так не смеялся. С тех пор немало воды в Вилии утекло… А как подумаешь, сколько за эти годы я у вас и у вашего свата Шимона мацы съел! Может, полпуда, а может, и больше. — Гедрайтис крякнул, тронул пальцами козырек, и мы с ним расстались.
— Бабушка, бабушка, — теребил я её выходное ситцевое платье. — Далеко ещё?
— До чего, золотко? — спросила бабушка, как бы очнувшись.
— Ну, до этого… до синагоги, где живёт наш Готеню.
— Недалеко, Гиршеле, — сказала она, озираясь по сторонам — может быть, поблизости окажется ещё парочка знакомых, с которыми можно было бы поболтать на свежем воздухе. Это же вовсе не грешно, когда целыми днями сидишь дома, будто приговорённая к вечной каторге, и слушаешь, как твой благоверный сапожничьим молотком без устали долбит не деревянную колоду, а голову жены, и как противно жужжат назойливые мухи.
У входа в Бейт кнессет а-гадоль, в палисаднике, в котором пышно цвели каштаны и носились проворные ласточки, бабушка увидела сгорбившегося нищего Авигдора Перельмана. Она попыталась прошмыгнуть мимо него, чтобы успеть занять удобное место на балконе, но Авигдор Перельман не был бы Авигдором Перельманом, если бы не остановил её и, первым поздоровавшись, не захихикал: мол, хорошие манеры украшают не только богачей, но и нищих.
— Спасибо, Роха. Бог тебе за доброту воздаст сторицей. Для кого-кого, а для тебя-то Он мог бы сделать исключение.
— А ты, Авигдор, вместо того, чтобы торчать на каждом углу и побираться, лучше один раз зашёл бы внутрь и помолился нашему Господу. Глядишь, Он и тебе простил бы все твои прегрешения и тоже воздал бы.
— Нет, милая. У меня с Ним отношения испорчены на веки вечные. Молись, не молись, ничего не изменишь. Кто был горбат, тот горбатым и останется. Ведь и твоя собственная жизнь, Роха, от молитв не очень-то изменилась к лучшему.
Глаза у Авигдора Перельмана слезились, и казалось, что он всё время плачет.
Мне было его жалко, но бабушке я об этом ничего не сказал. Она никогда не жалела тех, кто ничего не делает. Обзывала их лодырями и пустельгами.
— Руки, Гиршеле, даны человеку не для того, чтобы их протягивать за милостыней, а для того, чтобы набивать на них мозоли, — учила она меня.
Мы вошли в синагогу, держась за деревянные, отшлифованные за долгие десятилетия перила, медленно поднялись на балкон, где сидели только женщины, одетые по-праздничному, все в цветастых платьях и шёлковых платках. Среди них была и моя вторая бабушка Шейна, она расположилась на самом верху, маленькая, незаметная, тихая, как старое придорожное дерево без листьев и пернатых. Хотя бабушка Роха и не очень с ней дружила, она всё-таки тут же велела мне пробраться к ней, чтобы поздравить с Пасхой и поцеловать.
Натыкаясь на острые колени удивленных богомолок, я поднялся на верхний ярус.
Не успел я наклониться к бабушке Шейне, как она первая меня поцеловала, несколько раз погладила по кипе, которую до помешательства носил несчастный дядя Иосиф, и осыпала похвалами, как полевыми цветами, а я только чмокнул её в тёплую дряблую щеку и покраснел от смущения..
— Ах, ты мой красавец, ах, ты моя умница, ах, ах, ах!.. Как ты вырос! — тихо повторяла бабушка Шейна. — Почему ты к нам с дедушкой Шимоном так редко приходишь? Приходи, приходи! Ты ведь уже большой! Сам теперь без провожатых можешь найти дорогу. Не заблудишься, — она хотела ещё что-то сказать, но тут на биму поднялся почтенный раввин Элиэзер и начал читать Тору.
Вся Большая синагога была залита светом. Казалось, утреннее апрельское солнце вдруг переместилось под эти крепкие, окроплённые святостью своды.
— Нравится тебе? — нагнувшись ко мне, прошептала прямо в ухо бабушка Роха.
— Нравится, — не солгал я.
— Отцу и маме расскажешь?
— Ага.
Уроженца Тильзита раввина Элиэзера в белом шёлковом талите и бархатной ермолке, отороченной золотистыми нитями, бабушка слушала рассеянно, так, как будто наперёд знала, что тот скажет. Её коробил его неизжитый немецкий акцент. Правда, когда дело доходило до благословения, старуха вся напрягалась, лицо её начинало лучиться, и она громко, словно надеясь, что её услышит сам Всевышний, возглашала:
— Омейн! И ты, Гиршеле, повторяй вслед за мной!
— Омейн! Омейн! — подражая ей и желая угодить, дважды повторил я с какой-то странной запальчивостью — соседки по балкону в испуге обернулись на нас.
Чтение Торы, как мне казалось, длилось слишком долго, и я заскучал, стал ёрзать на скамье, разглядывать сверху мужскую половину, не прислушиваясь к тому, о чем толкует рабби Элиэзер в своей чёрной ермолке. В таких же чёрных штанах, выглядывавших из-под белого талита, и остроносых ботинках рабби смахивал на застывшего в гнезде на одной ноге аиста. Мне чудилось, что он произнесёт ещё раз волшебное слово «Омейн», взмахнёт крыльями и вместе с Господом Богом, нашим Готеню, улетит на небо.
Внизу стоял гул, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби «Омейн», богомольцы вставали, как солдаты, и дружно творили молитву. Вокруг бимы догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней. Я думал, что служба скоро закончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня ждёт на столе бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.
— Не ёрзай, — сказала бабушка, — ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы до сих пор находимся в рабстве у чужих.
Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того ни с сего выпалил:
— А я люблю всех! Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!
Сказав это, я замолчал. Моё внимание привлекла неизвестно откуда взявшаяся бабочка, которая кружила над верхним ярусом, над позёвывавшими от недосыпания женщинами — такая же яркая, как их выходные платья и платки.
Моё воображение было полностью захвачено её полётом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезённые из самого Иерусалима. Я следил за бабочкой, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт кнессет а-гадоль красавица то взлетала под крепкие, овеянные святостью своды, то опускалась вниз и садилась на перила бимы. Я любовался её легкими крылышками с чёрными кляксами и с испуганным восхищением провожал взлядом отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера, о Пасхе, о том, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони и прихлопнет бабочку. Один хлопок, и она замертво упадёт на вытоптанные половицы.
— Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты что, бабочку никогда не видел?
— Видел, видел.
— Нечего глядеть на неё! Эка невидаль — бабочка, — кипятилась бабушка. — Мы сюда пришли молиться, а не глазеть в потолок. Не приведи Господь, вырастешь такой же еретик, как твой дядя Шмуле.
Но я не послушался и не сводил с бабочки глаз.
— У нас во дворе и таких, и всяких других уйма. Ещё насмотришься на них.
— Но она такая красивая! — не унимался я.
— И что с того, что красивая? — удивилась бабушка Роха. — Тут не поле, не огород, не двор. Зачем ты вообще забиваешь себе голову пустяками? Бабочка — однодневка, а наш Готеню вечен. Думай, Гиршеле, о Нём.
Я отмалчивался.
— Думай, голубчик, о нас, евреях, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.
Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нём, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к куда-то вдруг подевавшейся бабочке. Я уже почти не сомневался, что кто-то её прихлопнул, чтобы не отвлекала внимание молящихся, ведь двери и окна дома, где жил наш Готеню, были плотно закрыты, и вылететь из молельни бабочка не могла. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой — может быть, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или села на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или примостится на придорожном кустике.
Рабби Элиэзер ещё раз благословил всех, поздравил с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.
Как только мы вышли из опустевшей Большой синагоги, я стал оглядываться по сторонам в поисках своей бабочки, но под безоблачным небом, над душистыми каштанами по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. В палисаднике у выхода из синагоги всё ещё стоял Авигдор Перельман и, нарушая святость субботы, ждал милостыни от уходящих, подобревших, как он надеялся, от прощального напутствия рабби Элиэзера, земляков.
— Ты что, забыл, что по субботам милостыню ни подавать, ни принимать нельзя?
— Мне можно. Я безбожник, вероотступник. Кто милостив, тот подаст. Господь Бог зажмурится и не осудит дающего.
— Ты лучше приходи вечером к нам. Отведаешь медовой настойки. Вспомним молодость. В ту пору ты был уж очень хорош собой. Красавец! Чёрные кудри до плеч, хоть косички заплетай. А в голубых глазах чертенята. Девушки млели. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась.
— Это, Роха, ты обо мне?
— О тебе. О ком же ещё?
— Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а с рождения подслеповатыми, — прохрипел нищий. — А что до моего лучшего дня, он уже недалёк, — Авигдор Перельман помолчал, пожевал губами и добавил: — Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Хацкель Берман зароет своей лопатой мою беду и мой позор.
— Приходи, — повторила приглашение бабушка Роха. — Когда с Хенкой случилась беда, ты ведь зашёл к нам, чтобы разделить с нами горе. А теперь мы разделим с тобой радость. Ни в благоденствии, ни в несчастьях человек не должен оставаться один.
— Спасибо за приглашение. Чудна я ты, Роха, женщина! Тебя не поймёшь. То ты, уж извини за откровенность, ведьма, то ангел в юбке, — покачал головой Авигдор. — Может, и приду. Хоть посижу в тепле и поем у вас по-человечески. А это кто? Шлеймкин сын? Твой первый внучок?
— Да.
— Хороший мальчишечка. Как тебя, пострел, зовут? — обратился он ко мне.
Бабушка Роха назвала моё имя.
— Гиршеле первый раз сегодня был в синагоге, — похвасталась она закоренелому безбожнику Перельману.
— Не рано ли, Роха, ты его туда затащила? — не преминул поинтересоваться Авигдор. — Годик-другой мог бы ещё не ходить на поклон к Всевышнему. И о чём, Гиршеле, если не секрет, ты попросил Боженьку?
Я смутился.
— Я не просил. За меня всегда просит бабушка.
— На то она и бабушка. Ведь она и Господь Бог — давние приятели, а старому другу каждый рад услужить. Но какое-то желание у тебя всё-таки было? От Господа все чего-то хотят. А ты чего от Него хотел?
— Хотел… хотел… — запинаясь, пролепетал я, — хотел, чтобы Он поскорее открыл двери и выпустил на свободу бабочку.
— Бабочку? Какую бабочку? Бабочки в синагогах не летают.
— Летают! — сказал я.
— Летают… не летают. Мелешь, Гиршеле, ерунду! Пошли домой, мы и так заболтались, — бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. — Дед, наверное, уже волнуется. А тебя, Авигдор, ещё раз приглашаю на первый седер.
Перельман не пришёл, но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.
В доме было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов — ботинки, туфли, сапоги, штиблеты… Спрятала она и его орудия производства — молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простынёй колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.
Дедушка, постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал молодого Довида-жениха со старой фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадёванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл о своих обязанностях зачинателя пасхального седера. Бабушка нервничала и всё время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен не теребить рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.
— Сейчас, сейчас, — засуетился дед, и все с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелявя, начал рассказывать то, что знал с молодости и повторял за пасхальным столом каждый год.
Его слабому, с хрипотцой, голосу стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксёндзы и раввины отравляют народ, из вежливости тоже что-то пробормотал.
— Гиршеле! Повторяй за дедом! Ма ништана алайла азэ ми кол алейлойс, — приказала мне мама, и я, коверкая слова и не зная их значения, пустился без подсказок в погоню за остальными. — Какой ты у нас молодец — всё схватываешь на лету! Когда повзрослеешь, сам поймёшь, о какой ночи говорил дедушка.
Первый пасхальный седер для меня продлился недолго. Бабушка Роха отрезала мне большой кусок фаршированной рыбы, дед налил в маленькую мельхиоровую рюмочку виноградного сока, со мной все чокнулись, а когда я расправился с угощением, пожелали счастья и спокойной ночи.
— Идём, я тебя уложу, — сказала мама и снова выстелила похвалами дорожку к моей кровати.
— Не надо, Хенка, — остановила её бабушка. — Он у нас парень самостоятельный. Нечего его баловать. Сам ляжет и сам уснёт.
Уснул я не сразу. Перед моими глазами мелькали и полицейский в мундире, и нищий Авигдор в плоской суконной шапке с коротким, обвислым, как сломанное птичье крыло, замусоленным козырьком. Медленно проплывал перед ними битком набитый Бейт кнессет а-гадоль, чередовались ермолки, талиты, женские платки, догорающие свечи, бархатные подушечки с молитвенниками, священные свитки, похожие на запелёнатых младенцев, и бабочка с тёмными крапинками на крыльях.
Пока я не смежил веки, она кружила надо моей кроватью, как ангел. А может быть, это на самом деле был ангел, который полетал над богомольцами, помахал им крыльями в крапинку и улетел в другое местечко или вернулся на небо, ведь ангелов, как ни старайся, руками не прихлопнешь, и стены для них не преграда.
2
Мне шёл седьмой год, и родные серьёзно задумались, в какую школу меня определить.
Как исстари повелось у евреев, желанного согласия они не достигли, и семья раскололась на две неравные части — непримиримых идишистов и заядлых гебраистов.
На Рыбацкой и на Ковенской с утра до ночи не стихали страсти. То и дело между противоборствующими сторонами, которые никак не могли договориться о главном, вспыхивали яростные схватки. Одни всё время твердили, что я обязательно должен пойти в общедоступную идишскую школу, а другие — о том, что учиться следует в привилегированной — Тарбут, где преподавание велось только на иврите и преимущественно учились дети тех, кого в Йонаве можно было считать сливками общества и кого дядя Шмуле называл не иначе, как узколобыми сионистами.
Мои родители и примкнувшие к ним дед Шимон и бабушка Шейна Дудаки при боевой поддержке «революционера» Шмуле стояли горой за то, чтобы я учил идиш. Другая бабушка, Роха-самурай, требовала, чтобы меня отдали в Тарбут и только в Тарбут. Её расчётливый муж Довид, всегда избегавший ссориться с теми, кто в будущем мог стать его клиентами, обычно не изъявлял желания из-за пустяков тягаться с заведомой победительницей — женой. Он тоже ратовал за язык наших далёких предков — высокородный иврит, который никогда не имел сколько-нибудь широкого хождения в литовских местечках.
— Никакого иврита, этого жалкого пережитка прошлого! — витийствовал дядя Шмуле. — Мальчика следует отдать в народную идишскую школу! Только в идишскую! Ему ведь всю жизнь придётся разговаривать не с Господом Богом в Большой синагоге, как это делает почтенный рабби Элиэзер, а со своими сослуживцами на работе, с любимой женой в тёплой постели или переругиваться со своей строптивой, неуживчивой тёщей, — с присущим ему пафосом продолжал старший подмастерье моего отца. — Идиш — это язык пролетариата, широких еврейских трудящихся масс. Маме-лошн — это язык матери. Ма-те-ри!
Последнее слово он даже не поленился с выражением проскандировать по слогам.
— А вы, Роха, ради какой такой цели вознамерились отдать мальчишку в учение к мракобесам?
— Сам ты, Шмулик, мракобес! — закричала бабушка. — Делаешь вид, будто не знаешь, ради какой цели!
— Вы что, собираетесь сделать из него раввина? Наследника этого косноязычного тильзитского «немца» — рабби Элиэзера?
— А тебе хочется, чтобы Гиршеле стал таким же шалопаем, как ты, — отрезала Роха.
— И всё-таки, может, вы будете так добры и объясните мне, мракобесу, ради чего настаиваете, чтобы ваш внук поступил в этот сионистский Тарбут?
— Ради его же будущего!
— Ради какого, позвольте вас спросить, будущего? — не унимался Шмуле.
Роха не откликнулась. Этому горлопану что ни говори, он всё равно будет гнуть своё.
Хотя дед Довид и не соглашался с непреклонным правдолюбцем Шмуле, тем не менее во избежание лишних ссор сохранял шаткий нейтралитет. Всю свою жизнь трудяга придерживался неписаного правила: не ввязывайся в драку с теми, кто сильнее тебя, а если драка всё-таки началась, отойди в сторону и благоразумно пережди, пока кто-то придёт и разнимет драчунов. Прослывший миротворцем дед Довид всегда убеждал завзятых спорщиков, что не кто-нибудь, а сам наш непогрешимый Господь Бог на небе, и тот, когда судит живущих на земле за грехи, не во всех случаях бывает справедлив.
— А я считаю, что Гиршеле дома уже давно научился идишу. Он тараторит на нем без всякой запинки. Пусть учит язык Танаха, путеводителя каждого порядочного еврея, — не сдавалась бабушка Роха-самурай.
Она не хотела, чтобы её любимчик Гиршеле учился в простой идишской школе вместе с детьми местечковой бедноты — такими, как близнецы голодранца-водоноса Гершона, дочка ночного сторожа Рахмиэля и две сиротки белошвейки Добы. Роха мечтала, чтобы соучениками её внука были младший сын местечкового богача и завзятого палестинофила галантерейщика Нисенбойма, племянница бездетного домовладельца Эфраима Каплера, дочь хозяина мебельной фабрики Элиёгу Ландбурга. У богатых отменный нюх. Кто-кто, а уж они безошибочно знают, в какой школе надо учить своих отпрысков.
Роха перевела дух и снова пустилась в атаку на неприятеля:
— Известно ли тебе, Шмулик, куда метил прозорливый Нисенбойм, когда отправлял своего старшего сына Венчика в Тарбут, который тот много лет назад закончил с похвальной грамотой. Куда? В соседний Каунас? В Париж? В Америку?
— К туркам, — спокойно ответил не очень чувствительный к уколам Шмулик.
— Не к туркам, а в наш священный град Иерусалим, на Землю обетованную! А там без древнееврейского ни шагу.
— А известно ли вам, что там евреев на улицах режут?
— Это всё враки! Ведь может же случиться чудо — Господь Бог когда-нибудь прогонит оттуда турок вместе с арабами и соберёт нас всех на Земле обетованной. Всех, не считая, конечно, тебя. Ты же, Шмуле, не еврей, а цицилист.
— Вы хоть понимаете, что говорите? Двое наших собратьев друг с другом ужиться не могут. А вы — о тысячах, помноженных на тысячу. Чтобы евреи жили нормально, их необходимо обязательно кем-нибудь разбавить — хоть литовцами, хоть поляками, хоть китайцами или неграми. А вы: «Господь соберёт всех вместе…» Большего балагана я себе и представить не могу. И вообще, все эти упования на Бога, на богача Нисенбойма и ваши радужные, но несбыточные планы по поводу Иерусалима не имеют никакого отношения к начальной школе, в которой должен учиться ваш внук и мой племянник!
Роха смешалась и в растерянности перевела взгляд на Шлеймке и Хенку:
— В какую школу ходить Гиршеле, должны решать его родители, а не мы с тобой. Но они словно оглохли и онемели. Слушают нашу перепалку — и ни слова. Видно, давно всё решили.
— Не сердитесь на нас, — сказала моя мама. — Мы тоже долго ломали над этим голову.
— И что же наломали? — со злостью бросила бабушка Роха, которая по тону невестки поняла, каким будет ответ.
— Пусть Гиршке всё-таки идёт в идишскую школу, к Бальсеру. Он замечательный учитель и человек, — ответил за жену Шлеймке. — Кто знает, когда ещё милостивый Господь соберёт нас на Святой земле… Пока мы живём в Литве, другой язык кроме идиша нам, наверное, не понадобится.
— Воля ваша, — не скрывая разочарования, выдохнула Роха. — Я не о себе пекусь. Нас с Довидом, — она грозно ткнула указательным пальцем в мужа, — Господь скоро призовёт в другое место, сами знаете, в какое, а вам ещё жить и жить. И разве каждому из вас всё равно, где?
— Не переживайте, Роха, — поспешил успокоить бабушку Шмулик. — Главное для еврея — научиться не языку, не идишу, не ивриту, не африканскому, а счету, — он засмеялся.
Я отсиживался в уголке, почти совсем не прислушиваясь к бурлящему спору, как будто речь шла не обо мне, а о другом мальчике. Я глядел на потолок и следил, как огромный паук медленно и неуклонно опутывает тонкими нитями свою жертву — мёртвую муху, и, хоть радовался победе родителей, жалость к бабушке Рохе всё равно тихо скреблась в моём сердце.
До начала учёбы оставалось ещё три недели, но мама загодя купила мне все необходимые для школы принадлежности — букварь с множеством разнообразных, вдохновляющих учиться только на «отлично» рисунков, удобный, весьма вместительный ранец, карандаши, ручку с пером, чернильницу, тетради в клетку и в линейку, пенал, резинки и даже синий галстучек, приличествующий предстоящему торжеству.
В канун самого торжества — первого дня учёбы — мама выгладила все мои рубашки и штанишки, сама постригла меня, утром причесала на прямой пробор мои непокорные волосы, обрызгала их отцовским одеколоном и в долгожданный час повела в школу с какой-то чрезмерной торжественностью, как будто напоказ всему нашему местечку.
Идишская начальная школа располагалась не в центре Йонавы, а на отшибе, в невзрачном одноэтажном здании, мутные окна которого выходили на безлюдный песчаный пустырь. По его краям тянулись густые заросли чертополоха, по которым круглые сутки шныряли бездомные мыши. Скаредное осеннее солнце с трудом прорывалось сквозь плотные заплаты туч и слабеющими лучами окрашивало в золотистый цвет жестяную крышу и облупившиеся кирпичные стены.
Каждую пятницу, оглашая окрестности бодрым топотом казённых сапог или бойкой народной песней о горестях разлуки с любимой девушкой, мимо школы строем в приречную баню проходили солдаты местного военного гарнизона.
Невдалеке от унылого и бесцветного здания школы по-сиротски прижимались друг к другу какие-то загадочные постройки — не то временные продовольственные склады, не то крестьянские сараи. За ними простиралась выгоревшая на летнем солнце лужайка, по которой целыми днями напролёт бродили козы. Иногда они забредали на школьную территорию и жалостливым меканьем отвлекали внимание учеников.
Мама подвела меня к самому школьному порогу, поцеловала в пахнущую одеколоном щёку, лёгким, ласковым шлепком под зад подтолкнула к раскрытой входной двери, бросила: «Счастливо тебе, Гиршеле!» — и через мгновение я оказался среди своих галдящих, неброско, но празднично одетых сверстников.
— Здравствуйте, дети! — раздался вдруг откуда-то из коридора громкий женский голос. — Ну, пошумели, а теперь пора приниматься за дело. Прошу всех без толкотни пройти в класс. Четвёртая комната налево. Поняли?
— Поняли, — оглядев зорким оком примолкших одноклассников и показывая достойный пример послушания, первым двинулся в четвёртую комнату рыжий мальчишка с явно выраженными командирскими замашками.
За ним не спеша, как гусята за дородной гусыней, пошли остальные.
— Тише, дети, тише. Школа — не базар. Тут крикунов наказывают — выпроваживают из класса и снижают отметку по поведению, — сказала наша будущая учительница. — Шуметь можно только после звонка и желательно во дворе.
Стайка присмирела.
Как только мы вошли в четвёртую комнату, учительница в честь начала учебного года выступила перед нами с короткой торжественно-разъяснительной речью.
— Дорогие мальчики и девочки! Мы, учителя идишской школы, рады, что вы выбрали нас. Спасибо! Сегодня у каждого из вас, может быть, самый важный день в жизни — вы начинаете свой долгий путь к знаниям, постижению мира. — Учительница перевела дух и продолжила: — Правда, сегодня никаких занятий не будет. Основное время мы с вами посвятим знакомству друг с другом. Начну с себя. Меня зовут Эсфирь Березницкая. Можете называть меня просто Фира. Я не обижусь. Учить я вас буду родному языку — идишу и вдобавок заниматься с вами пением. Вы, конечно, любите петь.
— Любим, — не задумываясь, заверил её рыжик, хотя не все мы были большими любителями пения.
Лично я петь не любил. И отец мой не любил. Петь, говорил он, должны незамужние женщины и синагогальные канторы…
— Наш директор Бальсер будет учить вас арифметике. Сейчас он находится на лечении в Еврейской больнице в Каунасе. Вернется, когда выздоровеет. Поняли?
— Поняли, — снова выложил свой полновесный пятак наш самозванный предводитель.
Фира Березницкая была высокой стройной женщиной с короткой, под мальчика, стрижкой и небольшими, похожими на райские яблочки, серьгами в ушах. Белая сатиновая блузка и тёмно-синяя юбка подчеркивали её худобу. Говорила она быстро, отрывисто, как бы стараясь поскорее избавиться от застрявших в горле слов, иногда проглатывая их окончания.
Класс наш оказался небольшой, темноватый, с низким, мрачным потолком, под которым висели три засиженные мухами электрические лампочки. В нём насчитывалось всего десять старых, обшарпанных парт, по пять расставленных в два ряда. Первый ряд стоял ближе к выходившим во двор окнам в почерневших от времени рамах, а второй — к сложенной из кирпича облупившейся массивной печи, которая в зимние холода и яростные литовские метели топилась сухими берёзовыми дровами, сложенными в подсобном помещении.
Учительница рассадила всю нашу ватагу за парты. Рыжику, отличавшемуся от всех новичков ростом и силой, досталась первая парта, в двух шагах от доски, на которой мелом была выведена какая-то надпись — должно быть, поздравление с новым учебным годом. Сами мы её пока прочитать не могли.
Меня Фира Березницкая посадила в середине правого ряда к девочке-тихоне с огромными печальными глазами и тонкими русыми косичками с бантиками. На ней был белый передничек, а рядом стоял пухлый, неизвестно чем набитый портфель.
— Все сели? — пропела Фира.
— Все, — отрапортовал с первой парты рыжик.
— Вот и хорошо, — улыбнулась Березницкая. — Жаль, правда, что мы не в полном составе — два новичка в школу по неизвестной причине не явились. Может быть, заболели. Ничего не поделаешь. На дворе не лето в разгаре, а осень с её простудами.
Сзади, на давно небеленной стене висел большой застекленный портрет какого-то мужчины в распахнутом пиджаке и пенсне. Незнакомец насмешливо, с хитрецой, вглядывался в нас, как будто надеялся найти одного из тех, кто неизвестно почему, может из-за болезни, пропустил первое занятие.
— После знакомства, — обратилась ко всем Фира, — я вкратце расскажу вам о нашей школе, которая, пожалуй, старше ваших дедушек и бабушек. Её открыли в прошлом веке, когда Литва не была независимой, а входила в состав России, и всё зависело от русского царя.
После этого Фира взяла со стола новый классный журнал, открыла его, надела очки и, чеканя слова, начала перекличку.
— Абрамсон Моше!
— Я! — отозвался симпатичный толстячок с испуганным лицом, сплошь усыпанным золотистыми веснушками, и вытянулся перед Фирой в струнку.
— Айнбиндер Хаим.
— Всё правильно. Я и Айнбиндер, и Хаим, — фальцетом, с придушенной радостью, признался сосед заносчивого рыжика, явно гордясь собственными именем и фамилией.
— Бергер Лея! — удостоив Хаима Айнбиндера снисходительной улыбкой, продолжала перекличку Фира Березницкая.
— Это я, — как ласточка, взвилась моя соседка, сверкнув карими, омытыми печалью глазами. Она поправила свой белый передничек, вышла из-за парты и, к изумлению всех одноклассников, сделала книксен.
— Гиберман Мендель!
— Я! — Рыжик рванул с места, с удовольствием ещё раз демонстрируя всем свою мощь и недюжинный для первоклассника рост.
— Гиндина Мира!
Девочка встала и молча поклонилась учительнице.
— Дворкин Дов-Бер!
— Динеман Моше!
В ответ громко хлопнули ссохшиеся крышки парт, и по классу звонко прокатилось двукратное «я!».
А где же я? Неужели забыли?..
Меня терзала обида.
Я с волнением ждал своей очереди, готовясь при первом же упоминании вскочить, как наш рыжий вожак, из-за парты и громко отрапортовать: «Я!», но Фира Березницкая, как нарочно, меня не вызывала и взглядом пересчитывала учеников — видно, сверяла число присутствующих в классе с числом, которое первоначально значилось в журнале.
«Почему она меня не вызывает?» — мысленно спрашивал я себя. Может быть, по досадной оплошности, мою фамилию вообще не внесли в список?
Откуда в первый школьный день мне было знать, как расположены буквы в идишском алфавите? С алфавитом Фира Березницкая собиралась, видно, познакомить нас на следующих уроках. Только дома отец объяснил мне, что моя буква «куф» очутилась в самом конце списка неспроста и вовсе не по чьей-то злой воле или оплошности, а потому, что никого из обладателей фамилий, начинающихся, скажем, на «рейш», «шин» и «тав», в тот день в нашем классе не нашлось.
Услышав от учительницы свои фамилию и имя, я вздохнул с облегчением — рад был почувствовать себя равным среди равных.
Как в таких случаях любил говорить мой дядя Шмуле, я имел честь замыкать в нашем классе всю собравшуюся компанию.
— Никого не забыла? — осведомилась Фира.
— Нет, — хором ответил класс.
— Вопросы есть?
Молчание.
— Есть? — переспросила учительница.
Молчание.
— Если вы меня не будете спрашивать, то ничему не научитесь, — упрекнула она нас. — Кто не спрашивает, тому в школе делать нечего.
— Есть один вопрос, — первым изъявил желание что-либо узнать Мендель Гиберман. — А что такое царь?
— Это по-русски — владыка, хозяин, — объяснила Фира. — Но не простой хозяин. Кому-то принадлежит, например, мельница или бакалейная лавка, а царю принадлежит целое царство, все земли от моря до моря. И наша маленькая Йонава когда-то тоже ему принадлежала. Поняли?
— Выходит, он и эту нашу школу открыл? — задал следующий вопрос Мендель, с первого же дня захвативший лидерство в классе.
— Русские цари, Гиберман, еврейские школы не открывали, а, наоборот, закрывали их своими указами. Цари — русские и нерусские — нас ненавидели и преследовали. Поняли?
— Поняли! — опередил всех рыжик.
— Нашу школу на свои деньги открыли евреи-благотворители. У одного из них в Кейдайняй была спичечная фабрика, другой торговал сыромятными кожами. Они-то в начале прошлого века и купили это здание, потом выписали из Каунаса двух молодых способных учителей, да будет благословенна их память, сняли для них жильё, положили им хорошее жалованье и сказали: «Никуда отсюда не уезжайте, приживитесь, господа, в Йонаве и научите грамоте здешних детишек».
— И учителя остались? — спросил «я и Айнбиндер, и Хаим», опередив Менделя.
— Да. Если мы, евреи, хотим выжить, сказали эти благотворители, то наши дети должны учиться лучше всех на свете. — Фира откашлялась и вытерла платком губы. — Кроме головы, мол, у нас нет другого оружия, чтобы защититься от недругов. Поэтому надо без устали оттачивать и шлифовать ум. Вот и я в первый же день вашей школьной жизни спрашиваю: будете оттачивать и шлифовать свой ум, то есть учиться лучше всех, или нет?
— Да! Да! — грянуло со всех сторон. — Будем, будем! Лучше всех! — пообещал класс в едином порыве.
— Спасибо. А кто мне ответит, почему мы, евреи, должны учиться лучших всех?
— Чтобы защищаться от врагов, — первым, конечно, высказал предположение самый догадливый из нас — Мендель Гиберман.
— Кого-кого, а врагов у нас достаточно, и мы не можем их победить оружием — винтовками и пушками. Только умом, только знаниями. Поняли? — спросила учительница.
— Поняли, поняли! — соврало большинство.
Гиберман на этот раз Фире не поддакнул. У рыжика оказалась на это более чем уважительная причина. Мендель был занят неотложным делом — с аппетитом уплетал бутерброд с колбасой.
Честно признаться, никто из нас тогда не понимал, о какой защите и о каких врагах говорит Фира, но многие решили, что лучше невежественным согласием выразить ей полную поддержку, чем снова сообща врать. От дальнейшего криводушия всех избавил тот, кто в шутку ли, всерьез ли гордо представился как «я и Айнбиндер, и Хаим».
— Скажите, пожалуйста, этот человек в пенсне, портрет которого висит в нашем классе на задней стене, он что — один из тех учителей, выписанных богачами из Каунаса? — ткнув пальцем в застеклённую фотографию, неожиданно поинтересовался он. — Он уже умер? Да?
— Да. Уже умер, Хаимеле.
Фира Березницкая удивительно легко и быстро запомнила, как всех зовут, и впоследствии каждого старалась называть ласково, уменьшительным именем.
— Мой дедушка, отец мамы Перец, тоже уже умер и тоже висит за стеклом на стене, — под общий хохот сообщил «я и Айнбиндер, и Хаим».
Фира слегка улыбнулась.
— Это, дети, Шолом-Алейхем, учитель учителей, — сказала она. — Самый любимый мой писатель. Читая его книги, я горжусь, что родилась еврейкой и говорю на одном языке с таким великим человеком. Поняли?
— Да, да, да! — послышалось со всех сторон. Казалось, на пол просыпали горох и весёлые горошинки бросились наутёк во все уголки класса.
Освободил всех от вопросов и ответов звонок. Все мы бросились во двор, где высился одинокий клён, облюбованный скворцами и воробьями. Старшеклассники с восторженными криками уже гоняли на утрамбованном песчаном пустыре потрёпанный мяч — ворота были обозначены колышками. За поединком издали следила кучка друзей игроков, а с лужайки за ним с интересом наблюдали неспортивные козы.
После перемены Фира Березницкая стала расспрашивать каждого из нас, кто наши родители, давно ли они живут в Йонаве и чем занимаются.
— Мой отец парикмахер. Его парикмахерская на Ковенской улице. Приходите, Фира, к нему стричься, — вперёд, как и следовало ожидать, вырвался Мендель Гиберман. — Он вас пострижёт по последней моде.
Другие проявили большую скромность. Да и то сказать — не пригласишь ведь учительницу к своему отцу, если он, скажем, мужской портной, или плотник, или кузнец.
— А ты, Леечка, почему молчишь? — Березницкая подошла к нашей парте.
Моя соседка, девочка с печальными карими глазами, смущённо ответила:
— У меня нет родителей. Я живу с бабушкой Блюмой.
В классе стало так тихо, что было слышно, как шмыгает носом «я и Айнбиндер, и Хаим».
Фира застыла.
Больше никто не посмел Лею ни о чём спрашивать.
Скорбная тишина, какая бывает только на кладбище, длилась довольно долго. Её не нарушала ни учительница, ни даже Мендель Гиберман.
В классе словно дохнуло несчастьем, и мы невольно съёжились.
— Буквари у всех есть? — пытаясь рассеять горький дым печали, спросила Фира после паузы. — У кого нет, поднимите, пожалуйста, руку.
Ни одна рука не взмыла вверх.
— Отлично. Завтра занятия начнём не с рассказов, не с расспросов, а с нашего древнего алфавита. Поняли?
Ах уж это её «поняли?»!
— А сейчас, ребята, вы все свободны, — объявила Фира Березницкая, сняла очки, спрятала их в кожаный футляр и, сочувственно махнув рукой моей соседке Лее Бергер, вышла с классным журналом под мышкой за дверь.
Чего греха таить, в тот первый школьный день свобода каждому из нас была куда милее, чем Фирины рассказы и нравоучения. Мы с радостным гиканьем скопом вывалились во двор, и тут наша стайка мигом разлетелась в разные стороны, как вспугнутые кошкой воробьи.
Я поправил ранец и зашагал к дому, сразу и не заметив, что за мной, в том же направлении, покачивая своим набитым неизвестно чем портфельчиком, идёт Лея Бергер в белом передничке.
— Ты где живёшь? — заговорил я с ней.
— На самом конце Рыбацкой улицы.
— Вот здорово! И я живу там же — на Рыбацкой, только в самом её начале! — обрадовался я. — У бабушки.
— У тебя тоже нет папы и мамы? — спросила Лея, глядя не на меня, а куда-то вдаль — туда, где виднелись пожарная каланча и местечковая водокачка.
— Есть. А твои где?
— Не знаю. Бабушка мне ничего не говорит. Я спрашивала, но она молчит и молчит, только очень сердится на них. Особенно на мою маму.
Лея умолкла, больше рассказывать не захотела, может быть, сама ничего не знала, да и моё любопытство иссякло, тем более что на ближайшем перекрёстке мне надо было расстаться с ней и свернуть к бабушкиному дому.
— До завтра, — сказал я.
— До завтра, — грустно ответила Лея. — В школе лучше, чем дома. Если не возражаешь, я тебя утром вон там, на углу, подожду. — Она показала рукой на столб с оборванными проводами. — Пойдём вместе. Вдвоём веселее.
— Согласен, — сказал я и помахал ей на прощание рукой.
Мне почему-то тоже стало грустно, и я никак не мог понять, почему. Почему Лее в школе лучше, чем дома, когда дома лучше всего? Мне там всегда было хорошо.
Бабушка Роха возилась на кухне, но, услышав мои шаги, вышла мне навстречу.
— Ну? Рассказывай, Гиршеле! Чему, золотко моё, тебя там научили?
— Пока ничему.
— Так я и знала! Чему можно научиться в школе, в которой просиживал штаны твой умный дядя Шмуле?
— Дядя Шмуле? — выпучил я на бабушку глаза.
— Когда он был маленький, ходил как раз в эту школу. А что толку? Каким был ветрогоном, таким и остался. Дай Бог, чтобы он за свою болтовню в тюрьму не угодил. Только и слышишь от него: Ленин-Сталин, Сталин-Ленин. Глядишь, скоро имя родного отца забудет. Разбудит его ночью папаша, а сынок вместо «Шимон» спросонья ляпнет: «Ленин». Проголодался? Кушать будешь?
— Буду.
— Картошка в мундире с селёдкой годится?
Я кивнул.
— Опять киваешь! — возмутилась бабушка. — Ты же знаешь: кивальщики — обманщики.
— С селёдкой годится, очень годится, — я словно не слышал замечания. Когда дело касалось еды и подарков, слов было не жалко ни для бабушки, ни для других родственников.
Бабушка Роха наложила мне в миску картошки в мундире, нарезала селёдки и намазала хлеб маслом.
— Ешь, Гиршеле! Всё съешь! Не то будешь таким дохляком, как твой дед Довид, — все ещё запальчиво сказала она и, поостыв, спросила: — Ты бы хоть рассказал, с кем тебя там посадили — с красивой девочкой или с мальчиком?
— С девочкой. Её зовут Лея Бергер.
— С этой несчастной сироткой?
— Она сказала, что у неё нет родителей, — подтвердил я. — Как же так? У всех в нашем классе они есть, а у неё нет. Её родители, что, умерли?
— Мало ли чего жизнь выделывает с человеком, — бабушка сделала вид, что не слышала моего вопроса. — Не повезло бедняжке Лее. Её мамочка Ривка влюбилась в гоя, вышла за него замуж и крестилась в костёле.
— За гоя?
— Ну то есть не за еврея. За католика — литовца.
— Ну?
— А Блюма, бабушка Леи, свою дочь Ривку прокляла, выгнала из дома, живой надгробный камень на кладбище поставила, а внучку-малютку гоям не отдала, оставила себе.
Бабушка Роха замолкла.
— А что было дальше? После костёла?
— Дальше я тебе рассказывать не стану. От таких рассказов плохо спать будешь.
— Почему?
— Когда-нибудь сам всё узнаешь. Рядом с тобой на одной скамье сидит не девочка, а большое несчастье. Не груби ей и не обижай её. И заруби себе на носу: даже счастливцы не должны кичиться своим благополучием — от беды никто на семь замков не запрётся. Беда может без стука открыть любую дверь и прийти к каждому в дом. К нам тоже. А ты, я вижу, совсем перестал есть.
— Ем, бабушка, ем. А куда девался папа Леи?
— Ну что ты ко мне пристал? Нет у неё ни папы, ни мамы, и всё! Сгинули. Ешь! Картошка остынет.
Бабушка вернулась на кухню, а я сидел и лениво тыкал вилкой в остывшие картофелины. Мои мысли крутились не вокруг еды, а вокруг Леи. Мне хотелось, чтобы скорее наступило утро. Я встречусь с ней в условленном месте, возле столба электропередач с оборванными проводами, и оттуда мы вместе отправимся в школу — я со своим ранцем за плечами, а Лея — с портфельчиком, который её бабушка набила неизвестно чем.
Я ни о чём не стану её спрашивать или утешать вслух, буду всю дорогу присматривать за Леей и думать о большом несчастье, которое сидит рядом со мной за партой, прикасаясь ко мне своими невидимыми щупальцами. Я буду молчать, потому что молчание лучше слов. Когда молчишь, не надо врать и не надо требовать от других правды, от которой им больно.
Видно, так уж было суждено, чтобы с алфавитом несчастий я познакомился раньше, чем с письменным, украшенным в букваре весёлыми картинками.
3
После отъезда семьи Кремницеров во Францию мама осталась без работы. Снова наниматься в няньки и возиться с малолетним наследником местного негоцианта или богатого лавочника она не желала — всё равно такого тёплого, доброжелательного дома и такого сладкого, привязчивого воспитанника, как внук реб Ешуа Кремницера Рафаэль, в Йонаве днём с огнём не отыщешь. Не прельщала маму и незавидная судьба пожизненной домохозяйки.
— Я тебя, Хенка, прокормлю, — успокаивал её отец. — Заказов, слава Богу, хоть отбавляй. Так что не морочь себе голову, живи спокойно в своё удовольствие. По миру, как Авигдор Перельман, мы с тобой в обнимку не пойдём. Я даже подумываю о подкреплении: не взять ли мне в подмогу кроме пламенного Шмулика ещё одного подмастерья?
— Почему бы и не взять, но в моём возрасте быть иждивенкой и нахлебницей стыдно. Незаработанным хлебом и подавиться можно, — сказала мама. — Поэтому не уговаривай меня. Вы с моим братцем, мастером на все руки, сами справитесь с готовкой, с голоду не помрёте, а я всё-таки буду подыскивать какую-нибудь подходящую работу. Не найду — стану поварихой, надену фартук и буду для вас варить и жарить.
Легко сказать: буду искать подходящую работу. Если умеешь только нянчиться с малышами или колдовать над варевом у плиты, поиски могут затянуться Бог весть на какой срок или вообще закончиться неудачей.
Хенка даже жалела, что когда-то, ещё до замужества, не послушалась совета своего благодетеля реб Ешуа Кремницера и не поехала учиться на белошвейку в Каунас. Теперь бы она забот не знала — белошвейки зарабатывают не хуже, чем мужские портные. Но тогда Хенка боялась потерять самое дорогое, что у неё было, — своего Шлеймке, хотя тот, кто любит, может ждать того, кого любит, годами.
Начало поисков оказалось удручающим. Хенка представления не имела, куда обращаться, кому предлагать свои услуги и очень переживала из-за своей беспомощности.
Как часто бывает в жизни, удача подвернулась случайно. Среди белого дня на Садовой улице, возле Большой синагоги маму вдруг остановил её бывший хозяин, владелец придорожной корчмы под завлекательным названием «К Ицику на огонёчек!».
— Кого я вижу! — воскликнул он преувеличенно радостно. — Это ты, Хенка?
— Да вроде бы я. Пока меня ещё никем не подменили. — Встреча с бесцеремонным, даже хамоватым Ициком Бердичевским была ей неприятна, и эту неприязнь она даже не пыталась скрывать.
— Тебя, милочка, не узнать! — продолжал ресторанный Ицик. — Ты, деточка, похорошела, разве что чуть-чуть раздалась. Одним словом, спелая ягода-малина. Мимо такого лакомства ни один мужик не пройдёт. Хи-хи-хи…
— Извините, господин Бердичевский, я спешу. Меня ждут в одном месте по очень важному делу. Опаздывать туда никак нельзя.
— Куда, скажи на милость, можно торопиться в нашем забытом Богом местечке? Куда бы ты ни спешил, всё равно всегда попадёшь в то же самое стоячее болото. Завидую этим Кремницерам! Сказали всем «адью!» и укатили не куда-нибудь, а в блистательный Париж! Как бы я был счастлив, если мог бы тоже имел возможность туда перебраться! Но с моими капиталами далеко не уедешь, на такие гроши в Париже даже кафе не откроешь.
— Не прибедняйтесь!
— Там на каждом шагу роскошные заведения — рестораны, бары, бистро! А какая шикарная публика! Какая публика! Не ломовые извозчики, не пьяное мужичьё, а балериночки, певички, художники, актёры. В кино видел. Не то что у меня, ничтожного Ицика Бердичевского, к которому идёт всякое быдло! Ты, пожалуйста, не дёргайся, сейчас я тебя отпущу на все четыре стороны. Скажи, ты сейчас хоть где-нибудь работаешь или дома сидишь, муженька стережёшь?
— Не работаю.
— А ко мне не хотела бы вернуться? Мы расширились, ремонт сделали, мебель обновили… новые столики поставили, стулья… оборудовали туалет.
— Нет.
— Ну что ты так разнетилась и разговариваешь со мной, как будто с лютым врагом? Я же тебе, кажется, за работу не бранью и не побоями, а деньгами платил. Могу ещё не один десяток литов накинуть, если вернёшься. Кто же бежит от хорошего жалованья только потому, что какой-нибудь пьяный неотёсанный мужик тянет к тебе свои грязные лапы или взглядом укладывает в постель? Зря ты тогда обиделась и поспешила от меня уйти! Я тебя ни за что бы в обиду не дал.
— Спасибо, — сказала Бердичевскому мама. — Что поделаешь, если человеку честь гораздо дороже денег. Даст Бог, устроюсь в другом месте.
Ицик Бердичевский почесал в заросшем волосами, как бурьяном, затылке и с подчёркнутым сожалением промолвил:
— Честь — вещь хорошая, но в наше время, прямо скажем, не очень доходная. А теперь послушай! Я не такая сволочь, как некоторые обо мне думают.
— Я так не думаю.
— Грецкий орех не раскусишь — чтобы добраться до ядрышка, надо колоть. Что уж о человеке говорить? У него ядрышко не под скорлупой скрыто, а под бронёй. Тот, кого считали злодеем, может на поверку оказаться голубем. Но лучше давай о работе. Есть у меня на примете один хороший дом, где требуется экономка, то есть домоправительница. Ты хоть понимаешь, о чём я говорю?
— Понимаю.
— Дать тебе адресок?
— Давайте!
— Улица Кудиркос, восемь. Там живут супруги Коганы — люди небедные, но страшно одинокие. Сын Перец в прошлом году умотал к папуасам в Аргентину. Если Коганы спросят, кто тебе посоветовал к ним обратиться, скажи Ицик Бердичевский. Я дальний родственник реб Рувима. Адрес запомнила?
— Кудиркос, восемь.
— Правильно. Сходи к ним, не мешкая! Они люди хорошие. И пусть тебе повезёт! А если ничего не получится, не горюй, приходи к Ицику на огонёчек. Я тебя всегда возьму на работу и даже выдам твоему мужу гарантию.
Какую гарантию собирался выдать плутоватый Бердичевский её мужу, Хенка выяснять не стала. Она поблагодарила корчмаря за негаданное дружелюбие, но пошла не на Кудиркос, восемь, к одиноким Коганам на переговоры — свернула домой.
— Что с тобой, Хенечка, моя дорогая, случилось? Ты стала куда-то таинственно пропадать и проводить гораздо больше времени на улицах, чем дома, — спросил сестру прирождённый дознаватель Шмуле, как только она переступила родной порог. — По-моему, порядочные женщины никогда не меняют домашний очаг на щербатые местечковые тротуары.
— А разве, Шмулик, ты только сегодня узнал, что твоя сестрица — распутная уличная девка?
— Вы когда-нибудь перестанете подначивать друг друга?! — повысил голос обычно уравновешенный отец. — От вашей глупой перепалки у меня голова кругом идёт, а у швейной машины педаль отказывает.
— Что, уж и пошутить нельзя? — огрызнулся Шмулик.
— Ладно, ладно. Ты, всезнайка, лучше мне вот что скажи: знаешь ли ты таких Коганов? Их единственный сын недавно уехал в Аргентину?
— Переца я знал. Парень — хват! Ему палец в рот не клади. А со стариками Коганами дела не имел.
— Постой, постой! Это не тот ли Рувим Коган, которому принадлежала бензозаправка «Шелл» на выезде из Йонавы в Каунас? — предположил мой отец.
— Может быть, — мама не подтвердила и не опровергла слова мужа.
— А зачем тебе, милая, ни с того ни с сего понадобилась бензозаправка? — съязвил Шмуле.
— Бензозаправка мне, сказать по правде, не нужна, — мама лукаво улыбнулась и добавила: — У меня, Шмулик, бензина на всю оставшуюся жизнь хватит.
— А что тебе от них нужно? — допытывался брат о её планах.
— Ничего.
Мама ни о чём преждевременно распространяться не хотела. Когда дело сладится и она договорится с этими Коганами об условиях работы, тогда всё и выложит. Ведь стыдно не работать и целыми днями бездельничать.
Но Шмуле не был бы Шмуле, если бы не боролся за победу до конца:
— И на какую же работу ты у этих стариков Коганов рассчитываешь? Будешь их по утрам одевать, по пятницам мыть, сытно кормить, водить каждый день в парк на прогулки?
— Отстань от неё, — заступился за маму отец. — Заболтаешься и на чужих брюках вместо того, чтобы петельки для ремня пришить, чего доброго, ширинку наглухо зашьёшь.
Мама не спешила принимать окончательное решение, колебалась, раздумывала, идти к незнакомым Коганам или не идти. Кому на самом деле хочется превращаться в служанку двух пусть и богатых, но дряхлых стариков с их стонами и капризами!..
Её колебания ещё больше усилились после встречи с повитухой Миной — с ней мама столкнулась на базаре среди крестьянских возов с живностью.
— Давно мы, Хенка, с тобой не виделись, — не то посетовала, не то пожаловалась вдова.
— Давно.
— Твой оголец уже, видно, в школу ходит.
— Ходит. В первый класс.
— Дети с каждым днём тянутся, как деревца, вверх, а мы растём, как морковь, головой вниз.
— Ничего не поделаешь. Со временем не поспоришь. Ему, как лошади, не скажешь: «Тпру!»
— Спорь, не спорь, всё равно окажешься в проигрыше. Вот и я уже загодя в обратный путь готовлюсь — к своему Гершону, да будет благословенна его память.
— Да вы ещё не всех детишек в Йонаве приняли! Вон сколько беременных по местечку вразвалочку гуляет! Наши мужчины стараются, Мина.
— Что с того, что стараются? Их жёны на меня пусть уже не рассчитывают. Была повитуха Мина, да вся вышла. Руки не те, ноги не те, сердце не то… — Мина улыбнулась, но улыбка её была грустной. Впрочем, она тут же приободрилась: — Как хорошо, что я тебя встретила! Думала-думала, кто меня заменит, когда я встречусь с моим Гершоном, и придумала. Ты, Хенка. Ты!
— Я?!
— Ты знаешь цену, которую женщины платят за новый росточек. Два раза со смертью с глазу на глаз встречалась. В каждом еврейском местечке должен быть раввин и своя повитуха. Раввину без нас, повивальных бабок, делать нечего, все синагоги опустеют, некому будет в них молиться.
От такого неожиданного предложения мама застыла. Мина между тем продолжила:
— Ты, наверное, думаешь, что я с ума сошла. Нашла, мол, для меня работу! На доходы от родовспоможения не проживёшь, дом не построишь. За неё платят не столько деньгами, сколько благодарной памятью, но ведь добрую память ни за какие деньги не купишь. В общем, так, Хенка. Давай, пока я жива, научу тебя.
— Вы, Мина, меня прямо ошарашили. Не знаю, что и ответить. Я должна посоветоваться с мужем, — растерянно пробормотала мама.
— Посоветуйся, посоветуйся. Я подожду. Пока не дождусь ответа, умирать не буду.
Встреча с Миной привела маму в полное замешательство. Слова вдовы Гершона, что в каждом местечке обязательно должны быть раввин и еврейская повитуха, не выходили у неё из головы.
Дома о предложении Мины она ничего не сказала — хранила молчание. Только открой рот, и Шмулик поднимет сестрицу на смех, а Шлеймке обрушится на неё в негодовании.
Нет, нет, в повитухи Хенка не пойдёт. Минуло семь лет, но воспоминания о родах в Еврейской больнице, о страданиях, которые дважды выпали на её долю, до сих пор бередили душу. Это неправда, что Йонава останется без раввина и повивальной бабки. Мина найдёт среди местечковых евреек другую ученицу, а она, Хенка, подыщет себе занятие попроще.
— Вбила себе в голову, что даром хлеб ешь, и другим покоя от тебя нет, — пожурила невестку свекровь, когда Хенка пришла проведать её. — Днём женщина должна заниматься домашним хозяйством — стряпать, убирать, стирать, мыть, а ночью, уж ты меня прости, не лениться в постели. Что это за мужчина, который не может обеспечить жену? Твоему Шлеймке, слава Богу, грех жаловаться на отсутствие заказчиков. Мой Довид в молодости спину не разгибал, круглые сутки чинил что ни попадя, потому что кормил десять душ. Послушай добрый совет — сиди-ка ты спокойно дома. Ещё неизвестно, к каким людям попадешь. Вторых Кремницеров у нас в местечке нет и никогда не будет.
Все — родственники и не родственники — в разговорах о работе напирали на то, что в просторечии называется харчами. Харчей, мол, и на неё хватит, если она даже никакого приработка не найдёт. Но у Хенки была тайная мечта, о которой она никому не хотела рассказывать. Эта мечта зародилась у неё сразу после отъезда из Йонавы Айзика и её благодетелей Кремницеров. Хенка мечтала скопить приличную сумму и в один прекрасный день прямо сказать мужу:
— Слушай, Шлеймке! Неужели мы с тобой так и просидим до смерти на одном месте? Ведь жизнь, как скорый поезд, промчится мимо Йонавы, просигналит нам прощальным гудком и оставит на память о себе только лёгкий дымок.
— Почему на одном месте? Можем в будущую субботу выбраться в Каунас в гости. Навестим брата Мотла и Сару, увидим племянницу.
— В Каунас можем. А дальше?
— Что дальше? Погостим денёк-другой, и домой, обратно в Йонаву.
— Вернуться из Каунаса домой — дело нехитрое, — ответит Хенка. — А вот, например, взять и съездить не к младшему брату, а к старшему — Айзику, тебе бы не хотелось?
— В Париж? К Айзику? Да он там и сам ещё ноги не согрел! — зрачки у Шлеймке расширятся так, будто Хенка пипеткой капнула ему в глаза лекарство.
— Да, в Париж, — спокойно скажет она. — Для чего, как подумаешь, мы живём на белом свете? Только ли для того, чтобы увидеть изгиб Вилии и староверов в Скаруляй? Для того ли, чтобы набить своё брюхо?
— Ну, теперь тебя с полицией не остановишь, — проворчит, наверное, муж.
— Привыкли к цимесу, фаршированной рыбе, праздничному пирогу с корицей, и рады, — продолжала как ни в чём не бывало Хенка. — Ведь ты прекрасно знаешь, куда эти кухонные радости поутру деваются! В отхожее место! А есть такие радости, которые греют душу всю жизнь.
Когда Хенка, ещё не имея денег, действительно завела разговор на эту тему, Шлеймке слушал её и становился всё угрюмее и угрюмее. То ли от недовольства, то ли от изумления лицо его вдруг по-старчески сморщилось.
— Что ты так нахмурился? На заработанное тобой я ехать не собираюсь. Успокойся! Не потрачу ни одного твоего лита. Поедем на недельку на мои сбережения. Ведь я не калека, как-нибудь заработаю на поездку своими руками.
— Ты хоть знаешь, Хенка, сколько стоит один билет в Париж? Туда и обратно?
— Когда заработаю, тогда и узнаю. Буду каждый месяц откладывать десять литов, — сказала мама. — За год, надеюсь, наберётся нужная сумма. Вот уж Айзик и Сара удивятся, когда мы появимся вдвоём у них на пороге: ты в фетровой шляпе, а я в новом шёлковом платье. Спишусь с Этель Кремницер, у меня есть её адрес, может, она встретит нас на вокзале, погостим у неё и у господина Арона. Увидим Рафаэля…
Как часто бывало с моим отцом, он вдруг до донышка исчерпал весь свой гнев, оттаял. Его суровый взгляд подобрел, лицо, как после бритья, разгладилось и залоснилось.
— А куда потом? — спросил он с чуть заметной улыбкой.
— Как куда?
— Может, через годик после Парижа войдём во вкус и махнём через океан — в Америку? Нужно же попробовать деликатесы Леи и Филиппа!
— А почему бы нет? — тоже улыбаясь, ответила мама. — Если не мечтать, зачем тогда вообще жить на свете?
Отец промолчал. Ответа на вопрос, зачем жить на белом свете, у него не было, и он только пожал плечами.
Мама не сразу решилась начать переговоры со стариками Коганами. Раздумывала, отметая сомнения и прикидывая в уме выгоды, а потом наконец отправилась на улицу Кудиркос.
Хозяин кирпичного одноэтажного дома Рувим Коган долго не открывал двери, никак не мог попасть ключом в замочную скважину.
— Вы от аптекаря Ноты Левита? — поинтересовался он, когда обитые войлоком двери всё-таки сдались старику на милость и широко распахнулись.
— Нет.
— Простите великодушно. Нота, мой старый друг, обещал через свою помощницу Мирру прислать таблетки, которые нам с Нехамой выписал доктор Блюменфельд. Сами мы, увы, на такие расстояния уже не ходим. Ноги у нас вроде бы имеются, но почему-то наотрез отказываются двигаться. Хватит, говорят они, больше не желаем вас носить, и не упрашивайте! И глаза говорят то же самое — хватит, больше не желаем, точка! Очки, и те бастуют. За долгие годы, мол, вы уже успели на всё наглядеться, скажите нам за это спасибо. Вот так. Проходите, пожалуйста, не стесняйтесь! Кроме доктора Блюменфельда и воровки Ханы, которую мы с позором выгнали, к нам в последнее время никто не приходил, поэтому мы даже мышам рады. Каждый вечер я жду, когда они наконец-то выползут из своих норок и запищат. Я здороваюсь с ними и благодарю за то, что пожелали побыть со мной и с Нехамой. Жаль только, что с ними нельзя попить кофейку.
Высокий, поджарый Рувим Коган с большой заснеженной головой в неглаженых брюках, голубой сорочке и хлюпающих по-лягушачьи домашних туфлях провёл маму в гостиную и властным жестом усадил за стол.
— Нехама! У нас гостья! — крикнул он.
Никто не откликнулся.
— Нехама! — позвал ещё раз старик. — Гостья, говорю.
Жена Когана долго не показывалась. Наконец маленькая, словно игрушечная, Нехама выплыла из-за ширмы, развела руками, извинившись за задержку, кивнула и села напротив гостьи.
— Если позволите, хотел бы знать, с кем имею честь? — спросил Коган.
— Я Хенка Канович. Дочь Шимона Дудака.
— Очень приятно. Хенка Канович, дочь Шимона Дудака… — Хозяин порылся в своей обмелевшей памяти, как в старом кошельке, где завалялись мелкие монеты: — Дудак, Дудак… Сапожник с Ковенской? Не у него ли я когда-то чинил свои штиблеты?
— Он самый, — обрадовалась мама. — Я его старшая дочь.
Маму так и подмывало подхватить это тусклое воспоминание и дополнить чем-то — рассказать о муже-портном, о своей службе у Кремницеров, но Коган не дал ей это сделать.
— Очень приятно, — повторил он и высокопарно спросил: — Чем могу служить, госпожа Канович?
— Я слышала, что вы ищете домоправительницу.
— Вас не обманули. Ищем… Давно ищем! Нам с Нехамой без помощницы уже не обойтись. Прежнюю экономку Хану, как я уже изволил вам сообщить, мы выгнали — оказалась нечиста на руку, приворовывала.
— Я служила несколько лет в доме у реб Ешуа Кремницера, нянчила его внука Рафаэля, готовила, даже в скобяной лавке иногда заменяла больного реб Ешуа, — всё-таки вставила мама.
— О, Кремницеры! Арон всегда заправлялся у нас бензином! Он был первым евреем в Йонаве, который обзавёлся «роллс-ройсом»! А реб Ешуа воистину был праведником. Мы с ним одногодки, он родился в июне, а я в декабре тысяча восемьсот пятьдесят девятого. Оба появились на свет, так сказать, до новой эры… Ну что же! У вас отличные рекомендации.
Нехама участия в разговоре не принимала. Она безмятежно дремала в мягком плюшевом кресле. Коган продолжил:
— Вы, наверное, знаете, что наш сын уехал в Аргентину?
— Да.
— Он обещал, как только там устроится, забрать нас к себе. Но что, скажите, делать нам в этой Аргентине? Своё танго с Нехамой, даруй Бог ей здоровья, мы уже давно оттанцевали. — Рувим Коган вздохнул и неожиданно сказал: — У вас, как я заметил, доброе лицо, хорошие, не фальшивые глаза.
— Спасибо, — мама смутилась.
— Думаю, мы поладим, и вы станете не нашей служанкой, а неназваной дочерью.
— Ну что вы!
— Мы вас не обидим — положим хорошее жалованье. Люди мы не бедные и не скопидомы. На тот свет ничего с собой брать не собираемся. Не устилать же наши могилы бумажными цветами из банкнот разного достоинства.
Рассудительный и разговорчивый Рувим Коган покосился на задремавшую жену, свернувшуюся калачиком, и снова обратился к гостье:
— Но, пока мы живы, давайте поговорим о деле. Этой воровке Хане мы платили двадцать пять литов в месяц, а вам я предлагаю тридцать пять. Еда, конечно, общая, за одним столом. Жаль, что вы гораздо выше Нехамы. У неё в шкафу целый магазин всяких платьев, юбок и блузок, которые она давно не носит. Теперь её гардероб, увы, достанется прожорливой моли.
— Что вы, что вы! — зарделась мама. — Мне ничего не надо, я одета и обута.
— Словом, мы в долгу не останемся. Есть, правда, одна загвоздка. Если мы, не дай Бог, расхвораемся, вам придётся в эти ночи спать, пардон, не с мужем, а с нами, в отдельной, разумеется, комнате. Подумайте! Может быть, вас это не устраивает, тогда вам стоит поискать другую работу.
— Я уже подумала. Могу с вашего разрешения начать работать хоть завтра.
— Замечательно! Нехама, Нехама! — Коган принялся будить жену.
— Что? — тихо откликнулась старушка. — Где-нибудь пожар? Ребёнок попал под колёса? Слышу, слышу. Я же, Рувим, не совсем глухая. Я глуха, не спорю, но кто тебе, милый, сказал, что настолько?
— Познакомься, Нехама. Это наша новая помощница. Представь себе, работала у реб Ешуа Кремницера.
— Меня зовут Хенка, — сказала мама.
— Боже мой, какая молоденькая! Наверное, ещё и готовить-то не умеет… — засомневалась хозяйка.
— Умею. Не всё, конечно. А чего не умею, тому с радостью научусь.
— Мне по душе ваша прямота. Ждём вас завтра. Вот ключ, — сказал Коган и протянул его своей новой домоправительнице, как обручальное кольцо. — Нехама утром ещё будет нежиться в постели, а мы с вами для начала сядем и выпьем кофейку.
Домой Хенка вернулась очень довольная.
— Ну? — спросил жену Шлеймке, не изменив своему обыкновению не тратить слова напрасно.
— Всё в порядке.
— Что же представляют собой эти твои новые эксплуататоры? — вмешался Шмулик.
— Замечательные люди, — ответила мама.
— Да-а-а, — протянул брат. — С тобой, сестрица, ни о какой революции и помечтать нельзя.
Нехама и Рувим Коганы оказались, как мама и предполагала, замечательными людьми, но очень несчастными. Домоправительница им нужна была не столько для того, чтобы готовить изысканные блюда, тщательно, до последней пылинки, убирать богатый дом, водить их на прогулку, сколько для излияний наболевшей души и спасения от полного одиночества. В чём они на самом деле нуждались, так это, подобно Этель Кремницер, в сострадании. Им нужна была понятливая и отзывчивая собеседница, которая понимала бы и облегчала их горести, пока сын Перец соберётся перевезти их из Литвы в далёкий Буэнос-Айрес.
С первых же дней работы у Коганов мама почувствовала эту их печальную и неотложную потребность. Оказывается, как и в доме реб Ешуа и Этель Кремницеров, ей будут платить такие деньги не за приготовленную еду — гороховый суп и пироги с корицей, картофельные оладьи и картошку с черносливом, а за неподдельное, не наигранное сочувствие, чтобы хоть на короткое время облегчить их боль и скрасить одиночество.
Супруги Коганы были непривередливыми едоками. Ели они мало, в основном молочную пищу, изредка нежирное мясо, курятину, картофельные оладьи. Они не обращали внимания на то, как Хенка орудует веником или мокрой тряпкой, предпочитая всему этому долгие целительные беседы, которые иногда затягивались далеко за полночь.
— Хороший сын сначала должен бы похоронить своих родителей, а уж потом уезжать в Америку или Аргентину, — сказал Рувим Коган. — Вашему малышу сколько?
— Семь лет.
— Радуйтесь с мужем, радуйтесь. Сын ещё долго будет с вами. Ведь он пока ни о Буэнос-Айресе, ни о Нью-Йорке, ни о Рио-де-Жанейро и слыхом не слыхал, — Рувим отпил из фарфоровой чашечки глоток кофе и продолжил: — Будь у меня власть, я первым делом издал бы указ, запрещающий единственному сыну или дочери покидать дом родителей до их кончины. Это было бы справедливо. Нельзя оставаться только с мышами.
— Да, верно.
— Но чего на белом свете никогда не было и не будет, так это справедливости.
— Справедливости нигде в продаже не бывает. А того, чего нет, Рувим, того, милый, искать не стоит, — сказала Нехама. — Цепями никого к себе не прикуёшь. Мы, признаться, тоже ведь бывали несправедливы. По-моему, счастливы только несправедливые, потому что о других они не думают, всегда лишь о себе и своём благе.
Мама слушала и не верила собственным ушам. Неужели это говорит словно игрушечная, целыми днями дремлющая, безразличная ко всему — Буэнос-Айресу, Йонаве и собственному дому — старушка Нехама? Таких речей Хенка даже у Кремницеров не слышала, а уж в доме на Рыбацкой улице или у бдительного Эфраима Каплера, где она и Шлеймке снимали жильё, и подавно.
Старческая беспомощность глуховатой Нехамы и деланная бравада по-гусарски подтянутого Рувима, их горькое одиночество затмили мамину мечту о поездке в Париж. На кого их оставишь? Если в её отсутствие со стариками что-нибудь случится, она себе этого никогда не простит. В таком возрасте свои услуги предлагает другая служанка — безносая. Придет с косой, и всё закончится. Видно, о Париже надо забыть или отложить поездку до той поры, когда объявится сын Коганов Перец. Но от него не было ни слуху ни духу. Либо письма не доходили, либо он почему-то не писал.
Чем дальше, тем больше мама привязывалась к своим одиноким хозяевам, и Коганы отвечали ей взаимностью.
— Без тебя, Хенка, мы бы пропали. Как пить дать, пропали. — Рувим очень быстро стал называть её на «ты». — Кому, кроме доктора Блюменфельда и моего старого приятеля аптекаря Ноты Левита, мы, развалины, ещё нужны? Сам Господь Бог тебя послал! — не скупился на похвалы Рувим.
Мама нередко возвращалась от них домой около полуночи.
— Ну? — тем же ходким и, пожалуй, самым содержательным еврейским вопросом встречал её мой отец.
— Задержалась! Не хотели отпускать. Посиди да посиди. Вот я с ними до звёзд и досидела. Жалко стариков, — оправдывалась мама. — Коган говорит, что меня сам Бог им послал.
— Пославший тебя Господь мог бы на пару часиков сократить твой рабочий день, — сострил отец. — Мы всё-таки муж и жена и вроде пока не в разводе.
— И никогда не будем в разводе.
Укорял её и брат:
— Нет у тебя, Хенка, классового сознания. Нет! Ты неисправимая угодница и мелкобуржуазный элемент.
Ей было всё равно, какой она элемент, и о своём сознании она нисколько не заботилась.
Хенка делала то, что велело ей сердце. Разве можно равнодушно смотреть, как на соседней улице кто-то мучается и медленно угасает от невыносимого одиночества?
— Вы тут без меня не голодаете? — спросила она Шлеймке, надеясь, что больше её допрашивать не будут.
— Нет. Только скучаем. По тебе скучаем.
— Скучайте! Скучайте! А я пошла спать.
Хенка разделась и легла. От усталости она уснула сразу же, как только коснулась головой подушки.
Ей приснился сплошь залитый ослепительными огнями город её рухнувшей мечты — Париж. Знаменитая арка, воздвигнутая в честь императора Наполеона, Эйфелева башня, о которых красочно писал новоявленный француз Айзик.
Откуда-то из ночного марева в призрачном свете уличных фонарей возник тонкий силуэт Этель Кремницер в муаровом платье и модной шляпке. Она бежала навстречу Хенке, цокая высокими каблучками по асфальту, а следом за ней рысью мчался повзрослевший Рафаэль в гимназическом мундирчике и форменной фуражке.
— Енька! — он первым кинулся к своей бывшей няньке и уткнулся ей в живот, как делал в детстве, когда жил с мамой и дедом в Йонаве. — Енька…
— Хочешь пи-пи? — с любовной насмешкой напомнила она мальчику слова, которыми он просился на горшок.
— Пи-пи, — рассмеялся Рафаэль. — Пи-пи…
Этель Кремницер жмурилась от электрического света и вытирала слёзы вышитым платочком.
А вокруг сверкали и переливались огни, гудели машины, откуда-то доносились звуки музыки — дробь барабана и меланхолические рулады саксофона, и плоская парижская луна пласталась над городом, как остывающая на поду звёздного неба тонкая лепёшка, испечённая в местечковой пекарне Хаима-Гершона Файна.
4
В мастерскую отца приходили клиенты разного рода и племени. В основном его постоянными заказчиками были евреи, имевшие средний и выше среднего достаток. С лёгкой руки реб Ешуа Кремницера, к нему от других портных перешли аптекарь Нота Левит, доктор Ицхак Блюменфельд, хозяин дома, где мы снимали комнату, реб Эфраим Каплер, владелец местечковой пекарни Хаим-Гершон Файн. Охотно прибегали к услугам отца и христиане. Дальнему родственнику президента Сметоны — директору литовской гимназии — он сшил демисезонное пальто, а предшественнику настоятеля йонавского костёла Вайткуса молодому ксендзу Барткусу, которого курия направила в духовную академию в Рим, сутану. Не брезговал отец и заказами малоимущих земляков. С них за пошив или перелицовку он всегда брал меньше, чем с богатых. Похвалы слушал рассеянно, считая их преувеличенными, а все заманчивые предложения перебраться в Каунас, бывший в то время столицей, отвергал.
Владелец известного ателье на аллее Свободы в Каунасе Алекс Зискинд, частый гость Эфраима Каплера, прожужжавшего ему уши о незаурядных способностях своего квартиранта, не раз пытался переманить отца туда.
— Каунас — это же литовский Париж! — восклицал Зискинд. — В моём ателье шьют себе одежду дипломаты, послы Англии и Америки, министры правительства. Я обещаю вам фантастическое жалованье! Через год-два вы купите на Зелёной горе особняк и заживёте так, как жил бы Бог в Одессе.
Видно, отцу не хотелось жить так, как жилось бы Господу в Одессе. Он был вполне доволен своей жизнью в Йонаве, где сейчас жили его родители, где он знал каждую тропинку и каждую бурёнку из стада, которое поутру гнал на пастбище пастух Еронимас под незатейливую мелодию свирели. Пусть младший брат Мотл шьёт в Каунасе шикарные пальто дипломатам и министрам и жакеты их женам. У Мотла, в отличие от Шлеймке, был особо деликатный и благосклонный подход к дамам.
Отец присматривал себе второго подмастерья, чтобы расширить круг обслуживания и придать большую солидность своей, как говорил Шмуле, процветающей фирме. В этих поисках на помощь, как ни странно, неожиданно пришел дворник Эфраима Каплера Антанас, живший с женой и сыном в подвале и постоянно досаждавший Шлеймке одними и теми же вопросами:
— Ты, Салямонас, на самом деле не куришь?
— Не курю, Антанас, не курю.
— И не пьёшь?
— И не пью.
— Надо же! — удивлялся Антанас. — Какие молодцы евреи! На всем экономят. Все трезвенники. Взять наш дом. Он как заколдованный. Никто не пьёт. Никто не курит. Не с кем выпить, не у кого попросить папиросу, — стал жаловаться он. — Родной сын Юлюс, и тот табак терпеть не может, а махорку иначе как зловонной отравой не называет.
— Правильно.
— Юлюс хороший парень, только бездельник. С утра до вечера пропадает на реке с удочкой, уклеек и плотвичек ловит.
— Может, рыбаком станет.
— Лучше бы, раз уж к слову пришлось, он в портные подался. Может быть, ты, Салямонас, возьмёшь парня к себе на пробу, хотя латать его научишь? Он смирный, не буян. И к вашему брату хорошо относится.
— К нашему брату?
— К евреям то есть. Говорит, что евреи — для всех пример, в трактирах штаны не просиживают, драки не устраивают, на папиросы деньги не тратят, жён спьяну не колотят. Сидят целыми днями и денежки зарабатывают. Возьми! Не подойдёт, пошлёшь его, мягко выражаясь, снова плотвичек и уклеек ловить, пусть до конца жизни удочкой размахивает — на уху и для нашей кошки всякую мелочь ловит.
— Сколько лет твоему сыну?
— Семнадцать.
— Ну что же! Почему бы не попробовать? А что получится, увидим. Если к реке не сбежит.
— Попробуй, попробуй. Молиться за тебя, Салямонас, буду. Ей-богу, буду. Встану в костёле на колени и первый раз в жизни помолюсь за еврея. Вот тебе крест!
— Молиться, Антанас, надо за всех. Солнце светит всем, птицы на деревьях поют для всех. Чем не пример для человека, которому хочется сделать что-то доброе своему ближнему?
— Так-то оно так, но мы же, Салямонас, не птицы. И уж куда нам до солнца!
— Ладно, пусть твой парень заглянет, а с молитвами за меня в костёле пока погоди.
— Хорошо.
Юлюс оказался способным малым и усвоил азы портновского ремесла гораздо быстрее, чем Шмулик. Кроме того, он без труда, с завидной лёгкостью впитывал разговорный идиш и стал в «процветающей фирме» незаменимым переводчиком. Шлейме и Шмуле похвастать своими лингвистическими познаниями не могли — оба изъяснялись по-литовски трудно и коряво, а ведь с клиентами-литовцами на пальцах о фасоне не договоришься. С приходом Юлюса число их, глядишь, увеличится за счёт местных чиновников и зажиточных крестьян, которые охотно приезжали с хуторов шить у Шлеймке новую одежду к большим церковным праздникам и свадьбам своих отпрысков.
В отличие от Шмулика, юный Юлюс был молчуном. Он охотнее отвечал на вопросы, чем спрашивал. Когда отец был занят, парня учил Шмуле, но не только знакомил его с тайнами кройки и шитья — популярно рассказывал о тяжелой доле трудящихся всего мира, вынужденных гнуть спину на благо жиреющих хозяев-угнетателей.
— Зачем ты ему забиваешь голову всякой чушью? Угнетатели-шмугнетатели… Лучше о девушках поговорите! Вам ведь скоро предстоит выбирать не вождя мирового пролетариата, а подруг жизни! — обуздывал шурина мой отец.
— Пусть этот зелёный юнец знает, что не все хозяева такие ангелы, как ты, Шлеймке.
— Доиграешься, Шмуле, со своей дурацкой болтовней, ох доиграешься! За тобой, по-моему, давно уже охранка присматривает. Будешь в тюряге не брюки шить, а арестантские робы латать.
Отец по натуре не был смельчаком, к поношениям властей предержащих и бунтарям относился с затаённой брезгливостью. Мир, по его разумению, надо улучшать не бунтами, а работой. Что с того, что одних неразумных и жестоких правителей сменят другие, такие же? От смены властей портной не станет Ротшильдом, а Ротшильд портным. Выиграют только те, кто первыми, без раздумий, готовы радостно кричать вслед потерпевшим поражение «Долой!» и первыми же бросаться в объятья любому победителю.
По вечерам Шмуле пропадал на окраине Йонавы, где, видно, проходили его негласные встречи с дружками-единомышленниками, а утром являлся на работу раздражённый и полусонный, иногда даже засыпал на стуле с иголкой и ниткой в руке. Отец будил его негромким насмешливым пением:
— Вставай, проклятьем заклеймённый!..
Проклятьем заклеймённый вскакивал со стула, отряхивался, как промокший под дождём щенок, и, желая снять напряжение и загладить свою вину, примирительно, надломленным баритоном громко и нарочито бойко подпевал:
— Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…
Шмуле сладко потягивался и с наслаждением зевал.
— Разрушим, разрушим, — язвил отец. — Ты, герой, смотри в оба, как бы тебя самого до этого основания не разрушили.
Шмуле на время переставал проповедывать ничего не смыслившему в политике Юлюсу идеи нового, справедливого мира и весь уходил в работу, но через минуту-другую снова заводил те же разговоры.
В конце концов забеспокоилась и мама, занятая опекой стариков Коганов.
— Как бы моего братца не заарканили, не будь к ночи сказано. Гедрайтис уже не раз предупреждал его, — сказала Хенка, перестилая постель. — Такого добряка, как этот полицейский, ещё поискать надо.
— Плевал Шмуле на все предупреждения. С него как с гуся вода.
Шлеймке разделся и лёг. Хенка тихо примостилась рядом. Темнота кишела соблазнами, но они не спешили им предаваться.
— Пусть Бог меня простит, но, если уж так суждено, взяли бы его, скажем, там, где собираются эти перелицовщики мира, или где-нибудь на улице. Только не у нас. Такая реклама нам ни к чему. Дело портного — шить, а не языком молоть. Что-то я не слышал, чтобы за шитьё кого-нибудь упекли в холодную. Тюрьма портного — это его рабочее место. Он к этому месту как к пожизненному заключению приговорен.
— Может, наши страхи напрасны. Нечего впадать в панику!
— Не напрасны. Как твоему лихому братцу объяснишь, что Литва — это не наш огород, который мы можем возделывать, как нам заблагорассудится? — закашлявшись от волнения, спросил отец. — Как ему объяснишь, что, если нас не просят, мы не должны в чужом огороде перекапывать грядки и высаживать то, чему противится сам хозяин.
— Шмуле думает иначе.
— Думать надо не иначе, а с толком. Хозяину хочется высаживать на своих грядках лук и капусту, а Шмулик лезет с собственной рассадой и пытается навязать ему что-то несъедобное, — продолжал отец.
— Его не переделаешь. Что мы Шмулику ни говорили бы, как ни убеждали бы, он всё равно нас не послушает. Давай лучше спать, — сказала мама.
— Давай.
Она прижалась к нему и вдруг почувствовала, что их тела слиты воедино, накрепко спаяны и им не отлепиться друг от друга до самого рассвета.
На дворе была сухая осень без дождей и налетающих с далёкого севера, чуть ли не из Финляндии, безоглядных в своем неистовстве вихрей. Деревья с безмолвным достоинством пока стояли в своём зелёном наряде, и на них ещё гнездились легковерные певчие птицы, которые не искали для зимовки гнёзд на чужбине.
Это была вторая осень моей учёбы в идишской школе. Я уже был второклассник и жил не с дедом и бабушкой Рохой, а с родителями, вставал до восхода солнца и, боясь разминуться со своей подружкой Леей Бергер, бежал на Рыбацкую улицу, чтобы встретиться с ней возле столба электропередачи с оборванными проводами и ободрить взглядом и неравнодушным молчанием.
Каждое утро я сталкивался с немного притихшим дядей Шмуликом, который останавливал меня у порога, ласково ерошил мои волосы, трепал за уши и с улыбкой спрашивал:
— Как поживает наша молодая пролетарская смена?
— Хорошо, — отвечал я.
Дядя Шмуле награждал меня двумя глухими безболезненными щелчками по лбу и, довольный ответом на свой непонятный вопрос, тут же скрывался за нашей обитой войлоком дверью.
Отец не мог надивиться перемене, которая произошла с его воинственным шурином.
— Не узнаю тебя, Шмулик. Уже почти час прошёл, а ты не сказал ни слова о паразитах-угнетателях, — чуть ли не с сожалением заметил отец. — Может, что-то случилось с твоими родителями?
— Нет. Просто паршивое настроение. Хорошо тебе, Шлеймке. Ты барсук, из своей норы почти на свет не вылезаешь, радио не слушаешь, газеты не читаешь. Катишь на своём «Зингере», а на всё остальное тебе наплевать.
— Что поделаешь… Видно, так уж мне на роду написано — катить и катить…
— Счастливец! Послушал бы ты хоть разочек вечерний обзор событий в Европе, передачу о том, что творится у тебя под боком, и сам бы ужаснулся. Ходил бы, наверное, мрачнее тучи.
— Война, что ли, началась?
— Пока война объявлена только нам. Гитлер грозится в ближайшем будущем всех нас, как тараканов, истребить и освободить мир от евреев-плутократов.
— Если мне память не изменяет, он обещал всех нас истребить ещё полтора года назад. Мне об этом человеколюбивом обещании тогда первый раз ты и поведал.
— Помню, помню, — кивнул Шмулик.
— Как сказано в Писании, ничто не ново под луной. Евреев истребляли тысячи лет подряд. Кто только ещё с древности не приложил к этому руку — и римляне, и греки… А мы назло всем истребителям всё-таки живы! Может, Бог даст, и этого изверга Гитлера переживём и останемся.
— Может, и останемся. Если Сталин бросит против него всю мощь своей непобедимой Красной армии и остановит нацистов.
— А с чего ты взял, что Сталин из-за евреев остановит нацистов? Когда нас где-нибудь мордуют, большинство на свете обычно радуется и хлопает в ладоши.
— Сталин за нас, за евреев.
— Шмуле! Ручаться за иногородних портных и заграничных правителей никогда нельзя. И за евреев голову на отсечение не клади. Как мне кажется, я наших собратьев неплохо знаю. На словах мы все пламенно любим свой народ, а свой гешефт нам всё-таки дороже. Но хватит философствовать! Тут поставим точку и лучше заключим мирный договор.
— Интересное предложение.
— Отменим в нашем доме на год всякую болтовню о политике! — отец перестал строчить на машинке и, упиваясь неожиданно всплывшим из каких-то глубин замыслом, тут же выплеснул его наружу. — Это будет договор, по которому с сегодняшнего дня мы посылаем ко всем чертям и Сталина, и Гитлера, и нашего президента Сметону! Ты обязуешься выбросить на свалку своё зловредное радио. Мы с тобой станем говорить исключительно о приятных вещах, о том, что лучше всего знаем и что больше всего любим. Я, Шмулик, за все причиняемые этим неудобства прибавлю тебе жалованье, только оставь, пожалуйста, в покое проклятые язвы капитализма, ведь мир всё равно не исправишь. Как он стоял на помочах при Адаме и Еве, так, хромоножка, доселе на них и стоит. Короче — подписываем мы договор или нет?
— Подписываем. Условия, конечно, рабские, но чего не сделаешь ради классово отсталого родственника, — смирился Шмуле и, как всегда, сдобрил свою речь подкупающей улыбкой.
Отец этим договором надеялся обуздать прыткого шурина. Тот из-за своей болтовни может серьёзно пострадать — в два счёта попадёт за решётку, а «фирма» лишится старательного работника. У отца, конечно, не было никаких сомнений, что полностью условия договора Шмуле не выполнит. Свой радиоприёмник «Филипс» он вряд ли выбросит на свалку, скорее, спрячет подальше от Шейны и Шимона и, как бы ему ни запрещали говорить о политике, не раз ещё взорвётся и примется бичевать эксплуататоров.
Но Шмуле держался на удивление стойко. Он перестал обличать общественные пороки, громить в своих речах паразитов-угнетателей и все силы вдруг перебросил на просветительскую ниву. Лёгким, ёрническим тоном, поражая воображение набожного Юлюса, он — не без тайного умысла поколебать веру литовца — принялся знакомить его с еврейской родословной Христа…
Юлюс об этой родословной не имел никакого представления. Он в недоумении таращил на старшего подмастерья голубые глаза, после каждой фразы подавленно ахал и приговаривал:
— Что вы говорите?! Этого не может быть! Что же, по-вашему, получается? Выходит, что мама нашего Бога — святая Дева Мария — была еврейка? И что Христос был обрезан, как вы, понас Шмуле?! — Юлюс трижды перекрестился. — И у него был отец?
— Был отец. Как и положено для продолжения рода. А ты всё долдонишь: «Родила без мужчины…» С мужем, с законным мужем твоя дева Христа родила. Ведь даже курица без помощи петуха не несётся. Ваш Бог, который красуется во всех костёлах, — еврей! Самый что ни на есть настоящий еврей и по материнской, и по отцовской линии.
— Что вы такое говорите?! — застонал Юлюс, отбрасывая со лба волосы цвета пересохшей соломы. — Этого не может быть! Даже родному отцу я об этом никогда не посмею рассказать. Никому! Ни слова!
— Почему?
— Отец скажет, что я чокнулся, или просто вытянет ремнём. А мои дружки за такое кощунство запросто могут мне в тёмном переулке все рёбра пересчитать.
— Когда бьют за правду, можно потерпеть, — сказал Шмуле, и по его впалым небритым щекам снова скользнула улыбка.
Усмехнулся и мой отец.
— А когда, Юлюс, придёшь на исповедь, — продолжал Шмуле, — ты тихонечко, чтобы ксёндз не услышал, сначала поприветствуй Христа, скажи ему «Шолем алейхем», а потом так же поздоровайся с богородицей. Они по-еврейски понимают, — посоветовал Шмулик и вдруг воскликнул в волнении: — Ты, милый мой, случайно утюг не перекалил?! Кажется, в комнате пахнет палёным.
Юлюс принюхался, бросился к утюгу, приподнял его, поплевал на пальцы, тронул ими днище и с облегчением выдохнул:
— Всё в порядке. Можно гладить. — Забыв о Христе и о Деве Марии, он принялся осторожно утюжить брюки доктора Блюменфельда, который к своему семидесятилетию решил обновить гардероб и сшить себе костюм из коверкота.
Хоть Шмуле перестал метать громы и молнии и честить правительство, отца не покидала тревога — он не понаслышке знал, что шурин ведёт небезопасную двойную жизнь. Мама тоже не была спокойна.
Чутье их не обмануло.
Накануне Судного дня в мастерскую пожаловал постаревший Винцас Гедрайтис, которого в местечке из-за доброго отношения к иудеям за глаза иначе как киматаид — «почти еврей» — не величали.
— День добрый, — сказал он, ни к кому не обращаясь по имени.
— День добрый, — ответил отец, уже догадываясь, что ничего доброго день им не сулит. — Садитесь, пан Винцас.
— Я ещё насижусь, — ответил «почти еврей». — Скоро проводят на пенсию. Буду сидеть на лавочке, смотреть на небо, на плывущие мимо Йонавы облака и ждать, когда меня призовёт наш Верховный полицейский.
— Жаль, жены нет дома. Она вас обязательно угостила бы чем-нибудь вкусненьким, — пытаясь оттянуть что-то неприятное, прогудел обеспокоенный отец.
— Я на минуточку, — «почти еврей» положил на колени планшет, порылся в нем, вытащил какую-то бумагу с гербом Литовской республики и промолвил: — Я, собственно, не к вам, понас Салямонас, а к понасу Дудакасу. Люди мне, увы, не верят, но всегда очень неприятно, когда я приношу им дурные вести, за которые мне государство ещё и неплохо платит. — Он отдышался, вонзил взгляд в Шмуле, протянул ему бумагу и сказал: — Распишитесь, пожалуйста, там, где стоит галочка.
Пока Шмуле неторопливо читал казённую бумагу, «почти еврей» объяснил отцу суть дела.
— По приказу начальника Йонавского полицейского участка капитана Игнаса Розги понас Шмуэлис Дудакас третьего числа каждого месяца должен в обязательном порядке отмечаться в полицейском участке. Очень сожалею… Я по-дружески уже не раз предупреждал его, чтобы не распускал язык и не раздражал нашу власть. Ведь предупреждал?
— Предупреждали, — подтвердил Шмуле.
— Эта мера, конечно, лучше, чем взятие под стражу. Но я постоянно себя спрашиваю: почему вы, евреи, своё недовольство не можете держать, как камень, за пазухой. Зачем вы кричите о нём на каждом перекрёстке? Чтобы весь мир вас слышал? Мы, литовцы, между нами говоря, тоже не всеми нашими порядками довольны. Может, порой не меньше ругаем их, чем вы. Но молча. Как ни брани того, кто охромел, площадной бранью от хромоты его не излечишь. Научитесь и вы помалкивать! Молчание в жизни всегда окупается, и намного выгоднее, чем крики «Долой правительство!». Честь имею! — «почти еврей» встал, приосанился, одёрнул мундир и вышел.
— Ты пока, Шмулинька, отделался только лёгким испугом, — вздохнула мама. — Тебе раз в месяц даже полезно прогуляться от дома Эфраима Каплера до полицейского участка. Подышишь свежим воздухом, проветришь голову.
Я сидел в уголке и под стрёкот швейной машины делал уроки. Когда «Зингер» замолчал, стал прислушиваться к разговору дяди Шмуле и Гедрайтиса, которого и раньше видел в доме у бабушки Рохи. За пасхальным столом он смачно хрустел белыми листами мацы, и на его серый поношенный мундир с отливающими тусклой медью казёнными пуговицами падали крошки. Как ни старался я понять, чем дядя Шмуле не угодил «почти еврею», угадать это так и не смог, ведь он никого не ограбил, не убил, не искалечил.
Шмуле нравился мне куда больше, чем остальные мои родственники. Бесхитростный, отзывчивый, весёлый, он и пошутит, и пожурит, и приласкает, и шлёпнет по заднице, а главное, всегда защитит от придирок родителей.
— Что вы ему житья не даёте? Поучаете и поучаете! Пусть сам во всём разбирается! У него же на плечах не крынка с прокисшим молоком, а голова! — не раз заступался за меня дядя.
И при этом он вычурно называл меня надеждой еврейского пролетариата.
Отец сердился на Шмулика и требовал, чтобы тот не отпускал свои сомнительные комплименты.
Шмуле старался не нарушать договорённость с зятем, но не прошло и двух месяцев, как необходимость отмечаться каждого третьего числа в полицейском участке отпала сама собой.
После Судного дня мама и Шмуле решили взять меня с собой в гости к своим родителям — деду Шимону и бабушке Шейне и к трём моим незамужним тётушкам — Фейге, Хасе и Песе, к которым я, каюсь, хаживал очень редко.
— Ах ты, мой хороший! Ах ты, мой ненаглядный! — запела бабушка Шейна, как только увидела меня. — Каким же ты у нас стал красавцем, чтоб не сглазить. Дай, солнышко, я тебя поцелую.
Я подставил по очереди обе щёки, и бабушка Шейна поцеловала меня сухими шершавыми губами.
Дед Шимон долго ждал, пока она нацелуется, а когда дождался, то, лихо подкрутив исколотыми шилом пальцами обвисшие кончики пышных крестьянских усов, протянул свою тяжёлую, словно кузнечная кувалда, руку, привлёк к себе и крепко прижал к медной пряжке ремня.
— Подрос парнишечка, подрос, — по-детски порадовался он. — Скоро ты приложишь к дедовой рубахе ушко и услышишь уже не только, как у него в животе горох урчит, но и как в груди озябшим воробышком сердце чирикает, а потом и меня перерастёшь.
Сея по пути всякие любезности, ко мне церемонно, по старшинству, подходили тётушки. Они стали мять и комкать меня, как сдобное праздничное тесто.
При этом бабушка издали не переставала мною восхищаться:
— Ах ты, ах ты, ах ты… — тихой озёрной волной плескалась в комнате её радость.
Бабушка Шейна накрыла стол, поставила угощение — яблочный пирог, засахаренные имбирные палочки, мисочку с изюмом, заварила чай, разлила его по фарфоровым чашкам с серебристыми ободками и села рядом с молчаливым, сияющим, как начищенный самовар, дедом Шимоном.
— Угощайтесь! — радостно предложила она и первая отпила глоток. — Чай домашний, малиновый. Сама ягоды собирала и сама сушила.
— Учись, Гиршке, смелости у бабушки Шейны. Когда у неё ничего не болит, она за малиной в лес ходит, волков не боится, — с усмешкой сказал Шмуле.
— Волки сами меня боятся, — сказала бабушка. — Как только увидят такую старую уродину, сразу разбегаются в разные стороны.
— Нечего на себя наговаривать, — обиделась Хенка.
Мы засиделись до позднего вечера, и дед Шимон предложил нам с мамой не возвращаться домой, а переночевать у них на Ковенской:
— Гиршке положим на кушетку, а ты, Хенка, по старой памяти устроишься на полу.
Мама наотрез отказалась:
— Гиршке с утра в школу, а что до старой памяти, то у меня с тех пор рубец на сердце…
Маму можно было понять. Тогда в доме не хватало кроватей для детей, и приходилось спать на полу. Хенка — самая старшая, нянька и сторожиха, укладывалась рядом с самой маленькой, восьмимесячной Хавой, и однажды случилась беда. Ночью Хенка неосторожно положила руку на шею своей сестрички и во сне придушила малышку.
— Нет, нет! Нам, отец, пора уходить, — снова воспротивилась мама.
Она встала из-за стола и велела мне собираться.
Тут в дверь кто-то громко и требовательно забарабанил. Все испуганно переглянулись.
Обеспокоенный дядя Шмуле, борясь с дурными предчувствиями, не спеша направился к входу.
— Кого это ночью нелёгкая принесла? — спросил дед Шимон у тишины, затопившей комнату.
Тишина ответила ещё более настойчивым стуком.
Шмуле распахнул дверь. Первым, кого он увидел на пороге, был «почти еврей» Винцас Гедрайтис.
— Гутн овт, — пожелал тот на идише всему семейству доброго вечера и пропустил вперёд начальство — круглолицого безбрового мужчину в пальто-реглане и кепке.
— Вы Шмуэлис Дудакас? — обратился он к тому, кто открыл им дверь.
— Да.
— Я Ксаверас Григалюнас, уполномоченный уездного управления государственной безопасности. Прошу прощения у всего семейства за столь поздний визит, но наша служба круглосуточная. Я должен вручить пану Шмуэлису Дудакасу ордер на арест и провести у вас обыск.
— Вей цу мир, вей цу мир! — простонала бабушка Шейна, которая не могла взять в толк, чем провинился её сын, кого он убил или изувечил, у кого что украл. Она бы, если могла бы, сама отправилась вместо Шмулика в тюрьму.
Обыск длился недолго. Ни перепуганные сёстры, ни родители не могли взять в толк, что старательный и безвредный Гедрайтис ищет в комнате, где всё было на виду. «Почти еврей» пошарил в шкафу и под кроватью, прощупал для видимости подушки, заглянул в ящики старого комода с железными оковками и отрапортовал старшему по чину:
— Ничего подозрительного, господин Григалюнас, не обнаружено.
Бедность была для уездного управления государственной безопасности недостаточно подозрительной и весомой уликой.
Понятые переминались с ноги на ногу и с нескрываемым любопытством, видно, впервые в жизни, разглядывали еврейское жилье.
— Позвольте вопрос? — промолвил Шмуле.
— Пожалуйста, — ответил господин Григалюнас холодно и надменно, но вежливо.
— Можно взять тёплую одежду на зиму? — поинтересовался арестованный. — Куртку на ватине, шарф из овечьей шерсти, шапку-ушанку, прошу, прощения, кальсоны.
— Можно, — с барской ленцой ответил Ксаверас Григалюнас. — Вообще-то вы там вряд ли простынете. Наши тюрьмы и колонии, к вашему сведению, всю зиму хорошо отапливаются. Мы же всё-таки Европа.
— Отрадно слышать, — хмыкнул Шмуле. — Но я, честно признаться, ужасный зяблик.
Шмулик долго возился, пока не собрал и аккуратно не сложил в торбу все свои «бебехес». «Почти еврей» Гедрайтис взглядом поторапливал его, но Шмуле не спешил, словно испытывал терпение незваных гостей.
— Шмулинька, — вдруг раздался треснувший от волнения голос бабушки Шейны. — Ну чего ты так долго возишься? Люди ждут! Ведь чем раньше они тебя от нас уведут, тем скорее ты, даст Бог, выйдешь на свободу и снова к нам вернёшься.
Ксаверас Григалюнас, понятые и «почти еврей» Гедрайтис, опешив, уставились на хозяйку. За всю свою полицейскую службу ничего подобного они не слышали — родная мать торопит сына из родного дома в казённый! Ах уж эти сумасшедшие евреи, ах уж эти непредсказуемые безумцы: не поймёшь, чего у них в глазах больше — отчаяния или надежды?
В дверях Гедрайтис обернулся и, чтобы начальство не поняло, тихо сказал на идише:
— Не вешайте нос! Может быть, его ещё отпустят. Он же не убийца, а просто дурень, который плёл всякую чепуху…
Когда чужаки ушли, первая зарыдала в голос Фейга. За ней ударились в плач остальные сёстры.
Бабушка сидела неподвижно, неотрывно смотрела на комод, на стоявший на нём восьмисвечник, как будто пыталась залитыми от горя глазами воспламенить отсутствующие свечи. Дед без перерыва шмыгал своим большим носом, который ему ещё вчера для выражения подобных переживаний был совершенно не нужен.
Только я не плакал и носом не шмыгал. Держал маму за руку и никак не мог понять, за что такого хорошего человека, как дядя Шмуле, балагура и шутника, незнакомые люди сажают в тюрьму. Я никогда никого сажать в тюрьму не буду! Мне не нравится, когда взрослые плачут и шмыгают носом. Не нравится!
Мама попрощалась с родителями и сёстрами. Мы, подавленные, вышли в ночь и направились к своему жилищу.
Над нами ярко светили звёзды, и в небе куском белого крестьянского сыра блестел месяц.
— Как хорошо, что за решётку нельзя отправить то, что светит всем, — сказала мама, когда мы подошли к дому. — Ты завтра, наверно, проспишь школу.
— Не просплю, — ответил я.
Но на уроке, когда мы занимались умножением и ломали голову над тем, сколько будет девятью девять, я думал не о числах, а о дяде Шмуле, и гадал, скоро ли он вернётся и снова даст мне два щелчка по лбу.
5
Арест Шмуле взбудоражил местечко. Больше всех всполошились законопослушные евреи, которые никогда, ради своей собственной безопасности, не упускали случая докопаться до истины — за какие же грехи их соплеменника, простого пекаря или средней руки портного, вдруг заточили в тюрьму. Если за решётку отправили одного еврея, то не исключено, здраво рассуждали они, что, не приведи Господь Бог, скоро возьмутся и за остальных.
Чаще всего земляки каверзными вопросами об аресте Шмуле терзали моего ни в чём не повинного отца.
— Что же этот ваш подмастерье такое натворил? За что его взяли под белы рученьки и увели туда, где порядочному еврею делать нечего? Разве что только сгорать от стыда в камере? — спросил чуткий к дурным известиям Эфраим Каплер, хозяин дома, в котором мы квартировали. — Кажется, он никого не убивал, лавки не грабил, банковские сейфы не вскрывал?
— Боже упаси! Мой шурин в жизни и мухи не обидел. Просто иногда зря распускал язык, говорил не то, что надо, — уклончиво ответил отец.
— Евреи, скажу я вам, реб Шлейме, слишком часто стали говорить во вред себе то, чего не надо, и главное там, где не надо. Но разве за привычку чесать языком нас всех поголовно станут сажать в холодную?
— Всех, слава Богу, пока и не сажают. Всё зависит от того, о ком и что евреи говорят, — понурился отец. — Одно дело, когда еврей поругивает дворника, который пьянствует и с похмелья скверно подметает улицу, или банщика реб Шаю, который в канун царицы-субботы кому-нибудь горячего пара недодал или подал шайку с опозданием, и совсем другое, когда почём зря честят президента Сметону, а некоторые смельчаки требуют вдобавок и его голову.
— А зачем нам, объясните вы мне, старому пню, голова президента Сметоны? По его приказу никто штыками подушки в наших домах не вспарывает. Он что — не даёт нам спокойно и сносно жить? — удивился Каплер. — Впрочем, я начинаю догадываться, где тут собака зарыта. Ваш шурин, видно, заразился этой распространённой французско-русской болезнью.
— Простите, реб Эфраим, вы какую болезнь имеете в виду? — удивился отец.
— С моей точки зрения, самую постыдную из всех существующих на свете. По-французски она звучит так: либерте, эгалите, фратерните — и чаще всего поражает евреев.
— Я никогда о такой болезни не слышал.
— По-нашему эта зараза расшифровывается следующим образом: свобода, равенство, братство. Ваш шурин решил избавить мир от богатых и сделать всех бедняками. Он, видно, слишком увлёкся и забыл, что петух громким кукареканьем не отпугивает ястреба, а только наводит хищника на цель. А мы что делаем? Вместо того, чтобы держать язык за зубами, без конца кукарекаем и кукарекаем на чужом птичьем дворе.
Своим беспрестанным кукареканьем Шмулик добился только того, что стал первым политзаключённым в Йонаве и её окрестностях.
Его арест скомкал и замедлил всю работу в мастерской, но особого вреда отцовской репутации не нанёс. Заказов меньше не стало.
Отец жалел, что лишился хорошего работника, и с тревогой ждал известия, к какому сроку суд приговорит Шмулика.
Судили Шмуле в Каунасе, тогдашней временной столице Литвы. Заседание было закрытым. За подпольную деятельность и агитацию в пользу иностранного государства его приговорили к трём годам заключения с отбыванием первые два года в колонии строгого режима где-то в Жемайтии, за Расейняй, а последнего — в каунасской тюрьме.
Ни мама, ни отец не понимали, какой подпольной деятельностью занимался Шмулик и в пользу какого государства он действовал, но радовались хотя бы тому, что через три года, в начале 1940-го, говорун должен выйти на свободу.
Отец не стал искать ему замену. После ареста шурина он все свои надежды связывал с Юлюсом, который поражал его прилежностью и трудолюбием. Молодой литовец не только быстро постиг почти все тонкости ремесла, но и удивлял многих евреев, поглядывавших с восторженным подозрением на этого блондина, с виду истинного арийца, который отлично говорил на идише — любо-дорого послушать.
Благоволила к нему и мама. Она относилась к Юлюсу с почти родственным вниманием и теплотой. И он платил хозяйке тем же, делясь с ней своими радостями и горестями.
— Я родился, как крот, под землёй, — говорил ей Юлюс, как на исповеди, — и вырос в сыром подвале. Казалось, там и умру. У меня была одна мечта — во что бы то ни стало вырваться оттуда, но я не знал, как это сделать. Спасибо понасу Салямонасу и понасу Шмуэлису! Они помогли осуществить её. Когда я заработаю достаточно денег, сниму где-нибудь в заречье комнату, желательно на втором этаже. Буду каждый день настежь открывать окна, чтобы туда заглядывало солнце, а ночью втекал свет луны и звёзд. Ведь что я видел из своего подвального оконца? Только ноги, ноги, ноги… Буду стоять у открытого окна, смотреть на небо и тихо благодарить Господа Бога, понаса Салямонаса и понаса Шмуэлиса за то, что вытащили меня из этой ямы.
Иногда на имя Хенки из расейняйской колонии от Шмулика приходили написанные карандашом письма. Брат писал не о тяготах арестантской жизни. Теша семью и цензуру, он описывал красоты природы, восхищался вековыми соснами, воздухом, пахнущим хвоей, тамошней красавицей — рекой Дубисой, её берегами, куда заключённых под конвоем водили на строительство какой-то дороги. Не забывал Шмуле упомянуть и о птицах, которые слетались на тюремный двор за обронёнными хлебными крошками, хвалился тем, что всегда просит их, если те долетят до Йонавы, махнуть крылом родителям, сёстрам и, конечно, своему дальновидному зятю Шлейме и симпатичному Юлюсу. Писал он и о том, что из колонии, к сожалению, не может помочь семье — родителям и сёстрам, пусть простят его за то, что заставил всех терпеть лишения, ведь в тюрьме жалованье не платят.
— А он что, хотел, чтобы за решёткой ему ещё и хорошие деньги платили? — возмутился отец. — Озаботился, видите ли, положением родителей и сестёр. А где Шмулик был раньше? Раньше он был не со своими больными стариками, не с Фейгой, не с Хасей и не с Песей, а с этой тройкой — Лениным, Сталиным и Гитлером. С кем только не сводил его по вечерам этот паршивый «Филипс»!
— Может, тюрьма его научит чему-нибудь путному, — попыталась возразить возмущённому мужу мама.
— Нельзя научить того, кто все время учит других, — отрубил Шлеймке.
— Так что, по-твоему, пусть он там, в колонии среди преступников, и пропадает?
— Не беспокойся! Шмулик не пропадёт. Твой брат живучий, выкрутится.
— Он, может, и выкрутится, а моим родителям и сёстрам придётся туго. Все-таки Шмуле не пуговицы и не обрезки материи в дом приносил, а литы.
— Что верно, то верно, не пуговицы.
— После того, как его забрали, я, только ты не смейся, навсегда сказала своему Парижу «прощай!».
— Парижу? — у отца её мечта давно вылетела из головы. Мечты, как он считал, только приправа к жизни, хотя в молодости жизнь и без всякой приправы хороша на вкус, даже в Йонаве. Ох, как хороша!
— Каждый месяц, как ты знаешь, я откладывала часть жалованья на эту поездку. Небольшие деньги, но деньги. Теперь я решила всё до последнего лита отдавать моим не очень счастливым родным. Им трудно живётся. Надеюсь, ты не возражаешь? Кто совсем недавно при свидетелях обещал меня прокормить? Ты, Шлеймке, обещал! Не отпирайся! — мама попыталась придать своему решению характер шутки.
— Обещал и своё обещание, Бог свидетель, сдержу. Ты что, в этом сомневалась?
— Нет.
Мама при мне и при Юлюсе бросилась отцу на шею и, не стыдясь, стала целовать.
— Ну что ты, что ты… — обороняясь от её поцелуев, бормотал отец, не склонный к таким прилюдным нежностям. — Если дела пойдут хорошо, мы, может, на самом деле когда-нибудь поедем с тобой в Париж к Айзику и Саре. Если бы ты только знала, в какие далёкие страны и великолепные города меня мигом, почти каждый день доставляет швейная машина! Я на ней уже полмира объехал, но нигде, кроме Йонавы, пока не приземлился и даже короткой остановки не сделал.
Мама рассмеялась и, расхрабрившись, поделилась с ним тем, что от всех скрывала:
— До того, как мы с тобой соберёмся и поедем к Айзику и Саре, я хотела бы навестить брата в колонии, в Расейняй. Надеюсь, что разрешение на свидание получу там, на месте. Фейга на денёк заменит меня у Коганов. Я с ними уже договорилась.
— Поезжай. Но чтобы из колонии тебя вернули мне обратно.
— Если не вернут, я совершу побег.
— И в кого, скажи, ты такая уродилась? Отец Шимон громкого слова не скажет, а мама Шейна, та вообще всю жизнь обходилась почти без слов, только с этими своими полустонами, полувосторгами: «Ах ты! Ах ты!» И в кого только ты?..
— Видно, в своего норовистого братца. Но родилась я уж точно не для наручников.
Младший подмастерье Юлюс слушал их разговор молча. Он таращил на Хенку свои налитые немыслимой голубизной глаза, в которых посверкивали искорки пугливого восхищения. Из-за скромности и стеснительности Юлюс ни у неё, ни у понаса Салямонаса не спрашивал, чем понас Шмуле навлёк на себя такой гнев властей: Может, он не только ему, но и какому-нибудь доносчику проболтался о Христе, Деве Марии и всех двенадцати апостолах, причислив их к евреям? Разве это евреи смотрят на католиков с алтарей во всех костёлах? Такого и правду быть не может!
Раз Юлюс сам ни о чём не спрашивал, отец не стал посвящать его в подробности о подпольной деятельности Шмуле. Он попросил Юлюса пришить карманы к новому пиджаку хромоногого маляра Ейне, который на Хануку собирался выдать свою дочь, старую деву, замуж. Маме же отец наказал, чтобы та не очень ругала брата и сказала ему, что иголка его дождётся.
Сборы длились недолго. Мама положила в сумку гостинцы, оставшиеся запасы сладостей, сунула туда обвязанную тряпками, чтобы не разбилась, бутылку непочатого вина, вложила колоду замусоленных карт — Шмуле был завзятым их любителем и направилась к тракту, по которому проезжали рейсовые автобусы, следовавшие через Расейняй к Балтийскому морю до курортной Паланги.
Сидя у окна и глядя на съёжившиеся, заштрихованные осенним дождём домики, она вспоминала поездку с Рохой в Алитус, к своему возлюбленному улану Шлеймке. Её вдруг охватило то же самое чувство искреннего сострадания к тем, кто, не щадя себя, с утра до ночи трудится на этих мокрых, хлюпающих полях и ютится под этими убогими соломенными крышами. Она тщилась понять, как можно и можно ли вообще сгладить застарелую неприязнь, то и дело переходящую в ненависть, обитателей хат к свалившемуся когда-то на их головы еврейскому племени. Оно, это таинственное племя, не жнёт и не сеет, не мокнет под дождём и не мёрзнет в стужу, а почему-то живёт в тепле и достатке.
Припав к забрызганному грязными каплями стеклу, моя мама спрашивала себя, почему её вполне благополучный брат Шмуле мечет громы и молнии против тех, кого он называет эксплуататорами, а они, эти земледельцы, хлеборобы, молчат? Молчание их вынужденное — в страду им бунтовать некогда, и во время пахоты некогда, и в посевную некогда.
В Расейняй дождь прекратился, небо прояснилось, и даже солнце показало свой омытый лик. Но до колонии ещё было не близко — целых десять вёрст по размокшему бездорожью.
Хенка не думала, что ей так долго придётся брести по извилистой дороге. Она шла медленно, наугад, увязая в грязи, но, на счастье, вдруг услышала скрип колёс, и вскоре с ней поравнялась съехавшая на обочину телега.
— Куда шагаешь, барышня? — донёсся до неё хриплый, прокуренный голос.
Возница великодушно позволил каурой лошадёнке передохнуть. Не дождавшись от барышни внятного ответа, он скрылся в густом можжевельнике, помочился, снова сел на телегу, достал из кисета махорку и смастерил козью ножку.
— Гости наведываются в наши черничные места либо за ягодой, либо в колонию, — чиркнув спичкой, прогудел он.
— Я не за ягодой, не за черникой, — сказала мама.
— А сейчас ничего и не соберёшь. В августе черники видимо-невидимо. Значит, если не за ягодой, то уж, наверное, в колонию пожаловала. Куда же ещё!
— Да.
— Садись, подвезу.
Пока мама забиралась в телегу, мужик оглядел её недобрым взглядом и спросил:
— К мужу?
— К брату, — сказала мама, не расположенная вести с возницей долгую беседу.
— Но-о-о! Но-о-о! — он подбодрил свою заморенную лошадь щёлканьем кнута и продолжал: — Раньше я думал, что ваши люди в тюрьмах не сидят.
Мама помалкивала, давала ему возможность выговориться. Не станешь же объяснять, что тюрьма, как могила, уравнивает всех, никому не делает поблажки — ни нашим, ни вашим, тут соблюдается полное равенство, за которое так ратовал Шмулик.
— Ты же еврейка.
— Да.
— Вот я и говорю, раньше думал, что евреи сидят не в тюрьмах, а в лавках и в магазинах… Они из-за сотки земли на ножах друг с другом не дерутся, лошадей у соседей не крадут, своих жён ремнём не лупят. Земли своей у них нет, лошадей они не держат, их жёны живут в холе. Счастливые люди! Не для них тюрьмы построены, не для них! — Он докурил козью ножку, смачно сплюнул на дорогу и перед тем, как высадить маму, сказал: — Видишь вон там два ряда колючей проволоки? За ними и томится твой братец.
Мужик остановил каурую, спрыгнул на просёлок и помог маме выбраться из телеги.
Вокруг, насколько хватало глаз, было безлюдно. Один за другим тянулись облупленные кирпичные бараки, среди которых выделялось мрачное двухэтажное здание администрации.
Мама прошла вдоль колючей проволоки, но не обнаружила ни одного часового.
Вдруг как из-под земли вырос молодой безоружный мужчина в резиновых сапогах и брезентовой куртке с натянутым на голову капюшоном. Мама почему-то приняла его за лесничего. Он появился не из-за колючей проволоки, а откуда-то со стороны соснового бора, верхушки которого штормовой волной грозно раскачивались на ветру и застили от мира не только эту затерянную в провинции колонию строгого режима, но и весь горизонт.
Наклонив голову под широким капюшоном, мужчина поздоровался с незнакомкой и не то с каким-то невнятным недоумением, не то с мимолётным сочувствием осведомился:
— На свидание?
Мама кивнула.
— К кому?
— К брату.
— Очень сожалею, поне, но вы перепутали дни. Сегодня к нему никак не попадёте.
— Как перепутала? — ужаснулась мама.
— Мне ли не знать, когда разрешают свидания и когда не разрешают? Я тут уже седьмой год служу поваром. Приёма по вторникам и пятницам не бывает. Колония — не городской парк, куда можно прийти, когда захочешь, и без всякого разрешения встретиться, с кем заблагорассудится.
— Мне и в голову не пришло где-нибудь справляться, да и у кого в Йонаве можно было об этом узнать? — промямлила мама. — Что же мне теперь, несчастной дурёхе, делать? Неужели топать по грязи обратно в Расейняй?
Она обращалась со своей жалобой к кашевару так, словно говорила с самим Господом Богом.
— Что делать? Приезжайте в среду или в понедельник, — ответил за Господа повар.
— Трудно мне ездить из Йонавы туда-сюда. Я ведь не только разъезжаю по колониям, а ещё и работаю. Хозяева меня больше не отпустят.
— Что и говорить, до нас расстояние немалое. Но расписание составляю не я, а начальство. Ему виднее. Как зовут вашего брата?
— Шмуэлис Дудакас.
— Уголовник?
— Упаси Боже! Портной.
— Портной? Портных тут у нас никогда не было. Кому в колонии нужны портные? Модников нет. Фасон одежды у каждого, кто хлебает арестантскую бурду, одинаковый — полосатая роба. За семь лет моей службы он не изменился.
Мама не нашлась, что ответить.
— Не знаю, как вам и помочь, — как бы извинился учтивый тюремный повар.
— Я ненадолго. На десять минут. Не больше. Только сумку передам и сразу попрощаюсь.
— Сумку, если хотите, я после проверки и сам могу вашему брату передать. Бомбы ведь там нет?
— Нет.
— А вы возвращайтесь в Йонаву. В следующий раз заберёте свою сумку. Не беспокойтесь — всё будет передано в целости и сохранности. Может быть, сами скоро вернётесь за сумкой и брата прихватите.
— Не скоро. Ему ещё два года у вас куковать и год в каунасской тюрьме.
— Политические у нас долго не засиживаются. Это насильники и грабители отбывают свой срок от звонка до звонка. Ну, что решаете?
— Ладно. Раз другого выхода нет, пусть брат хоть гостинцами полакомится. Это от сестры, скажите, от Хенки. И ещё скажите, что дома все его ждут. Даже иголка и напёрсток скучают по нему. Не забудьте!
— Не забуду.
До Расейняй мама под мелким, шкодливым дождичком добралась только к четырём часам пополудни. Она была раздосадована неудачей, корила себя за то, что оказалась такой растяпой и легкомысленно пустилась в далёкий путь, не удосужившись навести все необходимые справки, ибо наивно полагала — для тех, кто ни в чём не виноват, тюрьма должна быть всегда открыта.
Единственным, что умаляло её горечь, стали встречи с крестьянином-возницей и тюремным поваром. Она сожалела о том, что не спросила, как их зовут. Ведь у добра, как и у зла, должно быть имя. Безымянное добро не помнится, забывается, а безымянное зло сплошь и рядом остается безнаказанным.
О своем промахе мама решила никому не рассказывать — ни Шлеймке, ни своим родителям, ни сёстрам. Лучше что-нибудь соврать, чтобы их не огорчать, а, наоборот, доставить им придуманную радость. У неё с лихвой хватало способностей сочинить при необходимости что-то складное, выдать желаемое за действительное. Мама обладала прирождённым артистическим даром, огневым темпераментом и могла искусно разыграть ту или иную житейскую сценку.
Пока тряслась в автобусе, она обдумала все возможные варианты ответов на самые заковыристые вопросы домочадцев и, когда приехала домой, обрадовалась, что почти все посыпавшиеся вопросы совпали с теми ответами, какие сложились у неё в голове.
Шлеймке спрашивал, чем Шмулик целыми днями занят, как выглядит, такой ли он говорливый, как прежде. Мама, ни разу не запнувшись, спокойно и подробно утоляла его любопытство.
— Начну с главного. Общаться ему там особенно не с кем. С надзирателями о справедливости не потолкуешь. С насильниками и ворами о равенстве тоже не порассуждаешь.
— А как он выглядит?
— Похудел, отрастил козлиную бородку и тоненькие усики, которые червячком проползли у него под носом, коротко пострижен. К арестантам в колонию раз в месяц приезжает парикмахер. Еврей по фамилии Закс. Он, конечно, не такой кудесник, как наш родич Наум Ковальский. Закс, наверное, стрижёт и бреет хуже реб Наума, но это не удивительно — за каждым движением его бритвы и машинки смотрит надзиратель. Не знаю, как бы ты, Шлеймке, шил, если бы за тобой наблюдали с револьвером на заднице. У тебя, полагаю, руки подрагивали бы.
Отец и Юлюс внимательно её слушали.
— Но они хоть там работают? — не унимался отец. — Или баклуши бьют, книжки читают?
— Работают! Ещё как работают! Дороги прокладывают, лес валят. Там книжки не читают.
— Шмулик мог бы не сосны валить, а сидеть сейчас с нами и распевать свою любимую песенку про белую козочку, которая стоит на страже у каждой еврейской колыбели, или травить анекдоты о том, как негаданно нагрянувший муж нашёл в шкафу мёртвого любовника жены — бедняга умер от страха.
— Мог бы, — согласилась мама, устав привирать. — Шмулик всем передал привет и попросил его не забывать.
Для родителей и сестёр мама напрягать свою фантазию не стала.
— Он жив-здоров. Ни на что, кроме скуки, не жалуется. Кругом леса и болота, — сообщила она.
— Он в наручниках сидит? — спросил Шимон.
— Какие наручники?! Как размахивал руками, так по сей день и размахивает. Только говорит меньше. Не те, видите ли, слушатели!
— А кормят там как?
— Тейглеха и пирогов Шмулик, конечно, в глаза не видит, но хлеба и горохового супа хватает.
— Господи, дай мне силы! — взмолилась старая Шейна. — Я, наверное, его не дождусь.
— Дождёшься, — отчеканила мама. — Все дождёмся. Время только и делает, что всем нам пятки показывает, так быстро оно бежит. Не успеешь оглянуться, как два года пролетят.
— Когда Шмулика переведут из колонии в Каунас, я к нему поеду, — заявил Шимон. — Имею я право на денёк отложить молоток и шило и съездить из одной тюрьмы в другую?
— Имеешь, имеешь, — хором ответили домочадцы.
— Я ведь за всю жизнь только два раза на тот берег Вилии перебирался. К староверу Афиногену за майским мёдом ходил. Дальше деревни Гиренай от колодки не отлучался. Кому не надоест корпеть на одном и том же берегу!
— Поедешь, обязательно поедешь. У тебя же там, по-моему, дальний родственник. Парикмахер, — подбодрила отца Хенка.
— Менахем Сесицкий, — Шимон понизил голос и тревожно добавил: — Если только с мамой всё будет в порядке. Надо бы её доктору Блюменфельду показать.
— Не нужно тратить на меня деньги, — отозвалась Шейна. — Человек не ботинок. Там взял молоток, дратву и шпильки, заменил подмётки и починил. А меня как ни латай, всё равно не залатаешь — уже вся износилась.
Слова тихой сгорбленной Шейны прервали россказни Хенки о неунывающем, нисколько не изменившемся брате. Она вдруг поймала себя на мысли, что хлопоты по устройству на работу и события, связанные с арестом Шмулика, отдалили её от самого дорогого человека — безотказной, бескорыстной до самозабвения мамы, которая никуда не ездила и не ходила, если не считать дорогу из дома до синагоги. Даже всех своих детей Шейна родила здесь, вон на той скрипучей, изъеденной древоточцем кровати.
— Я сегодня же поговорю с доктором.
— Пусть придёт, посмотрит, — поддержали Хенку сёстры. — Пропишет какие-нибудь лекарства. Боли у неё сильные.
— Пусть, — сказал Шимон. — Но знаете, что она мне на прошлой неделе сказала?
Все примолкли, а Шейна замахала на мужа руками.
— Ваша мама сказала, что не хочет больше жить. Мол, пожила, хватит. Спасибо Господу, что столько лет терпел её на этой земле. Человек не должен вымаливать у Него лишние страдания. Вот что сказала ваша мать!
— Глупости, — не сдержавшись, закричала Хенка. — На небесах и без тебя, мамочка, разберутся, кому и сколько страданий положено! У Господа Бога свой календарь, висящий не на стене в комнате, а на не видимом глазу облаке, которое день и ночь стерегут ангелы. Там, в календаре у Всевышнего, про каждого написано, где, когда и что с ним случится.
6
До весны 1938 года вездесущая смерть (не по милости ли самого Господа?) пощадила всех жителей Йонавы, обойдя её стороной и собирая свою непреложную дань в других, более отдалённых пределах.
Богобоязненная Йонава, как шутили остряки, оставалась как бы островком бессмертных. Редко случалось, чтобы на еврейском кладбище так долго никого не хоронили.
К счастью, моя бабушка Шейна, пусть с трудом, пока справлялась со своими болячками, хотя её здоровье по-прежнему внушало родным серьёзные опасения.
Погребальное братство местечка из-за длительного отсутствия работы было вынуждено заниматься не совсем привычным для себя делом: его члены убирали кладбище, вывозили на тачках в заброшенный песчаный карьер палую листву и накопившийся за дождливую осень и суровую зиму мусор, поднимали и перекрашивали облупившиеся ворота и старательно обновляли выцветшие надписи на замшелых каменных надгробьях.
— У меня такое предчувствие, что не сегодня-завтра сюда собственной персоной явится Машиах, — мрачно пошучивал Хацкель Берман, глава могильщиков, забавляя байками других. — Какой смысл людям умирать, если Он придёт и всё равно воскресит всех мёртвых? Воскресит и радостно возгласит: «Евреи! Отряхивайтесь скоренько от могильной глины и ступайте по домам — шить, брить, класть печи, прибивать подмётки, влюбляться, ревновать, завидовать, предавать друг друга…»
Но Машиах, как назло, в Йонаву не торопился, и счастливое время повального «бессмертия» её жителей в истории местечка закончилось задолго до прихода избавителя.
Первым, кто заставил погребальное братство взяться за лопаты, был нищий Авигдор Перельман.
В Йонаве Авигдора и раньше многие уже считали мёртвым. Он всё реже и реже выходил в своей штопанной-перештопанной хламиде на недоходный промысел из хаты-развалюхи, черневшей поблизости от еврейской начальной школы, где я учился. Немощный Авигдор целыми днями не вставал со скрипучей железной койки. Он возлежал на подаренной кем-то высокой пуховой подушке в давно не стиранной ситцевой наволочке и бесцельно глядел в затканный густой паутиной потолок. Может быть, поэтому его кончина и не стала горестной неожиданностью для земляков. Тем более что богатырским здоровьем он и раньше не отличался. У Авигдора была уйма разных только ему одному ведомых недугов, которые он от всех скрывал. Тщедушный Перельман никогда никому не жаловался, к доктору Блюменфельду не хаживал, изредка, как сам говорил, для укрепления духа и плоти, прикладывался к стаканчику эликсира — водочки, а если раз-другой и обращался к тому же Блюменфельду, то не за таблетками или микстурами, а за милостыней.
Незадолго до ухода Перельмана из жизни бабушка Роха встретила его на облюбованном им субботнем пятачке — в синагогальном дворе. Перед тем как войти в душную молельню, она, только из приличия, спросила, как ему живётся. Остроязыкий Авигдор виновато улыбнулся и ответил:
— Тебе, моя дорогая Роха, как говорят цыганки, я всю правду скажу, все тайны открою. Ничего от тебя не утаю. Всё дело в том, что я ещё не собрал нужной суммы для этого бугая Хацкеля Бермана и его братии. Как только соберу, сразу же устрою себе похороны по высшему разряду. Только без оркестра. Тебя и Довида я имею честь пригласить на них уже сейчас. Найдёте время — не погнушайтесь, приходите. Буду рад.
— Спасибо за приглашение, но знай: если ты эти свои глупости не перестанешь молоть на каждом углу, то клянусь: с сегодняшнего дня ты от меня больше ни одной монеты не получишь, — пригрозила бабушка. — А ещё я раззвоню по всему местечку, чтобы и другие не раскрывали для тебя, дуралея, свои кошельки.
— Слушаю тебя, Роха, и диву даюсь… Неужели тебе на самом деле сильно хочется жить? Ты меня так горячо уговариваешь, будто на этой стороне жизни лучше, чем на той, под соснами, на пригорке. Хоть убей, не пойму: чем же эта сторона так тебя приворожила? Дворца у тебя нет, капитала в банке нет, даже зачуханной лесопилки нет.
— Дворца нет, а капитал есть, — отрезала бабушка Роха. — Разве дети не капитал?
— Капитал, но, по-моему, не очень-то надёжный. Разве родители не оказываются потом полными банкротами? Оказываются! Кроме того, все, Рохеле, знают, что я с жизнью давно в разводе. Я сам по себе, а жизнь сама по себе. Что поделаешь, если она мне осточертела! Ну просто до тошноты обрыдла!
— Чушь порешь — и рад.
— Тогда, премудрая женщина, ответь мне, кому я на свете нужен? Собака сторожит чей-то дом, кошка ловит мышей, дерево в жару дарит путникам прохладу. А от меня какая польза? Только воздух порчу. Кряхчу и пукаю, пукаю и кряхчу.
— А разве тебя, Авигдор, при рождении спрашивали, хочешь ты жить или не хочешь? Не спрашивали! Тебе жизнь в дар дали, ты за неё ни гроша не заплатил. Так будь добр, живи, пока живётся, и оставь свои бредни. Можешь Создателя за этот подарок не благодарить. Это твоё дело. Но хоть не хули Всевышнего в своих вздорных речах!
— Этот подарок, Роха, нам Создатель абсолютно зря преподнёс, зря! Зачем, скажи, мы с тобой Ему понадобились? Ведь кроме нас Господь ещё одарил жизнью тьму-тьмущую несчастливых. Он вполне мог обойтись без нас! Для того чтобы порезвиться и развеять небесную скуку или кого-то наставить на путь истинный, Ему вполне хватило бы и первенцев — Адама и Евы.
Тело бездыханного Авигдора Перельмана обнаружил его сосед и давний приятель — вдовый маляр хромоногий Ейне, который захаживал к нему не только для того, чтобы принести кое-какую еду, но и для того, чтобы вместе опрокинуть рюмочку-другую горькой, посплетничать и послушать рассказы хозяина о его злоключениях.
Дверь в хату Авигдора всегда для всех была открыта. Он её никогда не закрывал. Не надо было ни звонить в колокольчик, ни стучаться. Толкни, и откроется.
«Что у меня можно украсть? Ничего. Ну ничегошеньки! Блохи и клопы у всех свои. Я, друг мой Ейне, не боюсь ни воров, ни бродяг, ни безносой смерти. Никого не боюсь! По-моему, замки и запоры изобрели богатые и трусливые. Чего у меня и впрямь никогда не было, так это страха за свою бесценную жизнь и за своё бесценное имущество», — не без гордости уверял Перельман.
Ейне обнаружил покойника утром. Тот лежал на койке, широко раскинув руки, и по его лицу от глаз до полуоткрытого по-детски рта безнаказанно, по-хозяйски важно, распушив стекловидные крылышки, разгуливала муха. В первую минуту маляр подумал, что Авигдор ещё не проснулся после выпивки. Он приблизился к нему, наклонился, чтобы убедиться, что тот жив, и вдруг отпрянул от кровати, жалобно вскрикнул, постоял в оцепенении и выместил свою горечь и отчаяние на мухе, прихлопнув её рукой. Ейне закрыл за собой скрипучую дверь и тут же кинулся с дурной вестью в Большую синагогу к габаю Ошеру Кобрину.
— Реб Ошер! — закричал он, отыскав Кобрина. — Вы не поверите, не поверите… — безостановочно повторял Ейне, то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения не в силах выговорить что-либо связное. Казалось, слова слипаются у него в горле. — Авигдор Перельман… он… умер, — наконец выдавил маляр.
— Почему не поверю? В смерть, Ейне, верят все без исключения. Гораздо больше, чем в Господа Бога, — спокойно сказал тучный Кобрин и добавил: — Дело ясное — жил и умер. А вот что касается церемонии его погребения… — он многозначительно помолчал. — Тут надо ещё крепко подумать, посоветоваться с рабби Элиэзером и Хацкелем Берманом, как же проводить Авигдора в последний путь.
— Ему никакие почести не нужны. Вырыть могилу, прочитать кадиш и зарыть…
— Так-то оно так. Пусть Господь не покарает меня за непотребные слова, но погребальное братство не хоронит покойников даром. Что ни говори, работа у них тяжелая и скорбная, а за работу, будь добр, плати. Как мне известно, у Перельмана никого нет. Ни родных, ни жены, ни детей. И за душой ни гроша.
— Это так, реб Ошер, так. Никого нет и ничего нет, — понурился Ейне.
Впрочем, рабби Элиэзеру не пришлось долго уговаривать главу гробовщиков Хацкеля Бермана, чтобы тот отказался от платы за похоронные услуги. Тот даже обиделся — какая тут, ребе, может быть плата?
Оказалось, что когда-то, в далекой молодости, он, Хацкель Берман, дружил с Авигдором. Они даже в одно время вместе учились у знаменитого меламеда — реб Нисона Гринблата из Салантай.
— Всё будет сделано, как положено. Не скрою, на живого Авигдора было больно смотреть. Кто мог подумать, что он станет протягивать руку за милостыней?.. — сказал Берман. — У меня он никогда ничего не просил — видно, стеснялся. Не пеняйте, ребе, на меня за кощунственные слова, но не всё, далеко не всё в руках нашего всесильного Господа. Даже Он не всё может. Когда-то Авигдор был примерным учеником, знал наизусть все псалмы Соломона. Меламед Нисон Гринблат называл Перельмана не иначе, как илуем — гением, и пророчил ему радужное будущее — место раввина в приличном еврейском городе, в Сморгони или даже в Витебске. Но всё вышло совсем не так. Обидно, что тот, кто должен был стать светочем на небе Израилевом, увы, прожил жизнь бродяги и побирушки.
Похороны Перельмана были скромными.
Пока могильщики готовили для Авигдора его последнее земное убежище, Хацкель Берман орлиным взором пересчитывал пришедших проститься с Перельманом. Для соблюдения еврейского похоронного чина требовалось десять мужчин, а одного как раз не хватало. На похороны явились только оба моих деда — Шимон и Довид с женами (даже больная бабушка Шейна пришла), мой отец с мамой, хромоногий маляр Ейне и богатырского сложения балагула Пинхас Шварцман. Для нужного числа присовокупили к мужчинам и меня — девятилетнего огольца, который на кладбище был всего-навсего второй раз.
Впервые я побывал там осенью прошлого года вместе с Леей Бергер, соседкой по парте, моей невестой, как её называл при всех пересмешник Мендель Гиберман. Мы с ней, уже второклассники, научившиеся без труда читать свои собственные и чужие фамилии, сговорились и сбежали с последнего урока, чтобы отыскать среди могил на еврейском кладбище замшелое надгробье её рано умершей мамы, могилу которой Леина бабушка никогда не посещала.
— Если за один день нам не удастся её найти, — сказал я своей однокашнице, — через неделю мы с тобой ещё раз сбежим с последнего урока и всё равно найдём. Ведь наши бабушки Роха и Блюма говорили, что твоя мама Ривка умерла, а все мёртвые евреи Йонавы лежат на этом кладбище, если, конечно, они не гои, а настоящие евреи.
Очень уж мне хотелось помочь Лее и понравиться ей своей сметливостью и самоотверженностью.
Ни в тот день, ни позже наши поиски ни к чему не привели. Кто только нам не попадался — и Двойре Бирман, и Ципора Беренштейн, и Хана Броневицкая, и Тайбе Биншток, но имени и фамилии Ривки Бергер ни на одном надгробии не было.
Помню ту осень, те наши бесплодные поиски, сумбурные кружения по густо населённому кладбищу; помню, как мы читали по слогам на новых и обветшавших надгробьях высеченные имена, мой недетский, а может быть, на самом деле по-настоящему детский вопрос, который я после наших безуспешных поисков задал маме:
— Скажи, пожалуйста, разве любовь — это болезнь? Разве люди от неё умирают?
— Умирают, — ответила мама.
Пока я вспоминал ту солнечную, необычно тёплую для Литвы осень, озабоченный Хацкель Берман поглядывал с опаской на ворота кладбища и вдруг трубно, с облегчением вздохнул — в них появились фигуры доктора Блюменфельда и габая Ошера Кобрина. Вместе с двумя рядовыми могильщиками и со мной, мальцом, число мужчин достигло одиннадцати и уберегло погребальное братство от греха.
Когда вечное ложе для покойника было готово, могильщики бережно сняли лёгкое тело Перельмана с повозки, в которую была впряжена смирная лошадь, сама без хлыста и понуканий находившая дорогу на кладбище, и опустили покойника в могилу.
Реб Ошер Кобрин, борясь с одышкой, медленно прочитал поминальную молитву, хрипло и надрывно обронив в конце:
— Омейн!
— Омейн, — повторили провожающие и стали класть на холмик припасённые камешки, которые смахивали на подаяние — давно вышедшие из обращения мелкие монеты.
— Все мы будем там, где перед могильными червями равны и король, и нищий. Этого неотвратимого пути из-под небесной кровли под крышу земляную никому не миновать, — промолвил грузный Кобрин.
Закаркали вороны, заржала лошадь, тревожно зашумели вековые свидетели чужого горя — сосны. Могильщики побросали в телегу лопаты, а все остальные направились к могилам родственников.
Доктор Ицхак Блюменфельд, по обыкновению, пошёл к своему отцу. Он бывал буквально на всех похоронах, чтобы, когда все разойдутся с кладбища, пройти к могиле родителя и поговорить с ним по душам. Видно, за сорок с лишним лет разлуки они вдоволь ещё не наговорились и не успели сказать друг другу что-то важное. Реб Ошер Кобрин заковылял к жене Элишеве, умершей накануне Рош а-Шана от кровоизлияния в мозг; балагула Пинхас Шварцман зашагал к сестре, скончавшейся во цвете лет — отравилась грибами.
Наша семья в полном составе отправилась к холмику с безымянной могилой моего брата Боруха, покой которого преданно стерегли две стройные туи, посаженные сразу после его погребения несчастной, почти обезумевшей мамой.
Слёз возле холмика было пролито немало. Громче всех плакала бледная, исхудавшая бабушка Шейна, которая еле держалась на ногах. Всхлипывали мама и дед Шимон, а суровая Роха-самурай, мой отец и мрачный, невозмутимый Довид смотрели на могилу-немогилу моего старшего брата Боруха и кусали губы.
Я глядел на них, и мои глаза застилали непрошеные слёзы, но я не вытирал их рукавом новой ситцевой рубашки, и противная пелена застила белый свет. Я испытывал какое-то негаданное чувство унизительной беспомощности, которое затрудняло моё дыхание. Мне было неловко за то, что я не знаю, того, по ком горюю, — своего брата я никогда не видел, никто не сказал мне, как Борух выглядел, от него не осталось ни вздоха, ни крика. Меня переполняла жалость ко всем моим родным, прежде всего к исстрадавшейся маме, которая застыла перед безымянной могилой своего первенца, словно каменное изваяние.
Дед Довид, ссутулившись и как бы ёжась от холода, невнятно творил заупокойную молитву. Казалось, он скорее довольствуется самим этим тихим и горестным бормотанием, чем истинным и вневременным смыслом обращения к Всевышнему.
Мимо холмика с памятными туями, заглушая и без того неясные слова молитвы, протарахтела телега погребального братства, на которой кроме возницы Хацкеля Бермана уместились ещё здоровяк Пинхас Шварцман, хромоногий Ейне и Ошер Кобрин.
Берман помахал на прощание оставшимся на погосте натруженной рукой. За всех гробовщику ответил мой отец — поднял кулак. В нашем местечке издавна было заведено так, что, расставаясь с главой погребального братства, его земляки суеверно избегали говорить: «До свидания», да и Хацкель с ними, смертными, старался при расставании обходиться без этой простой фразы, которая в его устах против воли обретала двойной смысл.
— Нашему Боруху исполнилось бы в этом году десять, — выдохнула мама, когда вдали затих скрип тележных колёс и на соснах, словно по её велению, присмирели драчливые вороны.
— Быстро летит время, — прошептала бабушка Роха и потуже затянула узел своего чёрного платка. — Когда придёт мой черёд, я хотела бы лечь рядом с Береле, и пусть каменотёс Иона высечет его имя рядом с моим: «Тут погребены Рохл Канович и её внук Борух Канович».
— Мой черёд, я чувствую, придет раньше, — еле слышно сказала бабушка Шейна.
Роха спорить не стала. Что до всяких болезней, Шейна была куда богаче, чем она.
— Когда придёт мой черёд, а он не за горами, я тоже хотела бы лежать рядом с ним. И чтобы каменотёс Иона высек на моём камне его имя: «Тут погребены Шейна Дудак и её внук Борух Канович».
— Раскаркались! — взорвался дед Шимон. — Такими словами только беду накликаете! Где это видано, чтобы у евреев на камне такое писали! Постояли у могилы, и хватит. Пора за работу: мне — за молоток, вам — за кастрюли и сковородки: гороховый суп варить, запеканку готовить!..
— Лучше всего — креплех! — поддержал тестя мой отец, большой любитель пельменей.
— Ступайте все по домам! — вмешалась мама. — Я ещё тут немного задержусь.
— Зачем? — спросил её дед Довид. — Авигдора похоронили, Боруха помянули.
— Подожду доктора Блюменфельда. Мне надо с ним кое о чём потолковать.
Прежде чем покинуть опустевшее кладбище, вся наша семья, по древнему обычаю, направилась к жестяному рукомойнику с водой, прибитому большими ржавыми гвоздями к врытому в землю колу, чтобы ленивой холодной струйкой по очереди вымыть руки. Бабушка Роха объяснила мне, что так непременно должен поступать каждый пришедший на кладбище, иначе, не приведи Господь, он может унести домой невидимую смертоносную пыльцу, которую на живых осыпает смерть.
Смыв опасную для жизни пыльцу со своих рук, мы неторопливо зашагали к выходу.
Сам не знаю почему, видно из любопытства, в кладбищенских воротах я вдруг обернулся и увидел, как высокий, поджарый доктор Ицхак Блюменфельд снимает с головы бархатную ермолку, прячет её в карман пиджака и идёт к маме.
— Никогда не надо после похорон оглядываться на кладбище, — перехватив мой взгляд, пробурчала бабушка. — Это, Гиршеле, дружочек, скверная примета. Оглянешься и, не про нас будь сказано, ещё нечаянно приманишь безносую.
— Я на маму оглядывался, — промямлил я в своё оправдание, но бабушка Роха любое оправдание принимала только за лицемерие и хитрость.
— А зачем тебе на маму оглядываться? Ты что, давно с ней не виделся? Я свою маму всегда без всякой оглядки вижу — живую и мёртвую. Она будет стоять перед моими глазами, пока мне их не закроют. Понял?
— Понял, понял, — соврал я. — Понял, не понял, в школе только об этом и спрашивают.
— Ну и что? Раз спрашивают, значит, хотят тебе добра. Я вот уже почти всю жизнь прожила и мало что поняла. А ты сразу отбрыкиваешься: понял, понял, а в глазах у тебя пустота…
— Честное слово, понял! — попытался я защитить свою честь.
Бабушка Роха остановилась, отдышалась и вдруг как бы невзначай осведомилась:
— Ты, Гиршеле, случайно не знаешь, зачем твоей маме столь спешно, да ещё в таком неподходящем месте понадобился доктор?
Бабушке Рохе нужно было обо всём и обо всех в местечке всё знать — о сватовствах и разводах, о рождениях и кончинах, об отъездах земляков за границу и о прибытии гостей из Америки, о базарных ценах на липовый и гречишный мёд, ржаную муку и яйца, телятину в мясных лавках. Но больше всего она интересовалась чужими недугами, которые мысленно сравнивала со своими и тайком примеряла на себя. Добывание разнообразных сведений было её незатухающей страстью. Из бабушки вышел бы отличный полицейский следователь. На все её вопросы надо было отвечать чётко и правдиво, без всяких увёрток и умолчаний. Того, кто ей не отвечал, бабушка Роха заносила в список закоренелых обманщиков, а то и жуликов.
— Он не маме понадобился, а бабушке Шейне. Знаешь, что она сказала?
— Что?
— Бабушка Шейна сказала, что больше не хочет жить. У неё всё болит. И тут, и там. — Я принялся тыкать в свой живот.
— Ничего удивительного. Найди мне еврея, у которого ничего бы не болело. Обойди все края на свете — ни одного здорового не сыщешь. У кого болит желудок, у кого, как у меня, почки и селезёнка, а у кого чуть ли не со дня рождения всё болит.
— У меня, например, ничего не болит.
— Это пока, Гиршеле, пока. У тебя ещё всё впереди. Дай Бог, чтобы и впрямь ничего не болело, — пробормотала бабушка Роха и отперла дверь своего дома на Рыбацкой улице.
На следующий день после погребения Авигдора Перельмана на Ковенскую улицу к бабушке Шейне по просьбе мамы пришел Ицхак Блюменфельд, слывший не только замечательным врачом, но и большим оригиналом. Несмотря на возраст — доктор был старше бабушки Шейны лет на пять, — выглядел он молодо. Носатый, быстроглазый Блюменфельд в широком чёрном берете, лихо нахлобученном на правое ухо, длинном, смахивающем на ксендзовскую сутану плаще производил впечатление залётного иностранца. Земляки диву давались его доброте — доктор даром лечил в Йонаве все многодетные семьи и всех инвалидов — и поражались причудам: каждое утро в любую погоду он бегал трусцой в коротких, до колен, полотняных штанах по окрестным перелескам. Доктор круглый год купался в Вилии, барахтался зимой, как это делали в праздник Рождества местные староверы, в ледяных прорубях, не ел мяса, питался только рыбой, молочными продуктами, овощами и фруктами. В синагогу ходил редко, только в Рош а-Шана и в Йом Кипур, но никогда не молился, усаживался где-нибудь в сторонке и молча пересчитывал своих пациентов, которых вместе с Господом Богом старался оберегать и предохранять от бед и несчастий прописанными лекарствами.
Сёстры мамы — Фейга, Хася и Песя — смотрели на доктора с откровенным и почти бесстыдным обожанием. Надо же — такой видный мужчина, а увял в холостяках.
— Ну что же, сейчас посмотрим, посмотрим, посмотри-и-м, — нараспев повторял он, — и тогда, скажем, скажем, что с вами. На что вы, уважаемая Шейна, жалуетесь?
— А на что жалуются все евреи? На жизнь, — с искренней, какой-то полудетской печалью отозвалась бабушка Шейна.
— От жизни я, госпожа Дудак, не лечу, — выразил свое сожаление доктор.
Он снял берет и плащ, повесил их на гвоздь и проследовал за больной в комнату. Блюменфельд открыл свой неизменный чемоданчик и достал трубку. Как и во время прошлых визитов, он приложил её к вялой бабушкиной груди и произнёс те же избитые слова: «Дышите глубже, выдохните, ложитесь на правый бок, теперь на левый, а теперь на живот». Доктор помял её своими искусными пальцами, спросил про аппетит, поинтересовался, не мучает ли её изжога, не испытывает ли она затруднения при отправлении, простите, естественных надобностей. Бабушка Шейна, как солдат, выполняла все его команды и отвечала на все заковыристые вопросы, а потом спросила сама:
— Доктор, скажите честно, что вы надеетесь найти и услышать в этом пустом, давно треснувшем кувшине?
Блюменфельд опешил и вытаращился на неё.
— То, что мешает вам спокойно жить.
— А я, доктор, вообще ни одного дня не жила спокойно. Дети… Представляете — десять душ детей родила!.. Каждый день варила, кормила, стирала, не спала, а потом четверых похоронила. Местечковому кузнецу — силачу Рахмиэлю, и тому было, наверное, легче кувалдой день-деньской махать. Так что теперь не стоит чего-то искать в этом старом пустом кувшине. Там только трещины и плесень на стенках. Больше вы там ничего не найдёте.
— Что найду, то найду. Имейте терпение, — сказал Блюменфельд и долго ощупывал своими тонкими пальцами её живот и бока. — Госпожа Дудак, по-моему, вам не мешало бы хоть раз в жизни обследоваться в больнице, в Каунасе, — он покачал головой. — Моей трубочкой не всё, к сожалению, услышишь, тем более что и слух, чего греха таить, уже, как и я сам, давно не тот, что был раньше, а глаза — вовсе не рентген, который просвечивает всё, что у человека внутри.
— Это верно, это верно, — сказала бабушка Шейна. — Даже молодыми глазами не увидишь всего, что у человека внутри. Запер Господь Бог на семь замков нашу кладовку. И, по-моему, правильно сделал.
— Запер, на семь замков запер! — согласился доктор. — Пока я выпишу вам, любезная, кое-какие болеутоляющие лекарства, но вы всё-таки долго не тяните, поезжайте в больницу. Пусть там обследуют вашу кладовку. Дочь отвезёт вас туда и привезёт обратно.
— Отвезу, отвезу, — сказала приунывшая мама, дежурившая во время осмотра в изголовье кровати.
— И чем быстрее, тем лучше, — добавил Блюменфельд, положил в чемоданчик трубку и закрыл его.
— Спасибо, доктор, спасибо за доброту и внимание, но в Каунасе мне уже вряд ли помогут, — бабушка Шейна откинулась на подушку.
— С чего это вы взяли, что не помогут? Там работают такие опытные врачи!..
Бабушка Шейна призадумалась, запустила руку в седые волосы и тихо промолвила:
— Я родилась в сельской местности, выросла, можно сказать, на природе и с детства знаю, что увядшему полевому цветку незачем срываться с места и отправляться куда-то лечиться, и престарелой птахе незачем покидать свою ветку и лететь на обследование в больницу. Приходит срок, и нет больше цветка, и птаха складывает крылья и падает на землю. Разве с нами, дряхлыми стариками, происходит не то же самое?
— Вы, конечно, правы. По сути дела, разница небольшая. Но человек, в отличие от полевого цветка, — существо разумное, мыслящее. Если он сам себе не может помочь, ему должны помочь другие, — сказал обескураженный словами бабушки Ицхак Блюменфельд.
— Разумное существо… Но я ещё не встречала ни одного живого еврея, которому от этого ума-разума прибавилось бы хоть немного здоровья.
— И это, увы, правда.
Доктор заторопился, пожелал больной всего хорошего и, повернувшись к маме, сказал:
— Будьте добры, проводите меня до угла.
Ицхак Блюменфельд долго одевался под бодрый стук молотка деда Шимона, с первого раза никак не мог вдеть длинные руки в рукава плаща и водрузить на прежнее место — правое ухо — свой элегантный чёрный берет.
Когда они вышли на улицу, доктор Блюменфельд тяжело вздохнул:
— Я подозреваю самое плохое… Нужно срочно в больницу
— Опухоль?
— Не исключено. Настораживают значительная потеря веса, беспричинная температура, отсутствие аппетита. Буду счастлив, если ошибусь в своих дурных подозрениях. Вечером приходите ко мне за рецептами. Я выпишу таблетки. Прощайте!
Мама в тот же вечер сходила с рецептами в аптеку, получила у Ноты Левита лекарства, но бабушка Шейна наотрез отказалась их принимать.
— Зря тратите на меня деньги, — упорствовала она и, чтобы никто из родных не приставал к ней с расспросами о самочувствии, старалась незамеченной выскользнуть из дома и нырнуть в липовую рощу — благо, та была недалеко.
Возвращаясь из школы, я по просьбе мамы иногда сворачивал не к себе и не на Рыбацкую вместе с моей соседкой по парте Леей Бергер, а на Ковенскую улицу, к дому бабушки Шейны и деда Шимона.
— Ты не должен её забывать, — укоряла меня мама. — У тебя ведь две бабушки.
Мама печально глянула на меня, ожидая видно, что я признаю себя виноватым. Но я ошибся.
— Боюсь, Гиршке, что скоро у тебя может остаться только одна бабушка — Роха. — Она горестно вздохнула и тихо добавила: — Бабушка Шейна тебя очень любит, а ты к ней почти не ходишь, мало с ней бываешь. Ты, сынок, поторопись её любить. Любовь к тому, кто стар и немощен, нельзя откладывать на завтра. Можно опоздать.
Бабушка Шейна и впрямь меня любила. Бывало, только увидит и сразу заладит: «Ах ты, моё золотко, ах ты, мой красавец… Ах ты, ах ты…» — но мне с ней было скучно, не так интересно, как со вспыльчивой, непредсказуемой и властной бабушкой Рохой, которая могла меня и дедовским ремнём вытянуть, и подзатыльник дать, и вдруг одарить поцелуями. Роха-самурай была въедливая, шумная, а бабушка Шейна — покладистая, тихая, как пташка, которая выпала из гнезда и, сломав крыло, жалобно попискивает — хочет взлететь, но не может.
Бабушка Шейна любила подолгу сидеть в липовой роще на огромном почерневшем пне и тихонько разговаривать сама с собой. Нередко, уже издали, я замечал, как она, ни к кому не обращаясь, что-то шепчет. Когда я приближался, бабушка уже не вставала мне навстречу, не осыпала меня, как прежде, сладкими, словно карамельки, восторженными восклицаниями: «Ах ты, ах ты, ах ты», а оглядывала с головы до ног и с гордостью принималась безудержно нахваливать, чтобы скрыть свою боль и замешательство.
— Как же ты, золотко, вытянулся! Уже стал настоящим мужчиной! Только пока ещё безусый!
— Расту, бабушка, расту. Будут у меня и усы. А ты что тут сидишь в роще одна и что-то вроде бы липе шепчешь? Устала? Отдыхаешь?
— Отдыхаю. Фейга обед варит, Хася белье стирает, Песя полы моет. А я бездельничаю.
— А с кем ты только что разговаривала?
— С тем, кто всегда внимательно всех выслушивает и никого никогда не перебивает.
— С липой?
— Нет, нет. Не с липой. Ты всё равно не отгадаешь. Когда ты, Гиршеле, состаришься, то, наверное, сам захочешь с Ним наедине поговорить и кое о чём Его спросить. Но на ответы не рассчитывай. Тот, к кому я обращаюсь, никому на вопросы не отвечает.
Бабушка Шейна говорила загадками, и такие недоступные моему разуму разговоры быстро мне надоедали и утомляли. Не желая обидеть её, я всё же снимал свой ранец и, примостившись на траве возле пня, спрашивал, как она себя чувствует и пишет ли из тюрьмы дядя Шмуле.
— Пишет, — кивала бабушка Шейна.
— А что пишет?
— А что можно из тюрьмы писать? Пишет: ждите, скоро вернусь. — Она помолчала, послушала, как весенний ветер балуется с листьями на липе, и тихо, чтобы слышали только ветер и я, сказала: — Может, Шмулик вернётся скорее, чем он думает.
— Это было бы хорошо.
— Конечно, хорошо. Лучше и быть не может. Говорят, что арестантов на несколько дней отпускают на похороны отца или матери. Может, и его отпустят. Хоть кадиш на моей могиле прочитает.
— Что ты, бабушка, говоришь?! — воскликнул я. — Я не хочу, чтобы он читал на твоей могиле кадиш! Не хочу!
— Ах ты, мое сокровище, ах ты, мой умница, — пропела бабушка. — Что поделаешь, если в отмеренный срок каждый должен уйти в мир иной. Господь ни для кого исключение не делает, ибо человек и рождается для смерти.
— А я с ним не согласен! — выпалил я, как будто речь шла о моём однокласснике — зазнайке Менделе Гибермане. — Не со-гла-сен!
— С кем?
— С твоим Богом. Ты хорошая, мы с мамой и тётушками попросим Его, и Он обязательно сделает для тебя исключение. Вот увидишь, сделает.
Бабушка вдруг расплакалась. Слёзы текли по её лицу, как струйки воды по оконному стеклу в осенний дождь, и она прикрывала щёки морщинистыми руками. Неожиданно бабушка Шейна резво встала со своего подгнившего трона, подошла ко мне и стала гладить мои чёрные, давно не стриженные вихри.
— Когда станешь старым-старым, ты поймёшь, что каждый, хочет он или не хочет, должен сделать эту работу.
— Какую работу?
— Умереть, — спокойно сказала бабушка. — Тяжёлая работа, но избежать её ещё никому не удалось.
— Когда я с бабушкой Рохой пойду в синагогу, обязательно попрошу за тебя. Обязательно!
— Ах ты, ах ты, мой ангел, мой заступник!
Как ни упрашивал бабушку Шейну дед Шимон, как ни настаивали родные на том, что ей следует, не мешкая, ехать в больницу в Каунас, она ни за что не соглашалась это делать. Говорила, что, если уж ей на самом деле пришла пора навсегда распрощаться со всеми своими близкими, она хочет уйти целёхонькой, без всяких разрезов и швов на теле.
Держалась бабушка Шейна стойко, не жаловалась, ни с кем не вступала в разговоры о своих болезнях, полдня хозяйничала на кухне, кормила Шимона, а после обеда незаметно уходила в рощицу, садилась на пень и, закрыв глаза, слушала, как приветливо цвенькают на деревьях птицы и благодушно шумят листья. Иногда из дома выбегали дочери, чтобы задать ей какой-нибудь хозяйственный вопрос, а главное, убедиться, что мама ещё жива.
Стал и я из жалости приходить к ней чаще, чем прежде, и хвастать своими школьными успехами — мол, уже свободно читаю, могу писать собственную фамилию и многое другое, складывать и умножать числа.
— Молодец! Но всё-таки ты ко мне неспроста зачастил, — слабо улыбалась она. — Мама заставляет? Жалеешь бабушку?
— Нет, нет! — выпалил я и тут же исправил свою ошибку: — Жалею. Я всех жалею.
— Ах ты, обманщик, ах ты, хитрец! Не надо меня, Гиршеле, жалеть. Вот сижу и думаю — ведь могла же я родиться липой. Липы живут долго. Шумела бы весной листьями, одевалась бы зимой в снежную шубу, не боялась бы никаких болезней, но тогда у меня не было бы вас. Не было бы тебя, твоей доброй мамы, твоих тётушек и твоего дедушки Шимона с его шилом, молотком и шпильками во рту. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, не решаясь ответить иначе.
— Если ты сейчас меня и не понял, это не беда, когда-нибудь поймёшь. Только у дураков не хватает времени для того, чтобы что-то в жизни понять, — успокоила меня бабушка Шейна, и мне показалось, что она выглядела не больной, а просто усталой и задумчивой. — Побыл со мной, и ладно. Пока я тебе совсем не надоела, ступай делать уроки, а я ещё посижу.
На прощание я чмокнул её в дряблую щёку, а она осталась сидеть на своём пне и смотреть на липу, в гуще зеленеющих ветвей которой ликовала какая-то пичуга.
— Цви, цви, цви, — звенело в роще.
Вечером тетушка Фейга под весёлый щебет не той ли самой птички нашла бабушку Шейну в липовой роще мёртвой.
Её похоронили, как бабушка и просила, на холме, рядом с моим братом Борухом. Рабби Элиэзер напомнил всем, что на камне грех высекать другие имена — мол, ни в Торе, ни в другой нашей священной книге не говорится, что это можно делать, а раз ни слова там об этом не сказано, значит, нельзя.
Всё остальное было выдержано в полном соответствии с Торой — и кадиш, и слёзы, и слова утешения.
Не хватало только Шмулика, которого тюремное начальство не отпустило из колонии даже на день.
Мама всё время держала дедушку Шимона под руку. Дед не торопился уходить, как будто врос ногами в землю, глядел ослеплёнными горем глазами на свежую глиняную горку и хрипло повторял:
— С кем прожил жизнь, с тем надо бы и умереть… — Он втянул в лёгкие воздух, отдышался и, подозрительно шмыгая своим большим носом, продолжал причитать: — На старости надо одновременно умирать. Зачем Господь разлучает пары, которые столько лет прожили вместе в мире и согласии? Зачем Он забирает нас поодиночке?
Никто из родственников деду Шимону не ответил. И рабби Элиэзер не разомкнул уста.
Все подавленно молчали.
— Может быть, Он потому нас разлучает и забирает поодиночке, что сам холостяк, — не унимался дед Шимон. — Вечный холостяк.
Кощунственное замечание повисло в воздухе чёрной тучей и не скоро растаяло между надгробьями.
Кто-то из провожающих негромко прыснул и быстро прикрыл рукавом рот, кто-то замахал на богохульника Шимона руками. А мама толкнула его в бок, и он, несчастный, пристыженный, медленно поплёлся от могилы к воротам.
Над кладбищем во всю мощь светило весеннее солнце. Казалось, сами небеса своим сиянием пытаются хоть как-то рассеять беспросветный мрак отчаяния, который объял безгрешную душу осиротевшего деда Шимона.
7
1938 год, начавшийся двумя смертями, ушёл в небытие без дополнительных потрясений и достойных какого-либо упоминания событий. Жизнь в Йонаве текла по старому, проверенному руслу и, как полноводная Вилия, по выражению бабушки Рохи, по-прежнему была нашей общей поилицей и кормилицей. Никто никого не убивал, не увечил, лавки не грабил. Евреев, слава Богу, на свет Божий родилось больше, чем умерло, и они, лишь бы не сглазить, по численности уже не только сравнялись с иноверцами, но даже обогнали их. Недаром домовладелец реб Эфраим Каплер, который больше всего в жизни ценил спокойный непрерывный сон, называл наше уютное местечко на немецкий манер Идиштадт — Еврейград.
Мой отец уставал каждому доказывать, что Йонава — это, пожалуй, лучший пример того, как должны и могут сосуществовать и уживаться представители разных народов. Он утверждал, что мир спасут не перевороты, не кровавые революции, не войны, а каждодневная честная работа. Когда человек работает, ему и в голову не придёт свергать какого-нибудь короля-правителя, чтобы взамен победители, как это чаще всего бывает, вручили бразды правления такому же тирану, не останавливаясь перед пролитием крови невинных.
Работы у отца и Юлюса в благословенном Еврейграде, слава Богу, было много, и оба никакими делами, не имеющими прямого отношения к шитью, не интересовались, не жалели себя, а вкалывали с утра до вечера. Может, поэтому даже их, совершенно равнодушных к новостям, встревожили слова хозяина пекарни Хаима-Гершона Файна:
— Чует, господа, моё сердце: скоро в Европе начнётся большая бойня! Как бы и нам с вами в Литве тумаков не надавали, — сказал Хаим-Гершон, который, по совету покойного реб Ешуа Кремницера, стал шить всю свою одежду не у Гедальи Банквечера, а у бывшего кавалериста Шлеймке Кановича.
Хаим-Гершон Файн вообще был личностью весьма приметной и, по местным меркам, крайне осведомлённой в том, что творится за пределами полусонного Еврейграда. Оборотистый реб Хаим-Гершон выпекал не только субботние халы, сладкие булочки, усыпанные корицей и нашпигованные заморским изюмом, ханукальные пирожки, но и самые горячие мировые новости. Каждый покупатель бесплатно получал их как бы впридачу к удивительно вкусным мучным изделиям. Свои горячие новости Файн извлекал не из докрасна раскалённой просторной печи, а из купленного во временной столице Каунасе голландского трехлампового приёмника той же самой марки, каким пользовался арестованный Шмулик Дудак.
— В начале прошлого года Германия скушала, как сдобную булку, ни в чём не повинную, беззащитную Австрию. Никогда не отличавшиеся отвагой австрияки сдались на милость победителям без всякого сопротивления. Да что там без сопротивления — капитулировали, я бы сказал, не без удовольствия, под вальсы и восторженные крики «Хайль, Гитлер!».
— Прошу вас, реб Файн, минуточку помолчите, пока больше ничего не рассказывайте. Я не могу примерить рукава, когда вы всё время вертитесь и размахиваете руками.
— Как тут, реб Шлейме, устоишь на месте, когда в наши дни в самом центре Европы происходят такие безобразия! Германия наглеет на глазах. В прошлом году при полном бездействии других стран немцы поставили на колени Австрию, а в недалёком будущем, может быть, и наша с вами, хе-хе-хе, вооружённая до зубов родная Литва падёт к их ногам.
Отец был озабочен не столько Австрией, сколько длиной рукавов нового пальто хозяина пекарни, но заказчику не терпелось поделиться с портным теми новостями, которые в своих утренних и вечерних выпусках регулярно бесстрастно сообщало литовское радио.
— Первым делом, как и следовало ожидать, после захвата красавицы Вены немцы взялись за наших — за тамошних евреев. Говорят, что там, на площадях и в скверах, валялись убитые и раненые… Солдаты на центральных улицах грабили богатые еврейские магазины…
— Значит, грабили… Так-так… Юлюс, рукава надо бы чуточку укоротить — на один-два сантиметра, не больше, — обратился отец к подмастерью, а затем, не ввязываясь в долгие споры, стал успокаивать взволнованного Хаима-Гершона: — Может, немцы до нас, до Литвы, всё-таки не доберутся. Одно дело — Австрия с её красотами и богатствами, и совсем другое — наша бедная и беззащитная родина, хотя в государственном гимне и говорится, что Литва — страна героев.
— Вы, Шлейме, недооцениваете угрозу. Ведь немцы у нас под боком, на противоположном берегу Немана. Они могут завести свои танки и часа за полтора легко до нас доберутся через мост в Пагегяй.
Доводы реб Хаима-Гершона Файна были неоспоримы, но отец не отступал.
— Подумайте сами: ну зачем немцам Литва? — вопрошал он. — Послушать вас, так для них тут единственная нажива — евреи. Богатеев у нас по пальцам пересчитаешь. Грабить вроде бы особенно некого. Может, говорю, всё обойдется, и немцы останутся на том, своём, берегу Немана и в нашу сторону свои танки не двинут.
— Дай-то Бог! — пробасил хозяин пекарни. — Будем надеяться. Что нам остаётся?
— Вы правы: испокон веков, реб Хаим-Гершон, главным нашим щитом от любого зла была надежда, — согласился с ним отец и добавил: — Другого вида оружия в нашем распоряжении пока нет. А что касается вашего пальто, то скоро, я думаю, вас можно будет поздравить с обновкой.
Незнакомую Австрию было жалко, но бо льшим потрясением, чем её захват немцами, стала для отца повестка из военного ведомства Литвы — его способного помощника Юлюса, сына дворника-пропойцы Антанаса, призывали в армию.
— Что за напасть? Один подмастерье сидит в тюрьме, другого забирают в армию, а работы гора, — пожаловался он даже мне, мальцу. — Как, Гиршке, я с этой горой справлюсь? Ума не приложу, кто мне поможет её своротить… Может, ты, если согласишься стать моим помощником, — рассмеялся он. — Тогда мы с тобой так размахнёмся, что все нам будут завидовать.
Я ничего не ответил, потому что и сам не знал, кем хочу стать. Бабушка Роха мечтала, чтобы я после окончания идишской школы обязательно поехал учиться в Тельшяйскую ешиву «на раввина».
— Раввин — украшение рода. А у нас в доме до сих пор плодились, как мыши, только портные и сапожники.
Но я не хотел быть ни портным, ни раввином. Я мечтал стать, как наш сосед-шорник Цемах Либкинд, завзятым голубятником — его сизари, турманы, витютни кружили над моей головой с самых первых моих шагов на земле, и мне очень хотелось иметь такую же роскошную стаю и голубятню на чердаке.
Бабушка Роха высмеивала мое желание.
— Голубятник — не ремесло, а развлечение, — поучала она меня. — Вторым праотцем Ноем, пославшим благую весть с голубем, ты, Гиршеле, всё равно не станешь, Всемирного потопа не будет. Вилия, если и разольётся, всю землю не затопит, и тебе не понадобится сообщать Господу Богу, что все мы тут чудом спаслись.
Я очень сочувствовал отцу: без подмастерьев и впрямь было трудно, но помочь ему не мог.
Сделать это вызвалась мама. Она может-де выполнять работу, не требующую особого мастерства: утюжить брюки, пришивать пуговицы и примётывать накладные карманы на пиджаках, а при надобности — пришить сатиновую подкладку, но отец решительно отказался от её помощи.
— Хватит тебе работы у стариков Коганов! Мужчина, Хенка, может быть непревзойдённым дамским портным, но где это на белом свете видано, чтобы дама стала мужским портным?
Отец горбатился в мастерской днями и ночами в полном одиночестве в течение полугода. Но, как говорила бабушка Роха, человеку нет-нет да и чуточку повезёт в несчастье. К счастью, стрекот «Зингера» не нарушал драгоценный сон реб Эфраима Каплера. Тот больше не грозился из-за шума немедленно выселить нас на улицу. Его просто не было в Йонаве. Каплер на полтора месяца отправился на чешский курорт Карловы Вары, где ежедневно пил из источника целебную воду, пытаясь избавиться от давно мучившего его несварения желудка и нестерпимой изжоги. В его отсутствие отец мог скакать на своем «Зингере» хоть круглые сутки.
До возвращения Каплера оставалась неделя, когда в мастерскую на очередную примерку пожаловал Хаим-Гершон Файн и, не поздоровавшись, прямо с порога выпалил:
— Ну что я, реб Шлейме, вам говорил? Что я вам говорил?! Прошло совсем немного времени, и на тебе!
— Вы о чём? Простите, реб Файн, мы с вами о многом беседовали. Всего и не упомнишь. Моя голова не тем занята, — охладил его пыл отец.
— Сбылись мои самые мрачные предсказания. Так-таки всё сейчас всерьёз и начинается! И это уже не остановишь. Я как в воду глядел! Если в дело не вмешаются Англия и Франция, если они не приструнят эту разнузданную Германию, я не ручаюсь и за нашу безопасность. Всё пойдёт кувырком!
— Что начинается? Что пойдёт кувырком? — смутился отец.
— Всё в Европе пойдёт кувырком! Поймите, началась большая война. Немцы не насытились сдобной булочкой — Австрией, и теперь их войска вторглись в Польшу. Польские евреи бегут оттуда толпами, семьями, с малыми детьми и стариками, бегут, куда глаза глядят. Может, и к нам, в тихую Литву, скоро прибегут. Ведь до нас от них рукой подать. В хорошую погоду сюда можно за день-два даже пешком дойти.
Новость, что Германия напала на Польшу, мигом распространилась по местечку. Кто ломал голову над тем, что будет, если беженцы на самом деле хлынут в Литву, пусть и в малом количестве: куда их деть, где поселить, чем несчастные станут заниматься? Кто строил догадки, какими деньгами они будут платить за постой и за харчи, ведь у них нет ни одного лита.
— Ну, что вы, реб Шлейме, мне скажете про весь этот ужасный кошмар?
Отец в таких случаях предпочитал всем мудрым ответам долгое задумчивое молчание.
— А что, реб Хаим-Гершон, можно о кошмаре сказать? Кошмар он и есть кошмар. Тут ни прибавить, ни убавить, — промолвил он после спасительной паузы.
— Беда, — согласился хозяин пекарни. — Осень на исходе. Зарядят наши бесконечные дожди, их сменят зимние холода и метели. А у беженца какая поклажа? Может, в руке только один парусиновый чемоданчик. Многие, наверное, пустились в бега в том, в чём были. Я по этому поводу уже успел переговорить с рабби Элиэзером. Евреи, сказал он, не должны оставаться в стороне от чужого горя, мы обязаны помочь своим страждущим братьям по вере. Надо создать совет из состоятельных членов общины для помощи беженцам-евреям.
— Попавшим в беду нужно помочь, спору нет, — подтвердил отец. — Но не обернётся ли, как всегда, эта помощь только нашими сочувственными восклицаниями и причитаниями? Поохаем, повздыхаем, уроним из жалости братскую слезу, и на том всё закончится.
— Не знаю, но я лично уже принял решение: когда беженцы появятся, то, пока они не устроятся и не найдут работу, моя пекарня берётся для каждого из них первое время бесплатно печь вкусный чёрный хлеб.
— Ого!
— Постараемся испечь его столько, чтобы хватило на всех. Рабби Элиэзер рассказал мне, что договорился со всеми старостами малых синагог, и те обещали приютить обездоленных, обеспечить их временным жильём. Каждый из нас должен что-то сделать, — сказал довольный собой хозяин пекарни и покосился на молчаливого, вечно хмурого собеседника.
— Бесплатный хлеб и временная крыша над головой — это замечательно, — кивнул отец.
— У меня голова ещё, слава Богу, варит, — похвалил самого себя Хаим-Гершон Файн, которому были свойственны совершенно несовместимые качества — безусловная набожность и самодовольное щегольство, щедрость и прижимистость.
Всегда элегантно одетый, чисто выбритый, надушенный, он сам в пекарне у печи целыми днями не жарился. Всё делали наёмные рабочие — двухметровый литовец из Жагаре и местный широкогрудый, скуластый еврей Иехезкель. Они таскали мешки с мукой, месили тесто в кадушках, пекли хлеб и кондитерские изделия на любой вкус — для богатого лавочника и для бедного крестьянина, для раввина и для ксендза. Для всех, кто платил.
— Вы, реб Хаим-Гершон, хорошо знаете, что иголкой хлеб не испечёшь, и крыши у меня до сих пор не то что лишней, а и своей собственной нет, — сказал отец. — Но что я и впрямь могу с радостью сделать для своих собратьев, так это взять к себе на работу двух беженцев-портных и положить им вполне приличное жалованье.
— Какая чу дная идея! Давайте их искать вместе. Ручаюсь, что какой-нибудь портной среди них непременно отыщется и завернёт в мою пекарню. Хлеб, скажу я вам, Шлейме, — могучий магнит, он притягивает всех! — ухватился за предложение отца довольный собой Хаим-Гершон Файн.
Младший подмастерье Юлюс, целиком занятый последними приготовлениями к армейской службе, узнал о разразившейся в Европе войне позже других. О ней он впервые услышал от моего отца только в тот день, когда пришёл к нему попрощаться.
— Мне кажется, что мы, литовцы, ни с кем воевать не будем. Нет у нас ни танков, ни самолетов, ни пушек, ни лишних людей. Слабый не должен вмешиваться в дела сильных. Ему надо не размахивать кулаками, а выждать, чем закончится драка, — сказал Юлюс, как бы утешая себя и своего учителя,
— Твои бы слова да Богу в уши, — покачал головой отец. — Бывает же так, что вблизи твоего дома гром грохочет, молнии полосуют небо, а гроза проходит мимо.
— Буду молиться, чтобы она прошла мимо, — прогудел Юлюс и вдруг в упор спросил: — Скажите, понас Салямонас, когда я отслужу и вернусь в Йонаву, вы меня снова к себе возьмёте?
— Возьму. Конечно, возьму. Ты способный и старательный ученик. Из тебя может выйти толк.
— Спасибо. Теперь мне служить будет легче. И ещё один вопрос. Можно?
— Можно.
— Я слышал, что за примерную службу солдата могут отпустить на короткую побывку домой. Если меня на парочку дней действительно отпустят, могу ли я сразу подняться из подвала к вам?
— Конечно, ты же не чужой, а свой человек. Поднимайся, я только рад буду.
— Но я имею в виду не просто подняться, чтобы с вами о том о сём поговорить.
— А что ты имеешь в виду?
— Я хотел бы свой отпуск провести, как бы это сказать, с пользой, что ли, — промолвил Юлюс, не лишённый крестьянской смекалки. — Сесть, понас Салямонас, рядом с вами, на своё прежнее место, вон там, на мой табурет, и поразмять денёк-другой пальцы. А также кое-что, не скрою от вас, заработать. Отец по-прежнему пьёт, мать не может с ним справиться и терпит. Надо бы ей немного оставить на пропитание… Я готов делать всё, что скажете. Вы не против?
— Я никогда не был против того, что кто-то желает работать и зарабатывать.
— Откровенно говоря, мне армейская служба не нравится. Мой дружок Пятрас Кяушас из Скаруляй рассказывал, что там от муштры свихнуться можно. Каждый день: «Смирно!», «Вольно!», «Ложись!», «Вставай!», «Винтовку к но-ге!», «Винтовку на пле-чо!» Портным быть лучше, чем солдатом. А вам одному, наверное, теперь придётся нелегко.
— Лёгкой работы, Юлюс, на свете не бывает, если работаешь на совесть. Мастер на то и мастер, что должен каждый день полностью выкладываться и доказывать, что он работает лучше других.
— А что слышно о понасе Шмуле?
— Сидит.
— Сколько ему ещё осталось?
— Если станет умнее и что-нибудь снова не натворит, может, выйдет раньше срока.
— Понас Шмуле умный.
— Умные, Юлюс, в тюрьме не сидят и добывают свой хлеб не под надзором конвойного, а под охраной и защитой Господа Бога.
Перекрестившись, призывник стал прощаться. В дверях Юлюс столкнулся с бабушкой Рохой, которая принесла сыну, оставшемуся в полном одиночестве, обед — суп с клёцками и тушёную телятину с картошкой.
— Сядь и при мне всё съешь! — приказала она. — Ты хоть что-нибудь сегодня в рот брал?
Отец виновато улыбнулся.
— Нет, конечно. Так и помру на работе с голоду.
Бабушка Роха усадила отца за стол, села напротив и не без ехидства пропела, как малому дитяти:
— Ешь, Шлеймеле, ешь! Если будешь есть, вырастешь большой-пребольшой, сильный-пресильный, тогда никто тебя пальцем не тронет, но если ты перестанешь меня слушаться, я тебя, неслуха, цыганам отдам, и они увезут тебя к себе в табор.
— Не хочу, мама, к цыганам! Буду тебя слушаться, — деланно плаксивым голосом подхватил её насмешливую манеру растроганный сын и принялся уплетать суп и мясо, причмокивая от удовольствия.
— Тебе одному, видно, трудно справляться. Нашёл бы себе какого-нибудь помощника.
— Ищу, ищу. В местечке на примете никого нет. Может быть, скоро кто-нибудь появится. Ты, наверное, уже слышала про войну немцев с поляками. Евреи бегут из Польши кто куда. Глядишь, и к нам в Йонаву забредут — тут всё-таки Еврейград. Будет им к кому притулиться. Среди беженцев, полагаю, портные попадутся.
— Слышала и про войну, и про то, что там немцы раввинам бороды спичками подпаливают. На базаре чего только от людей не услышишь! Больше, чем по этому Шмулиному ящику. — Роха бросила взгляд на пустую тарелку и улыбнулась: — Молодец! Всё дочиста вылизал!
— Было очень вкусно! Спасибо.
— То-то! — сказала бабушка и продолжила: — И про этих беженцев слышала, и про этого проклятого Гитлера. Надо же! В моей юности, когда через Вилию ещё моста не было, на другой берег реки и люди, и скот на пароме переправлялись. А паромщиком тогда был такой косоглазый верзила с длинными, как вёсла, руками — Хитлер. Мейшке Хитлер из Кейдайняй. А этого головореза из Германии как зовут?
— Ну уж не Мейшке и не Шмульке. Его зовут Адольф.
— Ну что тут скажешь: в гнилое время и имена собачьи! — бабушка Роха посерьёзнела. — Как бы только и нам отсюда не пришлось улепётывать. Они из Польши в Литву бегут, а куда нам податься, если прижмут? В Россию? Туда нас не пустят, всех на границе, как зайцев, переловят. В Латвию? Да у них своих евреев полно, не знают, куда их девать.
— Гадай не гадай — не угадаешь. Пока мы живы, от этого гнилого времени никуда не спрячешься. Нет от него убежища. Ты мне лучше скажи, как отец?
— Тыкает шилом и стучит молотком.
— Кашляет?
— Ещё как! И харкает.
— Кровью?
— Иногда.
— Ему бы в Каунас съездить, у Мотла и Сары на Зеленой горе погостить, внучку Нехаму увидеть, докторам показаться. Я могу ему компанию составить. Как говорят наши староверы, работа не волк, в лес не убежит.
— Про Каунас отцу и заикаться нельзя. Он ведь тебе что ответит? Куда, мол, в такую даль тащиться только для того, чтобы тебя ощупали, как лошадь. До Каунаса, скажет, неблизко. А дома шаг шагнёшь, и ты в постели, два шагнёшь — и на дворе в нужнике. Я ему в ответ: «От дома, Довид, до кладбища тоже недалеко!» Поговори с ним, Шлейме, — попросила бабушка Роха. — Может, тебя он послушается и покажется докторам.
— Ему говори не говори, всё равно что стене. Отец слушает только своих клиентов.
Роха вымыла посуду и уже собиралась уйти, как вдруг схватилась за голову:
— Про главное-то я, беспамятливая, и забыла. Вчера Казимерас письмо принёс. Два месяца шло.
— Письмо? Откуда? От кого?
— Из Парижа. От твоего брата Айзика. Ты мне его прочти, а я потом всё перескажу отцу, который не может оторвать свой зад от колоды. Что за человек? Упрямец! Не иначе, как собирается предстать перед Всевышним с молотком и шилом в руках!
Отец взял письмо и углубился в чтение.
— Там всего два листочка, а ты изучаешь их, как Тору. Что Айзик пишет?
— Что пишет? — повторил отец, как бы разгоняясь. — Шлёт всем привет — от него, от Сары и двух твоих внуков — Береле и Йоселе. С жильём и работой у них, слава Богу, всё неплохо. Мсье Кушнер снова повысил Айзику жалованье. Только на душе у них с Сарой тревожно.
— Тревожно?
— Войны боятся. Французы заступились за поляков, а немцы на них за это страшно обозлились. Айзик опасается, что те могут двинуть свою армию на Париж и тогда тамошним евреям придётся несладко.
— Будь проклято их семя! — выругалась богомольная бабушка Роха.
— Айзик не за себя боится, а за своих мальчиков, очень-очень. В следующий раз, если всё утихнет, он пришлёт фотокарточки Йоселе и Береле в деревянных рамках.
— Мог раньше прислать, — Роха поджала губы. — Были бы у меня под боком три внука — один живой и два в рамочках. Любовалась бы на них перед сном. А теперь жди!
— Ещё он пишет, что обстановка в мире такая, что в этом году они в гости в Литву не приедут, разве что опасность минует, в чём они и Сарой очень сомневаются.
— И это всё?
— Ну а дальше, как водится в письмах издалека, поцелуи и объятья.
Роха ушла с опорожнённой посудой в руках, пообещав сыну, что завтра его ждут не менее вкусные блюда — фасолевый суп, куриная грудка и компот из сухофруктов…
Беженцев в Йонаве ещё не было, и отцу приходилось обходиться без помощников, отказываясь в ущерб заработку от новых заказов — успеть бы в срок выполнить старые. Переманивать подмастерьев у других мастеров отец считал ниже своего достоинства.
— Закончил бы ты, Гиршке, скорее школу, — в шутку обратился он ко мне. — Стал бы моим компаньоном, заказали бы мы с тобой вывеску «Шлейме Канович и сын», — он расхохотался. — Я тебя быстренько обучил бы своему ремеслу. Ты, наверное, и знать не знаешь, что твой папа совсем молоденьким птенчиком в разгар Первой мировой войны поступил в ученики к нашему земляку Шае Рабинеру. Я был тогда не намного старше тебя. Мне шёл тринадцатый год. Мой самый первый учитель Рабинер не только замечательно шил, но и на скрипке играл.
— Я хотел бы, папа, тебе помочь, но… — я замялся. Скажи я правду, отец не обрадуется, а соври, он хоть и не вытянет ремнём, но обидных слов не пожалеет.
— Тебе не нравится быть портным?
— Портной должен всё время сидеть на одном и том же месте, а мне больше по душе, когда я куда-нибудь бегу, лезу, карабкаюсь.
— Ну что же! В твои годы я тоже бегал и по деревьям лазил, а потом жизнь вынудила привинтить одно место к стулу, — сказал отец и шлёпнул себя по этому самому месту. — С тех пор не бегаю, а сижу. Хлеб для всех нас высиживаю.
Он был фанатиком. Мама уверяла, что папа любит работу больше, чем её, и столько лет подряд, Бог свидетель, изменяет ей не с женщиной, а со своей швейной машиной. Машина никогда не ворчит и не дуется на него, никогда не ругает, не ссорится с ним из-за мелочей, всегда и во всём ему уступает.
Я был слишком мал, чтобы понять эти мамины сетования, но по мере взросления убедился в её правоте. Может быть, благодаря упорству отца, его кропотливому, в праздники и в будни, труду он прожил дольше всех своих родственников и скончался в очень и очень преклонном возрасте. Казалось, отец и во сне до своего смертного часа кроил сукно и нажимал на педаль швейной машины. Недаром он подшучивал над собой и поутру, смеясь, спрашивал маму:
— Слышала, как я в постели строчил на «Зингере»?
Хотя мама поздно возвращалась от Коганов, она рвалась ему помочь, но отец с дружелюбным высокомерием пресекал эти попытки.
— Иди спать! — приказывал он. — Без тебя справлюсь.
— Твоя мама Роха умеет и подмётки прибивать, и набойки приклеивать. Её сапожничать никто не учил — сама научилась. И я, как она, сама научусь, только портняжить. Не хочу всю жизнь ходить в чьих-то служанках. Зря когда-то отказалась от предложения реб Ешуа Кремницера поехать в Каунас на курсы и выучиться на белошвейку. Боялась тебя потерять!
— Зря отказалась и зря боялась, — смягчился он. — Никуда бы я не делся и сам бы тебя нашёл.
— Знаем, как вы ищете, и знаем, кого вы находите, — огрызнулась мама.
— Незачем нам с тобой ссориться. Ладно, ты мужиков знаешь лучше, чем я, — уступил отец. — Когда немного отдохнёшь, тогда и начнём учиться. Снимешь с меня мерку.
— Мерку?
— А чему ты удивляешься? С неё и начинается настоящий портной. Сантиметр, как говорил мой учитель Шая Рабинер, — мостик к славе портного. Если снимешь точную мерку, хорошо сошьёшь любую одежду на любой рост. На великана и на карлика. Если же, скажем, на толику, на два-три деления ошибёшься, считай, всё пропало. Садись и всё переделывай. А толкового клиента к передельщику второй раз не заманишь, на аркане не затащишь…
— Вот как!
— Шая Рабинер, — отец неожиданно расслабился и пустился в приятные воспоминания о своём ученичестве, — всячески одобрял мою старательность, но мерку долго снимал сам, свой замусоленный сантиметр мне, юнцу, не доверял. Учиться шить, твердил он, надо не год и не два, а всю жизнь, ибо каждый заказчик — неповторимая, ни на кого не похожая модель, требующая особого подхода.
Мама слушала и смотрела на отца с безобидным сочувствием. Что с него возьмёшь? Заговаривает зубы.
— Пойми, Хенка, — сказал он, — хорошая верная жена — тоже профессия. Может быть, самая трудная и важная на свете. Одеть человека — одно дело, а родить его и вскормить — совсем другое. Стоит ли тебе менять такую профессию? — отец помолчал и добавил: — По-моему, не стоит.
— Я вовсе не собираюсь становиться портнихой и не возражаю, чтобы мерку всегда снимал ты. Но пока не найдёшь себе помощника, я чему-нибудь всё-таки научусь и постараюсь принести какую-то пользу.
— Спасибо. Но ты же у этих Коганов устаёшь так, что вечером с ног валишься. Тебе что, нагрузки не хватает?
— За меня не беспокойся! И не пытайся своими вымученными комплиментами отговорить! Лучше давай вывешивай белый флаг! — улыбнулась мама.
Отец хорошо знал её нрав — непрерывным подпиливанием его мнимой стойкости она всё равно добьётся своей цели. Если благоверный не пойдёт навстречу и откажется выполнить её желание, жена, чего доброго, в один прекрасный день прибегнет к крайней мере — возьмёт и оккупирует его швейную машину.
— Пусть будет по-твоему. Сдаюсь.
Так уж повелось у нас, что никому, кроме мамы, не удавалось одерживать над моим отцом такие скорые и лёгкие победы. Белый флаг трепетал над нашим домом до самой её преждевременной кончины.
— Скорей бы из Расейняй вернулся наш Ленин-Сталин, — вдруг, как в таких случаях говорила находчивая бабушка Роха, свернул в другой переулок отец.
— Может, Шмулику и впрямь удастся вернуться из колонии до срока. Был у Коганов доктор Блюменфельд, приходил к заболевшей Нехаме, у неё начался сильный приступ астмы. И знаешь, что он рассказал? Я сначала даже не поверила. Но не может же доктор говорить неправду!
— Все могут привирать. И что же такое невероятное рассказал милейший доктор Блюменфельд?
— Он сказал, что, по договору с нашим президентом Сметоной, в Литву беспрепятственно вошла Красная армия. Больше двадцати тысяч человек. Танки с красными звёздами на броне уже как будто ночью прошли мимо нашей Йонавы и разместились в пяти километрах от нас на полигоне в Гайжюнай.
— Неужели мы с тобой, засони, проспали такое важное историческое событие?
— Проспали.
— По-твоему, теперь русские танки могут смело двинуться и на колонию строгого режима в Жемайтии, чтобы освободить нашего Ленина-Сталина?
— Я так не думаю, — ответила мама. — Доктор Блюменфельд сказал, что русские пришли в Литву для того, чтобы охранять нас от немцев, а в конце ещё добавил, что если уж русские приходят, то это надолго, а может случиться, что и навсегда.
8
На улицах Йонавы советские офицеры, или, как их в то время называли, красные командиры, появились гораздо раньше, чем евреи-беженцы из разгромленной Польши. В первое время они старались не выделяться, держались особняком и маленькими группками бесцельно бродили по местечку. Изредка русские заглядывали в какой-нибудь мануфактурный или галантерейный магазин или фотографировались на фоне старинного кирпичного костёла, острый шпиль которого вонзался в небеса. Военные снимали смирную Вилию, добросовестно катившую свои воды в Балтийское море, хутора с крытыми дранкой или соломой крышами, одинокие сосны и мирно пасущихся идиллических коров на берегу.
Кроме староверов, привозивших на рынок свои товары, никто в местечке без переводчика договориться с нежданными гостями не мог. Евреи русского языка не знали, если не считать нескольких оставшихся в местечке древних старцев, которые когда-то служили в царской армии или в годы Первой мировой войны как мнимые германские шпионы были, по указу императора Николая II, поголовно выселены с пограничной полосы и сосланы в глубь России и в Белоруссию.
Прогуливавшиеся по городку танкисты сначала напоминали старожилам глухонемых — они объяснялись с местным населением преимущественно на пальцах, мимикой, приветливыми улыбками и просительными взглядами. Но вскоре общение наладилось. Расположенная в Гайжюнай танковая бригада время от времени пополнялась машинами и новобранцами — рядовыми красноармейцами и командирами. Среди новобранцев то ли случайно, то ли для связи с местным населением оказался старший лейтенант Валерий Фишман, еврей из Гомеля. Он и стал постоянным поводырём и толмачом для сослуживцев, но из-за редкого употребления родного идиша в советском быту изъяснялся на весьма и весьма обеднённом его варианте. В начале своего пребывания в неведомой географической точке — Йонаве — красные командиры проявляли к торговым объектам только вялое и бескорыстное любопытство. Они были обыкновенными праздными зеваками, которые присматривались к выставленным в витринах товарам не местного, а заграничного производства. Но не прошло и двух месяцев, как пришельцы пообвыклись в новой обстановке, по воскресеньям в компании со старшим лейтенантом Фишманом стали чаще заходить в лавки, особенно галантерейные и мануфактурные, и робко прицениваться к товарам.
Забрели они и в магазин реб Эфраима Каплера.
Вернувшийся с лечения в Карловых Варах посвежевший хозяин магазина по натуре был прирождённый торговец. Он делил человечество не на расы и национальности, а только на покупателей и непокупателей. С особым почтением и вежливостью реб Эфраим обходился с военными и полицейскими чинами. С теми, на чьей стороне сила, лучше перебрать с улыбками, чем смотреть на них косо. Не грех вести себя вежливо и со свалившимися, как снег на голову, советскими офицерами. В далекой юности Каплер служил в царской армии, в Рыбинске, и с тех пор чудом сберёг в памяти небольшой запас русских слов, в основном ругательства, которые после большевистской революции привёз с собой на родину в Литву.
— Здравий желай, — приветствовал он гостей, порывшись в памяти. — Я теперь по-русскому много хорошо не говорю.
— Ир кент рейдн идиш, их вел ойстайчн айере вертер, — ответил на это русский офицер.
— О-о-о! — застонал реб Эфраим Каплер, и было неясно, чего в этом стоне больше — то ли деланной радости, то ли ловко скрытого недоумения.
Красные командиры долго разглядывали полки с товарами в ярких разноцветных упаковках. Прощаясь с приветливым хозяином, пытавшимся кое-что сказать «по-русскому», они приобрели на литовские деньги недорогие мелочи — зубную пасту, крем для бритья, душистое мыло, а в знак уважения Эфраим Каплер подарил Валерию Фишману и каждому из его спутников по красивой костяной расчёске.
В субботу, как обычно, бабушка Роха взяла меня с собой в Бейт кнессет а-гадоль, но у самого входа я был вынужден с ней расстаться. Она поднялась на балкон к женщинам и, как всегда, села в первом ряду, чтобы обозревать весь зал и лучше слышать тех, кто внизу. А я, десятилетний мальчишка, по праву занял место на мужской половине и расположился поближе к той, близкой к биме, скамье, где восседали Эфраим Каплер и хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн. Пусть, как наказывала мне бабушка, люди увидят, что в нашей семье не все мужчины отъявленные безбожники.
Не успел рабби Элиэзер приступить к чтению недельной главы Торы «Толдот» про Ицхака, праматерь Ривку и их близнецов Иакова и Ешуа, боровшихся друг с другом за первородство, как весть о советском еврее-танкисте, проходящем службу в Гайжюнай, мигом облетела весь Божий дом и чуть не затмила субботнюю проповедь. Эта новость отвлекла внимание богомольцев от рассказа о том, кто кого при родах праматери Ривки ухватил за пятку, чтобы присвоить себе первенство. Она заставила всех переключиться с Ицхака и Ривки на «еврейского офицера». Мужчины стали потихоньку обсуждать причины того, с какой целью или с каким тайным заданием этот командир вдруг появился в Йонаве. Ведь до сих пор на службе во всей литовской армии состоял только один-единственный офицер иудейского вероисповедания — её главный раввин с морозной фамилией Снег.
— Хоть убейте, не понимаю, зачем нормальному еврею становиться танкистом? — басовитый Хаим-Гершон Файн наклонился к своему соседу Эфраиму Каплеру, уткнувшемуся в молитвенник.
— Вы меня спрашиваете? Мне всегда больше нравились пешие евреи и без воинского звания, — ответил реб Эфраим. — Поговорим обо всём более подробно, когда закончится служба. Неудобно в доме Господа вести такие беседы. Я уверен, что кто-кто, а евреи-танкисты Его очень мало интересуют.
— Что правда, то правда, — вздохнул хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн, бессменный обозреватель и толкователь всех важнейших событий в мире.
Наконец служба завершилась, и богомольцы начали расходиться.
Бабушка спустилась сверху, отыскала меня в толпе и вызвалась проводить до самого дома.
— Сдам тебя с рук на руки родителям и буду всю ночь спать спокойно, — сказала она и увязалась за Каплером и Файном, чтобы, по её выражению, краем уха послушать, о чём толкуют не какие-нибудь сапожники, а солидные и знающие люди.
— Вы действительно верите, что русские пришли защитить нас от немцев? — не давал отдышаться Каплеру озабоченный Хаим-Гершон Файн.
— Не верю, — отрубил реб Эфраим. — Вы где-нибудь видели в мире страну, армия которой защищала бы евреев?
— Не видел. Нет такой армии.
— То-то. Ещё хорошо, что в некоторых странах нас терпят. Меня, реб Хаим-Гершон, беспокоит не то, от кого именно они нас будут защищать, а совсем другое. Как бы наши с вами гости в одночасье не стали хозяевами…
— Упаси Боже!
— Русские с Господом Богом ещё во время революции в семнадцатом году прервали дипломатические отношения. Если они тут окажутся хозяевами, тогда прощай ваша замечательная пекарня и ваш особнячок над Вилией, мой трехэтажный дом, галантерейный магазин и все наши сбережения в банке. Большевики всё отберут. Как вам, наверное, известно, в России частной собственности нет.
— Известно, известно, — поддакнул Хаим-Гершон. — Там всё в собственности только одного человека — усатого рябого грузина, сына сапожника.
— Простой человек хозяйничает у них только в песнях, — сказал реб Каплер. — Пока немцы и русские не трогают друг друга и мирно делят добычу, мы можем не волноваться, но кто может поручиться, что в недалёком будущем эти волки не перегрызутся?
На прощание Каплер протянул Файну руку и исчез в подъезде своего дома.
Мрачные предсказания реб Эфраима о том, что русские станут хозяевами, казались несбыточными. Танкисты вели себя по-дружески, совсем не по-хозяйски. В выходные дни для неизбалованной зрелищами публики они устраивали на базарной площади концерты. На выстроенном наспех деревянном помосте солисты и хор красноармейцев пели о границе, над которой «тучи ходят хмуро», Катюше, которая выходила «на берег крутой», лихо отплясывали русского, гопака и лезгинку. В кинотеатре «Гелиос» Евсея Клавина две недели подряд крутили фильм «Чапаев». Зал съёживался, когда отважный красный командир в ярости мчался на белогвардейцев и замахивался с экрана шашкой, казалось, не столько на лютых врагов, сколько на зрителей.
Одни зеваки на базарной площади, аплодируя после каждого номера, до красноты отбивали ладоши. Другие, выходя из битком набитого кинотеатра Клавина, вытирали скупую слезу, жалея утонувшего в реке Урал лихого Чапаева. Кто-то по дороге домой, услаждая свой слух, продолжал мурлыкать перевранный куплет про Катюшу, которая на таинственном для зрителей берегу поклялась сберечь любовь к солдату, стоящему на страже своей любимой советской родины.
Евреев на этих представлениях бывало, как правило, больше, чем литовцев, которые сторонились русских певцов и танцоров в пилотках с пятиконечными звёздами. Видно, «родного и любимого Сталина» и «кипучую, могучую, никем не победимую Москву» мало кто из них всерьёз считал своими надёжными защитниками.
— Что это вам дома не сидится? — допытывался «почти еврей» Винцас Гедрайтис, встретив бабушку Роху возле пекарни Хаима-Гершона Файна. — Зачем вы толпами валите на площадь, где вам подсовывают Бог весть какой товар? Как бы ваша радость от этой «Катюши» не аукнулась вам большой печалью. Вы меня, Роха, давно знаете. Я вам зла не желаю и, по возможности, всегда стараюсь уберечь от всяких ненужных неприятностей.
— Знаю, понас Винцас, знаю. Дай Бог вам здоровья за ваше доброе сердце и такое отношение к нам!
— Поэтому я ничего и не собираюсь от вас скрывать. Только то, что скажу, пусть останется между нами.
— Можете не сомневаться.
«Почти еврей» Гедрайтис помолчал, набрал в лёгкие побольше воздуха и произнёс:
— Наше высокое начальство вами очень недовольно. То есть вашими людьми. Подумайте, с кем вы преждевременно братаетесь? Чем вас эти русские так заворожили? Только, ради Бога, на меня не ссылайтесь! Я вам ничего не говорил! Ибо, если моё начальство узнает, что я болтаю лишнее, оно меня ещё до пенсии вышвырнет со службы.
— Я на концерты не хожу. И мои близкие не ходят. И реб Эфраим Каплер там не бывает, и хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн на площадь не торопится, и доктор Блюменфельд туда носа не кажет, — зачастила Роха. — Половина местечка дома сидит. Умные люди, понас Винцас, не песни слушают, а деньги зарабатывают.
— Не все, не все. Вы всё-таки передайте своим собратьям — пусть не привечают чужаков и лучше поют собственные песни. Мало ли чего ещё может случиться в этом мире…
Бабушка Роха не лгала. И Эфраиму Каплеру, и Хаиму-Гершону Файну, и доктору Ицхаку Блюменфельду, и парикмахеру Науму Ковальскому, и моему отцу не было никакого дела ни до влюблённой Катюши, ни до «кипучей, могучей, никем не победимой» страны Советов, ни до её вождя — «родного и любимого Сталина», ни даже до танкиста Валерия Фишмана. Тоже мне доходная профессия для нормального еврея, как сказала о его роде деятельности бабушка Роха.
Отец по-прежнему строчил на швейной машине и ждал, как Машиаха, первого беженца-портного из Польши. Как же он просиял, когда на пороге мастерской показался предполагаемый ангел с благой вестью об этом — Хаим-Гершон Файн! Сейчас хозяин пекарни войдёт и, широко улыбаясь, скажет: «Я нашёл для вас, Шлейме, помощника!»
— Порадуемся: четыре семьи из Белостока спаслись от верной гибели и благополучно добрались до Йонавы! — действительно возвестил Файн.
— Может, вам, реб Хаим-Гершон, удалось среди них найти для меня портного?
— К сожалению, нет, но я уверен, что вам повезёт. У меня хороший нюх на удачу. От вас требуется немного терпения, которого у нас, евреев, нет. Подай сразу, выполняй тут же! Не падайте духом! Может, чуть позже отыщутся и портные. Поток из Польши ещё только начался.
— Что ж, буду ждать.
— Надеюсь, Шлейме, долго ждать не придётся. А пока мы должны позаботиться о тех, кому удалось вырваться из немецкого ада.
Поток беженцев и впрямь набирал силу, но в Йонаву влился маленький ручеёк — пятнадцать человек.
Во все времена евреи-изгнанники и беженцы за теплом и защитой в первую очередь обращались в дом Божий. Рабби Элиэзер заблаговременно приготовился к их приёму. Созданный им синагогальный комитет принял единогласное решение выдать каждому беженцу из кассы взаимопомощи денежное пособие. Кроме того, община обязывалась обеспечить всех трудоспособных жильём и работой, устроить детей в школу, направить больных на осмотр к доктору Ицхаку Блюменфельду, поимённо переписать новичков, а списки представить в полицию, чтобы выхлопотать для каждого из них вид на жительство в Литовской республике.
Надежды моего отца оправдались — среди беглецов всё-таки нашелся молчаливый мужчина, который работал закройщиком в одном из ателье в предместье Варшавы и бежал от немцев в Литву со своей невестой-полькой.
— С вас, Шлейме, магарыч! Вот вам помощник! Варшавский портной! — показал на смущённого беженца Хаим-Гершон Файн. — Знакомьтесь!
— Мейлах Цукерман, — представился тот, застыв на месте.
— Сахарный король, — улыбнулся ему отец.
— Голый король, — ответил носитель царственного имени.
— Сколько лет шьёте?
— Пятнадцать. — Мейлах снова помолчал и добавил: — Начал пятнадцатилетним.
— А я начал с тринадцати, сразу после бар мицвы, — похвастался отец. — Когда можете сесть за машинку?
— Завтра.
— Завтра так завтра.
— Ну, я вам мешать не буду, — сказал Хаим-Гершон Файн. — Моя посредническая миссия закончена. В добрый час!
Когда довольный хозяин пекарни, унаследовавший после отъезда реб Ешуа Кремницера в Париж лестное звание всеобщего здешнего заступника и благодетеля, покинул мастерскую, Мейлах обратился к отцу:
— Это, может быть, прозвучит нескромно, но, убегая из Варшавы, я успел прихватить своё главное богатство — ножницы, иголку, напёрсток и невесту.
Оба рассмеялись, и этот смех сразу сблизил их.
Новый подмастерье пришёлся отцу по душе.
Рослый, крепко сбитый, с взлохмаченным чубом пшеничного цвета, длинными мускулистыми руками, он был похож скорее на поляка-плотника, чем на еврея-портного.
В отличие от Юлюса, новый помощник умел не просто молчать. Казалось, ему даже рот раскрывать больно. О себе и событиях в Польше он рассказывал мало и неохотно. Мейлах весь погружался в работу, редко отвлекался на посторонние занятия, сам старался ни о чём не спрашивать, только коротко отвечал на вопросы, избегал рассказов о Варшаве, как будто никогда там не жил и никуда оттуда не бежал.
— Работа, как бункер. Спускаешься и забываешь обо всём на свете. Захлопываешь железную дверь, шьёшь и блаженствуешь, — сказал он, намекая на то, чтобы его не донимали расспросами, что пришлось пережить.
— Кто-нибудь у вас там остался? — спросила Мейлаха любознательная мама, хотя отец предупредил её, что тот не любитель рассказывать о своём недавнем прошлом.
— Никого не осталось. Отец и мать скончались до всего этого ужаса. Можно сказать, им крепко повезло, да не покарает меня Господь за такие слова. Будь они живы, вряд ли тронулись бы в путь…
Отец быстро оценил способности Мейлаха и легко договорился с ним о жалованье. Он положил ему больше, чем платил Юлюсу, и стал ломать голову, куда же пристроить молодую пару, чтобы они могли по-человечески выспаться ночью.
И тут маме пришла в голову замечательная идея — уговорить престарелую Антанину, когда-то помогавшую по хозяйству Абраму Кисину, сдать им давно пустующую в доме комнату. И ей, дескать, будет с ними повеселее, и они перестанут чувствовать себя такими обездоленными.
Узнав, что невеста Мейлаха Малгожата католичка, Антанина с радостью согласились — будет с кем ей, почти ослепшей, ходить в костёл.
На работу Мейлах приходил вместе со своей невестой. С разрешения мамы Малгожата в её отсутствие хозяйничала на кухне, готовила еду, убиралась, стирала и развешивала во дворе белье. Иногда выпивший дворник Антанас в приливе полузабытых чувств ломал перед хорошенькой полькой свою замусоленную шапку и даже посылал ей воздушные поцелуи.
— Ale smacna, cholera jasna! — восклицал он, причмокивая языком.
Желая подбодрить Мейлаха и одобрить его выбор, отец не упускал случая похвалить Малгожату и даже позаимствовал у нового подмастерья очень полюбившееся польское слово — кохана. Узнав, как оно переводится, отец стал им называть и маму. Когда та допоздна задерживалась у стариков Коганов, отец всегда пускал это словечко в оборот:
— Кохана, почему ты так поздно возвращаешься домой? Может, ты Коганами только прикрываешься, а сама уже с кем-то на стороне шашни завела?
Мама не считала нужным отвечать на такие шутки и не сердилась. Как же сердиться, если сердцем она безошибочно перевела это польское слово на идиш.
Ни одним из своих прежних помощников отец не был так доволен, как этим беженцем.
— У Мейлаха золотые руки, — уверял он всех. — Он в подмастерьях долго не засидится.
Нравился Мейлах и маме, и бабушке Рохе, но обе то открыто, то иносказательно выражали своё недовольство тем, что из тысяч тысячей невест в Варшаве он выбрал не еврейку, а польку. Мало что выбрал, но и бежал с ней в чужую страну.
— Труднее всего стать не евреем, а хорошим человеком. Дайте срок, и Малгожата будет еврейкой. Чего только не сделаешь ради любви? Кто, не раздумывая, крестится, а кто вместо креста надевает ермолку, — встал на защиту беженки отец.
Я слушал эти разговоры и вспоминал сироту Лею Бергер, её суровую бабушку Блюму, которая прокляла свою дочь Ривку и выгнала из дома. Выгнала только за то, что та полюбила литовца. Я соглашался с каждым словом отца, но никак не мог взять в толк, за что можно проклясть и выгнать из дома того, кто любит. Не выгнала бы Блюма Ривку, и одной сиротой на свете было бы меньше. Пусть Мендель Гиберман сколько угодно дразнит меня и обзывает нас с Леей женихом и невестой, я всё равно после уроков буду уходить с ней вместе и каждое утро, пока не закончу школу, ждать её у столба с оборванными проводами. А когда вокруг не будет посторонних и меня никто не услышит, я тайком назову её так, как называет Мейлах свою Малгожату: «Кохана!»
Год близился к концу.
Непрерывное визжание по утрам пил на лесопилке возвещало о том, что в вековой истории Йонавы наступает новый день.
По-прежнему совершал свой утренний обход местечка страж порядка — «почти еврей» Гедрайтис. По-прежнему на базарной площади в выходные дни танкисты без устали пели и плясали, только искристую лезгинку сменило задорное «Яблочко», гопак — литовский клумпакоис, а русскую — горделивый краковяк. Красноармейцы разучили и хором исполняли и еврейскую свадебную песню, которую благодарная публика неизменно встречала восторженными криками «Браво! Бис!». А в переполненном до отказа кинотеатре Евсея Клавина героический «Чапаев» уступил место популярному «Цирку», где Соломон Михоэлс трогательно пел маленькому негритёнку колыбельную песню на идише.
Единственным человеком, который относился к этим концертам с открытым неодобрением, был рабби Элиэзер, ибо часть прихожан вместо того, чтобы провести конец субботы в размышлениях о Божиих заветах и соблюсти её святость, спешила на базарную площадь и даже тихонько подпевала красноармейцам.
Их выступления раздражали и реб Эфраима Каплера, который не выносил шума.
— От этого тарарама на площади голова пухнет, — пожаловался он отцу, когда тот принёс месячную плату за жильё. — По-моему, эти песни и пляски для нас добром не закончатся.
— С чего вы это, реб Эфраим, взяли? — оспорил его безотрадное пророчество отец. — Пока солдаты поют, они не стреляют. Нам ничего не грозит. Немцы остановились в Польше.
— Ах, уж это наше еврейское «пока»! Пока мы сыты, пока на нас не спускают свору собак и не бьют по морде, пока у нас бессовестно не отнимают нажитое нами добро, всё прекрасно, всё замечательно, мы довольны. Так и живём от «пока» до «пока». Да будет вам, реб Шлейме, известно, что не в характере немцев останавливаться на полпути к цели.
Как ни пугал реб Эфраим приходом немцев, отца мучил другой страх — страх за деда Довида. Уговоры поехать в Каунас, в больницу, не помогали — старик и слышать об этом не хотел. Дома, мол, и стены лечат.
Даже угрозы Рохи, которую дед Довид слушался беспрекословно, не смогли его переубедить.
— Есть ботинки, которые можно ещё починить, а есть такие, которые, как ни старайся, починить невозможно. Их надо выбросить на свалку, — с улыбкой отражал дед Довид атаки родных. — Я здоров, пока держу в руке молоток и слышу, как он стучит.
Бабушка Роха перестала с ним разговаривать, говорила, что, будь она помоложе, подала бы в раввинский суд на развод и вышла бы не за того, кто день-деньской стучит молотком, а за того, у кого на плечах вместо кочана капусты голова.
Отец написал брату Айзику в Париж подробное письмо, рассказал о болезни родителя, срочной почтой переслал ему выписанные доктором Блюменфельдом рецепты и попросил как можно скорее прислать необходимые лекарства — дело не шуточное, у отца не прекращается легочное кровотечение.
Дед Довид ни о каких рецептах и ни о какой переписке с Айзиком ведать не ведал, уходил от болезни, как от погони, в работу, продолжал стучать молотком, меньше кашлял и на удивление реже харкал кровью.
Может, работа и есть лучшее лекарство, подбадривали друг друга домочадцы.
Ничто, казалось, не предвещало печальной развязки.
И вдруг дед Довид стал работать медленнее, стучал молотком не так резво, как прежде. Чувствуя приближение приступа, он выходил во двор, где рос тенистый клён, прислонялся к его корявому стволу и, стараясь не мозолить Рохе глаза, подолгу смотрел на проплывающие облака, которые напоминали ему собственную жизнь. Проплыли и растаяли за горизонтом. Так и жизнь, когда придёт его час, растает, как облако в небе.
Неожиданные самовольные вылазки деда Довида во двор не ускользнули от бдительного ока бабушки Рохи.
— Славу Богу, хоть во двор с собой молоток и шило не берёшь, — похвалила она мужа.
— Пора и свежим воздухом, Роха, подышать. Не кожей, не ваксой, не клеем, не тем, чем, прошу прошения, чужие ноги пахнут. Зловонием за свою жизнь я вдоволь надышался.
— Что я слышу? Ты бы так давно заговорил, взял бы жену под руку и прогулялся с ней по главной улице, чтобы все видели, что ты когда-то не на дырявой туфле женился! А вместо этого ты столько лет — с ума сойти сколько! — со своего табурета не вставал.
— Дурак был, — согласился Довид, — на самом деле, круглый дурак! — Он покрутил указательным пальцем у виска и воскликнул: — Какая благодать — ветерок душу обвевает, пичуги друг дружке в любви клянутся, облака белыми гусями плывут! Смотришь на эти чудеса, и так не хочется… — дед Довид вдруг замялся, пытаясь найти нужные слова. — И так не хочется своим кашлем и харканьем портить эту красоту.
Он замолчал.
Чудодейственные лекарства от сына Айзика из Франции шли до Йонавы больше месяца, и вечный труженик Довид Канович их не дождался.
В тот ясный солнечный день, воспетый птицами, опьянёнными свободой и теплом, бабушка Роха, как обычно, отправилась с приготовленным обедом к Шлеймке, чтобы покормить не только сына, но и беженцев — Мейлаха и его невесту, которую она почему-то упорно называла не по имени, а «полька» да «полька».
Младшая дочь Хава не так давно уехала в Каунас учиться на маникюршу, и дед Довид остался дома один на один со своими молотком, шилом и колодкой.
В комнате, кроме кошки и жестяной кукушки, отсчитывающей часы, никого не было.
Дед Довид сидел на своём троне — трехногом табурете, заботливо устланном войлоком, мурлыкал любимую песенку «Идл мит зайн фидл, Шмерл мит зайн бас» и постукивал в такт весёлой мелодии молотком. Стук сначала был гулким, но постепенно становился всё реже и тише, пока совсем не прекратился.
Только кошка, всегда ластившаяся к хозяину, увидела, как он с молотком в руке беззвучно сполз с табурета на пол, как вокруг него вдруг сомкнулись разбросанные по полу непочиненные ботинки, смахивавшие на вылезших из нор грызунов. Кошка вытаращила на Довида зеленые лучистые глаза, призывно замурлыкала и бросилась к нему. Старик на ласку всегдашней нежностью не ответил, но и не прогнал её. Тогда кошка ткнулась мордой в неподвижную руку Довида, а потом лапкой потрепала его редкие волосы, обрамлявшие лысину. Казалось, волосы ещё были живы и неуловимо шевелились.
Владыка молотка и шила до самого вечера пролежал на полу среди чужих сапог, ботинок, штиблет и туфель.
Над ним каждые полчаса на стене куковала жестяная кукушка, но он её уже не слышал. Преданная кошка тёплым, пушистым боком терлась о рубаху хозяина, но он впервые не взял её на руки и не посадил на свои бугристые колени, как делал это в редкие минуты отдыха, чтобы безмолвно поделиться с ней тем, что всю свою жизнь скрывал от жены и от детей.
Вечером, не подозревая ни о чём дурном, на Рыбацкую пришли бабушка Роха и мой отец. Он решил проводить мать до дому и ещё раз, пока не поздно, попробовать уговорить своего упрямого родителя: заканчивай, мол, сопротивляться и отправляйся к докторам в Каунас.
Не успели они войти в комнату, как безумный вопль Рохи так напугал сторожившую хозяина кошку, что та опрометью бросилась прочь.
— Вей цу мир! — заголосила бабушка. — На кого ты меня оставил? — На её длинное чёрное платье капали слёзы. — Кому теперь я нужна? Я только тебе была нужна, Довид!.. Все меня покинули. Все. И ты, и ты! Господи, чем он перед Тобой так провинился? Ведь у него был только один грех — молотку и шилу молился чаще, чем тебе, Господи!
Отец обнял её за плечи, прижал к себе, стараясь хоть немного успокоить и вывести из состояния, близкого к помешательству, но бабушка вырвалась из его объятий и, как подкошенная, упала рядом с мёртвым мужем.
— Встань, Довидл, — умоляла она покойника, глотая обильные слёзы, и, как в далёкой юности, задолго до женитьбы, называла его ласковым уменьшительным именем. — Встань, пожалуйста, Довидл, встань! Прошу тебя!
— Мама! Пожалей себя! Ему уже не поможешь, ты только себе навредишь, — задыхаясь от её заклинаний и ненавидя себя за эти жалкие, вымученные поучения, упрашивал сын. — Так уж на свете заведено — кто раньше, кто позже. Ты же не маленькая, сама прекрасно знаешь: туда вместе под руку не уходят. Саван на двоих не шьют, и постель из глины двоим не стелют.
Оглушённая горем Роха не слышала его слова. Она не переставала судорожно гладить голову мужа и, как в бреду, сквозь слёзы повторяла:
— Какой ты, Довидл, был кудрявый! Какой кудрявый! За лысого я бы никогда не вышла! Никогда!
Подавленный бедой, беспомощный сын сам не знал, чем ей помочь. Все утешительные слова обессмыслились, обесцветились и вызывали лишь раздражение.
Но тут, обеспокоенная долгой задержкой Шлеймке, на Рыбацкую прибежала Хенка.
Увидев распластанного на полу свёкра, она кинулась к Рохе и зарыдала вместе с ней.
— Как я без него буду жить? — неизвестно от кого настойчиво требовала ответа Роха. — Как?
Что могли ей сказать на это сын и невестка?
— Будем жить вместе, — мама наконец вытерла слёзы, не уверенная, что свекровь ждёт от неё именно такого простого ответа. — Мы вас в беде не оставим.
— Ты хорошая, Хенка, но ещё очень молодая, — совладав с рыданиями, прошептала свекровь. — Когда состаришься, тогда, может, поймёшь, как страшно просыпаться, когда в доме кроме кошки не с кем поздороваться и некому сказать: «Солнце ещё не встало, а ты уже, старый дурень, стучишь, как дятел».
Они не зажигали керосиновую лампу. Густая темнота невесомым пологом накрывала их измученные лица и поглощала утратившие значение слова, слышны были только невнятные причитания и стоны исстрадавшейся Рохи и бойкая считалка кукушки на стене, хотя чудилось, что время давно остановилось, превратилось во мрак, и рассвет уже никогда больше не наступит.
Он всё-таки забрезжил, и мама вернулась домой, чтобы, когда я проснусь один в пустой комнате, уберечь меня от ненужного страха.
— Сегодня ты в школу не пойдёшь, — сказала она. — У нас большое несчастье. После обеда будут похороны.
— Похороны?! — я обомлел.
— Дедушка умер.
— Дедушка Довид?
— Когда ты спал, у него внезапно остановилось сердце. Папа сейчас с бабушкой, ни на шаг от неё не отходит.
Мне было десять лет. Ещё годом раньше я думал, что смерть не имеет никакого отношения ко мне и к моим близким, что умирают другие, такие, как нищий Авигдор Перельман и вероотступница Ривка Бергер, мама Леи. И вдруг — бабушка Шейна и дед Довид. А следующий кто? Неужели когда-нибудь и обо мне кто-то скажет: «Слышали? Гиршке умер, сердце остановилось».
— Мама, — спросил я, — скажи, только честно, я тоже умру?
— Не думай об этом. Делай свое дело — хорошо учись. Тот, кто много знает, реже болеет и дольше живёт.
Похороны деда Довида, как принято у евреев, состоялись на следующий день после смерти. Хоронили его на семейном пригорке, рядом с моим братом Борухом и бабушкой Шейной.
Из Каунаса приехали Мотл с женой и сестрой Хавой, будущей маникюршей. Но не было тех, кто уехал из Йонавы за счастьем в другие страны, — Айзика и Леи. Для них, в Америке и во Франции, дед Довид ещё долго будет оставаться живым и по-прежнему дни напролёт стучать молотком. Ведь письма туда идут месяцами.
На вырытую могильщиками яму падала тень двух поднявшихся ввысь и разветвившихся туй.
Бабушка Роха стояла у могилы и не успевала отвечать на соболезнования и сочувственные поклоны.
Такие людные похороны были в Йонаве редкостью. Казалось, собрались все те, кому дед Довид всю свою жизнь недорого и умело чинил прохудившуюся обувь.
Мой неверующий отец, запинаясь, прочитал кадиш, который выучил за ночь до похорон.
Бабушка Роха слушала сбивчивую поминальную молитву и метала в своего любимца грозные укоризненные взгляды: мог же, безбожник, запомнить всё как следует!
Рабби Элиэзер на похоронах всегда блистал красноречием и оценивал труды всех покойников в превосходных степенях. Он и деда Довида помянул добрым словом, назвав его евреем, достойным подражания.
— Он был великий труженик и замечательный человек. Помню, как однажды реб Довид подошёл ко мне и сказал: «Ребе! Позвольте сделать вам замечание. Лучше на биме перед Господом Богом и перед его верными сынами стоять босиком, чем в таких страшных ботинках, как эти ваши допотопные чоботы. Пожалуйста, приходите на Рыбацкую улицу, и я сошью вам новые ботинки из отличной кожи». И он сдержал слово. Сшил на загляденье. Я их до сих пор ношу, — в заключение сказал рабби Элиэзер и бросил взгляд на свои ноги.
В толпе, поодаль от могилы, переминался с ноги на ногу полицейский — «почти еврей» Винцас Гедрайтис, который не раз с удовольствием похрустывал за пасхальным столом ломкими листами мацы вместе с дедом Довидом.
Когда люди стали расходиться, Гедрайтис подошел к бабушке, склонил голову и тихо сказал:
— Крепитесь, Роха. Вы потеряли мужа, а мы — лучшего еврея в Йонаве. Вечный ему покой!
Он даже сложил для крестного знамения пальцы, но потом спохватился — неудобно креститься на еврейском кладбище — и поспешно сунул руку в карман.
Миновали семь траурных дней. К Рохе, чтобы присматривать за ней, временно переселилась моя мама. Каждый вечер после работы у Коганов она спешила на Рыбацкую улицу, чтобы переночевать у свекрови, а рано утром снова бежала на службу.
Днём бабушка оставалась одна. Но её не зря прозвали Роха-самурай. Безделье было чуждо и противно самому её существу, требовавшему постоянной деятельности. Понемногу бабушка стала оправляться от обрушившегося на неё горя. Первым делом она запретила невестке приходить к ней, отправила её обратно к мужу, а сама села на опустевший табурет за колодку.
— Нечего со мной возиться! — заявила она. — Ступай к своему благоверному, не испытывай его терпение. Мужчины довольствуются не только работой и едой! У них, как тебе известно, есть и другие важные потребности. Не маленькая. Знаешь, о чем я говорю. Я не нуждаюсь в опёке. Кто жив, тот должен не ныть, а работать. Слёзы никогда не были в цене. За них никто никому на свете и ломаного гроша не дал.
Вскоре в доме снова застучал молоток. Часть обуви, оставшейся после смерти Довида, бабушка Роха решила починить сама, а часть переправила свату — конкуренту Довида Шимону Дудаку, который после смерти Шейны совсем сник.
Новых заказчиков Роха уже не ждала — дай Бог справиться со старыми заказами.
Может быть, поэтому её всполошил настойчивый стук в дверь.
— Кто там? — спросила она.
— Это я, Казимирас, почтальон. Вам посылочка.
Бабушка открыла дверь.
— Посылочка? Откуда?
— Из Франции. Довиду Кановичу от Айзика Кановича.
— Нет, Казимирас, больше нашего Довида. К несчастью, у него уже другой адрес, по которому какие посылочки и письма не шли, они уже никогда не дойдут.
— Знаю. Жаль, очень жаль. Почему-то хорошие люди долго не живут. — Казимирас протянул вдове квитанцию и попросил её расписаться.
Бабушка вывела на бумаге обломком карандаша какие-то каракули.
— Спасибо. Здоровья вам, — сказал Казимирас и низко поклонился.
Бабушка Роха раскрыла посылку, увидела пакетики с лекарствами и письмо, долго разглядывала их, а потом зарыдала.
9
С каждым днём присутствие частей Красной армии всё больше сказывалось на повседневной жизни в Литве. Не была исключением и наша захолустная Йонава. У жителей крепло ощущение, что чужаки обосновались в ней не ради защиты их от нападения немцев, а ради какой-то своей цели, не подлежащей огласке.
Из разных уголков России к своим мужьям — красным командирам стали приезжать жёны. Селились они вместе с супругами не на военной базе в Гайжюнай, а на съёмных квартирах в самом центре местечка. Холостые же лейтенанты, не пожелавшие изображать из себя целомудренных скромников, осмелели и принялись ухаживать за местными девицами, добиваясь в этом тонком деле несомненных успехов.
Не избежала искушения и моя младшая тётушка Песя, влюбившаяся в русского офицера с двумя ромбами в петлицах, коренного уральца Василия Каменева. Конечно, этим Песя повергла в шок всё наше семейство.
Русского языка тётушка совершенно не знала, но к лету 1940 года, хоть и с бесчисленными грубыми ошибками, всё-таки усвоила отдельные, нужные для флирта и дружбы слова и фразы — такие как «товарисц» и «ты оцень хороший человек». С буквой «ч» у Песи дела обстояли катастрофически и в родном идише.
Дед Шимон отнёсся к её увлечению не так, как бабушка Леи Бергер — суровая Блюма к любви своей единственной дочери Ривки. Он не проклял Песю, не выгнал её из дома, не поставил ей надгробный памятник при жизни. Дед только предупредил Песю и её сестер Хасю и Фейгу, что офицер Красной армии — это, пожалуй, не самый лучший подарок старым родителям от еврейской дочери. Выбору Песи мог в семье порадоваться только один человек — брат Шмулик, который ратовал за то, чтобы дети разных народов и верований породнились в борьбе, на работе и в постели. Но Шмулик всё ещё отбывал срок в тюрьме, правда, уже не в жемайтийской глухомани, а в Каунасе.
Дед Шимон ездил к нему туда на свидание, но ему, как и Хенке, не повезло: за нарушения тюремной дисциплины и беспрестанные пререкания с надзирателями Шмулика не только лишили права увидеться с отцом, но и отправили в те дни в карцер. Встречи с ним были строго запрещены.
Правда, старый знакомый Шимона — парикмахер Сесицкий, собиратель всяких слухов и сплетен, у которого тот остановился, успокоил деда:
— Не горюйте, реб Шимон. Времена меняются не в пользу тюремщиков. Может статься, что их самих скоро будут отправлять на нары, а вашего пылкого Шмулика выпустят на свободу. Наш беспомощный президент Сметона грозному Сталину как рыбья кость в горле. Бьюсь об заклад, что русские его свалят и поставят на его место своего человека.
Утешитель Сесицкий и думать тогда не думал, что сие пророчество так скоро сбудется. Кто мог поверить в то, что, меньше чем через месяц, в разгар лета, Литва проснётся непохожей на саму себя — без президента, бежавшего за границу, и без армии, не попытавшейся сделать хотя бы один выстрел по мнимым друзьям-защитникам, оказавшимся на поверку захватчиками.
Нагрянувшие перемены взбудоражили и давно привыкшую к незыблемости своего уклада Йонаву. Ещё бы! Бургомистр пустился в бега, солдаты местного гарнизона без всякого на то разрешения оставили казармы и самовольно отправились в свои деревни. Из властей предержащих в местечке остались только почтмейстер и многолетний страж порядка Винцас Гейдрайтис, тут же сменивший старый мундир на штатскую одежду. Он ходил по Йонаве уже без привычной форменной фуражки с околышем и не в форменных брюках, заправленных в начищенные до зеркального блеска хромовые сапоги.
Всполошилась, заметалась и еврейская знать Йонавы. Как ни плох был президент Сметона, большевики, тайком рассуждали они, будут во сто крат хуже.
— Надо поскорее уносить отсюда ноги, — не побоялся при свидетелях сказать в синагоге реб Эфраиму Каплеру владелец мебельной фабрики Элиёгу Ландбург, который незадолго до вхождения Литвы в состав Советского Союза первым обратился в ещё действовавшее американское консульство за выездной визой.
Отец никуда уносить ноги не собирался. Он по-прежнему тыкал иголкой в сукно, строчил на «Зингере», а в короткие минуты отдыха спрашивал у Мейлаха, как тот считает, хорошо для евреев то, что произошло, или нет.
— По-моему, скорее хорошо, чем плохо, — отвечал беженец. — Русские — не немцы. Они пока евреев не убивают.
— А других?
— Как русские обходятся с другими, не знаю. Другие, наверное, и являются другими потому, что те, на чьей стороне сила, всегда их терпеть не могут и прижимают.
— Что бы на свете ни случилось, а шить, Мейлах, надо, — сказал отец. — Иголочку с ниточкой никакая власть на белом свете отменить не может.
Отец все сложности жизни обычно сводил только к своему ремеслу. Его больше всего заботило не то, что происходит в мире, а то, что творится под крышей собственного дома. Мир существовал как бы сам по себе, а он сам по себе. Отец не отвечал, как он любил говорить, за пошив Господа Бога — только за то, что сшил сам. И как бунтарь Шмулик ни убеждал зятя, что человек в ответе за всё в мире, отец лишь кивал и цедил сквозь зубы:
— Кто в ответе за всё, тот ни за что не отвечает.
На этот раз равнодушного к политическим баталиям отца смутило то, что все вокруг, как бы сговорившись, заволновались, засуетились. Местечко засыпало, как снегом, заговорщическими шепотками.
Реб Эфраим Каплер, всегда уклонявшийся от разговоров со своими квартирантами и покупателями на темы, не касающиеся вопросов аренды, купли или продажи, вдруг с тревогой заговорил с моим отцом о смене власти в Каунасе:
— У вас, конечно, не было такого предчувствия, что гости на площадях попоют, попляшут, усыпят бдительность нашего никчёмного правительства, а потом уж и возьмутся за дело.
— Вы, реб Эфраим, о чём?
— О главной их привычке — превращаться из гостей в хозяев. Вам, портным и сапожникам, нечего терять. Что у вас могут отнять? Иголку и утюг? Молоток и шило? Вы на меня не обижайтесь, но в вашу сторону они даже не посмотрят. А у нас, как это сделали после революции в России, отберут всё — дома, магазины — и пустят голыми по миру. Раньше, если вы ещё этого не забыли, я был страшно зол на вас, даже собирался выселить за то, что ужасным стрекотом на этом своём «Зингере» не даете мне спокойно спать. Помните?
— Помню, помню. Разве такое забудешь?
— А теперь я до самого утра не могу уснуть. Вы, конечно, не отважитесь спросить, по какой именно причине, но я вам отвечу. В голову лезут непрошеные, нехорошие, очень даже нехорошие мысли… Так что, реб Шлейме, я готов дать вам письменное разрешение. Строчите на здоровье! Строчите, сколько заблагорассудится! Под этот стрекот как-то легче коротать ночи и, не натворив глупостей, дожидаться рассвета…
— Может быть, новые власти нажитое не ими добро всё-таки не посмеют тронуть?
— Не смешите меня, реб Шлейме. Божии заповеди не для саранчи писаны.
К ночным тревогам домовладельца Эфраима Каплера отец отнёсся с сочувственным пониманием, но близко к сердцу их не принял. Ведь у него, у Шлеймке, ни иголку, ни «Зингер» не отнимут. Его больше всего волновало другое — скоро ли выпустят из холодной Шмуле и вернётся ли он в мастерскую? А может, его как борца против существовавшей власти назначат на какую-нибудь высокую должность? Например, сделают начальником той самой тюрьмы, в которой он досиживал свой трехлетний срок и в которую отныне победители будут запирать своих поверженных врагов и противников? Пытался отец угадать, и как поступят с Юлюсом — переведут ли его, не знающего ни одного слова по-русски, из расформированной литовской армии в Красную, советскую? А может, он решится дезертировать? Доберётся до Йонавы, постучится, как и обещал своему учителю перед уходом в солдаты, к нему в дверь и снова начнёт вместе с ним шить?
Но ни Шмулик, ни Юлюс не давали о себе знать, и в дверь постучались не они. По ней побарабанил пальцами Хаим-Гершон Файн, который, по решению синагогального совета, опекал всех польских беженцев.
Хозяин пекарни расспросил Мейлаха, не жалуется ли он на какие-нибудь трудности или нехватку чего-то, доволен ли своей работой. Тот кратко отвечал на все вопросы, потряхивая чубом, а его невеста Малгожата, хлопотавшая на кухне, на минутку оставила на плите горшки с варевом, высунула голову, и, как печатью, скрепила слова жениха:
— Tutaj u vas v Janove zycie piekna!
Удовлетворившись их ответами, Хаим-Гершон Файн обратился к моему отцу:
— Кто мог подумать, что всё в нашей жизни вдруг так обернётся? Сам Господь этот поворот, видно, прошляпил. Заметьте, что наши главари, те, кто евреев на дух не переносил, сразу дали дёру в Германию — его высокопревосходительство президент Сметона, генералы, высшие полицейские чины, начальники департаментов. А мелкие чиновники и начальники попрятались. У нас в местечке остался только один ощипанный, без формы «почти еврей» Гедрайтис.
— А вы, реб Хаим-Гершон уверены, что те, которые пришли им на смену, будут любить нас больше?
— Я в России не жил, ручаться не могу. Но слышал, что у них на Дальнем Востоке, в Биробиджане, по приказу Сталина даже еврейскую республику создали. Друг вашего подмастерья Дудака столяр Арон Кац тайно пересёк границу и ещё при Сметоне уехал туда строить новую жизнь.
— Там, в этой еврейской республике, реб Хаим-Гершон, говорят, евреев столько, сколько в Йонаве татар. Раз-два и обчёлся. Таких республик во главе с раввином у нас и в Литве полно — они существуют в каждом местечке!
— Может быть, и там несладко. Поживём — увидим, — отступил Файн. — Ясно только одно — у вас прибавится заказчиков, а у меня станет больше покупателей. Хлеб, как вы знаете, нужен всем — и красным, и белым, и зелёным.
— С этим не поспоришь.
— И портные шьют всем, даже горбатым и увечным. Наш дамский волшебник Моше Лейбзон похвастался, что к нему уже приходили две русские офицерши с отрезами, и вскоре, я в этом нисколько не сомневаюсь, к вам придут их мужья. Вы же их не прогоните. Не так ли?
— Не прогоню. Хотя, честно говоря, кое-когда и кое-кому хочется указать на дверь.
— Как бы там ни было, немцы с СССР тягаться не посмеют, — гнул своё Хаим-Гершон Файн.
В местечке только и было разговоров, что о новой власти. Евреи Йонавы, как и их собратья на всём свете, во все времена ждали от новых правителей милости, но правители менялись, а неприязнь к сынам Израилевым оставалась и даже крепла.
Отец если кого-то и впрямь ждал, то не нового президента Литвы, а Шмулика.
Слух о том, что из тюрем освободили всех политзаключённых, дошёл и до нашего местечка.
Как полагал отец, Шмулик должен был бы уже вернуться. Но брат жены в родной Йонаве не появлялся, и отец терялся в догадках, почему его до сих пор нет. Долго ли из Каунаса надо добираться до родимого дома?
— Может, ты, Хенка, что-нибудь о нём знаешь? — допытывался отец. — Где он обретается?
— Не знаю, — отвечала мама. — Но думаю, что, даже если Шмулик появится, сразу к нам он не придёт.
— Я понимаю. Сначала как любящий сын сходит к матери на кладбище.
— Шмулик ещё не знает, что она умерла.
— Разве ему не сообщили?
— Если бы сообщили, то хоть на денёк бы отпустили, чтобы попрощаться с ней.
Мама замолчала и, желая положить допросу конец, вдруг выплеснула наболевшее:
— По-моему, он к тебе в подмастерья вряд ли вернётся. Моего боевого братца, скорее всего, изберут в какой-нибудь комитет или определят на службу. Так что, дорогой, ты на своего шурина не очень-то рассчитывай.
— Бог ему в помощь! Настоящим мастером он ещё стать не успел. Был неплохой брючник, и только.
— А может, новым властям нужны не портные, а совсем другие мастера. Для того чтобы покрикивать, приказывать и таскать кого-нибудь в тюрьму, никакого мастерства вообще не требуется. Кричи, приказывай, тащи за волосы! — горько усмехнулась мама.
Это отцу и в голову не приходило. А ведь она абсолютно права — Шмулик три года сидел в тюрьме не за кражу, не за драку… Зимой мёрз в одиночке, летом, обливаясь потом, таскал и грузил на лесоповале распиленные сосны… Он пострадал за то, что боролся за справедливость — так, как её понимал, и хотел, чтобы пролетариями управляли не алчные угнетатели-толстосумы, а сами угнетённые бескорыстные труженики. Ради своих братьев по рабочему классу он почти три года сносил лишения и хлебал тюремную баланду. Теперь ему, как победителю, полагается, по заслугам и по справедливости, какая-нибудь награда.
— У тебя есть тихий и старательный Мейлах. Дождёшься и трудолюбивого Юлюса, — пожалела отца мама. — Не ломай себе голову! Чем займётся Шмуле, неизвестно, но эти оба в тюрьму не сядут и надолго останутся с тобой.
— Ты у меня умница.
— Умница-шмумница… Ты бы хоть раз спросил, как у меня дела, как после смерти твоего отца держится мама. А ты только о себе да о себе.
— Ну? Ты уже за меня спросила. Отвечай!
— Мама, слава Богу, не сдается. Сидит в фартуке покойного и стучит весь день молотком. Когда я прихожу, Роха всегда показывает мне кошелёк и при мне пересчитывает, сколько заработала за месяц. Говорит, не меньше, чем её Довид!
— Мама только по роковой ошибке родилась женщиной, — сказал её сын.
— А ты мужчиной! — выпалила Хенка и прикусила язык. — Не сердись, не сердись! Ты мужчина, настоящий мужчина! Только, ради Бога, наберись терпения и выслушай меня. Хочу с тобой поделиться не очень приятной для меня новостью. Объявился блудный сын Коганов Перец.
— Приехал из Аргентины?
— Ладно если бы приехал! Письмо прислал месяц назад. Хочет забрать Нехаму и Рувима к себе. Совесть, видишь ли, вдруг проснулась. Нечего, мол, им оставаться в этой унылой Литве, где они могут умереть скорее от одиночества, чем от болезней. А что, упаси Господь, касается смерти, то и там, в Буэнос-Айресе, не про них будь сказано, как и во всех больших городах на свете, имеется еврейское кладбище.
— Так и написал?
— Не совсем так, но примерно.
— И что на это Нехама и Рувим?
— Рувим говорит, что никуда они не поедут. Отъездились. Зачем им этот Буэнос-Айрес? Чужие лица, чужой язык. Пожизненный домашний арест. Или, как вторит ему Нехама, две старые онемевшие канарейки в клетке.
— Неглупые люди.
— Люди неглупые, но может случиться так, что этот летун Перец их всё-таки уговорит, и я потеряю работу.
— Я тебя к себе на работу приму. Получишь у меня жалованье не хуже, чем у твоих Коганов, — сказал отец, стараясь улыбкой развеять грустное настроение мамы.
— Ты всё шуточки шутишь! А я серьёзно говорю. Пока можно не волноваться. Старики Коганы против переезда. В Аргентине, как считает Рувим, они умрут гораздо раньше, чем в Йонаве. Послушаешь старика, и сердце сжимается… «Тут, Хенка, — говорит Рувим, — только высунешь седую голову из окна и сразу видишь свою молодость, видишь стройную, черноволосую Нехаму в платье в горошек и в туфельках на высоких каблуках; слышишь, как она ими цокает по щербатому тротуару навстречу мне, ретивому жеребчику. На родине всё вокруг дышит жизнью, а на чужбине смертью, там даже от запоздалой любви разлученных с тобой детей и родственников веет панихидой».
— Переца сейчас никто из Аргентины в Литву не пустит, — выслушав её рассказ, сказал отец. — И Айзик со своей Сарой слово не сдержат — при всём желании на лето к нам из Парижа не приедут. Все границы с другими странами наглухо закрыты.
— Почему?
— Это надо не у меня спрашивать. Появится твой брат — он тебе всё подробно и пламенно объяснит, почему журавль или заяц могут свободно пересечь границу, а мы с тобой не можем. Вообще-то можем, но только во сне.
Мама постеснялась признаться, что во сне она уже побывала в залитом огнями Париже.
Только она собралась уйти на работу, как к нам примчалась круглолицая, похожая скорее на русскую девушку, чем на еврейку, тётушка Песя, которой добродушный увалень Василий Каменев, командир Красной армии с двумя ромбами в петлицах, предложил руку и сердце. Примчалась и, запыхавшись, не переводя дыхания, с порога закричала:
— Шмулик вернулся!
— Наконец-то! — обрадовался отец.
— Какой он, если бы вы только видели, худющий! И постриженный наголо, и строгий, как полицейский, — вдохновенно тараторила счастливая Песя.
— А что он сейчас делает? — спросила старшая сестра у младшей. — Почему никому не показывается?
— Отсыпается. Спит и спит, как сурок. Три года, говорит, я спал на ненормальной кровати — на нарах, голову клал на ненормальную подушку в рваной наволочке, накрывался ненормальным жиденьким одеялом, — Песя трещала, как горящая берёзовая чурка в печи.
— А к матери на кладбище Шмулик уже сходил? — спросила мама.
— Выспится, говорит, и сразу сходит. Мать на него не обидится. Мертвые, говорит, умеют, как никто на свете, долго ждать, — тётушка Песя стыдливо одёрнула короткое цветастое платье и, с опаской глянув на обескураженного Шлеймке, продолжила: — Я ему и про смерть реб Довида рассказала…
— Правильно сделала. А у тебя-то самой как дела? — поинтересовался отец. — Когда на свадьбу пригласишь?
— Пока не знаю. Теперь к раввину не пойдёшь, и ксёндз Вайткус, хотя и добрый, говорят, человек, благословения не даст, пошлёт к попу. А попа в Ионаве нет. Да и нельзя всё это Василию…
— Незавидное положение, — посочувствовал Песе отец.
— Шмулик говорит, раввины и ксендзы уже больше не начальники. Мы, говорит, начальники, мы тебя, говорит, с твоим командиром в два счёта зарегистрируем и выдадим брачное свидетельство с гербовой печатью. Шутит братец, конечно.
— Может, и не шутит, — сказала мама. — Вы тут ещё поговорите, а мне пора к Коганам. Сама не знаю, обрадую я их или огорчу, когда сообщу, что границы Литвы закрыты и Перец за ними уже никогда не приедет.
— Я пойду с тобой, — увязалась за ней тётушка Песя.
Отец остался один, но за работу браться не спешил, кружил в раздумье вокруг своего «Зингера», накрытого вышитым покрывалом, как лошадь попоной. Он открыл настежь окно и долго смотрел, как неповоротливый дворник Антанас, безразличный ко всем переменам на свете, кроме цены на спиртное, небрежно подметает своей громадной метлой улицу.
Приход свояченицы только усугубил растерянность отца. Он сам толком не понимал, что его так взволновало и расстроило. Отец уже не сомневался в том, что Шмулик навсегда попрощается с иголкой, но что-то ещё томило его и угнетало. Чем-то Шмулик смахивал на дворника Антанаса, хотя спиртного в рот не брал. Может, сходство между ними, поймал себя на мысли отец, заключалось в том, что оба с какой-то чрезмерной страстью всегда отстаивали свою правоту. Антанас относился к устоявшемуся в Литве порядку с благоговением, как к любимой водке, и не желал, чтобы её вдруг изъяли из продажи. И вообще дворник хотел, чтобы в жизни ничего не менялось. Как он махал метлой, так с метлой при любой власти и останется. Всякая новизна представлялась ему непредсказуемой и враждебной. А Шмулика до головокружения опьяняла не горькая, а новизна, перемены, гибель старого.
Погружённый в свои раздумья, отец сразу и не услышал, как кто-то настойчиво стучит в дверь.
Он открыл и, к своему большому удивлению, увидел перед собой обычно сурового и недружелюбного домовладельца реб Эфраима Каплера, который на сей раз приветливо улыбался.
— Добрый день, — не переставая широко улыбаться, сказал зачастивший к своему квартиранту реб Эфраим. — Сейчас запираться, по-моему, нет никакого смысла. От чумы замками и щеколдами не отгородишься. Если эти… товарищи… захотят, они без отмычки откроют любую дверь, за которой лежит чужое добро.
— Простите, реб Эфраим, кого вы имеете в виду, о ком это с таким пылом говорите? — прикинулся простаком отец.
— А о ком сейчас все говорят? О тех же! О новых хозяевах жизни. Как ваш шурин? Он вернулся?
— Да.
— Быстро, однако, три годочка пролетели.
— На свободе время летит быстро, а тюрьма, позвольте вам заметить, у текущего времени как бы крылья подрезает. Поэтому, наверное, любому человеку, которого бросили в застенок, всегда кажется, что время не летит, а едва ползёт по-черепашьи, — мягко возразил отец.
— Думаю, русские возместят вашему шурину за все его лишения. К портновству он вряд ли вернётся. Пристроят куда-нибудь. Не пожалеют для страдальца тёплого местечка.
«Хитрый лис», — мелькнуло у отца в голове. Реб Эфраим Каплер заблаговременно пытается проложить себе через Шмулика на ближайшее будущее ровную безопасную дорожку. Но отец не показал вида, что разгадал намерения домовладельца, не перебивал гостя и слушал его с почтительным вниманием.
— Для вас, Шлейме, что та власть, что эта, разницы никакой, — откровенно сказал он, подкрутил свои несравненные усы и со значением добавил: — А для нас это — наброшенная на шею петля. Одно движение, и задушат. Вся надежда на то, что от любой власти, прямо скажу, нам, евреям, иногда удавалось откупиться. Может, Бог даст, откупимся и от этой. Нет такой власти, которая была бы равнодушна к золоту. Когда появится ваш шурин, дайте мне знать. Хочу с ним кое о чём потолковать. Буду вам очень обязан.
— Если появится.
— Появится, никуда не денется. Скоро мы о нём услышим, поверьте моему чутью.
На третий день, в субботу, когда даже не верующий в Бога отец, соблюдая обычаи предков, не притрагивался к иголке и не осёдлывал свой верный «Зингер», Шмулик наконец пришёл в мастерскую.
Не поздоровавшись, он кинулся к отцу, окольцевал его мускулистыми руками и чуть не задушил в объятьях.
— Наша взяла! Говорил же я тебе, глухарю, что наша возьмёт, а ты не верил! — воскликнул Шмулик с победительным восторгом. — Ты что, как будто этому и не рад? Лицо кислое, как простокваша.
— Рад, что ты на свободе, хотя тебя и узнать нельзя, встретил бы на улице — прошел бы мимо, — уклонился от ответа отец. — Ты вроде как помолодел и постройнел.
— На свежем воздухе, в хвойном лесу, под усиленным конвоем каждый за такой срок помолодеет. А как ты? Как моя сестрица? Где наш славный работяга Юлюс? Один работаешь? За три года у меня столько вопросов накопилось! Ужас! Жизни не хватит, чтобы все задать и получить на них толковый ответ.
— Как мы? Живём, — ответил отец. — Работаем. Хенка, как тебе известно, служит у стариков Коганов. Ну, у тех, которые когда-то владели бензоколонкой. Только вечером придёт.
— Тянет её к буржуям.
Отец сделал вид, что не расслышал выпад шурина, и продолжил:
— У меня новый подмастерье — беженец из Польши. Мейлах Цукерман. Юлюса призвали в армию.
— В какую?
— В литовскую.
— Такой армии больше нет. Забудь! Её командующий дал дёру, солдаты разбрелись по домам. Но ты, видно, так увяз в своём шитье, так им занят, что не знаешь, какие важные события происходят прямо у тебя под носом.
— Что-то знаю, чего-то не знаю, — не обиделся отец. — Командующие и президенты, по правде говоря, меня никогда не интересовали. Это не моя, Шмулик, клиентура. Но не будем больше обо мне. Я такой, какой есть, и другим, наверное, не стану. Ты лучше расскажи, чем теперь сам будешь заниматься.
Отец мог бы и не спрашивать. По бравурному тону и хорошему настроению Шмулика он с первого мгновения понял, что тот к нему больше не вернётся, а станет подмастерьем у новой власти, будет шить по её крою. Отец вдруг с обидой вспомнил жену, которая ездила на свидание к брату в колонию строгого режима и, вернувшись домой, наплела, фантазёрка, с три короба — будто Шмулик через перелётных птиц шлёт из-за решётки всем привет и жутко скучает по иголке с ниткой и напёрстку, а он, дурак, ей поверил.
— Жду назначения, — гордо сказал Шмулик. — Куда партия пошлёт.
— О-о! — протянул отец, не имевший никакого представления о партиях.
— Мне сделали несколько предложений, — как бы между прочим обронил шурин. — Но я, наверное, останусь тут, в Йонаве, где ты и Хенка, где мои сёстры, отец и мать, да будет благословенна её память. Ты, Шлеймке, мне поверишь, лгуном, я думаю, меня не обзовёшь, если скажу, что последний раз я плакал в детстве. А тут стоял у её могилы, просил прощения за то, что был никудышным сыном, не проводил её в последний путь, валялся на нарах, и слёзы без остановки текли и текли у меня из глаз.
— Ангелы живут не под каждой крышей, — сказал отец. — Шейна была ангелом, поселившимся под крышей вашего дома.
— Да. Да. Всё на свете можно сменить — власть, веру, родину, мужа, жену, но мать сменить нельзя, — с пафосом ответил Шмулик.
— Будь моя воля, я вообще ничего не менял бы. Пусть было бы так, как есть. Как говаривал один мой клиент, будет лучше, но хорошо никогда не будет. — Отец помолчал и, почувствовав, что нетерпеливый Шмулик спешит, сказал: — Как только тебя куда-нибудь назначат, сразу дай знать. Мы ведь всё-таки родственники.
10
Новый порядок для всех жильцов нашего дома наглядно начался с того, что власти вменили в обязанность всем домовладельцам, даже тем, кто жил в таком скромном домишке, как бабушка Роха, вывешивать по праздникам не старый, упразднённый государственный флаг Литвы, а новый — одноцветный, красный, с серпом и молотом.
Спрос на красные полотнища в магазинах так подскочил, что на всех их не хватало, и жители Йонавы вынуждены были ездить за покупкой даже в соседние города.
Впервые всё наше местечко сплошь покраснело в холодный ноябрьский день 1940 года, когда покорённая Литва первый раз праздновала годовщину Октябрьской революции. Красные флаги полыхали на всех домах и зданиях, не считая Большой синагоги и костёла.
Отправляясь в канун праздника ранним сумрачным утром в школу, я увидел, как дворник Антанас, отец Юлюса, вставляет над галантерейным магазином Эфраима Каплера в пустующий рожок флагштока древко красного флага и смачно сплёвывает на заледеневший тротуар.
Поздоровавшись с Антанасом, я собрался пройти мимо, но он, ещё не протрезвившийся с вечера, вдруг остановил меня следующей тирадой:
— Наша трёхцветка, чёрт побери, была краше, чем эта красная тряпка. Разве я, скажи, не правду говорю?
Обдав меня перегаром, он ждал ответа. Поскольку литовский язык я знал слабо, отец посоветовал мне в разговорах с нашим неистовым во хмелю дворником пользоваться только знаками согласия.
Я кивнул.
— Это флаг цвета крови! Пророчица Микальда предсказывает, что она будет литься реками! Ду фарштейст? Блут, блут! — перешел он на скудный дворовый идиш и почему-то рукой, как ножом, полоснул себя по шее.
— Всего хорошего! — вежливо сказал я на прощание и, многозначительно поправив сползающий ранец, заторопился в школу.
Подойдя к ней, я не очень удивился, что над входом на студёном ветру развевается такой же красный флаг, как над нашим домом. В школьном коридоре была устроена приуроченная к Великому Октябрю выставка — на стенах красовались Ленин на броневике, Сталин со всеми своими соратниками на мавзолее, фотография парада физкультурников в одинаковых белых брюках и рубашках.
Готовясь к годовщине революции, Фира Березницкая разучила с нами выловленное из идишской печати небольшое стихотворение местного поэта, посвящённое мудрому и любимому Иосифу Виссарионовичу, и устроила для выявления лучшего чтеца в классе конкурс.
Победителем оказался мой одноклассник, который в первый день на перекличке под общий смех учеников и улыбку учительницы представился как «Я и Айнбиндер, и Хаим».
С тех пор прошло больше семидесяти лет, но до сих пор в моих ушах звучит его задорный голос и чеканный ритм стихотворения, а в памяти блуждает примитивная строфа, которую и привожу в своем корявом, вольном переводе:
К сожалению, товарищ Сталин победителя посвящённого ему конкурса не защитил. Почти через год «Я и Айнбиндер, и Хаим» в числе многих других был расстрелян в Зелёной роще под Йонавой литовскими националистами за все мнимые и не мнимые грехи евреев.
А до этого в Зелёной роще лилась непритязательная мелодия литовской народной песни. Там пастух Еронимас на самодельной свирели самозабвенно ублажал своими руладами недисциплинированное коровье стадо. До того гибельного июньского полудня в нашем классе, как и во всех остальных, на побелённой стене всё ёщё красовалась приклеенная к широкому листу картона троекратно увеличенная фотография вождя и учителя всех народов. На ней Сталин в белом кителе с небрежной величавостью набивает свою знаменитую трубку. А напротив него, нашего защитника, за последней партой, почти под потолком, в массивной деревянной раме печалился снятый незадолго до смерти американским фотографом любимец Фиры Березницкой задумчивый Шолом-Алейхем. Казалось, оба с удивлением присматриваются друг к другу. В глазах Шолом-Алейхема светится прощальная улыбка, а великий Сталин недоумевает, как это он вдруг очутился в одном помещении да ещё по соседству с этим евреем-очкариком?
— Почему портрет президента Сметоны висел только в учительской, а Сталин… — попытался до начала урока спросить у Фиры Березницкой наш самозваный предводитель Мендель Гиберман, но учительница не дала ему закончить предложение.
— Во-первых, Гиберман, научись правильно говорить: не Сталин, а товарищ Сталин. Понятно?
— Не совсем, — ответил занозистый Мендель. — Почему товарищ Сталин висит повсюду?
— Потому, что он друг всех народов мира, в том числе нашего, еврейского, народа, а Сметона нашим другом никогда не был. Теперь тебе понятно?
— Угу, — промычал Гиберман. — Но всё равно не понятно.
А в Йонаве и впрямь происходило много непонятного, и всё это находило живой отклик среди учеников нашей школы. Мы уже не были теми несмышлёными малышами, которые впервые переступили её порог. Правда, как учил меня терпеливый отец: что бы на земле ни случилось, надо помнить, что заковыристых вопросов всегда больше, чем ответов, и лучше во избежание незаслуженных неприятностей, не подумав, их не задавать.
Портреты Сталина нашу учительницу Фиру Березницкую, видно, не очень волновали. Висят и пусть висят. Может, когда-нибудь их тоже снимут и заменят. Больше всего её напугала и расстроила новость, что новые власти вроде бы собираются закрыть ивритскую школу Тарбут, в которую с такой бойцовской настойчивостью стремилась отправить меня бабушка Роха.
— Начнут с ивритской, а закончат идишской, и тогда хоть вешайся, — приуныла Фира.
Когда она объявила всему классу о закрытии Тарбута, я вдруг пренебрёг советами отца и последовал примеру своего злейшего врага Менделя Гибермана — задал ей вопрос не столько от собственного имени, сколько от имени своей бабушки, которая мечтала, чтобы я учился только в Тарбуте:
— А почему эту школу закрыли?
— Не знаю. Спроси лучше у своего дяди. Я слышала, что он скоро станет у нас в Йонаве большим начальником. — И чтобы прекратить разговор о закрытиях и запретах, Фира добавила: — Давайте, дети, поговорим о более весёлом — в честь двадцать третьей годовщины Октябрьской революции, о которой я вам на уроке позже подробно расскажу, вас ждут трёхдневные каникулы.
— Ура! — грянуло по-солдатски в классе. Кричали и хлопали в ладоши даже девочки.
После уроков возле школы меня схватил за рукав Мендель Гиберман и дерзко, с двусмысленной усмешкой спросил:
— А где твоя Леечка? Что же ты, жених, её от всех нас прячешь?
— Она болеет. Простудилась, наверное. На улице такая холодрыга, — не подозревая подвоха, ответил я.
— Простуда, холодрыга, — передразнил меня Гиберман. — А ты не врёшь? Может, она тебя на Рыбацкой улице у столба с оборванными проводами ждала, ждала и, не дождавшись, как её мамочка, взяла да и за гоя выскочила? — криво усмехнулся он, довольный своим фиглярством.
— Ты, Мендель, дурак, — сказал я.
— Сам дурак! Ничего про свою кралю не знаешь. Все знают, а ты не знаешь. Из-за тебя, олуха такого, Лея точно не повесится, и ты от горя под поезд не бросишься!
— Что ты, Мендель, мелешь? Зачем ты мне эту ерунду говоришь? — опешил я от его наглости, еле сдерживая обиду и желание дать ему оплеуху. Но мне не хотелось первым затевать в школе драку. Не потому, что я боялся Менделя Гибермана, а потому, что вообще ни разу ни с кем не дрался.
— Зачем я тебе говорю? Чтобы ты знал, из какого гнёздышка твоя птичка!
Не знаю, что со мной в ту минуту приключилось, но я вдруг развернулся и с размаху ударил обидчика по его гадкой физиономии.
Гиберман в долгу не остался и пустил в ход кулаки. Я вдруг почувствовал, как у меня из носа потекла кровавая струйка, которую я пытался слизать с губ языком, но, сколько ни слизывал, привкус крови упорно не исчезал.
Во двор выбежали мои одноклассники — рослый «я и Айнбиндер, и Хаим» и веснушчатый толстячок Дов-Бер Дворкин. Они разняли нас, а Фира Березницкая ваткой из школьной аптечки заткнула мне кровенившую ноздрю.
В таком виде, с торчащей из ноздри багровой ваткой я предстал перед своими домочадцами.
— Что случилось? — осведомился отец.
— Каникулы, — пробормотал я.
И мой родитель, и оказавшаяся у нас бабушка Роха, и даже подмастерье Мейлах со своей Малгожатой — все громко дружно рассмеялись.
— Подрался? — стала допытываться бабушка.
— А… — отмахнулся я.
— Твои дружки, наверное, ещё не знают, что теперь им лучше с тобой не связываться. У тебя сейчас появился такой защитник, что он сразу всех драчунов в местечке приструнит.
В голове вертелось единственное имя защитника. Из стихотворения, которое выразительнее всех в нашем классе прочитал «Я и Айнбиндер, и Хаим». Я, недолго думая, брякнул:
— Сталин?
Тут смех перешёл в такой громовой хохот, что его, очевидно, выбросило волной за стены комнаты прямо в покои реб Эфраима Каплера.
— Ну и насмешил ты нас, Гиршке, ну и насмешил!.. — не переставая смеяться, повторял отец. — Бабушка имела в виду не Сталина, а твоего дядю Шмулика. Он уже, Гиршке, больше не портной и работает совсем в другом месте.
— А кто он сейчас?
— Ни за что не угадаешь. По-старому — полицейский. Нет, нет, бери выше, не простой полицейский, как «почти еврей» Гедрайтис, а чуть ли не полицмейстер. А если по-новому, то заместитель начальника йонавского отделения энкавэдэ. Важная птица! Раньше Шмулик у нас дневал и ночевал, а сейчас не очень жалует, даже к своему отцу Шимону редко приходит, живёт себе один в трёхкомнатной квартире бывшего начальника охранки Ксавераса Григалюнаса, который когда-то его при тебе и при маме в доме бабушки Шейны арестовывал…
— А к нам Шмулик придёт?
— Может быть, придёт, а может, не придёт, у него работы много. Что-то в Йонаве надо срочно открывать, а что-то без промедления закрывать.
— Наша учительница говорит, что школу Тарбут, куда бабушка так хотела меня отправить учиться, взяли и почему-то закрыли, — поддержал разговор я.
— Не может быть! — страшно возмутилась Роха. — Кому она мешала? Кому?
— Успокойся, мама. В жизни всё может быть, даже то, что быть не должно.
— Святые слова, — поддержал хозяина Мейлах. — Кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь окажемся бездомными беженцами в Литве.
— Новая метла по-новому метёт. Главное, чтобы она нас с вами не вымела, — сказал отец. — Пока можно сидеть и шить, грех жаловаться на судьбу.
К счастью, швейные мастерские новая власть не трогала. Они ломились от заказов. Продолжался, как называл это отец, русский сезон. Казалось, весь командный состав расквартированных в Йонаве частей Красной армии решил на память о службе в Литве запастись сшитой у местных портных штатской одеждой.
Первыми к отцу пожаловали старший лейтенант Василий Каменев и его будущая жена тётушка Песя.
— Василий хочет, чтобы ты сшил ему двубортный костюм из английского коверкота, — сообщила Песя на родном языке. — Вот отрез.
Уральский богатырь по-еврейски не понимал и ограничивался только знаками согласия. Его разговорный идиш состоял из трёх-четырёх легко усвояемых предложений: «Йе, йе, йе», «А гутн тог айх» и «Зайт мир гезунт».
— Он хоть знает, сколько я беру за пошив? — поинтересовался, как и у всех рекомендателей, у свояченицы мой щепетильный в денежных делах отец.
— Знает.
— И знает, что я делаю скидку только родственникам? Но поскольку вы пока не стали мужем и женой, я для него исключение делать не буду. Когда поженитесь, тогда другое дело.
Василий Каменев всё время взглядом обстреливал то мастера, то смущённую тётушку и рассыпал по комнате, как горошины, свои «йе, йе, йе».
Они договорились о сроках, и напоследок добродушный Василий продемонстрировал, к удовольствию отца и Мейлаха, своё умение говорить по-родственному:
— Зайт гезунт, а гутн тог айх!
Паломничество сослуживцев Каменева в портновские заведения Йонавы продолжалось. За будущим свояком через неделю к отцу явились капитан и майор вместе с переводчиком Валерием Фишманом. Каждый из них принёс по отрезу отменного английского бостона, купленного в мануфактурной лавке реб Эфраима Каплера.
Пока отец снимал с красных командиров мерку, старший лейтенант Фишман молчал, но перед уходом из мастерской не вытерпел и обратился к отцу:
— У нас в Гомеле и в соседнем Бобруйске такого замечательного материала вы днём с огнём не найдёте. И в Минске, наверное, тоже не сыщете. Какой бостон, какое качество!
Отец и Мейлах с трудом справлялись с заказами, работали допоздна. Хенка и Малгожата старались посильно помочь мужчинам переодеть, как шутил Шлеймке, всю Красную армию, расквартированную в Йонаве, в цивильное.
Не переставал отец ждать и подкрепления — Юлюса.
Он всё время спрашивал Антанаса, знает ли тот что-нибудь о сыне.
— Сгинул парень, — отвечал дворник и с пьяной улыбкой добавлял: — А может, в Германию вместе с его высокопревосходительством президентом и всеми министрами и генералами смылся.
— Ну уж, ну уж, — успокаивал Антанаса отец. — Наверное, где-нибудь с девушкой милуется. Побалуется и вернётся.
— Дай-то Бог, понас Салямонас! Пророчица Микальда предсказала, что этим летом мир рухнет! Вы, евреи, в это не верите и поэтому больше всех пострадаете.
От суеверий Антанаса всегда веяло гибелью, безысходностью, но они почему-то заставляли задуматься над тем, что уже произошло, ведь в Польше и во Франции прежний мир и впрямь рухнул. Над Варшавой взметнулся штандарт со свастикой, а по Елисейским полям победно маршируют немецкие солдаты. Живы ли ещё Айзик и Сара, их мальчики Берл и Иосиф?
В тот предвечерний час дворник Антанас долго бы втолковывал портному вещие пророчества Микальды, если бы вдали не замаячила знакомая фигура Шмулика.
На сей раз обошлось без родственных объятий и поцелуев, только моя мама всплакнула.
Отец познакомил своего шурина с Мейлахом и его Малгожатой.
— Они беженцы из Польши.
— Очень приятно, но больше, я надеюсь, вам никуда не надо будет бежать. Тут же не беспомощная Польша, не бывшая игрушечная Литва, а могучий Советский Союз. Его самая сильная в Европе армия вас в обиду не даст.
— Как говорили у нас в Варшаве, надеемся и мы, — скупо улыбнулся Мейлах.
— Понял, — холодно ответил Шмулик, который ждал, очевидно, от них проявления большей благодарности к могучему Советскому Союзу и доблестной Красной армии.
Мама накрыла на стол. Все стали пить из расписных чашек чай и есть её фирменный пирог с чёрным изюмом.
— Кушай, Шмулик, — угощала брата мама. — В тюрьме пирогов ведь не было, так что старайся теперь наверстать за потерянные три года. Если будешь чаще приходить к нам, глядишь, и наверстаешь.
Шмулик прищурился, посмотрел на моего отца, задержал взгляд на Малгожате и сказал:
— Хорошие были времена. Сидишь, вдеваешь нитку в иголку и шьёшь. Но они закончились! Сейчас надо заново перешивать жизнь. И не всегда придётся орудовать иголкой, порой понадобится пистолет.
Все дружно прихлёбывали чай, возразить Шмулику никто не решался. Но ведь даже если кому-то вздумается перестрелять ворон, от этого только кладбище осиротеет и даже мёртвые прослезятся. Кого же Шмулик пытается так «перешить»? Фабриканта Элиёгу Ландбурга, который не получил американскую визу, потому что консульству Соединённых Штатов новые власти велели за сорок восемь часов убраться из Литвы? Или реб Эфраима Каплера, который, к несчастью, унаследовал от своего родителя Рахмиэля этот кирпичный трехэтажный дом и два магазина — галантерейный и мануфактурный?
Молчание было недолгим, но обидным, и Шмулик эту обиду не скрыл.
— Сам Господь Бог не был белоручкой. Что уж о нас говорить! В белых перчатках мир не переделывают. Приходится иногда пачкать руки.
— В крови? — мама посмотрела на брата с пугливым удивлением и тут же, желая разрядить обстановку, добавила: — Может быть, когда ты переделаешь этот негодный мир, снова сядешь на стол, свесишь свои длинные ноги, положишь на колени чьи-то недошитые брюки и дошьёшь?
— С людьми всякое случается, Хенка. Может, и дошью. Надеюсь, твой муж от меня не откажется. — Шмулик рассмеялся. — А может, и откажется. За три года тюрьмы я, наверное, многое растерял в ремесле… С первого раза ещё, чего доброго, нитку в иголку вдеть не сумею, не то пришью и не то отрежу. Ведь я в колонии стал лесорубом.
Он потеплел, стал расспрашивать Мейлаха, как они с Малгожатой добирались до Литвы, сколько суток заняла дорога, как попали в Йонаву, да ещё к такому мастеру, как Шлейме. Мама не сводила с брата глаз и беззвучно всё время подбадривала его: «Спрашивай, родной, спрашивай!»
Выслушав Мейлаха, Шмулик обратился к своему малословному зятю:
— Тебе, Шлейме, бояться нечего. Никто тебя и пальцем не тронет. Ты готов обшивать любую власть, а любой власти ходить с голым задом не положено и невыгодно, она любит выглядеть привлекательной и всегда обращается не к портачам, а к хорошим портным. Ты портной-умелец — таких ещё поискать надо! В-о-о! — И Шмулик поднял вверх указательный палец. — Ты можешь шить самому высокому начальству. Я бы тебя со спокойной совестью мог порекомендовать даже товарищу Сталину в Кремле, если бы меня об этом спросили.
— Вот это да! Теперь я узнаю своего брата! Ты хороший, просто очень хороший парень, даже тогда, когда порешь несусветную чепуху! — воскликнула мама.
Я слушал Шмулика, который ещё совсем недавно любовно давал мне при прощании два щелчка по лбу, и меня так и подмывало спросить у него, почему закрыли школу Тарбут. Кому она мешала? Но я не решался вмешиваться в разговор взрослых. Я вспомнил яростный спор Шмулика с бабушкой Рохой, которая и слышать не хотела про идишскую школу. Только Тарбут! Только Тарбут! Там-де учатся не голодранцы, а дети местечковой знати. Неужели её из мести богатым закрыли по приказу хорошего дяди Шмулика? Учительница Фира Березницкая неспроста сказала: «Спроси своего дядю Шмуле, он сейчас большой начальник». И с грустью добавила: «Начнут с ивритской школы, а закончат нашей, идишской. Тогда хоть вешайся».
Но все мирно допивали чай, доедали вкусный мамин пирог, и у меня совсем пропало желание задавать какие бы то ни было вопросы. Сколько их ему, воспарившему ввысь, ни задавай, всё равно Тарбут не откроют.
Шмулик уже собирался уходить, когда в комнату, которая служила и мастерской, и гостиной, вошла со своими полными кастрюлями бабушка Роха.
— Кого я вижу! — деланно изумилась она. — А я-то думала, что ты окопался в своей полиции и забыл нас.
Шмулик подошел к ней, с печальной нежностью обнял и, склонив голову, выразил свои соболезнования в связи с постигшей бабушку тяжёлой утратой:
— Я был на кладбище. Они лежат на пригорке рядом — моя мама и Довид. Нельзя забывать своих родственников. Ни живых, ни мёртвых. А в том, что мы так редко видимся, виновата моя проклятая занятость.
— Говорят, ты сейчас кто-то вроде нашего бывшего полицмейстера Розги, только, ты уж прости меня, старуху, обрезанный.
— Что есть, то есть. Обрезанный, но не полицмейстер, — прыснул Шмулик.
— А кто ты?
— Как бы это вам, Роха, объяснить? Мой начальник — Алексей Иванович Воробьёв из Мордовии. Он всего три недели в Йонаве. Я должен ему помочь разобраться в обстановке — кого следует поддержать, кого прижать, а кого держать на прицеле, чтобы не успел новым властям вред причинить.
— А зачем вы прижали Тарбут? Так прижали, что на дверях амбарный замок повесили. Ты, Шмулик, всегда был против них, всегда. Я помню, что четыре года назад ты ругал меня за то, что я хочу туда Гиршке отправить. Мол, в Литве никто на иврите не разговаривает. А на каком языке все сейчас в ней будут разговаривать — на русском?
— И на литовском, и на идише, и на русском. Но от своих прежних слов я не отказываюсь. Ни одна власть на свете не станет из своего кармана оплачивать учебу закоренелых недругов.
Костёр, в котором дотлевали последние угольки, разгорелся с удвоенной силой.
— Каких врагов? Школьников? — не могла успокоиться Роха.
Я нарочно звонко, почти фанфарно помешивал ложечкой в пустой чашке, гордясь и восхищаясь смелостью бабушки.
— Школьников? Они не школьники, а завтрашние сионисты. Пусть едут в свою Палестину и там сколько угодно учатся на мёртвом иврите царя Соломона. Такие школы при советской власти никому не нужны. С кем на иврите, кроме рабби Элиэзера, её выпускники в Йонаве будут разговаривать? Куда, в какой университет они с этим языком поступят? Чем окунаться с головой в дремучее прошлое, лучше обратиться всеми помыслами к будущему, — осваивал новоявленный начальник советский лексикон.
— Пусть едут, говоришь, в Палестину. А кто их туда пустит? — буркнул отец. — Хозяин мебельной фабрики хотел уехать в Америку, а их посольство как ветром сдуло, и получил реб Элиёгу Ландбург от ворот поворот.
Устав от наскоков родственников, Шмулик перевёл разговор в другое русло:
— Что поделаешь, если у всех вас нет классового чутья! Но хватит бесполезных дискуссий. Я забежал только на минутку, а в ущерб своей работе провёл с вами уже целый час. Последний вопрос: Юлюс не объявлялся?
— Нет, — ответил отец.
— Грозное литовское войско со своими двумя одолженными у латышей танками и одним артиллерийским орудием для салютов распущено, а для Красной армии малограмотный, не знающий ни одного слова по-русски Юлюс не годится. Никуда не денется. Найдётся. Не иголка в стоге сена.
— Послушай, Шмулик! Может, ты по воскресеньям поможешь Шлеймке шить? — предложила ехидная бабушка Роха. — Он тебе хорошо заплатит.
— Помог бы с большим удовольствием, — развеселился Шмулик. — Но мы и по воскресеньям работаем. У нас, Роха, работа вообще круглосуточная.
— Что, и ночью не спите? — рвалась в бой бабушка.
— И ночью, когда служба требует, бодрствуем, — беззлобно сказал Шмулик и стал прощаться.
Отец вспомнил о просьбе реб Эфраима Каплера поспособствовать встрече с заместителем главного энкавэдэшника в местечке, но решил о ней не говорить. Пусть реб Эфраим сам свяжется со Шмуликом. Шурин вряд ли клюнет на его золотую наживку.
— Буду к вам на чай и пироги приходить, — пообещал родственник-начальник и удалился.
— Далеко мой братец пойдёт, — сказала мама. — Если не споткнётся.
— Грязная у него работа — сортировать людей, — вдруг вспылил отец, с досадой вспомнив барские, покровительственные слова Шмулика: «Не бойся, тебя не тронут». Он так и не понял, за что же его могут тронуть — за то, что с тринадцати лет, никого не угнетая и не унижая, с утра до ночи гнул спину?
— Ну почему же грязная? — своим вопросом мама словно попыталась отвести от брата обвинения.
— Ему самому кажется, что она чистая и благородная, что можно служить доброму делу и при этом без зазрения совести умножать зло, потакать ненависти, — объяснил отец. — Я, например, не смог бы уснуть в чужой, присвоенной трёхкомнатной квартире, а Шмуле хоть бы хны. Ну ладно, хватит о нём.
— Очень беспокоюсь за Айзика, — сказала Роха, когда страсти утихли. — Вчера ходила к Файну в пекарню за субботней халой. А он мне: «Что там слышно о вашем старшеньком?» Что слышно, говорю, ничего не слышно. Ни слуху ни духу. Тут он на меня страху нагнал. Немцы, говорит, в Париже. Маршируют вроде бы по главной улице.
— По Елисейским полям, — подсказал Мейлах.
— Неужели? — удивился отец.
— Да. Вот я и подумала. Зачем Айзик поехал во Францию? Он же сначала наладился не туда, а в золотоносную Америку. Одно дело бежать от немцев из Варшавы, — бабушка Роха скосила взгляд в сторону Мейлаха и Малгожаты, которые до этого, как от стужи, кутались в молчание, а затем продолжила: — И совсем другое — из Парижа… Пока добежишь оттуда к нам в глушь, можешь замертво свалиться. Не затевал бы всё это Айзик, сидел бы в Йонаве, выделывал шкурки, шил из них меховые шапки. На них и на воротники в Йонаве всегда был спрос. А сейчас вон сколько ещё офицерских жён сюда на зиму понаехало!..
— Может, им всё-таки удалось бежать в другое, безопасное место, — утешила свекровь мама.
— Что за времена, что за времена! — стала причитать бабушка. — Некуда от беды деваться. Убежишь от одной, а тебя тут же другая догоняет и хватает за подол.
За окнами на Йонаву пали сумерки. В просветах осенних туч серебрилась одинокая звезда — оказывается, одинокими могут быть и звёзды.
Мама накинула тёплое пальто на ватине и отправилась провожать бабушку Роху, которая и при свете дня плохо видела. Не задержались дольше и воспитанный Мейлах с Малгожатой. Полуночников их хозяйка Антанина не очень жаловала.
Мы с отцом остались вдвоём.
— А нашу школу не закроют? — спросил я.
— Одному Богу известно, что у новой власти на уме.
К Господу Богу я обращаться не стал. Спросишь, а ответа всё равно не дождёшься.
— Ступай, Гиршеле, спать, а я ещё немного построчу.
Уже в постели я услышал голос дворника Антанаса:
— Простите, понас Салямонас, что я так поздно. Юлюкас, чёрт побери, наконец, вернулся! Завтра он к вам явится.
— Спасибо.
— Может, глоток винца найдётся?
— Увы! Вино бывает у нас только на Пасху.
— До вашей Пасхи ещё так далеко! — сказал дворник и, разочарованно прощаясь, выпалил на идише: — Зайт гезунт!
11
Как и обещал Антанас, на следующее утро, ещё до прихода на работу Мейлаха и Малгожаты, к нам постучался младший подмастерье — заспанный Юлюс, которого все уже считали без вести пропавшим.
— Вот и я, — просто сказал он.
— Добро пожаловать, храбрый воин! — приветствовал его отец. — Что-то ты, любезный, быстро отслужил положенный срок.
Юлюс сначала замялся, вытер со лба росинки пота, заморгал ещё затуманенными сном глазами и неохотно признался:
— Да я, понас Салямонас, ни одного дня и не служил.
— Как же это получается? Тебя призвали в армию, а ты, выходит, ухитрился в ней не служить?
— Ни одного дня не служил и винтовку в руках не держал. Не был солдатом ни в литовской, ни в этой новой — Красной армии, — потупился Юлюс.
Если бы отец встретил своего помощника на улице, то вряд ли узнал бы его. Видно, ради маскировки парень отрастил короткую рыжую бородку, тонкие испанские усики, которые вёрткой змейкой проползли под крупным мясистым носом с широко распахнутыми, чуткими ноздрями. Одет Юлюс был намеренно небрежно: поношенная холщовая рубаха, широкие, залатанные штаны с потёртым кожаным ремнем, замасленная кепка.
— Где же ты обретался?
— Когда началась вся эта катавасия с поисками якобы похищенных среди бела дня красноармейцев, взаимными нотами-шмотами и угрожающими ультиматумами из Москвы и опровержениями из Каунаса, я сказал себе: «Пока не поздно, сматывайся, отсюда, Юлюкас. Скройся с глаз. Добром дело не кончится». Я сбежал со сборного пункта, добрался до Пренай, потом до курорта Бирштонас и там устроился в санаторий «Тюльпан» чернорабочим. Кем я только за это время не был — и грузчиком, и уборщиком, и полотёром, ел бесплатно, жил бесплатно в покинутой баньке на берегу Немана. Никто меня не искал, ни о чём не спрашивал, кто я, откуда. Требовали только одного: работай! Я и вкалывал.
Отец нисколько не сомневался в правдивости его слов, но он и подумать не мог, что тихоня Юлюс способен на такой решительный поступок, как дезертирство. Сметливый парень удачно воспользовался царившей повсюду неразберихой и рискнул. Новая власть объявила прежнее правительство и армию вне закона, но и сама в основном держалась на страхе большинства граждан, подкреплённом штыками.
— А ты, смельчак, надолго вернулся? Или снова махнёшь на свой курорт, в баньку над Неманом?
— Навсегда вернулся. Будь что будет! Жалко маму. Без меня отец её со свету сживёт. Как напьётся, сразу принимается её колотить и орать: «Курва!» Могу, понас Салямонас, хоть сегодня приступить к делу. Руки мои огрубели, отвыкли от иголки, но, поверьте, я вас не подведу, потому что у меня к портновскому занятию особые чувства.
— И какие же, интересно, у тебя чувства?
— Хорошие, очень хорошие. Шить — это, понас Салямонас, не то же самое, что быть чернорабочим. Что я только не делал: полы в санаторных корпусах натирал, захламлённую территорию подметал, выгружал из машины тяжёлые тюки с выстиранным постельным бельём для отдыхающих и на своём горбу тащил на третий этаж.
Отец молчал. Юлюс отдышался и продолжил:
— Можно, я снова у вас на первых порах поработаю даром, без жалованья? После проверки вы решите, брать меня обратно или нет.
— Зачем даром? Даром, Юлюс, знаешь, куда люди ходят? Только в нужник.
— Ну, понас Салямонас, вы и скажете!
— Обойдёмся без проверки. Ты позавтракал?
— Да.
— Тогда садись и начинай. Мой будущий родственник — старший лейтенант Василий Каменев заказал двубортный костюм. Пришей к пиджаку рукава. В воскресенье примерка.
— Дай вам Бог здоровья! Я всё время пытаюсь перевоспитать своего отца. Стоит ему хватить лишку, как он начинает на вас лить помои, говорит: «Ты, сынок, будь с этими нехристями начеку. Все они обманщики, шкуродёры». А я ему в ответ: «Глупости, ты их просто не знаешь, у них многому можно научиться, на них равняться надо, ты же от зависти почём зря их честишь. Ненависть и зависть никого ещё не сделали счастливее и богаче».
Юлюс распалился, намереваясь ещё что-то сказать, но тут пришёл Мейлах.
— Будем вместе трудиться и стараться во всём помогать друг другу, — предложил отец, познакомив их. — Ты, Юлюс, на идише уже неплохо говоришь, пан Мейлах тебя ещё немного подучит, и вы оба дадите уроки Малгожате, которая пока знает одно-единственное выражение «Вос херт зих идн?» Кстати, где твоя кохана, Мейлах?
— Осталась с хозяйкой, Антанина снова захворала, — ответил Мейлах. — Старушка совсем плоха. Уже с трудом встаёт с постели, в костёл с Малгожатой не ходит. Каждый день шепчет молитвы и просит, чтобы к ней привели ксендза, боится, что не успеет принять последнее причастие.
— Жалко её. Я знаю Антанину с юности, с того времени, когда после смерти первого учителя Шаи Рабинера поступил в ученики к Абраму Кисину, — сказал отец. — У неё, кроме нас, никого на свете не было — ни мужа, ни детей. Её нашли косари запелёнатой в стогу сена и отнесли в католический приют. Страшно вымолвить, некому будет её и похоронить.
— Мы с Малгожатой несколько раз собирались обратиться к вам за помощью, чтобы вы вызвали к пани Антанине доктора, но она воспротивилась. Говорит: «Мой лекарь — Господь Бог. Всю жизнь Он приходил ко мне без всякого вызова, лечил все мои болячки и укреплял мой дух. Владыка и теперь меня не забывает. Он придёт и заберёт меня, свою верную рабу, к себе».
— Её не переделаешь, — сказал отец. — Старая дева. Всегда была одинокой. Только одинокие, не раз убеждала меня Антанина, никому не причиняют зла и не боятся смерти.
— Если она угаснет, кому мы тогда будем платить за квартиру? — спросил Мейлах. — Или нас выселят на улицу?
— Жильё Абрам Кисин завещал своему рижскому племяннику. Наследник побывал на похоронах дяди, уехал в свою Латвию, и след его простыл. Будете, Мейлах, платить нынешнему хозяину— новой власти, которая уже почти всё прибрала к рукам и лишними денежками не побрезгует. Не переживайте. Без крыши над головой не останетесь.
Юлюс в разговор не вступал, пришивал рукава к двубортному костюму Василия Каменева. Отец перестал честить власть, оставил её в покое, взялся за ножницы и принялся кроить отрез другого заказчика, а успокоившийся Мейлах сел за швейную машину и начал строчить. Остаток дня тишину нарушал только её задорный стрекот.
Под вечер к нам неожиданно пожаловал редкий гость — овдовевший мамин отец сапожник Шимон, который в местечке славился тем, что был закоренелым домоседом. Он только по большим праздникам наряжался и под руку с Шейной отправлялся в синагогу, а всё остальное время сидел дома и стучал молотком.
— Вседержитель на небесах услышит, как ты, словно дятел, без всякого перерыва стучишь и стучишь, и накажет тебя и всех нас за то, что потворствовали твоей неслыханной дерзости, — говорила, бывало, бабушка Шейна.
Отец никак не мог взять в толк, что заставило тестя неожиданно прийти к ним.
Терялась в догадках и мама. Видно, дело серьёзное. Она засуетилась, достала из шкафа вышитую скатерть, поставила на стол угощение, но дед Шимон не притронулся ни к печенью, ни к сливовому варенью, ни к литовскому сыру, ни к ромашковому чаю в эмалированном чайнике.
— Я ненадолго, — сказал он.
В этом никто не сомневался. Старый Дудак никогда ни у кого не засиживался. В своё оправдание он приводил достойный уважения довод — грешно красть время у других и непозволительно, чтобы его крали у тебя самого. Магазинов, где продают оптом и в розницу часы и минуты, до сих пор нигде не открыли.
— Я из-за Песи и её кавалера, — коротко сказал дед Шимон и нахмурил свои густые, смахивающие на шершней брови. — Душу пришёл излить.
— Что с Песей? — перепугалась мама.
— Ничего. Разве вы не знаете, что она собирается замуж за гоя? — спросил дед.
— И что, по-вашему, реб Шимон, гой — не человек, а зверь? — возразил мой отец.
— Не зверь. Но и не наш человек. Что за свадьба без хупы, без раввина? С красноармейцами в гимнастёрках и пилотках набекрень за свадебным столом и с отплясывнием «казачка»…
— Зато внуки, по закону Торы, будут нашими — евреями, — утешил дедушку Шимона зять.
— У нас, Дудаков, русских, да ещё офицеров, в роду и в помине не было. Не знаю, одобрите ли вы этот выбор Песи, но на моё благословение она пусть не рассчитывает. И чудится мне, что и покойная Шейна из могилы кричит: «Отговори, Шимон, дурочку, отговори!» Только Шмулик талдычит, что нет ни русской, ни турецкой, ни еврейской любви. У настоящей любви чего-то, мол, не бывает, а чего, хоть убей, не могу припомнить, слово не на идише, вылетело из дурной головы…
— Национальности у неё не бывает, — подсказал тестю мой отец.
— Похоже, похоже. Кажется, Шмулик так и сказал, — подтвердил дед. — А вот сестрицы Песи Фейга и Хася говорят что если этот русский лейтенант всерьёз её любит, то из него всегда можно сделать еврея.
— Уж лучше быть счастливой с русским мужем Иваном или Василием, чем несчастной с каким-нибудь чистопородным Ициком или Хаимом, — посмела вступиться за младшую сестру Хенка.
— Принесла же нелёгкая этих русских в Йонаву! Почему, спрашивается, им дома не сидится? — тяжело вздохнул дедушка Шимон. — Куда только смотрит наш главный сводник и устроитель всех свадеб милостивый Господь Бог?
— Рано, отец, отчаиваться. Может, Василий и Песя ещё разбегутся в разные стороны, — мама разбавила свою жалость к отцу сомнительной надеждой. — А что касается Господа, хозяйство у Него — глазом не охватишь. Разве за всеми уследишь?
От их утешений дедушка Шимон не только не приободрился, но ещё больше приуныл. Он ждал от Хенки и Шлейме не осуждения взбалмошной Песи, не безусловной поддержки себе, а обещания образумить её, но вместо этого оба пустились в утомительные рассуждения о странностях любви. Интересно, что эти мудрецы сказали бы, если бы Песя была их дочерью? Наверное, иначе заговорили бы. Родительская боль сердце не гложет.
Дед Шимон поблагодарил за щедрое угощение, к которому не притронулся, встал и направился к выходу.
— Я тебя провожу, — предложила Хенка, оделась и вышла с ним из дома.
— Не надо меня провожать. — Отец помолчал, нахлобучил картуз и, тяжело задышав, без всякой укоризны сказал: — Сам дорогу найду. Ничего со мной не случится. После смерти твоей матери я отвык за себя бояться. А насчёт твоей сестрицы, втрескавшейся в этого русского офицера, я, Хенка, вот что тебе напоследок скажу: видно, так уж заведено на свете — лихая молодость сеет глупости, а беспомощная старость пожинает беды.
Дедушка нырнул в сумрак.
Вернувшись домой, мама пересказала мужу прощальные слова отца.
— Ему можно посочувствовать, — кивнул Шлеймке. — Блюма Бергер свою дочь прокляла и выгнала из дома. Чем всё кончилось, мы хорошо знаем. Но теперь есть беды пострашнее, чем неудачный брак, и эти беды подстерегают чуть ли не каждого, несмотря на возраст. Войны, погромы, бездомность.
— У нас, слава Богу, пока тихо.
— Пока тихо, — повторил отец. — Ты у своих Коганов вообще как за каменной стеной, туда дурные вести не доходят, а сюда, в мастерскую, стекаются всякие недобрые слухи. Хоть уши затыкай.
— Почему ты мне никогда о них не рассказываешь? — упрекнула отца мама.
— Не хочу тебя расстраивать. Вдруг все эти слухи высосаны из пальца?
— Какие слухи?
— Самые разные. Говорят, что новые власти собираются закрыть все синагоги ремесленников — мясников, сапожников и прочих. Хватит, мол, одной на всех.
Мама слушала, не перебивая.
— А ещё говорят, что составляются какие-то тайные списки.
— Списки?
— Да, списки, — уже не скрывал раздражения отец. — Тех, кого Шмулик всегда называл буржуями.
— Интересно, что с ними, этими буржуями, собираются делать?
— Понятия не имею. Правда, всезнайка Хаим-Гершон Файн, когда забирал свою обнову, обмолвился, что, наверное, закроет пекарню и переедет к двоюродному брату в Гаргждай. Он, не задумываясь, за сносную цену охотно продал бы её, но где сейчас найдёшь покупателя?
Мама вытаращила глаза, и отец счёл нужным добавить:
— Хаим-Гершон Файн объяснил мне, что в Советском Союзе всеми пекарнями владеют не частные лица, а государство.
— Если он уедет, таких булочек и хал, как у реб Хаим-Гершона, уже больше нигде и ни у кого в Йонаве не купишь.
— А ещё он сказал, что настали такие времена, когда лучше всего не держаться за своё имущество, постараться вообще о нём забыть, как будто его никогда и не существовало. Перебраться в какую-нибудь дыру, в глухомань, и не пытаться отстаивать собственное добро. Русским, сказал Хаим-Гершон, нищие милее, чем богатые.
Не прошло и месяца, как слух о закрытии в Йонаве малых синагог подтвердился.
Весной 1941 года мой дядя — заместитель начальника местного отдела НКВД по оперативной части Шмуле Дудак — привел к отцу нового клиента — своего непосредственного начальника майора Воробьёва.
— Алексей Иванович, — представился представитель власти.
— Шлейме.
После знакомства весь следующий разговор Шмулик прилежно переводил на идиш.
— Самуил Семёнович рекомендовал мне вас как портного высшей категории. — Воробьёв пытливым оком опытного дознавателя оглядел комнату. — Старая шинель у меня износилась. Решил перед переездом на другое место службы сшить новую.
Майор достал из большого бумажного пакета отрез серого сукна, приклад и положил всё на стол.
Отец растерянно глянул на дородного Воробьёва, на Шмулика, застывшего в позе угодливого свата, и на сукно с прикладом.
— Я никогда не шил шинели, — честно признался портной высшей категории шурину.
— Даже не думай отказываться, — приглушённо сказал Шмулик. — Сошьёшь. Я по вечерам буду приходить и помогать тебе, как прежде. И не болтовнёй, не советами, а делом. Я в тюрьме не всё забыл — могу дать фору и Юлюсу, и этому симпатичному беженцу со сладкой фамилией.
— Но твой начальник хоть знает, сколько я беру? — задал отец Шмулику свой непременный вопрос. — Это ведь даже не костюм сшить. Шинель!
— Знает, знает. Заканчивай базар и, пожалуйста, сними мерку. — Хитроумный Самуил Семёнович деланно улыбнулся и от имени отца сделал Алексею Ивановичу придуманный комплимент: — Мой зять говорит, что у вас отличный материал. Ему будет приятно шить.
Пока ошарашенный отец снимал мерку, мама отозвала брата в сторону и шёпотом спросила:
— Шмулик, в местечке говорят, что власти закрывают все синагоги. Это правда? Только не увиливай!
— А тебе что, не всё равно, закрывают или не закрывают? Ты же сама ни в одну из них не ходишь. И Шлеймке не ходит, и три наши сестры не ходят. Для стариков хватит и одного очага мракобесия — Большой синагоги.
С закрытия малых синагог и начались в Йонаве события, которые потрясли всех её жителей независимо от их вероисповедания.
Не щадя уличный булыжник, по местечку целыми днями с грохотом, на большой скорости стали носиться грузовики с вооружёнными солдатами. Они останавливались у домов бывших государственных чиновников, видных членов сметоновских партий и союзов, борцов за свободу и независимость Литвы, явных или скрытых сионистов, владельцев крупных магазинов, земельных участков, фабрикантов. Солдаты выводили их из домов вместе с семьями, сажали всех с ручной кладью и скудными пожитками в крытый плотным брезентом кузов и увозили на железнодорожную станцию, где наготове уже стояли пустые товарные вагоны.
Прозорливый Хаим-Гершон Файн не стал дожидаться худшего — он уволил работников, задвинул заслонку своей доходной печи и унёс из Йонавы ноги, подавшись туда, где его, жену Перл и двух близнецов, как он надеялся, не найдут. Там, в Гаргждай, он не станет щеголять в новёхоньком пальто или костюме, сшитых искусным Шлейме Кановичем. Франт Хаим-Гершон облачится в какую-нибудь хламиду, отрастит бороду, навеки забудет о дневных и вечерних новостях по голландскому радиоприёмнику (к чёрту все новости!), сделает всё, чтобы его не вычислили, не узнали о том, что на проданные за всю жизнь халы и булочки он приобрёл в Палестине десять дунамов земли.
Файну, избежавшему ссылки за Полярный круг, тогда казалось, что он перехитрил судьбу. Хозяин пекарни и ведать не ведал, что обрекает себя на верную смерть. Через полгода он и вся его семья погибнут не как буржуи, а как евреи. А попади они за Полярный круг или в Сибирь, у них был бы шанс выжить…
Нерасторопный, не чувствовавший за собой никакой вины реб Эфраим Каплер не последовал примеру своего давнего приятеля. Он не бросил, как Хаим-Гершон, имущество — трёхэтажный дом, галантерейную и мануфактурную лавки, не перебрался в глухомань, а остался в Йонаве вместе с женой — полнотелой Фрумой, пинчером Джеки, своими желудочными болями, изжогой и бессонницей.
Когда под нашими окнами, скрипя тормозами и отравляя воздух выхлопными газами, остановился грузовик, за рулём которого сидел шофёр в зелёной гимнастёрке, не то калмык, не то бурят, а рядом с ним — молодой офицер с румяным, девичьим лицом, отец сказал то ли сам себе, то ли Мейлаху:
— Конец.
Он стоял у открытого окна и смотрел, как бодро и молодцевато из кузова выпрыгивают солдаты и направляются в лавку — не за датской зубной пастой, не за латышским кремом для бритья, не за швейцарским одеколоном, а за хозяином.
— Жалко реб Эфраима и Фруму, — пробурчал отец. — Горе стране, где бедняков прославляют, а богатых преследуют как преступников.
Я подошёл к окну, прижался к тёплому боку отца и тоже стал смотреть на военный грузовик и скуластого водителя, который, подняв капот, невозмутимо копался в моторе.
Мне, как и отцу, почему-то было жалко реб Эфраима Каплера. Может быть, потому, что иногда, жалуясь на боли в ногах, он протягивал мне поводок и разрешал под его наблюдением погулять возле дома со своим любимцем Джеки. Я не мог понять, чем набожный реб Эфраим, торгующий галантереей и мануфактурой, так провинился перед русскими солдатами. Случилось, видно, что-то очень нехорошее, если отец столько времени смотрит в окно, совсем забыв о своей швейной машине. Меня так и подмывало спросить, что же такое вдруг приключилось, но он сердито повернулся ко мне и скомандовал:
— Марш книжки читать! Ума набираться! Нечего бездельничать и в окно глядеть.
Мейлах и Юлюс продолжали трудиться над шинелью майора Воробьёва, а отец решил выйти на улицу, чтобы хоть словом или жестом попрощаться с реб Эфраимом, извиниться за то, что надоедливым, однообразным стрёкотом своего «Зингера» частенько нарушал по ночам его сон. Отец хотел сказать Каплерам, чтобы они не теряли веру, может, даст Бог, ещё вернутся в Йонаву. Солдаты с винтовками наперевес преградили отцу дорогу и не подпустили к сгорбившемуся реб Эфраиму и нахохлившейся, озябшей Фруме. Не разрешили красноармейцы бездетным старикам взять с собой в кузов и любимую собачку — пинчер с поводком на шее бегал вокруг грузовика и возмущённо лаял. Верните, мол, мне хозяина, куда вы его увозите от меня?
— Мир велн ойф айх вартн! Зайт гезунт! — крикнул отец на языке, которого красноармейцы не знали.
Арестованные Каплеры с баулами в руках не обернулись ни на покинутый, запертый на ключ чужими людьми дом, ни на опечатанную сургучом лавку, ни на крик смелого жильца. Реб Эфраим лишь поднял вверх свою сморщенную, сжатую в кулак руку. Так он словно не только прощался с родным гнездом и квартирантом, но и напоминал Господу Богу о том, что прямо у Него на виду совершается вопиющая несправедливость. Вседержитель молча возмущался и осуждал греховные действия солдат, но руководивший операцией по выселению Каплеров румяный лейтенант, оказавшийся сильнее Владыки мира, громко закричал:
— Немедленно прекратить!
Отец вынужден был замолчать, но пинчеру служивый ничего приказать не мог. Пёсик, волоча поводок, оголтело лаял на представителей самой могучей армии в мире, которые не знали, что с ним делать. Его прогоняли прикладами, отпугивали матерными словами, а Джеки рвался к хозяевам и надрывно гавкал.
— Заберите его отсюда! — не выдержал лейтенант, более терпимый к животным, чем к людям. — Иначе мои ребята в два счёта с ним разделаются.
Отец нагнулся, взял в руки поводок и повёл пинчера в мастерскую.
Мейлах и Юлюс, перестав шить, пытались погладить осиротевшего пёсика, но тот испугался их ласки, забился в угол в чужом доме и, подрагивая, стал тихо повизгивать.
Тут в мастерскую в сопровождении своего заместителя по оперативной работе Шмулика явился на примерку майор Воробьёв.
Пока отец мелом отмечал изъяны и недоработки, бывший специалист-брючник Шмуле крутился, как юла, вокруг обряженного начальника, осматривал недошитую, с торчащими белыми нитками шинель и восклицал:
— Молодцы! За короткий срок поработали на славу! Ах, какие молодцы!
После паузы, причислив для убедительности к иудейскому племени и католика Юлюса, он с лукавым смешком добавил:
— Будет вам, товарищ майор, к Первомаю отличнейший подарок от еврейского рабочего класса.
Воробьёв просиял и засмеялся.
— Спасибо, спасибо! — после примерки Алексей Иванович долго жал всему еврейскому рабочему классу руки и, взяв под козырёк, обратился к своему заместителю: — Вы, Самуил Семёнович, наверное, ещё побудете с родственниками? Если так, то я часикам к шести пришлю за вами машину.
Слышали? За ним пришлют машину! Как же после таких слов не остаться?
И Шмулик остался, хотя ему совсем не хотелось выслушивать поучения и отвечать на вопросы зятя, которому не нравилась новая должность бывшего подмастерья и то, что на чужой земле безнаказанно делают чужие люди с оружием в руках. Шлейме никогда не разделял взгляды шурина. В отличие от Шмулика, у отца, закончившего только хедер, были свои твёрдые убеждения: сам работай и напарнику не мешай работать, не погоняй чужую лошадь своим кнутом, не перестилай на свой манер хозяйскую постель и не смей в неё ложиться.
Несмотря на то что сослуживцы частенько посмеивались над Шмуликом, а то и поругивали его за резкость и воинственность суждений, он чувствовал себя в мастерской более защищённым, чем в каком-либо другом месте. Он сам порой ловил себя на мысли, что никак не может себе объяснить, почему на новой службе ощущает себя таким одиноким, хотя постоянно принимает посетителей и, как ему кажется, служит не злу, а добру.
Избегая ненужных препирательств и не видя в своём любопытстве ничего предосудительного и зазорного, Шмулик миролюбиво спросил у моего отца, чьё это очаровательное четвероногое создание с поводком на шее тихо поскуливает в углу.
— Не строй из себя дурака. Будто не знаешь, чьё.
— Ей-богу, не знаю.
— Реб Эфраима.
— А!..
— Ему запретили взять пинчера с собой в ссылку. Милость к собаке проявили. На родине оставили. А реб Эфраима, Шмулик, за что? Что такого он сделал?
— Это, Шлейме, не по моей части. Я занимаюсь совершенно другими делами.
— Человек получил в наследство дом отца, перестроил его, магазины открыл, каждый год жертвовал на богадельню, ревностно молился Богу. За что его с Фрумой в кузов, как в могилу?
— Ну что ты ко мне пристал?
— Занимаешься другими делами, но ведь, если трезво рассудить, ты с этими солдатами теперь заодно. Реб Эфраим хотел поговорить с тобой — наверное, предчувствовал беду. Хорошо, что не поговорил. Всё равно ты вряд ли бы за него заступился.
— Хочешь, чтобы я ушёл? — пригрозил недовольный шурин.
— Нет, не хочу. Но и ты, Шмулик, от себя никуда не уйдёшь. Может, наступит такое время, когда кто-нибудь должен будет за тебя заступиться. И не заступится. Кузов-могила может с годами изрядно увеличиться в размерах, и грузовиком будут управлять уже не твои единомышленники и сослуживцы.
Мейлах и Юлюс делали вид, что не прислушиваются к разговору, а может, и впрямь не прислушивались, не отрывались от шитья майорской шинели. Их, конечно, больше заботила собственная доля, а не судьба домовладельца реб Эфраима Каплера.
Да и отец примолк, подумав, что, может быть, в споре со Шмуликом сгоряча сказал лишнее. Он ценил брата жены за прямоту, самоотверженность и бескорыстие, за весёлый, жизнерадостный нрав и очень сожалел, что тот изменил портновству и занялся тем, чем еврей ни в коем случае не должен заниматься, — стал устанавливать порядки в стране, где он сам чужак.
— Я знаю, что ты хороший человек, никакой не злодей, но ты заблуждаешься, если считаешь, что вместе с насильниками и злодеями можно сеять или умножать добро. Принюхаешься к этому добру, а тебе в нос вдруг ударит запахом чужой крови.
Спор погасила мама, возвратившаяся от Коганов.
— Кого я вижу! Шмулик, может, ты с нами поужинаешь? Я как раз купила колбаску, поджарю яичницу, и ты хоть раз по-человечески поешь. Я слышала, что ты сейчас только и делаешь, что вместе с этими русскими рыскаешь по нашему местечку и больше воюешь со всякими беспорядками, чем думаешь о своём здоровье. А я тебе вот что скажу: вечной власти, как и вечного человека, Господь Бог не создал. Сегодня ты на коне, а завтра в седле другой. Так что мой совет — плюнь на всё и поешь.
— Поем, поем, — сразу согласился брат.
— А что это делает у нас в доме собачка реб Эфраима? Господи, да она уже оросила весь угол! — воскликнула мама.
— Фруму и реб Эфраима увезли, — не стал вдаваться в подробности Шлейме.
— Куда?
— Как говорил один мой неглупый клиент, к белым медведям. Джеки я приютил. Гиршке будет выводить его на прогулки, пусть собака бегает на свежем воздухе и писает во дворе сколько угодно.
Поужинать Шмулик не успел. Ровно в шесть за ним приехал «газик».
12
Приближалась еврейская Пасха 1941 года, но в местечке и в помине не было того прежнего душевного подъёма, той радостно-бестолковой суеты, которые всегда предшествовали этому светлому празднику весны и свободы. Всё выглядело буднично и тоскливо. Страх, одетый в зелёную гимнастёрку и фуражку с пятиконечной звездой, вольготно разгуливал по переулкам и улицам Йонавы. Верующих и неверующих евреев страшили наглухо закрытые на запор синагоги ремесленников; снующие тюрьмы на колёсах — армейские грузовики; заколоченные досками витрины магазинов, на дверях которых, как раны, багровели сургучные печати с серпом и молотом.
Йонава вдруг съёжилась и опустела.
Обмелел и предпасхальный базар, всегда радовавший глаз обилием товаров.
Бабушка Роха, пригласившая на Пасху всё наше семейство, не переставала жаловаться, что в этом году карпов, ещё дышащих жизнью и подводными тайнами, на местечковом рынке было непривычно мало. Продавцы привезли на рынок куда меньше свежей рыбы, только что выловленной из пруда или из озера, чем в прежние годы. Это было неудивительно. Многих своих постоянных покупателей они лишились по вине новой власти, которая Бог весть за какие грехи отправила их туда, где в морозных бараках никогда не пахло фаршированными карпами и хреном.
До кровавой второй мировой оставались считаные дни, но её гибельное приближение не чувствовали не только замороченные житейскими заботами и праздничными приготовлениями жители Йонавы, но и молодые русские офицеры, беспечно расхаживавшие по местечку и поглядывавшие не то с сожалением, не то с грустью на заколоченные витрины магазинов.
Несмотря на закрытие «лишних» синагог и насильственную чистку местечка от неблагонадёжных буржуев-богатеев наподобие реб Эфраима Каплера, евреи Йонавы всё-таки заблаговременно запасались мацой и готовились к первому седеру.
То, что мир ещё не рухнул и обычаи, предписанные Торой, живы, косвенно подтвердил старый друг сапожника Довида — «почти еврей» Винцас Гедрайтис. Разжалованный, не получивший от прежней власти желанной пенсии, он перед первым седером, по обыкновению, пришёл на Рыбацкую, чтобы снять пробу с мацы нового замеса.
Винцас долго стоял на пороге, сунув под мышку помятую кепку, старательно тёр о половик подошвы тупоносых ботинок, а потом, как бы извиняясь, сказал:
— Не ждали? А мне теперь делать нечего… Я теперь безработный, брожу себе по местечку. Шёл мимо, дай, думаю, зайду на минутку, не выпроводят же меня. Помянем Довида добрым словом.
— Заходи, Винцас! Какая же еврейская Пасха без тебя? — улыбнулась бабушка Роха. — Раньше ты вроде приходил к нашему свату Шимону?
— А теперь первенство за вами. Помянем Довида. Ведь это первая Пасха без него, — бывший страж порядка сочувственно вздохнул.
Это уже был не тот знавший себе цену моложавый, подтянутый Винцас Гедрайтис, который вырос среди евреев и относился к ним без всякой предвзятости, со снисходительным любопытством и даже откровенной симпатией, не свойственной его сослуживцам. Теперь перед Рохой-самураем стоял состарившийся, обрюзгший мужчина с морщинистым, как будто в паутине, лицом, на котором ещё догорали угольками пронзительные, что-то постоянно ищущие глаза. Штатская одежда не шла Винцасу, висела мешком. Только ладно сшитые то ли Шимоном, то ли Довидом ботинки, утратившие прежний глянец, напоминали о его недавнем благополучии.
— Довид всегда угощал тебя мацой и любил потолковать с тобой о жизни.
— Угощал, всегда угощал, — не стал отрицать Гедрайтис. — И об этой искусительнице-жизни мы с ним частенько толковали. Кто мог тогда подумать, что всё так перевернётся?
— Ну да, — поддакнула бабушка, сообразив, куда тот клонит.
— Жизнь, Роха, вы уж меня, хама, простите за такое сравнение, похожа на распутную бабу — то она безумно любит одного, а то вдруг возьмёт и с каким-нибудь проходимцем изменит тому, кого ещё вчера так любила.
К такому разговору бабушка Роха была явно не готова. Ей было жалко Гедрайтиса, который после смены власти оказался полным банкротом, но она не знала, как эту свою жалость к нему выразить. Долго ломать голову бабушка не стала и прибегла к самому испытанному способу утешения:
— Не налить ли тебе, Винцас, стаканчик медовухи? С мацой она у тебя хорошо пойдёт! Выпьешь за помин души Довида. И за то, чтобы тебе жилось лучше.
— От стаканчика я, грешный, никогда не отказывался. Пил в меру. По-моему, всё в меру делал. Крайности ненавидел. Я в полиции не был начальником, только посыльным, разносил повестки. Сам никого не арестовывал и к тюремным срокам не приговаривал. Старался быть человеком. И, надеюсь, иногда мне это удавалось. Многих моих сослуживцев вывезли, а меня почему-то пощадили. Может, говорю, брат вашей невестки за меня заступился и перед русскими словечко замолвил.
— Шмулик?
— Шмулик. Кого я не раз по-дружески предупреждал, чтобы не распускал язык, держал его за зубами? Чтобы не орал во всеуслышание на каждом перекрёстке «долой!» и не рвался с такой охотой на нары? — перемежая идиш с литовским, похвалил самого себя Гедрайтис. — Теперь он о-го-го куда взлетел! Ненароком мог же вспомнить про меня и кому надо шепнуть на ухо: «Этого безвредного старикана можно не трогать, не вывозить!»
— Вообще-то он парень славный, но дурной. Такую хорошую профессию бросил! И ради чего, спрашивается? А ты почему не пьёшь, держишь стакан в руке?
— За вас, Роха! — сказал «почти еврей» Винцас Гедрайтис, выпил и закусил мацой.
Роха не сомневалась, что после этого тоста «почти еврей» поблагодарит её за гостеприимство и откланяется, но Гедрайтис медлил, переминался с ноги на ногу, оглядывал колодку, за которой сиживал Довид, и бессмысленно вертел в руке стакан из-под сладкой медовухи.
— Сейчас, Роха, я уйду. Сейчас… — Видно, Винцасу хотелось что-то добавить к тосту, но он почему-то колебался.
— Никто не гонит, — сказала бабушка, намеренно обойдясь без личного местоимения.
— Спасибо вам, Роха, за мацу и вино. Дай Бог всем нам вместе дожить до следующей Пасхи! — поблагодарил хозяйку понятливый Гедрайтис.
— Доживём, если раньше не умрём, как говаривал Довид, да будет благословенна его память.
Гедрайтис ответил не сразу, поправил висевший на нём мешком поношенный пиджак, потянул, как охотничий спаниель, учуявший добычу, носом воздух и промолвил:
— Кто знает, как всё сложится… Вчера на заутрене викарий Бурбулис, замещающий занемогшего ксендза Вайткуса, после молитвы вдруг обмолвился, что повсюду ходят слухи, будто немцы зашевелились — подтягиваются к нашей границе. Если они её перейдут, тогда, как вы понимаете, у нас кое-кому не поздоровится.
— Кое-кому? — брови бабушки Рохи взлетели вверх, как ласточки со стрехи. — Кому же, как не нам, евреям?
— Викарий про евреев ничего не говорил. Он сказал, что, когда немцы двинутся и займут Литву, она станет такой, как была. Свободной республикой без чужеземцев и предателей.
— Такой, как была? Как бы не так! Уж от нас, евреев, немцы Йонаву наверняка очистят. И кое-кто из твоих собратьев к этому руки приложит.
— Не стану кривить душой: мстители за порушенную прошлую жизнь всегда найдутся. Могут и не пожалеть — действительно приложить руки… Потому и рассказываю о том, что говорил викарий.
— Не все, Винцас, похожи на тебя. Ты и мухи не обидишь. Признайся — твоя мама в молодости случайно не согрешила с евреем?
— Роха! Зачем вы так обижаете мою маму?!
— Что с тобой? Уж и пошутить нельзя! — бабушка вдруг насупилась и в сердцах сказала: — С судьбой, как на базаре, не поторгуешься. Перейдут немцы литовскую границу, не перейдут… Будь, что будет. Такая, видно, наша проклятая доля — бежать с насиженных мест куда-то и от кого-то, когда и бежать уже некуда.
«Неспроста, неспроста, — подумала Роха, — заглянул Гедрайтис. Не за мацой, не за стаканчиком медовухи. Очевидно, взяв в союзники викария, он решил через меня предупредить всю нашу семью о грозящей опасности. Не зевайте, мол, готовьтесь к тому, что вас будут бить с обеих сторон — с немецкой и с литовской».
Не успел Винцас Гедрайтис попрощаться с бабушкой, как к ней гурьбой ввалились сын с женой, Мейлах с Малгожатой и Шмулик с неожиданным гостем — старшим лейтенантом Валерием Фишманом. А я, которому в этот вечер предстояло задавать вечные вопросы пасхального сказания об исходе закабалённых евреев из египетской неволи, плёлся в хвосте всей этой компании.
— Так я пошёл! — подстегнул самого себя Гедрайтис. — И так у вас засиделся.
— Куда ты спешишь? — остановила его Роха.
— Жена дома ждёт, беспокоится, наверное, она ведь не знает, куда я отправился, — косясь на Шмулика и русского лейтенанта, попавшего на еврейскую Пасху, пробормотал растерянный Гедрайтис.
— А не выпить ли нам, понас Винцас, в знак примирения по стаканчику? — задержал его Шмулик и рассмеялся. — Лично к вам у меня нет никаких претензий. Это же не вы ордер на мой арест выписывали, не вы на меня наручники надевали. В колонии я частенько вспоминал, как вы меня предостерегали: «не ори, мол, во всю глотку на каждом углу „долой правительство“, а шей брюки, шей сермяги и эти ваши лапсердаки. Нет выше справедливости, чем работа».
— Было, было. Храни вас всех Бог! — сказал «почти еврей» Гедрайтис, звонко чокнулся со Шмуликом и, довольный, удалился.
Бабушка Роха с трудом рассадила всех за праздничный, накрытый хрустящей белой скатертью и уставленный приготовленными яствами стол.
После смерти деда Довида застольем командовал мой отец, слабо разбиравшийся в последовательности действий и тонкостях пасхального седера. Он начал обряд не с самого зачина, а с той фразы, которую вызубрил ещё в хедере и почему-то помнил лучшего всего. Предвкушая вожделенную трапезу, отец скороговоркой задал мне главный вопрос торжества: «Чем эта ночь отличается от других ночей?» Я бойко, как по-писаному, ответил, что этой ночью Господь Бог навсегда избавил нас от египетского рабства, но мой ответ не вызвал такого единодушного одобрения и дружного ликования, как раньше, когда я ещё и в первый класс не ходил.
Бабушка Роха не сводила с меня налитых восторгом глаз. Мейлах и его невенчаная Малгожата о чем-то шушукались — наверное, о покинутом варшавском предместье. Шмулик со старшим лейтенантом обсуждали международное положение и вплетали в свой разговор не имена праотцев Иосифа и Моисея, который вывел евреев из Египта, а незнакомых Молотова и Риббентропа.
До начала праздничной трапезы я своим дискантом ещё успел в наступившей тишине спеть на иврите разученную с бабушкой пасхальную песенку «Беколь дор»:
Отец с помощью Мейлаха кое-как перевёл её с иврита на идиш Фишману, который выделялся за пасхальным столом военной формой и выправкой.
— Молодец! — воскликнул восхищённый песней старший лейтенант. — У нас в Гомеле ничего подобного ни в одном доме не услышишь. Вместо синагоги — мучной склад с красным флагом на крыше. Мацу в городе не купишь… Правда, приезжали к нам из Вильно богомольцы в чёрных шляпах, открыли на окраине без разрешения властей пекарню, стали печь мацу, но поплатились за это свободой. И раввина у нас нет, был один самозванец — то ли бывший завхоз, то ли товаровед из Горького, и тот помер от разрыва сердца.
— Кажется, у вас там и сам Господь Бог под запретом? — неожиданно спросил не отличавшийся словоохотливостью Мейлах.
— В Советском Союзе евреев охраняет не Господь, а Красная армия и товарищ Сталин, — пожурил беженца Шмулик, боевой дух которого в тот вечер не был так высок, как обычно.
На этот раз недавний арестант не ринулся высмеивать и разоблачать все россказни и байки о чудотворном влиянии Всевышнего на еврейскую судьбу. Его задумчивость и отстранённость вызывали у собравшихся за праздничным столом гостей смутные подозрения. Казалось, он знает какую-то тайну, которой ни с кем из родных не хочет делиться.
— По-твоему, Красная армия нас и от немцев спасёт, если те вдруг возьмут и вторгнутся в Литву? — вспомнив о сказанном «почти евреем» Гедрайтисом, поинтересовалась бабушка Роха у брата своей невестки. — Говорят, германцы уже подтягивают свои войска к нашей границе.
— Брехня! Сплетни! Это наши враги панику среди населения сеют, — разозлился Шмулик. — Москва и Берлин заключили договор о том, что нападать друг на друга не будут.
— Договор-шмоговор… Волк с волком решили поделить бедную овцу, вот пока и не задирают друг друга, — вонзила в него свой острый меч Роха-самурай.
— Сплетни, говоришь? Кто, Шмулик, ещё недавно мог подумать, что немцы войдут в Париж? Уже почти целый год от Айзика и его семьи писем нет. Живы ли они?.. — отец осёкся. — Сейчас ни за что нельзя ручаться. Мирный договор — это бумага. А с бумагой, когда приспичит, сам знаешь, что делают.
Пасхальный праздник вдруг принял совершенно не свойственный ему оборот. Стенка готова была пойти на стенку. Положение спасла миролюбивая мама.
— Милые мои, дорогие! Фаршированная рыба заждалась вас, и хрен выдыхается, и сладкое вино киснет. Пока мы живы, давайте кушать и веселиться.
Призыв мамы встретил всеобщее одобрение. Гости стали есть бабушкины блюда и лакомства. Особенно усердствовал Фишман, который уминал то, чего в Гомеле в глаза никогда не видел, — фаршированного карпа с хреном, паштет из куриной печени и хрустящую мацу.
— Вкуснотища! — всё время нахваливал он угощение. — Прелесть что такое! Всю жизнь буду помнить этот пасхальный вечер.
Может быть, Валерий Фишман всю жизнь и помнил бы этот вечер, но жить ему оставалось совсем немного, месяца полтора — их танковая бригада, расположенная вблизи Йонавы, в Гайжюнай, попала под бомбежку немецких «юнкерсов», и старший лейтенант из Гомеля погиб, не удостоившись не только воинских почестей, но даже обычного погребения.
Стемнело. Бабушка Роха зажгла большую керосиновую лампу. В её неверном, колеблющемся свете всё стало зыбким и не похожим на действительность, словно за столом собрались не живые люди, а привидения. Воцарившееся в комнате молчание усилило ощущение тревоги.
— Я вас всех отвезу, — сказал Шмулик. — За мной скоро придёт «газик». Но перед тем как мы с вами расстанемся, я сделаю одно короткое сообщение.
Все опешили. Выкрашенная светом керосиновой лампы в желтоватый цвет тишина затопила комнату.
— Я хочу со всеми вами попрощаться, — огорошил нас Шмулик. — Через неделю-другую надолго уеду. Меня командируют в Москву. На офицерские курсы. Увидимся не скоро.
— В Москву? На курсы? — переспросил испуганный отец. — И что ты там будешь делать?
— Учиться.
— Не поздно ли? — съязвила бабушка Роха.
— Учиться, как и умирать, никогда не поздно. Я буду учиться там целых три года. Новой Литве нужны новые, молодые кадры. Конечно, в отпуск буду приезжать, так что так уж легко вы от меня не отделаетесь.
Новость и впрямь была сногсшибательной. Шмулик Дудак — позавчерашний брючник, вчерашний арестант, нынешний заместитель начальника местного НКВД, и вдруг — офицер?! Да на нём шинель будет выглядеть, как на огородном пугале смокинг!
— Все готовы ехать?
— Да, — послышалось в ответ.
— Гиршке переночует у меня, — сказала бабушка. — А вы поезжайте с Богом!
— Кстати, о Боге, — лицо Шмулика расплылось в улыбке. — До отъезда в Москву я ещё успею сделать доброе дело — выступить в одном лице в роли попа, ксендза и раввина и обвенчать мою сестру Полину Дудак с Василием Каменевым, а чуть позже — и Мейлаха Цукермана и его несравненную Малгожату Бжезинскую. Все документы уже готовы. Можете поздравить их с супружеством и пожелать долгой счастливой жизни.
— Мазл тов! — провозгласила мама. — Как только потеплеет, устроим под открытым небом общую свадьбу!
— Мазл тов! — поддержали её все, после чего стали понемногу расходиться.
Мы остались с бабушкой вдвоём. Медленно догорал в лампе керосин. В глубине комнаты чернела сапожничья колодка, и на ней, как памятник деду, стоял чей-то ботинок с высокими отворотами. Спать мне не хотелось, и я стал помогать убирать с праздничного стола пустые тарелки. Бабушка, погружённая в раздумья, долго ни о чём меня не спрашивала, но вдруг с тихой яростью промолвила:
— Может, ты, Гиршеле, мне ответишь, зачем евреям нужны офицеры?
Я не знал, что ей сказать.
— С кем это, сам подумай, мы собираемся воевать? С турками? На кой еврею офицерские курсы? Барон Ротшильд нажил своё богатство не военными операциями, и погоны он не носил. Виленский гаон рабби Элиёгу кроме Моисеева закона — Пятикнижия — никогда никакого оружия в руках не держал.
— Не держал, — постарался я угодить ей, хотя ничего не знал ни о Виленском гаоне, ни о бароне Ротшильде.
— Ты недавно закончил четвёртый класс. Что собираешься делать дальше? Учить Тору в Тельшяйской ешиве не хочешь, быть портным, как твой отец, не желаешь. Кем же ты собираешься стать?
Я пожал плечами.
— Может, подрастёшь и, как твой дядя Шмуле, тоже подашься в советские офицеры?
— Нет.
— От этих твоих слов у меня полегчало на душе. Еврей на чужой земле никем не должен командовать, кроме своей законной жены и детей.
Бабушка принялась мыть посуду.
— Послушай, золотко, — рассуждала она вслух, сливая в ведро воду, — а может, тебя пристроить к парикмахеру? Я поговорю с Наумом Ковальским, нашим родственником. Мотл, ты ведь знаешь, женат на его Саре. Единственное, что у каждого человека растёт всегда, — это волосы. Волосы, Гиршеле, прямо-таки клад, — бабушка продолжала говорить скорее себе, чем мне, совсем забыв о тяготах египетской неволи и о том, чем эта пасхальная ночь отличается от всех других ночей. — Так как? Поговорить со сватом Наумом?
— Я с родителями посоветуюсь. Идти или не идти?
— Куда?
— За этим самым кладом.
— Если ты будешь так шутить, то останешься нищим, как покойный Авигдор Перельман.
Справившись с посудой и не достигнув согласия в споре о моём будущем, мы легли спать.
В постели меня никто не допрашивал, кем я буду, и я уснул крепким, без видений, сном.
Бабушка разбудила меня рано утром, и мы отправились в Бейт кнессет а-гадоль.
Народу там было много — яблоку негде упасть. Теперь сюда стекались богомольцы из всех малых синагог, которые новые власти закрыли.
Все ждали, что скажет рабби Элиэзер. Он ведь всё-таки с той стороны — «немец» из Тильзита.
— Из одной неволи мы тысячи лет тому назад вышли. Давайте молить Господа Бога, чтобы Он никому не позволил ещё раз загнать нас в другую неволю, которая может оказаться куда страшнее, чем египетское рабство, — начал торжественно рабби.
И вдруг, нарушив эту возвышенную проповедь, со своей скамьи из третьего ряда вскочил хромоногий маляр Ейне. Хриплым голосом, подпорченным многолетним пристрастием к спиртному, он на весь Бейт кнессет а-гадоль громко сказал:
— Ребе! Это правда, что ваши земляки скоро нападут на Литву и перережут всех евреев?
В синагоге зашумели, загалдели. Ропот осуждения смешался с криками одобрения.
— Тихо! — призвал всех к порядку рабби Элиэзер. — Еврей, у которого нет ни к кому вопросов, это, простите, вообще не еврей. Человек спрашивает, правда ли, что на нас нападут и перережут? Ему надо не затыкать рот, а ответить. — Он прерывисто задышал и, забыв о пасхальной проповеди, возгласил. — Это, если хотите знать, не просто правда, а тысячелетняя правда! Кто только на протяжении веков не нападал на нас и не стремился истребить наш род — и греки, и римляне, и турки, и арабы, и русские казаки. Почему же на нас не могут напасть немцы? Могут и напасть, и перерезать. Очень даже могут. Как в Польше. Как во Франции.
Богомольцы не верили своим ушам. Тихий рабби Элиэзер, отец шестерых детей, вдруг превратился в безбоязненного воина. Кто-кто, а он не понаслышке знал, на что способны немцы. В прошлом иностранец, потом литовский подданный, а ныне гражданин СССР, рабби Элиэзер несколько раз бывал в Германии, в Гамбурге, и собственными глазами видел, чем погромная Хрустальная ночь отличается от всех других ночей.
— И что же, ребе, нам делать? — послышался чей-то голос. — Молитвами их не испугаешь.
— Другого оружия у меня, увы, нет, — сказал рабби Элиэзер. — А если бы оно и было, я бы им не воспользовался. Божие творение нельзя убивать. Нет такого греха, который сравнится с убийством. Кто убивает невиновного, тот отпадает от рода человеческого и увеличивает поголовье диких зверей. Молитесь, и Господь ниспошлёт всем на земле мир и покой, — вдохновенно закончил он и сошёл с бимы, прижимая к груди свой щит — Тору в кожаном переплёте.
Встревоженные прихожане долго не расходились — обсуждали во дворе то, что сказал рабби Элиэзер.
Бабушка Роха, любительница послушать краем уха умных людей, поздоровалась с доктором Блюменфельдом и, словно пациентка, интересующаяся состоянием своего здоровья, спросила:
— А что вы, доктор, скажете о немцах, ведь они наши смертельные враги?
— Что я скажу? — не сразу нашёлся, что ответить, Ицхак Блюменфельд. — К несчастью, есть соседи, от которых никак нельзя отгородиться и которых, как бы нам с вами этого ни хотелось, по-доброму не выселишь в Африку или на Северный полюс. Они же, в отличие от нас, мечтают только об одном — как бы собрать всех евреев и скопом переселить на кладбище.
Евреи Йонавы всполошились и приуныли, узнав, что рабби Элиэзера после его пасхальной проповеди вызвали на допрос в НКВД. Мало ли что власти вздумается сделать, чтобы заткнуть рабби рот? Да ещё возьмут и закроют Бейт кнессет а-гадоль…
Допрашивали рабби Элиэзера майор Воробьёв и его заместитель по оперативной части Самуил Семёнович Дудак — Шмулик.
— Как нам стало известно из достоверных источников, вы, уважаемый, в своих проповедях агитируете прихожан против дружественного нам германского государства. Будем вам очень признательны, если впредь вы поостережетесь в выражениях и ограничитесь только вопросами вашего вероучения.
Шмулик медленно, с некоторыми самовольными сокращениями, переводил, а майор Воробьёв, изображая доброжелательного и воспитанного человека, внимательно слушал.
Рабби Элиэзер спокойно, с достоинством ответил:
— Моя вера, господин офицер, обязывает меня не лгать ни себе, ни своим прихожанам. Я всегда и везде говорю то, что думаю, а не то, что кто-то повелевает мне против моей совести и воли. За все свои слова я отвечаю перед Господом Богом. Только перед Ним, единственным. В противном случае моя служба, посвящённая Ему, потеряла бы всякий смысл.
— Это очень хорошо, — согласился Воробьёв. — Но не забудьте, что кроме Господа Бога на свете есть и другие судьи. Порой более суровые. Приятно было познакомиться. Вы свободны.
Как ни старались власти снять напряжение и успокоить жителей местечка, крепнущее ощущение близкой развязки — столкновение русских с «дружественными» немцами — постепенно нарастало и усиливалось не только из-за допроса рабби Элиэзера, но и потому, что Йонаву вдруг в массовом порядке стали покидать жёны и дети русских офицеров. Они возвращались на родину. Майор Воробьёв тоже отправил своих супругу и сына в Мордовию.
Отец не раз допытывался у своего нового родственника Василия Каменева и ещё неженатого старшего лейтенанта Фишмана, чем объяснить это скоропалительное перемещение, не связано ли оно с угрозой немецкого вторжения на территорию Литвы. Оба, словно сговорившись, уклончиво отвечали: дело, дескать, в том, что в Литве не хватает русских школ и с жильём пока сложно, строят черепашьими темпами, и вообще, как известно, дома лучше, чем в гостях.
Неоспоримое доказательство того, что всё идёт к войне, неожиданно получил в конце апреля Юлюс. Он принёс в швейную мастерскую приклеенную к парадному входу в дом Эфраима Каплера листовку, которую во время утренней уборки улицы обнаружил его родитель — дворник Антанас.
— Я не великий грамотей, — признался Юлюс. — Но от того, что там написано, мне стало страшно. Там про вас, про евреев.
Он протянул листовку своему учителю.
Отец подержал её в руке, глянул на текст, напечатанный на пишущей машинке, и вернул Юлюсу.
— Ты ведь учился в литовской школе, — сказал отец. — Прочти ещё раз и расскажи нам вкратце — что там про евреев? Читать по-литовски я, к сожалению, так и не научился. Говорить ещё с грехом пополам могу, а вот с вашими буквами не очень подружился.
Юлюс положил листовку на стол и первым делом перевёл на идиш заглавие:
— Фронт литовских активистов.
— Солидная фирма, — усмехнулся отец.
— Воззвание, — добавил Юлюс.
Из его корявого перевода отец и Мейлах поняли, что евреев за их долголетние грехи ждёт окончательное жестокое возмездие. Указ великого князя Витаутаса о праве евреев селиться в Литве и заниматься торговлей и ремёслами вскоре будет отменён. Каждый еврей должен в кратчайший срок покинуть её пределы, а если за кем-то числится какое-нибудь преступление против независимой Литвы и кто-то предпримет попытку укрыться, найти убежище и скрыться от правосудия, то долг всех честных литовцев собственными силами задержать такого, а в особых случаях немедленно привести над ним в исполнение суровый и справедливый приговор.
— Всё? — спросил отец.
— Всё, — с облегчением вздохнул Юлюс. — Я не знаю, кто это написал и приклеил. Но поверьте, я к этому не имею никакого отношения и совершенно не согласен с тем, что здесь говорится! Я, наоборот, за то, чтобы в Йонаве по соседству с нами всегда жили евреи. Всегда.
— Порви эту подстрекательскую пачкотню в клочья и выбрось в помойное ведро! — презрительно сказал отец и добавил: — Не слишком ли рано начали сводить с нами счёты и праздновать победу немецкие прислужники?
— Может быть, эту чушь всё-таки не выбрасывать, а показать кому-нибудь из начальства? — пробасил Мейлах. — Не вовремя пан Самуил в Москву уехал учиться.
— Вовремя он уехал или не вовремя, не имеет никакого значения. Чем бы, по-вашему, пан Самуил, как вы его величаете, помог, останься он в Йонаве? Утешил бы нас, лишний раз напомнил о мощи Красной армии? — отозвался отец и добавил: — Мужчины нашего рода пятьсот с лишним лет прибивали подмётки и шили одежду на этой земле, и вдруг… Нам приказывают вместе с жёнами и детьми убираться отсюда вон, не сметь искать убежища, бросить свои дома и могилы своих предков.
— Но ведь это пока что только угрозы, — попытался успокоить самого себя Мейлах.
— Не пустые угрозы. Не сомневаюсь, что немцы одобрили и благословили их осуществление.
13
22 июня 1941 года предрассветную тишину в Йонаве, настоянную на запахах не отцветшей в палисадниках сирени и парного молока, которое ещё вчера разносили в вёдрах по всему местечку бойкие молочницы-крестьянки, взорвали бомбы.
Первой от этого невообразимого, оглушительного грохота проснулась мама. Она распахнула настежь окно и глянула на светлеющее небо, исполосованное грозными сполохами далёкого пожара. Прислушиваясь к раскатам непонятного, неутихающего грома, мама вдруг увидела приближающуюся эскадрилью самолётов со свастикой на бортах. Они летели над густыми грибными перелесками, за которыми в Гайжюнай располагалась часть Красной армии. Оттуда на сонное местечко почти без всяких интервалов одна за другой продолжали накатывать волны мощных взрывов.
Взволнованная мама стала будить отца. Тот что-то забормотал во сне, заворочался с бока на бок, натянул на голову одеяло и зарылся в подушку, но мама упрямо продолжала колотить его кулачками и приговаривать:
— Вставай, Шлеймке! Вставай!
— Что случилось? — спросил он, спросонья укоризненно уставившись на жену.
— Война!
— Какая война? Что тебе привиделось?
И тут, как бы в ответ на его вопрос, за окнами снова загрохотало, и небо прошили трассирующие очереди. Казалось, безумец-портной забрался на одинокое облако и без передышки строчит и строчит на швейной машине.
— Это, Хенка, на самом деле кошмарный сон. Все ждали, когда же немцы и русские столкнутся лбами. И вот грянуло! Столкнулись!
— По-моему, больше всех этого ждали сами литовцы, которые в отличие от нас, евреев, в основном опасались прихода русских, а не немцев. За себя я не боюсь, а вот за Гиршке очень… Ему ещё жить и жить.
— Он и будет жить. Только ты проследи, чтобы парень в эти дни никуда не выходил из дома. И сама зря не высовывайся. Сейчас каждый неверный шаг может стоить жизни.
— За ним я, конечно, прослежу, а вот что делать с беспомощными Коганами? Без опеки они совсем пропадут. Старики уже еле передвигаются. Рувима, представь себе, я даже веду под руку в туалет. Им надо помочь раздеться и лечь в кровать. Сами могут только поднести дрожащей рукой ложку ко рту.
— Жалко их, но что поделаешь? Сейчас, как бы это жестоко ни звучало, каждый должен думать и заботиться о самих себе и своих стариках, а не об этих несчастных Коганах. Моя мама, наверное, из Йонавы никуда не двинется. Что бы ни случилось, она, Роха-самурай, ни за что не расстанется со своим Довидом. Обручила жизнь, говорит она, обручит и смерть.
Пока они, понизив голос, переговаривались и прикидывали, за что в первую очередь надо взяться — то ли немедленно складывать чемоданы, то ли ещё немного выждать — чья сила перевесит, бомбардировка армейской части в Гайжюнай не утихала ни на миг, а становилась всё сильнее и яростнее. Валы грохота обрушивались на местечко, и жители не знали, куда деться от этого ужаса.
— Бедный Валерий Фишман! — вдруг вспомнила старшего лейтенанта из Гомеля мама. — Не погиб ли он?
— Все мы бедные. Если Красная армия не остановит немцев, нам придётся убираться отсюда. Другого выхода у нас нет. Ноги в руки — и в путь-дорогу! — сказал отец.
— Куда?
— Туда, где нет немцев.
— Может, до нас они всё-таки не доберутся. Шмулик говорил, что Красная армия — самая сильная в мире. Даст отпор любому врагу. Её никому не удастся одолеть.
— Мало ли что говорил твой шустрый братец! Тоже мне нашелся специалист в военном деле! Да он пехотинца от летчика не отличит, — отрубил отец.
Мама и отец не заметили, как рассвело.
Улицы Йонавы, которые обычно с утра наполнял самый разношёрстный люд, были пусты. На дверях магазинов висели пудовые замки. Не видно было ни одного богомольца, который спешил бы на утреннюю службу в костёл или синагогу. Только бездомные собаки гонялись за такими же бездомными кошками, пытающимися спрятаться от них в подворотнях.
Время от времени по опустевшим улицам местечка с рёвом проносились армейские машины, которые перевозили раненых танкистов из Гайжюнай в Каунас в окружной военный госпиталь.
— У меня такое впечатление, что с сегодняшнего дня вся наша прежняя жизнь отменяется, — невесело сказал отец. — Видно, портному, если он останется в живых, придётся на время или, может, навсегда распрощаться со старым ремеслом.
Родители ненадолго замолкали, пытаясь упрятать в молчание своё уныние и растерянность. Сменяя друг друга, они то и дело подходили к окну, но перед ними открывалась одна и та же картина — грозящая Бог весть какими непредвиденными опасностями пустота.
Только в полдень кое-где открылись литовские лавки и магазины. Из-за полного безвластия и хаоса евреи-лавочники, опасаясь расправ и погромов, отсиживались дома, как в окопах. Опасения их были не беспочвенными. То тут, то там на улицах стали появляться группы парней с белыми повязками на рукавах, заменивших стражей порядка из ведомства, где служил Шмулик Дудак. Пока немецкие части вели бои вдали от Йонавы, эти молодые люди скрывали свои намерения, никого не трогали, только пристально всматривались в каждого прохожего, определяя на глаз по его внешности принадлежность к еврейскому племени, от которого они в патриотическом угаре обязались в срочном порядке избавить многострадальную Литву.
Над двухэтажным кирпичным зданием горисполкома ещё, правда, развевался красный флаг, а по вымощенной булыжником главной улице иногда в неизвестном направлении проезжала машина с русскими солдатами.
Юлюс и Мейлах явились невыспавшиеся, подавленные. Да и сам отец не мог прийти в себя после предрассветной бомбардировки. Работа не ладилась. Можно ли спокойно вдевать нитку в иголку и шить, когда поблизости на голову падают бомбы, пылают пожары и гибнут люди?
— Ко всем бедам прибавилась ещё одна беда, — сказал Мейлах, как бы извиняясь за то, что немного опоздал. — Для пани Антанины эта война уже закончилась. Ночью, под канонаду, она тихо скончалась.
— Святая была женщина! За всю жизнь никого ни разу не обидела. Когда похороны? — спросил отец.
— Малгожата рано утром побежала в костёл, чтобы договориться с ксендзом, который хорошо говорит и по-польски, — сказал Мейлах. — Антанина прожила такую долгую жизнь, и надо же — некому её похоронить и оплакать.
— Одиночество — та же могила, только вырытая собственными руками. Если обстановка не ухудшится, мы, может быть, всё-таки зайдём на пять-десять минут на кладбище и проводим Антанину в последний путь, но ручаться не буду, — сказал отец. — Русские бегут, а немцы наступают им на пятки. Не сегодня-завтра они займут Йонаву. Ломаю голову, как поступить с заказами? Их столько, что ни за месяц, ни за два мы с ними ни за что не справились бы. Не оставлять же чужое добро на произвол судьбы или на разграбление мародёрам. Не лучше ли всё неначатое и недошитое вернуть заказчикам и заняться собой?
— Вот и Малгожата! — воскликнул Мейлах, увидев в дверях свою кохану.
— Похороны пани Антанины во вторник, — сообщила она с порога. — Так решил пан ксёндз Вайткус. Все хлопоты и расходы по её захоронению берёт на себя костёл.
— Мы до вторника вряд ли останемся в Йонаве. Хенка мне уже житья не даёт, настаивает, чтобы немедленно сложили пожитки, запаслись едой и уезжали отсюда. Иначе, говорит, возьму Гиршке и отправлюсь с ним, а ты оставайся со своей швейной машиной.
— Женщины чувствуют опасность лучше, чем мужчины, — взял сторону хозяйки Мейлах.
— Против правды не попрёшь. Красная армия оказалась на бумаге сильнее, чем на поле боя. Немцы продвигаются к Каунасу и почти не встречают сопротивления. Что начнётся, когда они войдут в Йонаву, вы знаете по своему опыту. — Отец облизал пересохшие губы и обратился к Юлюсу: — Вот тебе, дружок, волноваться нечего. Ты ведь, если можно так выразиться, был не постоянным, а временным евреем. Тебя, крещёного, победители не тронут, а мы с Мейлахом как постоянные и необратимые евреи должны хорошенько поразмыслить, когда и куда нам податься, чтобы не попасть в руки к немцам или их добровольным помощникам. Ясно?
— Ясно, — ответил Юлюс. — А чем мне прикажете заниматься? Сидеть и смотреть, как вы в дорогу собираетесь?
— Пока мы тут думаем, вы с Хенкой раздайте клиентам то, что мы уже не успеем сшить в обещанные сроки. Извинитесь перед ними, а заказчикам-католикам посоветуйте обратиться к Пранасу Гайдису. Он замечательный мастер. Берёт недорого, а руки у него, я бы сказал, еврейские. Сошьёт на загляденье. Кое-кому я сам отнесу отрезы и заодно попрощаюсь.
Когда мама и пригорюнившийся Юлюс отправились разносить по адресам раскроенные и не раскроенные отрезы, отец и Мейлах сели за стол и стали прикидывать, куда им двинуться, какой путь для беженцев более надёжен.
Мейлах после недолгих размышлений решил направиться через Вильнюс в Лиду, где жила двоюродная сестра Малгожаты — медсестра Тереза. Отец же не стал ссориться с женой — собрался, не мешкая, пробираться в Латвию, на узловую станцию Двинск, а оттуда — в глубь России, может, даже в Сибирь. До морозной Сибири немцы точно не доберутся.
Между тем ожесточённые кровопролитные сражения уже шли на подступах к местечку.
Времени на раздумья больше не оставалось. Жители Йонавы, кто пешком, кто на повозках, пустились в дальнюю, не предвещавшую им ничего хорошего дорогу.
Балагула Пейсах Шварцман и его брат-близнец Пинхас, тоже возница, были нарасхват. За место в телеге платили не отжившими свой короткий век рублями, заменившими изъятые из обращения литы, а серебром и золотом.
Отец договорился с угрюмым бобылём, большеголовым, крепко сбитым Пинхасом, который дружил с дедом Довидом и всегда чинил у него свою внушительного размера обувь. Среди балагул он выделялся набожностью и библейской силой, всегда носил под потрёпанным картузом вязаную ермолку и не то всерьёз, не то в насмешку убеждал всех своих седоков независимо от их национальности, что лошади не только жуют овёс и украшают лепёшками местечковую мостовую, но и верят в Господа Бога, своего Создателя.
— Сколько вас? — спросил Пинхас у отца, почёсывая широкую волосатую грудь.
— Трое.
— Одна троица ко мне уже напросилась. Сапожник Велвл Селькинер с женой и сыном. Опытные беженцы из Белостока, — сказал Пинхас. — Моя гнедая больше семи пассажиров с багажом не потянет.
— Какой уж там, реб Пинхас, у портного багаж? Иголка, напёрсток, пара катушек ниток да материал для пошива костюма на случай, если в тихом месте найдётся какой-нибудь заказчик, — сказал отец. — Швейную машину всё равно ведь не возьмёшь.
— Много чего не возьмёшь, — буркнул Пинхас. — Лучше, конечно, спасти от этих извергов человека, чем бесчувственное железо. Я взял бы ваш «Зингер», но моя старая телега — не двухкомнатная квартира.
— Не буду жадничать. Чего нельзя взять в телегу, то возьму в сердце. Там поместятся и небеса со звёздами, и поля, и быстроходная Вилия. Дай Бог только живыми добраться до тихого островка, — сказал отец.
— Дорога, Шлейме, это вам не Еврейский банк, она никому страховку не даёт. Сорок лет день за днём, кроме субботы, я езжу по всей Литве и не скрою от вас, что мне приходилось бывать в разных передрягах.
— Ещё бы! Ломовые извозчики — люди бывалые, хлебнувшие немало лиха.
— Бывалые или небывалые, а пассажиры платят деньги не за то, чтобы попасть в беду, а за то, чтобы их целёхонькими, без единой царапины доставили до места назначения, — заявил Пинхас. — Поэтому я беру с седоков деньги не в начале пути, а в конце. В Латвии, даст Бог, расплатитесь.
— Как вам будет угодно.
— Завтра с самого утра я подгоню свою телегу к дому реб Эфраима Каплера, прихватим по пути этого польского беженца с его семейством, помолимся, скажем на маме-лошн нашей скотине: «Вьо, вьо, старушка! Не подведи, довези нас с Божией помощью туда, где не льётся еврейская кровь!» — и, благословясь, двинемся.
Всю ночь отец не смыкал глаз.
До самого утра он сидел за «Зингером», подаренным ему на свадьбу реб Ешуа Кремницером, и вхолостую нажимал на педаль. Нажимал и что-то шептал.
Просыпаясь, я видел его сгорбленную спину. Тогда я никак не мог понять, что он в темноте так отчаянно и страстно шепчет своей швейной машине, но сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что с такой нежностью и неистовой страстью обычно шепчет что-то тот, кто вынужден навсегда расстаться с любимой женщиной.
Забрезжило утро.
Наступил прощальный день — 23 июня 1941 года.
Мама и отец сложили пожитки, два отреза английской шерсти и кое-какую еду, и мы отправились на Рыбацкую улицу прощаться с бабушкой Рохой.
Как отец ни умолял её, как ни уверял, что и ей найдётся место в телеге Пинхаса, бабушка твердила одно и то же:
— Кто на меня, старуху, зря пулю потратит? Немцы же не всех подряд убивать будут? Грех бросать мёртвых. Вчера я ходила в синагогу, чтобы помолиться о том, чтобы вас миновала беда. Помолилась и спросила рабби Элизера, что он собирается делать, ведь у него шестеро детей, а на пороге палач Аман. Рабби долго молчал, раскачивался, как ясень на ветру, и наконец ответил, что, если в Йонаве останется хотя бы один еврей, безбожник или верующий, живой или мёртвый, неважно какой, он останется с ним. Вот и я останусь с моим Довидом. Не хочу быть для вас обузой.
Так отец её и не уговорил.
Провожал нас совершенно обескураженный Юлюс.
— Вы ещё вернётесь. Я буду молить Иисуса Христа, чтобы вы вернулись. Однажды утром проснусь, выползу из своего логова и вдруг в тишине услышу стрёкот: «Слава Богу, свершилось чудо — это понас Салямонас снова завёл свою машину и по-е-е-е-хал!..»
— Чудеса не раз спасали евреев от верной гибели, — сказал отец, — но Господь Бог за наши грехи отвернулся от нас. Спасибо, Юлюс, за надежду. Если останешься в Йонаве, не променяй иголку на винтовку, продолжай шить, пользуйся всем нашим на здоровье. Не бросай Джеки — корми и выводи гулять, но помни: пинчер по-литовски не понимает, а на идише при немцах даже с породистой собакой говорить опасно.
— Я что-нибудь придумаю…
— Кто бы мог предположить, что наступит день, когда мы позавидуем осиротевшей собаке, которой будет позволено дышать тем же воздухом, что и всем гражданам, и даже не запретят лаять на улице на немцев.
И тут произошло то, чего от Юлюса никто не ждал, — он прослезился.
— Счастливо, — сказал отец. — Повторяю, не изменяй иголке, я верю, что из тебя выйдет толк.
Они обнялись.
На телегу Пинхаса мы погрузились, когда в ласковой воде Вилии, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девушка, только-только начала купаться заря. Отец и дважды беженец Велвл Селькинер примостились впереди, я и Мендель, шестилетний сын сапожника, — посередине, а сапожничиха Эсфирь с баулами и моя мама — сзади. Все молчали. Казалось, слова навеки вышли из употребления — их заменила немота.
Сзади телеги болталось пустое ведро, и от его звона в сердце почему-то вкрадывалась смутная тревога.
Пинхас и его послушная лошадь сохраняли спокойствие. Балагула курил одну за другой козьи ножки и молча следил за колечками едкого дыма, которые, оскверняя целомудренную небесную синь, таяли в тёплом летнем воздухе.
Мимо телеги иногда со скрежетом проползали советские танки и нестройными рядами проходили потрёпанные в боях, завьюженные дорожной пылью красноармейцы в расстегнутых, не по уставу, гимнастёрках и тяжелых кирзовых сапогах. Солдаты с завистью косились на телегу.
— Что же со всеми нами будет? — причитал Селькинер. — Не успеешь где-нибудь обосноваться, согреть ноги, заработать на кусок хлеба, и вдруг в который раз услышишь: «Беги отсюда, пока цел!» Хотел бы я в конце концов знать, в чём всё-таки наша вина? В том ли, что моя мать Эстер-Рохл родила меня не литовцем, не татарином, а евреем?
— Ты к кому обращаешься? — посасывая очередную самокрутку, спросил Пинхас. — Ко мне или к моей лошади?
— К кому, к кому… — укорил балагулу сапожник Велвл. — Вы что, только сегодня на свет родились?
— Если к Господу Богу, то я тебе, дружище, вот что скажу. Он, как всякое начальство, любит, чтобы Его славили, превозносили, а не кляли и не досаждали бесконечными просьбами. Ведь от такого неисчислимого числа ходатаев можно свихнуться. Это раз. Родись ты литовцем или татарином, тебе и из твоего Белостока не надо было бы никуда бежать. Это два.
Преодолевая заторы и пропуская вперед усталых красноармейцев с полной выкладкой за плечами и оружием, пеших беженцев-евреев с их жалкой ручной кладью, наша семёрка медленно продвигалась к городишку Зарасай. В его окрестностях на Богом забытом хуторе Пинхас обещал сделать остановку, чтобы дать себе, седокам и гнедой передышку. Договоримся, мол, с хозяином хутора, старым знакомым Пинхаса Владасом Довейкой, перекусим чего-нибудь за небольшую плату, переночуем на сеновале и утром снова в путь.
На въезде в городишко телегу остановил военный патруль — два дюжих красноармейца с винтовками наперевес.
— Кто такие? — один из них, видно, старший по званию, обратился к вознице.
— Евреи, — ответил Пинхас и ехидно добавил: — Мы, как и ваша доблестная Красная армия, пока отступаем.
Солдату сравнение ломового извозчика очень не понравилось:
— Красная армия, к вашему сведению, не отступает, а временно отходит на позиции, которые лучше укреплены.
— Вот и мы тоже стараемся занять позиции, которые лучше укреплены. Временно бежим от немцев. Велвл, — возница ткнул задубевшим указательным пальцем в насмерть перепуганного Селькинера, — сапожник из Польши, он уже один раз убегал от немцев, этот черноволосый — портной, а это их жёны и сыновья.
Старший по званию красноармеец велел всем слезть с телеги и постоять на обочине. Когда мы выполнили приказ, он стал ворошить штыком сухое сено, выстилавшее дно телеги.
— Что вы ищете? — удивился Пинхас.
— Не ваше дело! Я перед каждым проезжим отчитываться не обязан.
— Если вы, товарищ солдат, ищете взрывчатку, то, Бог свидетель, в телеге её нет, — сказал Пинхас, изъяснявшийся на всех языках его седоков, населявших Литву. — Где вы видели еврея, который для полного счастья брал бы с собой в дальнюю дорогу такие несъедобные вещи, как бомба или взрывчатка?
Узкоглазому широкоскулому красноармейцу, наверное, уроженцу Бурятии или Якутии, до этого евреев видеть вообще не приходилось. Он недоверчиво оглядел нас, ещё раз потыкал штыком своей винтовки в сено и со снисходительным пренебрежением бросил Пинхасу:
— Езжайте! Но до России на этой заезженной кляче в такой телеге вы вряд ли доберётесь.
Да что там до России! Наш путь мог нелепо и обидно оборваться и закончиться горькими слезами ещё до того, как мы добрались бы до Зарасай, если бы не находчивость и не сообразительность моей практичной мамы.
В тот же день за сонной Утеной нас Бог весть на какой развилке снова остановил военный патруль.
— Сержант Улюкаев, — представился солдат в распахнутой шинели. — Куда путь держите?
— В Россию, — ответил Велвл.
— Отсюда, однако, до России далече. Лошадь ваша?
— Нет, — сказал сапожник.
— А чья?
— Хозяин на минуту отлучился. Он тут рядом, в перелеске, молится.
— Молиться — не мочиться. Можно прерваться. По приказу командования все повозки и лошади на всех дорогах Литвы, по которым двигаются наши войска, реквизируются для нужд Красной армии, — отчеканил сержант Улюкаев, высадил нас всех из телеги, по-хозяйски взял послушную гнедую под уздцы и повёл за собой.
Тут появился Пинхас.
— Этот товарищ хочет отнять у вас лошадь, — сказала на непонятном для солдата идише мама. — Пусть он вам сначала покажет приказ, что имеет на это право.
— Покажи приказ, — двинулся к сержанту Пинхас.
— Ишь, чего захотел — приказ! Может, ты ещё за свою клячу плату потребуешь?
— Кляча это или не кляча, она моя! — гаркнул взбешённый Пинхас и вцепился своими железными ручищами реквизитору в горло. Если бы их не разняли однополчане сержанта, Пинхас, наверное, придушил бы обидчика.
— Забери свою грёбаную кобылу! — хватая широко раскрытым ртом воздух, выругался Улюкаев и выпустил из рук узду.
К счастью, другие солдаты за него не вступились, и мы, не переставая хвалить Шварцмана за его бесстрашие и самоотверженность, продолжили свой путь дальше.
— Он же вас, реб Пинхас, мог убить, — отдышавшись от испуга, промолвил Велвл.
— А что мне оставалось делать? Моя скотина всю жизнь меня кормила. Без неё, без моей старушки, я давно бы умер от горя. Умер бы! Честное слово! Столько с ней вместе прожито и сколько вёрст с ней пройдено!
К хутору, окружённому купой каштанов, телега подкатила, когда на землю пали сумерки. Его хозяин, кряжистый, косая сажень в плечах, Владас Довейка когда-то в молодости работал в кузнице родственника Пинхаса. С тех пор балагула с ним подружился, нередко заезжал к нему в гости и на обратном пути привозил в Йонаву подарки — мёд и картошку, корзину черники или яблок, свежую сметану в большой глиняной крынке и бутыль пшеничного самогона, чистого, как слеза.
— Выпьешь стопку и станешь на год моложе, — говорил Довейка и чокался с ним по-братски.
От стопки самогона Пинхас не молодел, но дружбу с Владасом она укрепляла.
Когда все сели за стол, уставленный деревенскими яствами и питьем — жбаном хлебного кваса и графином первача, Довейка налил взрослым по рюмке самогона, а женщинам и детям квасу. Он предложил выпить за наше здоровье:
— Если все евреи убегут из Литвы, что, Пинхас, будет с воскресными базарами в Утене, Укмерге, Зарасай? — обратился он к вознице. — Кто будет покупать то, что мы выращиваем на наших полях, в садах и на огородах, разводим в прудах? Половину всего этого добра, а может, и больше, придётся выбрасывать или скармливать скотине.
— И тут евреи виноваты.
— Виноваты, — неожиданно нахмурился Довейка. — Чего ждали? Пока вас перебьют? Давным-давно, по-моему, вам надо было бы всем креститься. Жили бы вы, крещёные, вместе с нами и никакого горя бы не знали.
— Бог, понас Владас, создал не литовца, не немца, не еврея, а человека, но не указал места, где люди без всякой бирки на груди могли бы не опасаться за свою жизнь и где никто не убивал бы ближнего только за то, что у него на голове ермолка, а молится он Господу на родном языке.
— Это ты лихо закрутил, — сказал не привыкший к таким мудрёным речам Довейка. — Бога суди, не суди, Он свою пашню не перепашет. Давайте лучше выпьем ещё по чарке за то, чтобы вы целыми и невредимыми вернулись из России обратно. И чтобы старая еврейка на воскресном базаре в Зарасай подошла к моему возу и, близоруко щурясь на товар, как прежде, спросила у меня на нашем наречии: «А скажи, пожалуйста, твои яйца кошерные?»
Хотя всем было не до смеха, взрослые прыснули.
Трапеза шла к концу. Дородная жена Довейки, не проронившая за вечер ни одного слова, кроме «ешьте!», стала убирать со стола, а потом готовить на широком топчане и составленных в ряд крепко сбитых деревенских стульях постели.
Уже за полночь шестилетнего Менделя и женщин положили спать в горнице, а я вместе с мужчинами побрёл на сеновал.
Над хутором стелилась неправдоподобная, оглушительная тишина.
На небе светились яркие июньские звёзды.
Вокруг хутора, как рыцари, выстроились каштаны, которые извечно охраняли этот первозданный покой.
И не было в тот вечер на свете ни немцев, ни литовцев, ни евреев.
Были и вовеки веков, казалось, пребудут только пряно пахнущая скошенным сеном умиротворяющая тишь, только этот длящийся под звёздным покровом наяву сон, не осквернённый ни богопротивной ненавистью, ни кровопролитием.
14
Утром, перед тем, как нам отправиться в дорогу, Владас Довейка вместе с Пинхасом внимательно осмотрел отдохнувшую на конюшне гнедую.
— Не мешало бы твою кобылу перековать, — сказал после осмотра хуторянин. — Дорога дальняя, отлетит подкова, и тпру, приехали! С такой до Двинска не доедешь. Придётся задержаться, пока я по старой памяти её не подкую. Можешь быть уверен, сделаю, как надо, и гроша не возьму. Всё равно не поймёшь, какие деньги брать — рубли, литы, марки… Я потому и на базар не езжу, жду, когда все передерутся и выяснится, чей портрет на бумажках победит.
Довейка отвёл лошадь под навес, и вскоре мы услышали удары молота.
— Теперь я спокоен. Ты со своей гнедой не только до Двинска доберёшься, а, как Наполеон, в Москву въедешь, — сообщил этот мастер на все руки.
— Если вернёмся, мы тебя, Владас, отблагодарим. Евреи добро никогда не забывают. Может, потому, что нас всюду ненавистью потчуют. Такая уж нам досталась доля — привыкать к злу, как к собственному имени.
Владас проводил нас до большака. Какое-то время он молча шёл рядом с телегой, потом отстал и стал махать своей тяжёлой рукой. Пинхас в ответ поднял в воздух, как знамя, видавшую виды фуражку.
На исходе вторых суток нашего «отступления» в низине сверкнула река.
Ещё издали Пинхас увидел натянутый над водой канат и небольшой, сколоченный из сосновых досок паром с сигнальным колокольчиком под крохотным железным куполом, смахивающим на гриб-боровик.
К парому с осыпавшегося откоса вёл выстланный валежником — на случай ливня — пустой просёлок.
Паромщика не было видно.
Телега съехала вниз.
— Эй, кто-нибудь! — закричал возница.
— Эй! — возопила тишина. — Э-э-эй!
Через минуту из кустов вылез заспанный верзила с растрёпанными рыжими волосами.
— Чего орёшь? — он широко зевнул.
— Ты паромщик? — Пинхас подождал, пока мужик всласть назевается.
— Я, — промолвил тот, не переставая зевать.
— Перевезёшь на другой берег?
— Заплатите — перевезу, — выкатилось у паромщика сквозь неодолимую зевоту. — Гоните золото.
— Откуда мы его возьмём?
— Евреи без золота — не евреи. — Верзила прикрыл ладонью рот, как булькающий чайник крышкой и, подтянув штаны, двинулся обратно к кустам.
— Погоди! — закричал сапожник Велвл и стал снимать с пальца кольцо.
— Только с одним условием — колечко вперёд.
— Ладно, — выдавил Велвл.
Телега вкатила на настил. Верзила сунул кольцо в карман помятых штанов, дёрнул за проволоку сигнальный колокольчик, и паром со скрипом тронулся с места.
Когда паромщик вырулил на стремнину, появился немецкий истребитель.
— Прямо на нас летит, — отец глянул вверх.
Не успел он отвести взгляд, как небо брызнуло пулями.
Самолёт то снижался, то взмывал ввысь.
Казалось, лётчик затеял с нами дьявольскую игру — он метил не в людей, не в гнедую, а в натянутый над рекой канат, стараясь перебить его и насладиться тем, как паром, подхваченный течением, начнёт относить вниз по реке. Пули чиркали по настилу, по воде, по бокам парома, но немец не унимался.
Накрытые тёплыми телами родителей, мы с Менделем боялись пошевелиться.
Мужики, грузившие на другом берегу в телеги пряное сухое сено, побросали вилы и, коченея от страха, беспомощно смотрели на безоблачное, сеющее смерть небо.
Когда затея лётчику наконец удалась, неуправляемый паром стало быстро относить вниз по течению и вскоре прибило к противоположному берегу.
Паромщик, босой, с закатанными штанинами, неподвижно лежал под замолкшим колокольчиком, и по его небритому подбородку струилась тоненькая струйка крови. Пинхас сидел на корточках перед убитой лошадью и перебирал её гриву — мягкие, ещё живые волосы, как сломанные струны.
Очнувшиеся от страха мужики бегом пустились по косогору к воде, перекрестились при виде мёртвого, и, не проронив ни одного слова, зашагали к деревне. Через некоторое время они вернулись с лопатами, чтобы зарыть гнедую Пинхаса в тёплую землю — сняли с неё хомут, постромки. Сняли бы и уздечку, но Пинхас до их прихода накинул её себе на шею.
— А может, первым его? — стараясь не смотреть на распластанное поблизости тело, показала на паромщика мама.
— Зароем и Йонаса, никуда не денется, — прогундосил тщедушный мужичок с перевязанной щекой. — Свезём сено и зароем. Лошадь похоронить легче, чем человека. Лошадь отпевать в костёле и оплакивать не надо. Взял лопату, вырыл яму, засыпал, и вся недолга.
Пинхас с накинутой на шею уздечкой стоял на краю просторной могилы и вдруг под шлепки падающей глины начал чуть слышно бормотать кадиш.
— Что он делает? — ужаснулась богомольная Эсфирь, жена сапожника Селькинера. — Господь запрещает читать по лошадям или по другим животным кадиш.
— А кто, Эсфирь, сказал, что я читаю кадиш по лошади? Кто сказал? Разве мы не животные? Животные, животные… Домашние, дикие, всякие… — пробасил Пинхас и замолчал.
Оставшись без лошади и без телеги, мы выбрались на дорогу и побрели за отступающей в беспорядке нестройной колонной красноармейцев и группами беженцев к ближайшей латышской железнодорожной станции Резекне — Режице, надеясь попасть на проходящий товарный поезд и добраться до Двинска, а оттуда, если Господь Бог будет милостив, — в Россию.
Измотанные, подавленные неудачами солдаты смотрели на нас со смешанным чувством пренебрежительного превосходства и жалости. Такого наплыва евреев они никогда не видели. Иногда на коротких остановках и привалах кто-нибудь из красноармейцев из приличия заговаривал с беженцами, которые пристраивались к воинской колонне, не сулившей им полной безопасности, но тем не менее служившей надёжным прикрытием от вооруженных немецких пособников, в одночасье появившихся на территории, оставленной Красной армией. Добираться окольными дорогами до Резекне, когда евреев стали повсеместно и массово истреблять, было опасно даже в светлое время суток. Выстрелит из автомата или винтовки какой-нибудь тип, притаившийся в придорожном кустарнике, и баста.
Балагула Пинхас Шварцман умел объясняться, пусть и не так легко, как на родном идише, и с литовцами, и с русскими, ведь он долгие годы возил по городам и весям Литвы разноплеменный люд, но после гибели своей кормилицы-лошади он явно не желал вступать в разговоры и неохотно отвечал на вопросы. А тут, как назло, его стал донимать словоохотливый, похожий на школьника солдатик с гранатомётом на плече:
— Куда ж это вы, сердешные, собрались? В гости к тёще на блины?
— Мы не в гости собрались, а, как вы, от немцев убегаем, — в который раз сказал Пинхас.
— К вашему сведению, папаша, мы от немцев не убегаем, а по приказу верховного командования осуществляем плановое отступление на заранее подготовленные для обороны и контрнаступления рубежи. Туда подоспеет подкрепление — танки, зенитки, пушки. Дадим гитлеровцам сдачи и ещё вернёмся в вашу Литву! Перебьём фашистов и обязательно вернёмся! Понравилась нам Литва. Чисто, девушки красивые, в магазинах продуктов полно. Не то что в Ельце.
— Тогда и мы в свои дома и к родным могилам вернёмся, — сказал Пинхас, стараясь своим молчанием и угрюмым видом не злить солдата.
— Откуда вернётесь?
— Из России. В Литве наши деды и прадеды родились. Всё в жизни можно бросить, но не могилы. Кто оставляет их на попечение ворон и мышей-полёвок, тому никогда не будет прощения.
— А вы хоть знаете, сколько отсюда до матушки-России вёрст? Дай-то Бог вам хоть до Режицы дотянуть. Ведь для такого броска у вас, как я вижу, ничего нет — ни тягловой силы, ни запаса продовольствия. Ваши бабы и детишки и недели не выдержат, помрут в дороге с голоду.
— Были у нас и умная терпеливая лошадь, и телега, и провиант… Да всё при переправе через реку немецкий ястреб уничтожил, будь он проклят!
— Сука! — выругался говорливый красноармеец. — Если они, сволочи, не налетят и не разбомбят нашу полевую кухню, я попрошу у своего дружка — повара Павлика Сизова горячих щей для ваших ребятишек. Он не откажет. Щи, правда, жидковатые, но хлебнёшь, и как будто нет никакой войны, ты снова у себя дома… в Ельце. Есть такой город в России…
— Щи — это всегда хорошо, — согласился Пинхас.
Отец и сапожник Велвл молчали. Что тут скажешь, если за всю свою жизнь они щей не ели.
— Родом я, правда, не из самого Ельца, а из деревни Осиновка, что на берегу речки Быстрая Сосна. Когда закончится эта проклятая война и я живой, неискалеченный, вернусь домой, ни за что не угадаете, что перво-наперво сделаю.
— Водки выпьешь, — усмехнулся Пинхас.
— Не угадали! Первым делом разденусь догола, плюхнусь с откоса в речку, отмоюсь от въевшейся в душу ненависти к этой немецкой сволочи, а потом надену белую рубаху, сяду со своими сёстрами Фросей и Клавой за стол, опрокину стакан «Московской» и закушу солёным огурчиком.
Он говорил без умолку, как будто пытался чрезмерной бодростью отдалить от себя грозящую опасность, подавить усиливающийся страх за собственную жизнь. Излияния солдата были подобны заговору знахаря от всех бед и тягот.
— Мы столько уже рядом прошагали, а до сих пор не познакомились. Меня зовут Фёдор. Фёдор Проскуров. А как вас величают?
— Пинхас.
— Шлейме.
— Велвл.
— Какие-то чудные у вас имена, — сказал Фёдор. — Как у редких животных. С первого раза и не запомнишь. Я учился в школе с одним из ваших. Так его звали почти по-нашему — Славик Левинсон. Я у него задачки списывал. Головастый был парень! Мама его даже за четвёрки наказывала.
Колонна двигалась медленно. Беженцы не решались отделиться от неё и продолжить свой путь самостоятельно, ибо боялись в чужом краю лишиться последней защиты. К тому же отчаявшийся, никому, кроме своей лошади, не доверявший Пинхас всё-таки рассчитывал на доброту повара Павлика Сизова. Взрослым, может, ничего и не перепадёт, а ребятишкам — мне и Менделю Селькинеру, как считал возница, достанется хоть по миске жидких солдатских щей и по ломтю хлеба.
Когда к полудню июньское солнце просто разъярилось и от жары некуда стало деться, Пинхас увидел вдалеке каурую лошадь, запряжённую в двухколёсную повозку с прицепом, которая неожиданно возникла из летнего марева. Это и была долгожданная полевая кухня. Она съехала на обочину, и к ней тут же гуськом потянулись измотанные зноем и долгой ходьбой солдаты.
— Шагом марш за мной к Павлику, — весело скомандовал наш сердобольный опекун — гранатомётчик Фёдор Проскуров. — Поспешите, товарищи евреи, пока другие всё до самого донышка не выхлебали.
Как только мы приблизились к уже растянувшейся очереди к повозке, на которой стояли пузатые алюминиевые котлы с вожделенными щами, сверху послышался неясный тревожный гул. Он с каждым мигом усиливался и приближался. Небо какое-то время ещё оставалось словно выстиранным, нестерпимо синим, без единого облачка, но вдруг эту первозданную благостную синеву разрезали немецкие бомбардировщики, летевшие к дороге, по которой, не успев подкрепиться, брели красноармейцы и прибившиеся к ним беженцы не только из Йонавы, но и из других обречённых еврейских местечек.
— Воздух! Воздух! — во всё горло выкрикивал молодой офицер — видно, командир отступающей части.
Колонна рассыпалась. Солдаты кинулись к густому орешнику в надежде укрыться в его зарослях и переждать начавшуюся бомбёжку.
Мама схватила меня за руку, и мы вместе с отцом почему-то пустились за ней к стогам сена на лугу, зарылись в него с головой, словно спрятались в бункер.
Грузный Пинхас и Селькинеры рысью бежали вслед за красноармейцами к орешнику, чтобы схорониться в гуще низкорослых деревьев или можжевеловых кустах, куда солдаты, расстегивая на ходу ремни, ещё совсем недавно бегали справлять нужду.
До сих пор для меня остаётся неразрешимой загадкой, как моей маме в те гибельные минуты могла прийти в голову счастливая мысль искать защиты не в орешнике, а в чистом поле, в одном из стогов высохшего сена… Её рискованный расчёт на то, что в таком немыслимо уязвимом убежище мы скорее останемся живы, чем в другом месте, полностью оправдался. Отряхиваясь от страха и от пыли, мы вышли из этого стога целые и невредимые. Немецкие асы не тронули ещё не свезённое в риги крестьянское богатство, потому что сочли бессмысленным тратить бомбы не на противника, а на жуков-сеноедов.
Взрывы бомб долго сотрясали придорожный орешник и заросшие высокой травой овраги.
Немцы хозяйничали в небе, не встречая сопротивления. Кроме винтовок Мосина и автоматов, у отступавших пехотинцев не было никакого подходящего оружия для ответного огня по «юнкерсам» и «месершмиттам». А из винтовки, сколько ни пали, только ворон в орешнике вспугнёшь, да и сам, чего доброго, подставишься, невольно попадёшь под прицел.
Израсходовав весь боезапас и удовлетворившись результатами налёта, лётчики развернули свои машины и покинули небо.
Результаты бомбардировки и впрямь были ужасающими. Треть отступавшей воинской части и примкнувших к ней беженцев на развороченную дорогу не вернулась.
Убитых никто не хоронил. Их тела, изуродованные, разорванные немецким железом на куски, остались лежать в орешнике и в терпко пахнущем можжевельнике. Над разбросанными там и сям трупами со зловещим карканьем кружились неизвестно откуда налетевшие вороны — вечные свидетели ухода человека из жизни. Их громкие крики были подобны нескончаемому поминальному плачу.
Мама и отец с надеждой озирались по сторонам, стараясь зацепиться взглядом за каждую знакомую фигуру, движущуюся к дороге, посреди которой растекалась внушительного размера лужа постных солдатских щей, но тех, кого они так жаждали увидеть, в доступном их взору пространстве не было — ни балагулы Пинхаса, ни семьи Селькинеров из Белостока, второй раз пытавшейся спастись от верной гибели. К сильно поредевшей колонне медленно, не глядя друг на друга, как с кладбища, в скорбном молчании брели уцелевшие во время бомбардировки солдаты, чтобы снова встать в строй. За ними тянулись беженцы.
Неужели Господь Бог не уберёг Пинхаса и Селькинеров? За какие грехи Он наказал этого чудаковатого, бесхитростного Фёдора Проскурова? Почему обделил его своей милостью — не вернул на родину, в его Осиновку, где Фёдор сбросил бы шинель и форму, снял поношенные кирзовые сапоги, нагишом плюхнулся бы в речушку со странным названием Быстрая Сосна и в честь победы опрокинул бы вместе с сёстрами Клавой и Фросей стакан огненной «Московской»?
Офицер уже готовился скомандовать оставшимся в живых «стройся!», как вдруг из орешника вышел сапожник Велвл, а за ним Эсфирь и шестилетний Мендель.
Отец вскинул вверх руки и от нахлынувшей радости принялся размахивать ими, но Велвл на это почему-то никак не отреагировал. Прихрамывая, он медленно продолжал идти по сухой колючей траве, как по терниям, к дороге.
— Чует мое сердце, случилось что-то неладное, — тяжело вздохнула мама.
— С чего ты взяла?
— Раз Велвл не ответил на твоё приветствие, значит, на то есть причина.
— Пинхас? — предположил худшее отец.
— Наверное. Они же, как видишь, все живы. К счастью, не пострадали.
Когда чета Селькинеров с Менделем подошла поближе, мама по заплаканному лицу Эсфири поняла, что с Пинхасом действительно случилась беда.
— Вот и мы, — сказал Велвл, но обниматься с нами не стал. — Побывали в гостях у безносой. Чудом из этого ада ноги унесли. Без единой царапины…
— Радуйтесь! Смерть вас, слава Богу, отпустила, — с облегчением выдохнул отец. — А что с Пинхасом?
Велвл помолчал и сдавленно сказал:
— Его смерть, к сожалению, не отпустила. Если бы Пинхас не вздумал перебежать от одного укрытия к другому, более надёжному, то, может быть, ему бы и не размозжило осколком голову и он пришёл бы сюда вместе с нами, — промолвила Эсфирь и поёжилась, словно от холода. — Кончились все предсказанные в Писании времена — время сеять и время жать, время жить и время умирать… Настало время хоронить и плакать. Страшно и стыдно, когда убитых нельзя предать земле, ведь голыми руками могилу не выроешь. Я Менделю закрывала глаза, чтобы он, не приведи Бог, при виде мёртвого Пинхаса не онемел от ужаса.
Эсфирь задохнулась от этих слов и снова заплакала.
— Мы листьями вытерли с его лица кровь, — поспешил на помощь жене Велвл. — Тело накрыли сухими ветками, попросили у Пинхаса прощения и зашагали к дороге, к вам и к своим защитникам. Побоялись отстать…
— Да будет благословенна его память, — сказал отец.
— Наш Пинхас отправился к своей лошади, — горько усмехнулся Велвл Селькинер. — Велика утрата, но надо жить дальше, — добавил он и двинулся вместе с нами к заканчивающей построение колонне. — Будем ждать прихода Избавителя — Машиаха, который воскресит всех мёртвых — и ломовых извозчиков, и их лошадей. Всех.
— Только не немцев! — воскликнула Эсфирь и погладила сына по голове.
Когда колонна красноармейцев и притулившиеся к ней беженцы вошли в Режицу, уже начало смеркаться. Город встретил нас неправдоподобной тишиной, как будто никакой войны и не было. Режицу окружали огромные холмы, смахивавшие на допотопных мамонтов. Казалось, дома примостились на их могучих спинах. С холмов веяло приятной, бодрящей прохладой.
— Немцы на пороге, а отсюда вроде бы никто никуда не убегает, — сказал отец. — Или евреев тут сроду не было?
— Пока, видно, не убегают. Высиживают свою беду. Ждут, когда она вылупится. Но мы здесь останавливаться не будем, — пригасила его осторожные надежды не склонная к преувеличениям мама.
Не отделяясь от солдатской колонны, мы прошли по Режице до вокзала и решили переночевать в зале ожидания, а назавтра, дождавшись какого-нибудь товарняка, добраться до узловой железнодорожной станции — Двинска.
Я и Мендель от усталости валились с ног и сразу уснули на вокзальных скамьях. Наши измученные родители дремали сидя.
Утром отец отправился в город на промысел — добывать пищу, прихватив на всякий случай отрез английской шерсти. Были у него и рубли, но продавцы их не брали уже в Йонаве. Оказалось, что и тут, достаточно далеко от линии фронта, лавочники на эту терпящую поражение валюту смотрели косо, чуть ли не с откровенным презрением, и не желали её принимать, предпочитали серебро и золото, которые хороши при любой власти.
Ни серебра, ни золота у отца не было, но ему удалось поменять отрез на три буханки ржаного хлеба с тмином и несколько кругов ливерной колбасы. Пайки, которые отец выдавал на обед, были разные: детям — кусок побольше, взрослым — поменьше, но никто не роптал. Все надеялись, что в Двинске рубль устоял, и ждали попутного товарного состава.
Поезда ходили редко.
Зал ожидания смахивал на тюрьму без решёток и надзирателей, с той лишь разницей, что никто из беженцев не знал, к какому сроку он приговорён. Ни мы, ни Селькинеры не отчаивались, верили в удачу — машинист сжалится и подберёт нас.
Незадолго до того, как судьба проявила к нам благосклонность, к нашим скамьям подошёл молодой худощавый мужчина в чёрном лапсердаке и глубоко надвинутом на глаза картузе. С висков у него стекали извилистые струйки смоляных пейсов, а из-под верхней одежды свисали нити цицес. В руке у незнакомца был молитвенник в кожаном переплёте.
— Меня зовут Меир Жабинский, — представился он, поглаживая пейсы. — Я учился в Паневежской ешиве. Тысячу раз извините… Позвольте, как еврей евреям, задать вам один щепетильный вопрос.
— Задавайте. Как известно, вопросы у евреев бесплатные, — сказал Велвл.
— Скажите, пожалуйста, в России есть ешивы, синагоги и, не про нас будь сказано, хевра кадиша?
Отец пожал плечами.
— А что? — снова с подковыркой в голосе полюбопытствовал сапожник. — Разве это для нас сейчас главное?
— Главное, не главное… Молиться в одиночестве, конечно, не воспрещается, славить Господа можно повсюду. Но лучше, когда все сообща творят молитву в Божием доме.
— Есть там синагоги, ешивы, погребальные братства или нет, мы понятия не имеем, — пожал плечами отец. — Мы до этого кошмара в России никогда не бывали.
— Кого ни спрошу, никто не знает. Что делать там, где ничего для тебя нет?
— Для того чтобы молиться, сначала надо выжить.
— Святые слова! — воскликнул Меир.
Он стал вместе с нами ждать поезда в таинственную Россию, где, может, и нет ни одной синагоги и ни одного погребального братства, зато евреев пока не хватают на улице и не убивают.
Ближе к вечеру нам удалось сесть в товарный состав, и до Двинска мы доехали в вагоне, приспособленном для перевозки на бойню крупного рогатого скота.
В вагоне стоял густой запах навоза и мочи. Всю дорогу мы были вынуждены простоять на ногах — охотников присесть на щербатый, грязный пол не нашлось. От духоты тошнило, кружилась голова, но двери были плотно закрыты на железный засов, и никто не отваживался открывать их на ходу, чтобы глотнуть свежего летнего воздуха.
Наш новый попутчик Меир Жабинский всё время потихоньку молился, и от этого самозабвенного шёпота клонило ко сну, но преклонить голову было негде.
Уткнувшись в тёплый бок мамы, я стоял посреди полупустого вагона с крохотным оконцем, вырезанным, видно, не столько для тусклого освещения, сколько для проветривания. Прислушиваясь к молитвенному бормотанию выпускника Паневежской ешивы, я вспоминал бабушку Роху. Вспоминал, как она в своем доме на Рыбацкой улице стелила мне постель на скрипучем топчане и, как бы заклиная меня, тихонько говорила: «Пусть, золотко моё, прилетит к тебе во сне твой ангел-хранитель и даст тебе своё благословение». Бабушка тогда и думать не думала, что не пройдёт и пяти лет, как мне будут сниться не ангелы небесные, а немецкие бомбардировщики и несчастные, не ведающие, как и мы, своей участи, латышские коровы, которых перевозили в таких вагонах на бойню.
Перед прибытием в Двинск отец предложил всем подкрепиться. Ужин на шестерых был скромным — каждому по кружочку ливерной колбасы и ломтю ржаного хлеба с тмином. Прибившийся к нам правоверный Жабинский от этой трефной еды наотрез отказался.
— Простите, но я некошерную пищу не ем. Мою долю отдайте вашим мальчикам.
— С такими строгостями вы в России пропадёте, — выпучил на глаза Велвл. — Чем же вы, любезный, собираетесь там питаться? Манной небесной?
— Того, кто верит в Господа Бога, Он всегда накормит.
До желанного Двинска мы доехали довольно быстро. Товарняк загнали на запасной путь, потому что вся железнодорожная станция из-за отмены дальних маршрутов была забита поездами. Билетные кассы не работали, и над их окошечками белели написанные ещё по-русски и по-латышски краткие объявления: «Временно закрыто». Дежурный по вокзалу отправлял на восток только поезда специального назначения — с ценным промышленным оборудованием и высокопоставленными пассажирами.
На привокзальной площади толпились беженцы, а их разведчики шныряли по зданию вокзала и по путям, чтобы добыть какие-нибудь обнадёживающие сведения или увидеть хотя бы одного машиниста в окошке паровоза.
— Боюсь, что мы тут застрянем, — приуныл Селькинер, легко впадавший в уныние.
— Господь Бог вывел нас из Египта. Выведет Он нас и из Двинска, — подбадривал спутников Меир Жабинский.
— Когда? — потребовал ответа Велвл.
— Небесного Владыку нельзя торопить и спрашивать, когда, в какой именно день и в котором точно часу Он что-то для тебя сделает. Всевышнего можно только убедительно просить, чтобы Он исполнил то, чего ты желаешь.
Мы с Менделем, наверное, больше всех желали, чтобы нас как можно скорее переправили отсюда в Россию. Туда, где можно спать, не стоя в зловонном вагоне для скота, а лежа в обыкновенной постели с подушкой и одеялом. Бабушка Роха всегда жаловалась, что Господь Бог за всю жизнь не исполнил ни одного её желания, хотя она Ему верила больше, чем деду Довиду. Но моё желание Он услышал — среди беженцев прокатился слух, что на третьем пути начинается посадка и готовится к отправке поезд с женщинами и детьми и что в освещенных окнах нескольких купе вроде бы видны свободные места.
— Там все пассажиры важные, у них особые билеты, а нас без бумажки не пустят, — сказала мама. — Может, подождать?
— Смерти? — вспыхнул отец. — А что, если пустят? Мы же не воры, не грабители.
Отца поддержала Эсфирь:
— Что мы, скажите, теряем? Пустят — хорошо. Не пустят, либо отступим, либо силой прорвёмся. Ради Менделя я на всё готова.
Никто такой решимости от Эсфири не ждал.
Слух о поезде с полупустыми вагонами, следующем по маршруту Двинск — Великие Луки — Ярославль, привёл беженцев в движение. Они тут же ринулись с платформы на третий путь, но то, что увидели ещё издалека, охладило их пыл.
Вдоль всего поезда стояла вооруженная охрана. Нетрудно было догадаться, для чего она предназначена — для безопасной эвакуации семей партийных работников и офицеров высокого ранга в глубь России.
Солдаты строго охраняли все подходы к этому поезду особого назначения, а проводницы с карманными фонариками в руках тщательно проверяли то ли билеты, то ли специальные пропуска, которыми обладали лишь вельможные пассажирки со своими наследниками.
Беженцев, стремившихся во что бы то ни стало уехать подальше от немцев, было не больше двухсот человек. Сначала охранники смотрели на нас с недоумённым сочувствием, но потом, когда кто-то стал приближаться к составу, засуетились. Послышался сочный командирский басок:
— Товарищи! Прошу немедленно освободить все подъездные пути, чтобы не подвергать опасности свою собственную жизнь и не чинить помех для прибывающих на станцию поездов!
Но поезда ниоткуда не прибывали, и беженцы приказ выполнять не спешили.
— Граждане, прошу вас по-хорошему: разойдитесь! — возгласил тот же бас. — Ждите, пожалуйста, свой поезд в зале ожидания!
Легко сказать — ждите свой поезд. Нет у нас своего поезда и, может, никогда уже не будет.
То ли от усиливавшегося с каждой минутой унизительного чувства безысходности, то ли от смелости, разбуженной отчаянием, передние ряды беженцев, вместо того чтобы отступить, продвинулись ещё ближе к цели.
— Может, не стоит их дразнить, — дрогнул Велвл. — Раз поезд охраняют солдаты, значит, они имеют право открывать по нарушителям огонь…
— И тебе не стыдно? — не дала ему договорить Эсфирь. — Мы же сторонники не немцев, а этой самой Красной армии. Неужели они осмелятся применить против нас оружие?
— Если нам всем суждено погибнуть, какая, скажите, разница, от чьих рук? Советских безбожников или немецких… — прошептал Меир Жабинский и, словно посоветовавшись с Господом, добавил: — Бог велит человеку бояться позора, а не смерти.
— Человек слаб и чаще всего выбирает позор, — сказал отец. — Но Меир говорит дело. Чего нам бояться? Ведь мы не бандиты, сбежавшие из тюрьмы, да и эти охранники — тоже люди. Не звери же…
— Это мы сейчас проверим, — отчеканила мама.
Когда толпа беженцев-евреев, охваченная сметающим все сомнения и страхи порывом, вплотную приблизилась к поезду, кто-то из охранников, демонстрируя свою верность присяге и преданность армейскому начальству, крикнул:
— Стойте! Стрелять будем!
Солдат несколько раз выстрелил поверх голов отчаявшихся, готовых на всё беженцев.
— Сволочи! — крикнул кто-то. — Нашли в кого стрелять…
Выстрелы толпу не остановили. Люди не повернули назад, а, как смертники, двинулись на штурм поезда, рискуя не только собой, но и своими детьми.
Ошеломлённые охранники, видно, рассудили, что, если открыть по беженцам огонь, малой кровью не обойдёшься, а порядок всё равно не наведёшь. Да ещё и поплатиться можно — не по немцам же палили, а вроде бы по своим, новоиспечённым советским гражданам.
Подхлёстнутые нерешительностью и растерянностью охранников, беженцы прорвались через оцепление и принялись штурмовать поезд, на ходу силой заталкивая в вагоны беспомощных проводниц, и захватывать пустующие в купе места.
Сели и мы, но никто радоваться не спешил. Как там остальные? Хоть бы никого не убили, не задавили, не ранили…
— Ну, дай Бог, чтобы нас не выдворили, — выдохнул привыкающий к неожиданным козням судьбы маловер Велвл.
— Могут не выдворять, а просто пригнать на соседний путь другой состав, пересадить туда всех партработников и командирских жён, а нас оставить с носом. Разве такой вариант не возможен? — поделился своими сомнениями предусмотрительный отец.
— Всё в руках нашего Всемилостивого Господа. То, что будет, от нас уже не зависит, — промолвил Жабинский, который стоял в проходе и молился.
Я переминался с ноги на ногу рядом с ним и думал, что, если русских пассажиров с детьми на самом деле пересадят в другой поезд, а нас оставят тут и запрут двери, то этот вагон станет нашей тюрьмой, а может, и могилой. Налетят немецкие ястребы и в два счёта разбомбят всё. Но я помнил совет бабушки Рохи — дурными мыслями негоже делиться с другими, у всех, мол, полно своих бед, их у каждого столько, что грешно к ним прибавлять ещё и свои. Я ни с кем и не делился. Может, от этого они ещё больше меня угнетали. Была среди них и такая: что стало с бабушкой? Видно, Господь Бог не удостоил её последней милости — лечь на кладбище рядом с дедом Довидом. Наверное, её уже убили. Содрогаясь, я рисовал в уме самые мрачные картины: бабушка Роха лежит у порога дома на Рыбацкой улице с простреленной головой, в луже крови, а люди проходят, как мимо кошки, попавшей под колёса. Почему мама и отец ни разу за все эти дни нашего вынужденного странствия не вспомнили о ней? Забыли? Не может быть, успокаивал я себя, они помнят, не могут не помнить, только вслух о ней не говорят, молча корят себя и страдают от того, что не сумели уговорить бабушку или просто заставить уехать с нами.
Долго, очень долго мы ждали, когда поезд тронется. Спасибо всё время молившемуся Меиру Жабинскому — он, должно быть, сумел поторопить Господа. Не по Его ли велению машинист, насытившись паровозными гудками, нажал наконец на рычаг, поезд двинулся вперёд, и мы распрощались с Латвией?
Глубокой июньской ночью, усталые, но полные надежд мы пересекли границу России.
Утром мама рассказала, что все беженцы, не считая детей, уснувших мёртвым сном на жёстких полках, припали к вагонным окнам и стали смотреть на звёздное русское небо. Не стыдясь друг друга, они вытирали рукавами победные слёзы. Только Меир Жабинский раскачивался из стороны в строну и не выпускал из рук молитвенник.
— Неужели в России нет ни одной приличной ешивы? — по-прежнему допытывался он.
…Четыре трудных года мы с мамой (отца тут же призвали в армию и отправили на подготовку в Балахну) провели на чужбине: сначала в глухой деревне под Ярославлем, где остались одни полуголодные дети, старики и женщины, а также не призванные из-за увечья в армию мужчины, потом в казахском ауле у подножия Тянь-Шаня и напоследок на Урале — в шахтёрском посёлке Еманжелинские копи.
В Литву мы вернулись в 1945-м, а через год я, выпускник школы имени генерала Черняховского, вслед за отцом и его младшим братом Мотлом самостоятельно съездил в Йонаву.
Я долго бродил по родному местечку, как по кладбищу: от дома на Рыбацкой улице к дому на Ковенской; от дерева к дереву; от бывшего магазина Эфраима Каплера до конюшни балагул Шварцманов; от начальной школы, в которой когда-то учился, до Большой синагоги. Кроме увязавшейся за мной бесхозной дворняги, мне не с кем было поделиться нахлынувшей печалью. От моей уютной Йонавы, которая когда-то была обжитым еврейским островом, не осталось и следа…
Я пришел на станцию и услышал объявление, что поезд Рига — Вильнюс опаздывает на четыре часа. Я решил снова пойти на Рыбацкую к дому бабушки Рохи, которая, казалось, ещё вчера провожала меня в неугодную ей идишскую школу. Может, увижу кого-нибудь в окне. Может, кто-то выйдет на крыльцо. Но окна были плотно завешены, и крыльцо пустовало.
Мимо меня по улицам сновали незнакомцы, я вглядывался в их лица — вдруг узнаю какого-нибудь старожила, но никого, увы, не узнавал. Честно говоря, я уже жалел, что не остался на пустынном провинциальном вокзале с недочитанными рассказами Мопассана. И вдруг — надо же! — на перекрёстке той же Рыбацкой и Ковенской, у памятного мне столба электропередач с оборванными проводами, где я когда-то встречался со своей одноклассницей Леей Бергер, мелькнуло знакомое лицо. Сначала я подумал, что обознался, но, когда внимательно вгляделся, даже ойкнул от неожиданности и неприлично громко на всю улицу закричал:
— Юлюс!
Мужчина обернулся и бросился ко мне:
— Господи! Кого я вижу! Гиршке! Сын Шлейме Кановича! Моего учителя!
Юлюс обхватил меня своими, как любил говорить дядя Шмуле, трудовыми, мозолистыми руками и крепко, как младенца, прижал к груди.
— Как я рад, как рад! Вот это встреча! Ты надолго?
— Поезд через четыре часа.
— Никуда я тебя не отпущу. У меня свой дом, три комнаты, собственный «Зингер». Теперь я в Йонаве знаешь кто? Ни за что не угадаешь.
— Кто?
— Главный, можно сказать, портной, как понас Шлейме Канович. Поужинаешь у меня. Данута, моя жена, заварит чай, попьём с крестьянским сыром и брусничным вареньем. Выспишься, а завтра уедешь.
— Спасибо, не могу. Не хочу волновать маму.
— А мы сходим на почту, позвоним в Вильнюс поне Хенке и успокоим её. Она только порадуется нашей встрече.
— В другой раз. Ладно?
— Ладно. Без вас, евреев, наша Йонава, конечно, уже не та, — сказал Юлюс. — Почти все твои соплеменники остались тут, но только в Зелёной роще, в окрестных оврагах и песчаных карьерах. Там их расстреливали. Никого не пожалели.
— А вы что? Сидели и не вмешивались? — горько усмехнулся я.
— Если бы кто-нибудь бросился их спасать, сам бы лёг рядом. Я был вынужден переехать из Йонавы в Купишкис. Эти парни с белыми повязками называли меня жидовским подкаблучником и запросто могли со мной расправиться.
Юлюсу этот разговор был неприятен, и он поспешил его поскорее закончить.
— Как живет понас Шлейме? Как поне Хенка? — спросил бывший подмастерье.
— Слава Богу!
— А мой отец связался с теми, у кого совесть нечиста… Сразу после войны его за пособничество, сам знаешь кому, арестовали и сослали в Сибирь. Сейчас он там не двор Каплера подметает, а, как когда-то твой дядя Шмуле, вкалывает на лесоповале и смывает вину потом. Мама в сорок втором умерла от рака.
Время шло, и я стал прощаться.
— Куда ты, Гиршке, так спешишь? У нас ведь в запасе ещё много времени.
— А давай-ка спустимся с тобой к Вилии. Пять лет с ней не виделся.
— С Вилией?
— Да.
— Река сильно обмелела, но поплавать можно. Только знай: напротив плакучих ив — страшные омуты. Пойду с тобой вместе. С берега в воду — и наперегонки!
Вместе так вместе. С Юлюсом так много было связано… Отец верил в него и не ошибся. В погромах земляков-евреев он, в отличие от своего родителя, не участвовал, к убийцам не примкнул, сидел дома и старательно строчил на «Зингере».
Мы спустились по косогору к реке моего детства. Перед возвращением в Вильнюс я решил ей низко поклониться и в молчании постоять на знакомом берегу.
Когда мы подошли к самой кромке воды, мне вдруг почудилось, что вместе с нами к реке спустилась и моя бабушка Роха-самурай.
Кому-то из читателей эти слова, наверное, могут показаться надуманными, но и поныне, когда уже близится отмеренный мне Господом Богом возрастной предел, за которым только потусторонняя тишина, я нет-нет да и продолжаю в своём воображении спускаться с бабушкой по крутому, заросшему колючим репейником косогору к Вилии — реке моего детства, неудержимо текущей в вечность.
В длинных, до колен, трусах, сшитых из сатина, я стою перед властной, неумолимой Рохой, которая сжимает в морщинистой, с набухшими венами руке большую осиновую палку и не сводит с меня свои чёрные, ястребиные глаза. Она готова в любую минуту безжалостно огреть меня своей клюкой по голой спине, если я посмею войти в воду на глубину выше моих выдающихся трусов и — о, ужас! — пуститься вплавь по-собачьи от неё — моего сурового и нежного ангела — к другому берегу.
— Не смей плавать! Слышишь? У тебя что — уши заложило? Пусть плавают другие! — сердится бабушка Роха и с недвусмысленным значением постукивает палкой по береговому песку. — Окунись и сразу вылезай из воды!
— Бабушка, — умоляю я своего грозного стража. — Я хочу научиться плавать и хоть разочек переплыть, как Мендель Гиберман, на другой берег Вилии.
— На кой сдался тебе этот другой берег?
— Ну, пойми, я очень хочу увидеть…
— Что увидеть? — перебивает меня бабушка. — Можешь поверить мне на слово, Гиршеле, что на том берегу ничего нового нет. Ни-че-го! На том берегу живут такие же евреи, как мы. Так стоит ли лезть в воду и рисковать жизнью ради того, чтобы увидеть то же самое?
Бабушка Роха, как всегда, была права. На обоих берегах жили те же самые евреи. И тут, и там вокруг скупого литовского солнца вертелись еврейские местечки, целая галактика с её неповторимыми обитателями — искусными печниками и жестянщиками, вероучителями и богохульниками, бедными, по сравнению с прославленным бароном Ротшильдом, богачами, доморощенными философами, предрекавшими скорый конец света, и меланхолическими безумцами. В роковом сорок первом году под натиском торжествующей ненависти и безнаказанного насилия она, эта галактика, взорвалась, и её осколки разлетелись по всему свету. И, как ни старайся, какие усилия ни прилагай, их никогда уже не собрать и не сложить в одно целое.
Если выйти в звёздную ночь из дома, поймал я себя на мысли, в невозмутимой тишине можно услышать знакомые голоса. Это в горних высях перекликаются друг с другом и с нами мёртвые: бабушка Роха-самурай с дедом Довидом, домовладелец реб Эфраим Каплер с пекарем Хаимом-Гершоном Файном, доктор Ицхак Блюменфельд с раввином Элиэзером, гробовщик Хацкель Берман с ломовым извозчиком Пинхасом Шварцманом, сотни с сотнями, тысячи с тысячами. Одно стёртое с лица Земли еврейское местечко переговаривается с другим.
Поезда Рига — Вильнюс всё ещё не было, и я в одиночку томился в душном зале ожидания.
Я сидел на щербатой лавке, и мои мысли по-прежнему крутились вокруг уже несуществующей еврейской галактики. В который раз я пытался умерить свою печаль, уговаривая себя, что если мы не замуруем нашу пресытившуюся несчастьями душу цементом равнодушия и до конца своих дней будем перекликаться с теми, кого не успели ни оплакать, ни проводить в последний путь, то тем самым как бы продлим в памяти их жизнь. Ведь память — это наша общая крыша, под которой обосновались все: живые и мёртвые, праведники и грешники, убийцы и жертвы. Как бы кому ни хотелось, оттуда уже никого не выселишь, потому что современников себе не выбирают.
Мои невесёлые раздумья прервал паровозный гудок. Вскоре я навсегда простился с Йонавой, где, по выражению моей мудрой бабушки Рохи, было приятно родиться на свет евреем и не страшно на старости лет евреем умереть…
«Приятно было родиться евреем!» — повторил я бабушкины слова, поднимаясь в вагон. Но прошлое не вернёшь. В Йонаве, как и в остальных местечках Литвы, уже некому больше рожать евреев и некому их хоронить на разорённых кладбищах.
Как ни горько сознавать, отныне ему, этому погубленному племени, суждено возродиться и жить только в правдивом, выстраданном слове и непредвзятой памяти, в которой никто не в силах заглушить неумолчные отзвуки любви и благодарности к нашим предкам. Ибо кто предаёт забвенью мёртвых, тот и сам во всех поколениях по справедливости будет забыт.
Поезд приближался к Вильнюсу, приютившему меня и моих собратьев, тщетно пытавшихся после войны найти в нём следы той непрерывной, полнокровной еврейской жизни, благодаря которой он в прошлом не зря удостоился высокого звания — Ерушалаим де Лита.