Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, когда она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме на ложить на себя руки, забрела в эту глушь, где кроме Эфраима Дудака – деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры – не было не то, что близкой души – даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью, к вельможной и благонравной тетке Стефании

Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра. Все, что Данута знала о фамильном древе Дудаков, было только то, что старший брат Эзры – Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в

Виленском жандармском управлении – переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости, она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея

Эзры, покорившего своим талантом и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевший греховными радостями Вильно. Еще меньше

Данута знала о сородичах Эзры – самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи, эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли “нашего бедного Спасителя Езуса” – Иисуса Христа, приколотив его ржавыми и отравленными гвоздями к дубовому кресту. Беспутный

Эзра посмеивался над этими россказнями, называл ее тетку “вселенской дурой и замшелой девственницей”, клянясь, что нет на свете народа жалостливей, чем еврейский, – мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез не для того, чтобы оплакивать только собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром, мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя, несмотря на то, что издревле эти дальние и ближние ни к Нему, ни к Его избранным чадам особой любви не питали.

Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах, мнимых и немнимых, попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка – первый внук. Ей самой мальца без посторонней помощи на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом – все равно что обречь его на верную погибель…

Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой, Белой и Великой

Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти, кроме русской, и ей, Дануте

Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется ее предсказание, и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера, выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты – поручик Юзеф

Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии.

Спасибо Эфраиму – в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свекор не обозвал ее приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.

Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась к своему первенцу, закутанному в рванину:

– Ну чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.

Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.

– Разве не похож он на Эзру? – не добившись улыбки от своего сына,

Данута перекинулась на нахмуренного свекра. – Похож, просто вылитый.

И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.

– Вроде бы похож… – коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.

Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свекра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.

– Не плачь, – утешил ее Эфраим. – На кладбище слез над живыми не льют. – И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: – Звать-то вас как?

– Разве Эзра нас тогда не познакомил?

Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.

– Меня зовут Данута. А его – Юзеф. Юзик. Так звали моего отца – поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.

– Юзик? – Эфраим сухими губами, как черствый ломоть хлеба, долго пережевывал непривычное имя. – Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но, если позволите, я буду вас называть по-своему, тебя – Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу – Иаков.

– Позволяю, – размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.

Она была согласна на все, только бы он их не прогнал, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых. Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы на столе дымилась миска гороховой похлебки, а в занавешенном углу избы был бы какой-нибудь тюфяк. Только бы суровый свекор не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили – на кладбище хозяйничает гойка, католичка; позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла!

– Иаков, – пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся – уставился на деда и подозрительно засопел. – Пока не признает, – сказал Эфраим. -

Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут – и живые, и мертвые, камни, и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…

Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изъян, позвал знаменитого в округе моэля – обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к народу Израилеву.

И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все

– и живые, и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а обращался при надобности к ней через внука, но

Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла – все “вы” да “вы”…

Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.

Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было такого дня, чтобы она не вспоминала о своем прошлом, в котором смешалось все – и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем, а в давно прошедшем времени. Даже сыновья Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях; высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в бозе, и безгрешная, как бы упавшая, словно снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью, – все это явилось из прошлого, было создано Бог весть когда – может, сто, а может, пятьсот лет назад – и никакого отношения не имело к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке, – к поверженной немцами

Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу

Красной Армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряя.

Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте, – просто в какой-то отмеренный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.

– Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, – со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто дивился ее долгому и верному служению мертвым.

В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и смерть, эта вечная жница, заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу безвозмездную помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на нее неоднократно), смерть, вместо того чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее в последнюю минуту из петли и приберегала для черной работы – для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свекор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа – Эзру, с которым она кочевала по северо-западному краю, потешая на городских площадях и в деревенских ригах скабрезными частушками и цыганскими плясками бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от Литвы, от его родины.

Мертвым и своему свекру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что, кроме покойников, никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопату, ни швейную иглу, ни метлу, умевшей только (и чаще всего безответно) любить, толком и не нуждался.

Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось и сковывало волю. Казалось, что ей, кроме как в могилу, деваться некуда. Лучше самой стать мертвой, казнила она себя, чем каждый день иметь дело с с мертвецами и оставаться наедине с мучительницей-памятью. Что за жизнь в одиночку да еще на кладбище? Все, не считая мертвых, покинули ее. Младший сын

Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой, тихоня и увалень Иаков, вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юодгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить приобретенные у литовцев навыки и умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света – на Земле Обетованной. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они от своих планов не откажутся, да и она не станет их ни упрашивать, ни отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и

Элишевой не поедет – зачем ей Святая земля? И, как бы Арон ее ни заманивал в Москву, она и туда за ним не помчится – что ей Кремль, что ей кумир Арона Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля. Тут в отмеренный

Творцом час соберутся все. Отец небесный никому не сделает поблажки, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости.

Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется одна на еврейском кладбище. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробия, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы – пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.

Милосердный свекор, светлый ему рай, защищал ее от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в ее благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от нее только польза. А по чину все делает Иаков, который как новообращенный еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?

– Разве черви и вороны – еврейского рода? Разве коза – еврейка? – вопрошал бывало Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: – Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нем живет. Подрастет мальчишка, и будет мне замена.

Рабби Гилель, получивший смиху – посвящение в сан – в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но прославившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем – кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.

– Вера – не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, – отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: – Я не возражаю против того, чтобы евреем стал Иаков.

Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении, как младший брат, – не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь

Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дружеской дарственной надписью.

– Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал? – витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: -

Нашего брата-еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?.. Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адам, как и полагается по еврейскому чину, обрезан? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не

Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?

Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было.

Попробуй что-нибудь докажи, если у тебя в руке не бумага с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шило, паяльник, бритва, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном, связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ответом – только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, в обрезании Адама уж точно никакого участия не принимал, напоследок миролюбиво все-таки предположил, что

Вседержитель, наверно, сразу же создал Адама без крайней плоти.

Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что

Господь Бог человека еще по своему образу и подобию вообще не создал и что такой человек, по ее бабьему разумению, вряд ли уж когда-нибудь будет создан. Разве можно назвать человеком того, кто не то что не любит своих ближних, но из ненависти их убивает, или кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет владельца из дому и ни за что ни про что ссылает к белым медведям в

Сибирь?

– Ты кого это, мать, имеешь в виду?

– Тебя, например, – спокойно сказала Данута-Гадасса. – И твою хебру.

Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто – скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?

– Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии – с охраной.

– А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем?

Один солдат с винтовкой – слева от надгробья, другой с винтовкой – справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?

Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей, вздорную тетку

Стефанию и великодушного свекра Эфраима, своих сыновей Арона и

Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на похороны, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, раскладывающая каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс. Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе, – этим призракам, как бы сплетенным из висевших над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, все то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать от себя, но, едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались и в опустевшей избе, пропахшей сыростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как жалобно, словно мышь, попискивает в груди изнуренное сердце. В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряя от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.

– Это ты, Иаков? – заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как тот открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.

– Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди, не разбудишь, пока сами не проснутcя.

– Мало ли чего старик говорил! Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: “Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…” Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?

– Не кажется. Ложись спать.

– Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?

– Спасибо. Элишева накормила.

Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряя: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.

Дануту-Гадассу тяготило ее бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.

– Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.

У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, – это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.

Поначалу у нее еще теплилась надежда, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова – хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву.

Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряе, поймет, что Элишева ему не пара – его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в

Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.

С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к

Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете – к счастью, в том коротком и спасительном промежутке по еврейскому закону никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и

Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь, – у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции Мишкинской волости ничего отнимать не станут – сейчас нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.

К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку, – молчит, как могильщик Иаков.

Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления – не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.

– Чья это лошадь? – как бы невзначай поинтересовалась

Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, – о его планах на будущее.

– Ломсаргиса, – ответил Иаков. – Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.

– Все?

– И коров, и гусей, и кур… И собаку.

– И свиней?

– И свиней…

Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.

– Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…

– Ещё как справляется!

У него слипалась веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.

– Ты что – и свиней кормишь?

– Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. – Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.

В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.

– На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет?

На тебя?

– Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.

– А он что – против?

– Не он, а новые власти. Они против Палестины.

– Почему?

– Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…

– Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У

Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама

Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?

Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.

– Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке. – ответила за Иакова

Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?

Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.

– Ну, конечно же, любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…

Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.

– Важно и то, и другое, наверное, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и, осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.

– На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.

– Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Без присмотра мертвых оставляют только негодяи.

– Вот бы ты с Элишевой вдвоем и присматривал. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?

Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.

– Рано ты нас женишь, мама… И вообще не об этом сейчас думать надо.

Не об этом.

– А о чем?

– О немцах, например.

– О немцах?

– Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?

– С кем?

– Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.

– Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.

– Ну русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.

Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.

Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.

В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на середину июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу “Еврейские новости”. Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала

Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе – в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель

Брегман, который чем бы в своей лавке не торговал, впридачу к купленному товару всегда присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его

Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина.

Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника “Филипс” и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман в своей лавке на рыночной площади время от времени горделиво демонстрировал всем желающим. “Филипс” “Филипсом”, племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.

– В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову, и первое, о чем он спрашивает Господа

Бога, – это “вос херт зих?” – “что слышно?” или на языке наших праотцов “ма нишма?”, и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.

Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель

Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости.

– Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, пока что у него, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля Рандольф женился не на еврейке, а на итальянке.

Не все благоволили к Хацкелю Брегману и его “еврейским новостям”.

Старые власти не чинили Хацкелю Брегману никаких препятствий – евреи на то и евреи, чтобы не закрывать рот и перемывать друг другу и всему миру косточки. Но после того как к кормилу пришли голодранцы, распространителя слухов Брегмана пригласили на беседу в какой-то волостной комитет и велели, чтобы он перестал распространять среди народа враждебную пропаганду. К счастью или к несчастью Хацкеля, он притворялся, что не понимает значения этого слова, и продолжал, как прежде, сочинять для своих покупателей в соответствии с их вкусами и наклонностями новости в основном о новом Амане – Гитлере, поклявшемся уничтожить весь еврейский народ. И тут его снова вызвали в присутственное место, но на сей раз не в гражданский комитет, а в отделение милиции к строгому русскому начальнику, который по-военному кратко и доходчиво объяснил ему, что Гитлера строго-настрого запрещается поносить по-русски, по-литовски и на вашем, товарищ Хацкель, языке и что, дескать, он, Гитлер, примите, пожалуйста, к сведению, вовсе не враг Советского Союза, а друг, о чем свидетельствует и заключенный с ним два года тому назад мирный договор, ну а о друзьях, как всем известно, отзываются только с глубоким почтением.

– Поняли, товарищ Брегман?

– Понял.

– Вот и хорошо, – похвалил его русский начальник. – Надеюсь, больше вы своими сообщениями не станете вводить в заблуждение общественность и избавите нас от применения к вам неприятных мер пресечения – таких, как конфискация вашего “Филипса”, или закрытие вашей лавочки.

После визита к русскому начальнику в жизни Хацкеля Брегмана многое изменилось – испарились парижские и варшавские, лондонские и нью-йоркские племянники, кончились конверты с заморскими штемпелями и дорогими редкими марками; в прославленном “Филипсе” ни с того, ни с сего перегорели лампы; перестали поступать в продажу и все колониальные товары – цейлонский чай, марокканские финики, индийские ткани. Хацкель пал духом, замкнулся, ожесточился, весь ссохся, стал крепко хворать. Обеспокоенные отсутствием новостей земляки старались подбодрить его – кто обещал отвезти онемевший “Филиппс” в Каунас, к мастеру, который чуть ли не задарма починит приемник, кто в шутку ручался, что за любую хорошую новость будет платить не меньше, чем за марокканские финики, а кто тайком почем зря честил новое начальство, повинное в том, что и лампы перегорели, и цейлонского чая не стало, и Хацкель Брегман занемог.

Наследников у Хацкеля в Мишкине не было; его жену Годл прошлым летом хватил удар, а оба сына еще до прихода Красной Армии перебрались за океан в Америку, и устройством похорон занималась его родственница – шумная, большеротая белошвейка Миреле, которая при жизни Брегмана с ним, скупердяем, почти не разговаривала.

Договорившись с Данутой-Гадассой и погребальным братством, она выбрала место и время погребения – в воскресенье, пополудни.

Никакого завещания Хацкель не оставил, и было решено похоронить его на пригорке, рядом с ее родителями, тоже Брегманами, хотя он никогда не согласился бы лежать вместе с ними, но от мертвых никто согласия и не требует. Положили – и лежи себе смирненько.

– Мог бы хоть немного денег на памятник оставить, – жаловалась

Миреле на скаредного лавочника.

– Не переживай. Иаков какой-нибудь камень ему подберет, – морщась, со скрытой укоризной сказала Данута-Гадасса. – Будет и у Хацкеля памятник. Я это ему обязательно передам.

– Кому? – выпучила глаза Миреле.

– Хацкелю. Покойники, как и живые, всегда радуются хорошим новостям.

Перед каждыми похоронами ее охватывало странное волнение. За тридцать с лишним лет общения с мертвыми Данута-Гадасса не только не разучилась сочувствовать любому горю и прибавлять к нему лишнюю слезу, но и, сострадая, не прятала своей затаенной и непредосудительной радости от того, что похороны хоть как-то развеивали ее одиночество, она встречалась с большим числом своих знакомых, с которыми приятно было перемолвиться одним-другим словечком. Проститься с Хацкелем Брегманом придет, наверно, все местечко. Для большинства жителей (а евреи в Мишкине и составляли большинство) он был добрым вестником и утешителем, они прощали ему вранье и вымыслы потому, что ничто так не унижало и не корежило их душу, как повседневная, осточертевшая всем правда.

В предпохоронный день Данута-Гадасса ходила по пятам за Иаковым, следила, чтобы он никуда не отлучался, – в ее ли годы рыть могилы, когда руки не слушаются и суглинок тверже железа?..

– Только не вздумай никуда отлучаться, – предупредила она Иакова, имея в виду Элишеву. – Ты должен для господина Брегмана приготовить удобное жилище. Он ведь туда не на год переезжает.

– Постараюсь.

В ту субботу он и впрямь остался дома, не ускакал к Элишеве, а, когда на небе зажглась первая будничная звезда, перекинул через плечо лопату, поднялся на пригорок, поплевал на заскорузлые руки и стал размашисто, с каким-то задором и необычным рвением строить для

Брегмана удобное жилище.

Вырыв яму, он затопил сложенную им баньку, попарился, переоделся в чистое белье и лег спать, чтобы не сердить зевками тех, кто придет проводить местечкового вестника в последний путь. Данута-Гадасса собиралась что-то ему сказать – то ли про памятник, на который покойный не оставил денег, то ли про лошадь, которая своим протяжным и тоскливым ржанием пугает мертвых, но одумалась, зажгла не догоревшую свечу и, глядя на трепетное и недолговечное, как бабочка-однодневка, пламя, начала прясть по-польски еженощную молитву и по ее нитям, как по крутым ступеням, подниматься ввысь, к чертогам Бога; нити рвались, Данута-Гадасса их лихорадочно соединяла, и, когда до чертогов и Его сердца было уже рукой подать, вдруг за окном, в июньском небе, усыпанном звездами, раздался невообразимый гул, вслед за ним страшный грохот, и вверх взметнулось другое пламя, которое накрыло своей кровавой багровостью и звезды, и землю.

Данута-Гадасса в испуге на цыпочках – она не отдавала себе отчета, почему в таком грохоте привстала на цыпочки – добрела до комнаты сына и, задыхаясь, заглушая в себе крик, запричитала:

– Иаков! Иаков!

– Что случилось? – спросонья буркнул тот, подумав, что ее вконец доконала бессонница.

– Ты что, ничего не слышишь? Встань и подойди к окну…

Иаков заворочался на кровати, прислушался и, ослепленный грохочущим заревом, бросился в одном исподнем белье во двор.

Взрывы не прекращались.

Весь в белом, как привидение, Иаков стоял посреди двора и не сводил глаз с по-дожженного неба.

– Война, – сказал он.

Постоял, погладил привязанную к подгнившему колу лошадь и, вернувшись в избу, потерянно добавил:

– Танковый полигон бомбят… в Юодгиряе…

– Там, где Элишева? – Данута-Гадасса смекнула, что его сейчас заботили не русские танки, а дочь Гедалье Банквечера.

– Как только кончатся похороны Брегмана, я к ней подскочу.

– Если эти похороны вообще состоятся.

– А что, разве в войну мертвых не хоронят?

– Хоронят, хоронят, – промолвила Данута-Гадасса и вспомнила слова

Ломсаргиса, хозяина хутора, про немцев, которые скоро придут. Может статься, что Хацкель Брегман окажется последним евреем, похороненным на здешнем кладбище. – Я слышала, что в Польше немцы уже все еврейские кладбища заперли для живых и мертвых на железный засов.

Возьмут и наше запрут… Куда мы, Иаков, с тобой тогда денемся? И что с нами будет? А?

– Тебя, мама, немцы не тронут. Ты ведь…

Она не дала ему договорить.

– Что ты, сынок, знаешь обо мне? Что ты знаешь? Я сама не знаю, кто я… Забыла… Полька? Еврейка? Белоруска? Бабочка, летящая на огонь?

Божья коровка? – Данута-Гадасса тяжело отдышалась и вдруг запела: -

“Божья коровка, полети на небо…”

Ближе к полудню немецкие самолеты с крестами на бортах присвоили себе над Мишкине и небеса. Со звериным ревом они проносились над местечком, в котором, кроме евреев и нового, красного начальства, никакой другой мишени у них не было. Один из них спикировал и то ли для разминки, то ли для острастки сбросил бомбу на мебельную фабрику сосланного к белым медведям Брухиса. Раздался такой взрыв, что, казалось, его эхо отозвалось и на каторжных просторах Сибири. Потом все затихло. Слышно было только, как старомодно звенит костельный колокол, возвещая об окончании молебна.

– Что-то похоронщики задерживаются, – забеспокоилась Данута-Гадасса.

– Кто же торопится на кладбище? – сказал Иаков. – Что и говорить, не повезло Брегману – в такое время людям не до мертвых. Все думают о себе… о том, как бы в этой передряге выжить.

– Не все так думают, – возразила Данута-Гадасса, вглядываясь в кривую ленту проселка, расстеленную до самого местечка. – Твои глаза, Иаков, еще, слава тебе, Господи, не выедены слезами, они видят лучше моих. Глянь-ка на проселок! Кажется, везут.

– Вроде бы везут.

Ему не терпелось поскорей засыпать могилу, красиво огладить лопатой глиняное жилище Брегмана и, вскочив на застоявшуюся во дворе лошадь, умчаться в Юодгиряй, чтобы узнать, что с Элишевой, – ведь от танкового полигона и запасной летной полосы Красной Армии владения

Чеславаса Ломсаргиса отделяла только узкая межа конопляника.

Вскоре похоронную процессию разглядела и Данута-Гадасса.

Брегмана привез на своей вместительной телеге балагула Пинхас Косой, доставлявший Хацкелю в лучшие для обоих годы из Каунаса те самые ходкие колониальные товары, которыми тот успешно торговал.

Если не считать дальней родственницы покойного белошвейки Миреле, которая чуть ли не с удовольствием беспрестанно роняла крупные, как ягоды смородины, слезы, многомудрого и терпеливого рабби Гилеля, нервно крутившего вьющиеся пейсы, и деловитой троицы из местного похоронного братства, у могилы собрались единицы – даже на кворум – на миньян нехватало. Да это и неудивительно: немецкие самолеты, молнией пролетавшие над Мишкине, отпугнули большинство покупателей и слушателей Брегмана, озабоченных не столько тем, как проводить в последний путь почтенного лавочника, сколько при первой же надобности, а надобность такая, пожалуй, уже давно у всех созрела, найти путь к своему спасению, ибо, если немцы одолеют русских, ни одному еврею в местечке, да что там в местечке – во всей Литве несдобровать.

Рабби Гилель нараспев, с горестными паузами и обертонами начал творить заупокойную молитву не только по усопшему Брегману, но, похоже, по его “Филипсу” с добрыми и недобрыми новостями, по колониальным и отечественным товарам, по его исправным плательщикам и неисправимым должникам, по его соседям, упокоившмися под этими соснами, и – о, кощунство! – по всему местечку, которое скоро некому будет отпевать. Голос его звучал как никогда пронзительно и прощально, и, когда он замолк, никто не тронулся с места.

Через минуту все как будто опомнились, завозились, заохали, Миреле поспешила еще раз окропить холмик своими неиссякаемыми слезами, и похоронщики медленно и скорбно двинулись к выходу.

– Пшиходзи, пани, чиенжки часы (Приходят, пани, тяжелые времена), – на прощание по-польски сказал Дануте-Гадассе рабби Гилель. -

Особенно для нас – евреев.

– Куда же смотрит Бог? Он что, своих чад не любит? Избрал вас из всех народов – и не любит? – съязвила Данута-Гадасса. – Разве ему угодны войны… убийства?..

Глаза рабби Гилеля округлились, налились непривычной печалью; он не нашелся, что ответить, словно был повинен во всех несчастьях мира, и стал жалостливо оглядывать всех своих сородичей, пока балагула

Пинхас Косой не взял его под руку и не повел к своей фуре. Пройдя несколько шагов, рабби Гилель неожиданно обернулся и громко произнес:

– Я слишком мал и ничтожен, чтобы беспокоить Вседержителя своими вопросами или давать Ему какие-нибудь советы, хотя порой, как всякому еврею, мне очень, очень хочется это сделать…

Он поклонился кладбищу и взобрался вместе с всё еще хлюпающей носом

Миреле и двумя старухами, не пропускавшими ни одних похорон, в телегу.

Такого короткого и скоротечного прощания с умершим Данута-Гадасса не упомнит. Только рабби Гилель и плаксивая Миреле во время похорон никуда не торопились. А троица из похоронного братства делала друг другу какие-то знаки – мол, сами знаете, что творится, надо спешить домой, рабойсай (господа), к женам и детям.

Переминался с ноги на ногу и рослый Иаков, косясь на лошадь, которая то и дело своим заливистым ржаньем умаляла и заземляла торжественность заупокойной молитвы и требовала сочувствия и овса.

– Я, мам, поехал, – сказал Иаков, когда кладбище опустело.

– Но ты же ничего не ел.

– Элишева накормит… Ложись отдохни…

Говорливость матери раздражала его. Зная ее обидчивость, Иаков никогда не прерывал ее, слушал с натужным вниманием и сам невольно был вынужден произносить уйму ненужных и бессмысленных слов. Обычно он обходился их крайне малым запасом – хмыкал, мотал головой, сочувственно вздыхал, морщился или в ответ улыбался; слова не доставляли ему никакой радости. Все лучшее в человеке, на взгляд

Иакова, таилось в молчании и сберегалось, как деньги в Еврейском банке, и поэтому он всегда равнялся не на говорунов, подобных его брату-краснобаю Арону, а на кладбищенские сосны и надгробья, суровые и безмолвные, которые под корой и в камне хранили то, что ни на одном языке не выскажешь.

– Послушай… Я тебя долго не задержу. Мне в голову пришла вот какая мысль: что если ты там пока на какое-то время останешься?

– Где?

– В деревне. У Элишевы… Сейчас, по-моему, тебе лучше никому не мозолить глаза. Все равно, как я чувствую, никого уже на кладбище хоронить не будут. – Она помолчала и, сбиваясь на скороговорку, продолжала: – Меня, как ты сказал, не тронут. Для евреев я никогда не была еврейкой, а уж для немцев и подавно не буду. А ты…

– А ты думаешь, что в деревне я перестану им быть? Еврей везде еврей. И потом немцы пока только в небе…

– Скоро будут и на земле… Как в Польше. Я еще в прошлом году говорила, что ангел смерти к нам уже летит. Вот он и прилетел.

– Ладно, вернусь, поговорим. Отдыхай, – бросил он и зашагал к призывно трубившей лошади.

Надо было и впрямь отдохнуть, прилечь, растянуть опухшие, гудом гудевшие ноги, закрыть глаза, может, уснуть, но Данута-Гадасса вдруг спохватилась, что сегодня годовщина со дня смерти бедного Эфраима, единственного ее и Банквечера внука, и что на кладбище придет и невестка Рейзл, и ее отец – Гедалье Банквечер. Они всегда приходят в этот ужасный день. Боже ж ты мой, как она могла об этом забыть?!

Гедалье Банквечер прислонится к высаженной Иаковом молодой, стройной туе и, раскачиваясь из стороны в сторону, начнет хлюпающим от слез и самым большим в местечке носом долбить, как дятел, ствол, а Рейзл опустится на колени, сперва смахнет тряпкой с надгробья пыль, погладит рукой каждую буковку в имени и фамилии на камне и, пока не соберет все упавшие на плиту хвоинки и не рассыплет корм для птичек, поющих Эфраиму колыбельную, не отлепится от земли, похитившей у нее сразу же после родов (не за грехи ли мужа?) только что родившегося сына…

Данута-Гадасса на могилу внука приходила каждый день и, озираясь, нет ли кого вокруг, принималась тихонько напевать Эфраиму что-то по-польски или рассказывать сказки. Иногда к ней присоединялась любопытная коза, которая своим меканием как бы подтверждала достоверность их счастливых концовок; прилетали пчелы и шмели, которые усыпляли своим жужжанием и сказочницу-сумасбродку, и

Эфраима. Данута-Гадасса верила, что младенцы, не успевшие сказать

“мама”, не умирают, что они растут под землей, как трава и корни, слышат, как шумят деревья и щебечут птицы, и даже могут отзываться.

Она в полночь не раз слышала их голоса, а голосок внука звучал четче и различимей, чем все остальные.

– Ты меня, Эфраим, слышишь? – бывало, спрашивала она, и тут же пчелы и шмели переставали жужжать, коза мекать, вороны каркать, и в наступившей тишине, как вспугнутый вальдшнеп, взмывал к верхушкам сосен звонкий дискант внука…

Против своего обыкновения невестка Рейзл и сват Гедалье Банквечер пришли под вечер.

Побывав на могиле Эфраима, они, как и велит древний обычай, помыли у ржавого рукомойника руки и проследовали за Данутой-Гадассой в избу.

Радушная хозяйка усадила невестку и свата за стол, поставила крынку козьего молока, баночку свежего цветочного меда, ломтями нарезала хлеб, но Банквечеры – как она их ни уговаривала – к еде не притронулись.

– Простите, – сказала невестка. – Мы только на минуточку.

– Хоть меду отведайте. Прямо из ульев.

– Некогда… В Мишкине все с ума сошли. Содом и Гоморра. Одни бегут куда глаза глядят, другие ликуют и достают из клетей припрятанное впрок оружие, – объяснил портной.

– Достают оружие? – удивилась Данута-Гадасса.

– Русские власти в одно мгновенье испарились, а мой бывший подмастерье Юозас, такой смирный и тихий парень, по улицам с обрезом ходит…

– Надо было тебе, Рейзл, вместе с Ароном в Москву поехать, – желая продлить разговор и услышать что-то о старшем сыне, вставила

Данута-Гадасса.

– А что Москва? Неприступная крепость? Помяните мое слово, немцы и до нее доберутся. Дошли же они без боя до Парижа, – прошамкал

Гедалье Банквечер.

– А что Арончик пишет? – свернула в другой, безопасный, переулок хозяйка.

– Пишет, что доволен… что успевает в учебе… ходит в театр… хвастается, что видел Сталина, – без всякого восторга перечислила все успехи мужа Рейзл.

– Сталина видел? – не поверила Данута-Гадасса.

– На первомайском параде. Когда его училище проходило мимо трибуны,

Сталин как будто бы помахал рукой и нашему Арончику, – объяснил

Банквечер и, кряхтя, грузно поднялся из-за щербатого стола.

На Дануту-Гадассу помахивания Сталина никакого впечатления не произвели. Ее больше обрадовало то, что Арон доволен, что находится вдали от войны, в Москве, до которой немцы несмотря на все дурные пророчества свата вряд ли доберутся. Это до Мишкине два шага, только переплыви Неман, и ты уже в местечке возле костела или на рыночной площади возле лавки Брегмана.

На третий день войны, незадолго до прихода передовых немецких частей в Мишкине Данута-Гадасса из засиженного мухами кухонного окна увидела вооруженного незнакомца с белой повязкой на рукаве. Он по-хозяйски сновал между могилами и как будто что-то искал.

Выйдя на крыльцо, она напрягла зрение и, узнав в незнакомце бывшего подмастерья Гедалье Банквечера Юозаса, как стояла с кочергой в руке, так с ней и двинулась ему навстречу.

Юозас внимательно разглядывал надгробья и постукивал по ним концом своего обреза, словно испытывал их прочность.

– Ты что тут, Юозас, ищешь? – спросила Данута-Гадасса, пытаясь усмирить свое расшалившееся сердце. – Кого решил проведать на кладбище?

– Хорошие, говорю, камни… – спокойно ответил гость, достал из кармана медный портсигар и, чиркнув замусоленной зажигалкой, закурил папиросу.

– Тут у нас не курят! – одернула его Данута-Гадасса.

– Мне можно. Я не еврей. – Он смачно затянулся, нарочно выдул изо рта белое облачко и повторил: – Хорошие, говорю, камни. Еще вполне могут пригодиться. Зачем такому богатству зря пропадать?

– Ты что, сюда за камнями пришел? – поддела его Данута-Гадасса. Еще вчера она бы с ним не церемонилась и, не раздумывая, огрела бы

Юозаса по его тощей заднице кочергой, но, зацепившись взглядом за обрез, сдержала себя.

– Этими камнями целую улицу можно в местечке вымостить. Они ведь евреям уже никогда не понадобятся.

Данута-Гадасса поняла его намек.

– Эти камни Богу нужны.

– А ихнего Бога уже тоже никогда в Мишкине не будет. Тут останется только наш Бог.

От Юозаса несло самогоном, но он не был пьян, твердо стоял на ногах и говорил, не угрожая, даже с показной приязнью. Как-никак не один год портняжил у свата Гедалье Банквечера, в подпитии не буянил, трезвый голоса не возвышал, если о чем-то просил, то только шепотком, если отказывался – шепотком, чтобы никого не злить, и, хваля себя за выдержку и хитроумие, нежно поглаживал свою раннюю, розовую лысину.

– Что делать с камнями – более-менее ясно. А вот с Иаковом? – Он погладил свою лысину, уставился на кочергу и осведомился: – Правда, я что-то тут твоих сынков не вижу… Сбежали в Россию, бросили тебя, гойку, на произвол судьбы?

– Арон в Москве, – с каким-то мстительным злорадством сообщила

Данута-Гадасса. – А Иаков? Понятия не имею. Сам знаешь, куда коты бегают, когда приспичит. К кошкам…

– К кошкам, – передразнил ее Юозас. – У евреев врать научилась, – сказал он и снова закурил.

– А ты чему научился у них? Стоило ли тебе столько лет учиться шить, чтобы потом по улицам с обрезом шастать?

– А стоило ли твоему Арону у того же Банквечера за швейной машинкой штаны просиживать, чтобы людей в Сибирь вывозить? – вспылил Юозас.

Данута-Гадасса промолчала, хотя удар оказался куда чувствительней, чем она ожидала, и, пересилив себя, выдохнула: – Что Иакову передать?

– Ничего. Надо будет – найдем и его, и его кошку. Не к литовке же он бегает…

Юозас повернулся и, весело напевая себе под нос песенку про сердцеедов-уланов, ехавших мимо придорожной корчмы и положивших глаз на красавицу-шинкарку, медленно и чинно зашагал к кладбищенским воротам с кудлатыми, вырезанными стариком Эфраимом деревянными львами, которые дни напролет рычали на рыскающую по кладбищу смерть.

Данута-Гадасса долго смотрела ему вслед – в сутулую спину, пока она не скрылась за курганом, по преданию, насыпанным воинами великого князя Витовта, который милостиво разрешил евреям селиться в литовском княжестве.

Машинально сгребая кочергой игольчатую хвою у могилы утопленника

Цалика Брухиса, Данута-Гадасса думала о своих сыновьях – Ароне и

Иакове; о своей невестке Рейзл и об Элишеве, не успевшей перебраться в Палестину; о вооруженном подмастерье Юозасе, которому для мощения улиц так приглянулись кладбищенские камни; о себе, брошенной всеми на произвол судьбы, и о Боге, который в отличие от них все-таки останется в Мишкине, ибо, отверженный и преданный живыми, Он никогда не оставляет мертвых.

Во дворе замекала коза.

– Иду, иду! – успокоила свою любимую животину Данута-Гадасса и заторопилась за ведерком, чтобы подоить ее, беднягу.

– М-э-э-э-э…