Гедалье Банквечер был человеком нелюбопытным. Любопытство, поучал он своих дочерей Рейзл и Элишеву, порок, который когда-нибудь погубит евреев, издавна привыкших без всякой надобности и во вред себе куда больше интересоваться чужими делами, чем своими собственными. Если он, реб Гедалье, к чему-то и вправду проявлял непредосудительное и вполне разумное любопытство, так только к частым переменам и капризам мужской моды в мире, хотя в Мишкине модников и франтов, кроме бургомистра Тадаса Тарайлы и парикмахера Шаи Берштанского, обслуживавшего в белоснежной сорочке с бархатистой бабочкой под тощим кадыком своих не очень высокородных клиентов, и в помине не было. Для пущей важности – пусть-де все в местечке и в окрестностях знают, на какие образцы равняется лучший портной Жемайтии Гедалье

Банквечер! – он даже выписывал из Каунаса толстый журнал, населенный неправдоподобно красивыми и стройными мужчинами в замечательно сшитых костюмах и пальто, и, разглядывая их фигуры на глянцевой бумаге, не раз пытался угадать, во что обходится заказчику материал и пошив такой сногсшибательной одежды.

Напялив на переносицу очки и прищурив свои маленькие рыбьи глазки, страницы заграничного журнала, бывало, перелистывала и Пнина, которая была полной противоположностью мужа и за свое любопытство в местечке не зря удостоилась прозвища Сорока.

– Ах, – вздыхала она, – вот бы нашим девочкам Рейзл и Элишеве таких красивых мужей!

– Что ты мелешь? – без жалости окунал в ледяную прорубь теплые, радужные надежды жены непреклонный Банквечер. – Во-первых, кто сказал, что они холостяки? Во-вторых, неужели тебе хочется, чтобы наши зятья были гоями?

– Гои? Вон тот на обложке вылитый еврей! Ты только посмотри на его нос с горбинкой, на его черные вьющиеся волосы…

– Причем тут, дуреха, волосы? Разве гои не могут быть брюнетами? Это либо англичане, либо немцы.

– Немцы? – ужасалась Пнина. За кого, за кого, а уж за немца она, хоть осыпь ее золотом, ни Рейзл, ни Элишеву не выдаст, даже если дочки в старых девах замшеют.

– Что поделаешь! Выбор у нас небольшой. Писаных красавцев-евреев

Господь Бог в зятья нам пока не изготовил. Оглянешься вокруг: тот плешивый, этот с животиком, кто хромоножка, а у кого, не про нас да будет сказано, бельмо. Но ты не расстраивайся – все равно кто-нибудь для наших девочек да отыщется.

– Но кто?

– Сама знаешь, на кого наша Рейзеле положила глаз. На Арончика.

– А что? – оживилась Пнина. – Он и ростом вышел, и лицом не урод, и руки у него проворные.

– Но он, Пнина, сын гойки Дануты-Гадассы… Да еще смутьян… Якшается с этим Мейлахом Блохом, который полжизни в русских и литовских тюрьмах просидел.

– Полжизни в тюрьмах! – повторила Пнина. – Он что, кого-нибудь прирезал?

– Самого себя прирезал. Был неплохим переплетчиком, а стал борцом за справедливую жизнь. Еврей не должен бороться с другими, он должен бороться с самим собой: если завистник – то со своей завистью, если дурак – со своей глупостью, если гордец – со своей гордыней, если ленивец – со своей ленью. Мало ли чего в нашем брате дурного! От такого борения и нам выгода, и всему миру польза.

Пнина слушала, не вникая в его мудрствования; мысли ее вертелись не вокруг борьбы за справедливость и улучшение мира, а вокруг самых обыденных и неотложных забот: как бы выкроить время и сбегать на базар, как бы не опоздать на молитву, а главное – как бы скорей выдать замуж своих дочек. За Рейзл она почему-то была спокойна, а

Элишеву не поймешь, нет чтобы подыскать себе поблизости какого-нибудь приличного парня по имени Израиль – парикмахера или жестянщика, так надо же – начиталась книжек и выбрала другой, бесплотный Израиль, что за тридевять земель, и грозится при первой же возможности уехать туда навсегда. “Мы там, мама, построим еврейское государство”. Зачем евреям свое государство, горестно спрашивала себя и дочку Пнина и сама же себе отвечала: евреи нуждаются не в своем государстве, а только в том, что называется “а бисэлэ мазл” (“чуточка счастья”), в хорошей семье, куче внуков и, конечно, в богатых клиентах. А уж где, в каком благословенном краю эту “чуточку”” простому смертному легче всего найти, не то что взбалмошная Элишева – сам Господь Бог не знает.

Как ни мудрствовал Банквечер, как ни кручинилась Пнина, жизнь не прислушалась к их жалобам и рассуждениям и поступила по-своему. В

Литву в тридцать девятом году вступила Красная Армия, и в сороковом все полетело вверх тормашками. Богатых клиентов Гедалье Банквечера как будто ветром сдуло. Бургомистр Мишкине Тадас Тарайла подался не то в Тильзит, не то в Берлин к немцам. Его место занял подпольщик

Мейлах Блох, который до революции, если верить его россказням, в сибирской ссылке подружился с самим Сталиным; хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса вместе с душевнобольной женой под конвоем вывезли на берега моря Лаптевых, а его фабрика, лесопилка и дом отошли государству; Элишева, на радость родителям, застряла на Богом забытом хуторе в Юодгиряе – танки с пятиконечными звездами, заметенные густой пылью литовских проселков, приспособленных только к гужевому транспорту, преградили ей все пути в желанный Израиль; младший подмастерье Арон Дудак женился на Рейзл, бросил портняжить и был за свою пламенную болтовню о равенстве, братстве и всемирном союзе трудящихся вознагражден большим чином – получил должность заместителя начальника местечкового отделения милиции. Одному

Гедалье Банквечеру жизнь ничего не прибавила и ничего у него не отняла, если не считать такую мелочь, как истрепанный заграничный журнал мод с бесплотными красавцами в дорогостоящих костюмах и пальто из отборной аглицкой шерсти, за подписку на который он заплатил – вплоть до осени сорок второго года – немалые, честно заработанные деньги и в который Арон на досуге с удовольствием и завистью заглядывал.

– Арончик, ты все на свете знаешь, ответь мне, пожалуйста, почему в

Мишкине перестал приходить журнал? – как-то спросил удивленный тесть у своего начальственного зятя. – Кому, скажи на милость, он мешал?

– Странный вы, папаша, человек. В Литве происходят такие грандиозные исторические события, а вы толкуете про какой-то журнал, – по-родственному пристыдил тестя Арон.

Но тесть не унимался. Видно, журнал был для него не менее важен, чем грандиозные исторические события. Честно говоря, без них он вполне мог бы обойтись, как обходился и раньше, когда в литовской армии было всего два-три никому не угрожавших танка, приобретенных то ли в

Англии, то ли в Чехословакии.

– Но почему?

– Вы меня, папаша, своими вопросами замучаете. Ни у одного народа на свете нет на языке столько “почему”, сколько у нас. Каждый еврей, прежде чем выговорить “мама”, обязательно спрашивает “почему?”

– Я пытался узнать, в чем дело, – гнул свое Банквечер, не обращая внимания на зубоскальство зятя. – Но прежнее почтовое начальство тю-тю!.. Помнишь, в прошлом году к приезду президента Сметоны на открытие нового здания гимназии мы сшили господину почтмейстеру

Розге двубортный костюм с жилеткой? Оказывается, и он от этих исторических событий удрал в Германию. Может, ты все-таки мне ответишь – почему?

– Почему Розга улепетнул в Германию?

– Почему, Арончик, перестал приходить журнал?

– Думаю, что журнал просто запретили!.. – с раздражением процедил зять. – Отныне все рассадники гнилой буржуазной пропаганды в советской Литве запрещены.

Банквечер не мог взять в толк, что такое рассадники гнилой буржуазной пропаганды и почему властям понадобилось запрещать ни в чем не повинный журнал, – ведь там одни красавцы в шикарных пальто и костюмах. Но голову себе долго морочить не стал. Новая власть, рассудил он, на то и новая, чтобы запрещать то, что было при старой.

Главное, чтобы не запретили иголки и нитки, ножницы и утюги и чтобы не конфисковали швейные машинки. Как говорил его покойный учитель, крещеный еврей герр Ганс Хёпке, он же до крещения Ейне Хавкин, славившийся своим портновским искусством во всей восточной Пруссии: пока, мой дорогой Герц (так он по-немецки называл своего ученика), можно шить, можно жить. Даже при дьяволе. На своем веку Банквечер пережил не одну власть – ведь в ученики к Гансу Хёпке-Хавкину он поступил еще задолго до первой русской революции. В мире все менялось, не менялся только он, Гедалье Банквечер, который день-деньской латал и утюжил, кроил и строчил, ни на минуту не забывая возносить благодарственные молитвы Всемилостивейшему Господу

Богу, который словно лично для него, Банквечера, населил всю землю от края до края мужчинами и женщинами, повелев им прикрывать перед

Ним, их Создателем, и друг перед другом свою наготу не фиговыми листьями, а всякой благонравной, сшитой умельцами тканью.

– Шей, Гедалье, шей! – сказал более полувека тому назад Вседержитель полунищему пареньку из Мишкине, вложив ему в руки иголку. – И, как бы тебя кто ни заманивал, ни на что другое не отвлекайся. А чтобы у тебя в мыслях никаких других соблазнов не было и чтобы жена твоя не страдала от мук напрасной ревности, стань не дамским портным, а мужским!

И Гедалье Банквечер внял голосу Отца Небесного – никогда на другое не отвлекался и стал не дамским портным, а мужским. С тех далеких пор из всех властей, которые выпали на его портновскую долю, он признавал только одну-единственную – работу. С ней, с этой благословенной и признанной им до смертного часа властью, он никогда не враждовал, в гневе на нее не ополчался, ради другой не предавал, не требовал от нее никаких поблажек и милостей. Да и как было с ней враждовать, если она кормила его семью, согревала дом, приносила в него радость и умиротворение. Этой всесильной власти Банквечер служил верой и правдой и при царе Николае Втором, и при Сметоне, и – вот уже больше года – при Сталине, которого его зять Арончик считал лучшим другом всех народов, в том числе и евреев.

– По-моему, Арончик, самого Всевышнего не всегда можно назвать лучшим другом нашего народа, которого Он сам же избрал среди всех других народов. Что уж говорить о твоем Сталине…

Реб Гедалье не раз втолковывал своему зятю, что для портного не имеет значения, какой флаг, трехцветный ли, красный ли, бело-голубой ли полощется в праздники на флагштоке его дома, какая армия поутру чистит кирзовые сапоги в солдатских казармах, какими знаками помечены танки, стоящие на полигоне под Гайжюнаем или Юодгиряем.

Пока можно шить, можно жить, повторял Банквечер слова своего первого учителя Ганса Хёпке-Хавкина и при этом добавлял: стань правителем

Литвы сам дьявол, он, Гедалье Банквечер, и тогда ни за что не отложил бы иголку, сидел бы за своим верным “Зингером” и шил.

– Что же, папаша, получается – вы и при Гитлере продолжали бы спокойно шить? – окатывал тестя жгучей волной презрительного удивления Арон.

– Если бы не убили, продолжал бы, – пугаясь собственного голоса, ответил реб Гедалье.

Своим правилам реб Гедалье никогда не изменял. Не поколебали их и расквартированные в окрестностях Мишкине танковые части Красной

Армии, хотя и нанесли ему немалый урон – лишили многих постоянных клиентов: бургомистра Тарайлы, почтмейстера Розги, директора гимназии Валайтиса – дальнего родственника президента Сметоны, которые сочли за благо сбежать от Советов. Будь его, Банквечера, воля, он никого никуда бы из Мишкине не вывозил и не выгонял, объявил бы все Ароновы “грандиозные исторические события” недействительными и вернул бы обратно всех своих клиентов на родину.

Он и при прежних порядках мог бы безбедно жить, они его вполне устраивали. Реб Гедалье не нуждался в переменах, от которых только одни убытки.

Но хвала Господу! Если Он, Милосердный, по недогляду что-то у евреев отнимает, то обязательно им что-то взамен посылает. Возместил

Всевышний ущерб, причиненный и ни в чем не повинному Банквечеру, послав ему взамен бежавших из Мишкине клиентов щеголеватых русских командиров, которые, очутившись за границей, решили сразу же обзавестись обновками, сшитыми на праздничные и выходные дни. Тем более что в некоторых лавках Мишкине, которые еще не национализировали, можно было на скромное командирское жалование приобрести и бостон, и коверкот, и габардин и сшить из них точь-в точь такую одежду, какую в запрещенном журнале носили безымянные красавцы.

– Скоро ты, Гедалье, станешь главным портным всей группировки

Красной Армии в Литве и перейдешь с лапсердаков и овчин на шитье шинелей и кителей, – съязвил бакалейщик Хацкель Брегман, который всюду охотился за “горяченьким” и которого вынудили (по той же причине – “гнилая буржуазная пропаганда”) закрыть его детище – устную крамольную газету “Еврейские новости”. – К тебе, как я вижу, с каждым днем подтягиваются все новые и новые рода войск. Скажи откровенно, как старому другу и клиенту, тебе помог твой зятек?

Банквечеру и вправду помог Арончик, перезнакомивший его со всеми военачальниками местного гарнизона, но признаться в этом Гедалье не хотел. Зачем принижать собственную марку? Ведь к хорошему портному клиенты слетаются без всякой рекомендации, как воробьи на рассыпанные зерна.

– Сами пришли, – пробубнил Банквечер.

– Так дай же Бог тебе обшивать их долго-долго. Но на этот счет, по правде говоря, у меня сильные сомнения. Русские пришли к нам не на веки вечные. Боюсь, что, как и водится среди волков, немцы и русские перегрызутся и, даю голову на отсечение, примутся вырывать добычу из пасти друг у друга.

– В последнее время ты говоришь какими-то загадками, – упрекнул своего клиента и соседа Банквечер.

– Какие тут, Гедалье, загадки? Ведь немцы уже, не прошенные, и в

Прагу пожаловали, и Варшава уже больше года в их руках. Почему они не могут прийти к нам? Дороги в Литву не знают? Так что, как пораскинешь мозгами, лавочником и портным лучше всего быть не в

Литве, а в Америке.

Реб Гедалье побаивался Хацкеля Брегмана, его “Еврейских новостей” c их ужасными предсказаниями. Придет и непременно испортит настроение: тут синагогу подожгли; там еврейский банк среди бела дня ограбили; в

Польше евреев, как скот, в загон загоняют; в Америке ураган; в

Турции землетрясение; в Бразилии мост рухнул, погибло больше ста двадцати человек. Сто двадцать человек!..

– Хацкель, друг мой, – умолял, бывало, своего постоянного клиента реб Гедалье, – какое нам дело до моста в Бразилии или до землетрясения в Турции?

– Как – какое дело? А ты уверен, что тамошние евреи, твои кровные братья, по этому мосту не ходят, а пролетают над ним, как птицы, и что в Турции земля только под ногами турков трясется?

Банквечер отмахивался от дурных вестей Брегмана, как норовистая лошадь от слепней, но выслушивал их не только потому, что жалел бездетного Хацкеля, который и жену похоронил, и сам еле дышит, а еще и потому, что некоторые его пророчества, как ни печально, время от времени сбывались. Правда, в такую чушь, что в Литву придут немцы, реб Гедалье отказывался верить. Ведь Гитлер и Сталин – лучшие друзья. Не верил Банквечер и в то, что в Америке быть портным лучше, чем где-либо в другом месте. Лавочником – может быть. Но портным?

Хорошему портному везде хорошо, а плохому и в раю плохо.

Неожиданная болезнь жены выбила из головы реб Гедалье и немцев, и русских, все Турции и Бразилии, все ураганы и землетрясения и начинила душу саднящей, пороховой тревогой. Шутка ли – спустилась женщина в погреб за квашеной капустой и ни с того ни с сего, потеряв сознание, рухнула на деревянные ступеньки покосившейся трескучей лестницы. Доктор Пакельчик, целитель всех мишкинских евреев, внимательно осмотрел свою давнюю пациентку и, не взяв за визит ни копейки, посоветовал срочно отвезти ее в Каунас, в Еврейскую больницу. Банквечер и беременная Рейзл, не теряя времени, собрались и на рейсовом автобусе вместе с Пниной туда и отправились. На самом въезде в город Пнине снова стало плохо – она вдруг вся обмякла и, не подхвати ее реб Гедалье и не прислони к спинке сиденья, грохнулась бы на пол. В Еврейскую больницу родичи привезли ее уже мертвую.

Весь остаток пути до больницы Гедалье просидел рядом с покойной, как сиживал по-семейному десятки лет подряд за обеденным столом или в

Песах за праздничной трапезой, крепко, как в молодости, держа Пнину за руку и прикасаясь боком к ее безжизненному телу. Он что-то невнятно и хрипло бормотал, изредка неуклюже вытирая левой рукой катившиеся по небритым щекам слезы, которые застревали в жесткой, замороженной сединой щетине и весело и ярко посверкивали в лучах летнего солнца; автобус подбрасывало на ухабах и рытвинах, и Пнина в черном, как аистино гнездо, парике слегка покачивалась и склоняла на широкое и надежное плечо мужа голову, и со стороны могло показаться, что она шепотом пытается сказать ему что-то важное. На противоположном сиденье в невыносимой близости от покойницы коченела от ужаса немотствующая Рейзл, успокоительными движениями поглаживая ворочавшийся в животе плод; отец косился на нее и глухо упрашивал, чтобы ради будущего ребенка дочь пересела на другое сиденье, подальше от трупа матери. Рейзл машинально и обреченно кивала, вытирала слезы, но никуда с места не двигалась.

А вокруг все жило, сверкало, переливалось, галдело, мелькало, проносилось мимо; как ни в чем не бывало о чем-то судачили пассажиры, сияло солнце, птицы славили небеса; на обочинах, как крестьяне на пашне, степенно перешептывались деревья; мычали на лугу коровы; ржали стреноженные лошади; Гедалье Банквечер внутренним зрением все видел, обостренным слухом все слышал, терзая Всевышнего, своего постоянного собеседника, одним и тем же вопросом: “Почему Ты,

Владыка мира, в брачную постель укладываешь нас парами, а в могильную – порознь?”

В тот же день Арон отправил в Каунас, в Еврейскую больницу, младшего лейтенанта Луку Андронова, и покойницу вместе с родичами на служебной машине доставили в Мишкине. Выгрузив дородную Пнину, услужливый Андронов на той же “эмке” помчался в Юодгиряй за Элишевой.

Вместе со сватьей Данутой-Гадассой реб Гедалье выбрал на кладбище место для жены и рядом – для себя. Похороны, как и водится у евреев, длились недолго. Реб Гедалье, черный, съежившийся, как озябший грач, стоял на краю могилы и не сводил глаз с ловкой лопаты Иакова. Каждый взмах и каждый глухой шлепок глины, падающей на завернутую в саван

Пнину, он сопровождал протяжным, похожим на вой раненого зверя стоном. Когда могила была засыпана доверху, Банквечер несколько раз, словно голову молодой Пнины, погладил свежий холмик и, поперхиваясь задубевшими от отчаяния словами, пообещал, что дома, на Рыбацкой, он не задержится, – она ведь знает, что Гедалье никогда не заставлял ее долго ждать.

Тогда, на исходе осеннего равноденствия сорокового года, он и предположить не мог, что ему кроме Пнины придется похоронить еще и внука, которого и назвать-то не успели. Смерть на то и смерть, что никого о своем приходе загодя не уведомляет. Спасибо почтенному рабби Гилелю, давшему мальчику при записи в книгу рождений и смертей имя Эфраим и впервые прочитавшему на кладбище заупокойную молитву

“Эль мале рахамим” не по умершему, а по мертворожденному.

– Ты еще родишь, – сказал тогда реб Гедалье потрясенной Рейзл, которая целыми днями напролет только и делала, что склонялась в своей комнатке над купленной впрок пустой детской кроваткой и напевала колыбельную про малыша, который скоро станет взрослым и отправится по белу свету торговать сладким изюмом и миндалем, а когда разбогатеет, соскучится по родному местечку, вспомнит мамину песенку, забросит свою торговлю и вернется домой…

Реб Гедалье прислушивался к ее заунывному, нечленораздельному пению, и ему чудилось, что весь их дом на Рыбацкой, куда ни глянь, битком набит мешками с заморским изюмом и миндалем и нет в нем свободного места…

– Ты еще родишь, – неумело утешал Банквечер свою дочь.

– Никогда. Не хочу рожать мертвых.

– Ты еще молодая… Бог даст, родишь, и у меня будет куча внуков. От тебя и от Элишевы. Она, как и ты, Рейзеле, никуда, ни в какую

Палестину не уедет… выйдет замуж… и вы будете рожать наперегонки. -

Его голос, перемежаемый натужными смешками, едва продирался сквозь рыдания, и Рейзл его не слышала.

Боясь, что она повредится в рассудке, реб Гедалье отправился за советом к Пакельчику, который за неимением других докторов лечил от всех болезней – от кори и скарлатины, от язвы и коликов, от изжоги и запоров.

– Могу вашей дочери прописать французские капли, но капли вряд ли помогут, – сказал тихий и бескорыстный Пакельчик. – Когда я учился в

Вене, мой профессор – психиатр Иоганн Фишер – говорил нам, что в горе самый страшный период – безделье, от которого до безумия один шаг. Лучшее лекарство от душевных расстройств – работа. И еще раз работа. Попробуйте уговорить свою дочку, чтобы она села рядом с вами и понемногу начала шить. А когда начнет, глядишь, и втянется, и полностью выздоровеет.

– А что прикажете делать, если она при клиентах отложит в сторону шитье и снова запоет про этот проклятый изюм и миндаль? Что тогда делать?..

– Что тогда делать? Подпевать, реб Гедалье, – усмехнулся Пакельчик.

– Подпевать…

Банквечер сначала подумал, что чудаковатый доктор Пакельчик подтрунивает над ним, и отнесся к его предложению с недоверием. Но по трезвом размышлении решил – почему бы в самом деле не попытаться отвлечь Рейзеле от ее беды работой – глажкой, пришиванием пуговиц, отпарыванием старой подкладки? Даст Бог, втянется в работу и через год-другой даже закройщицей станет. После того как Арон уехал в командировку в Москву, реб Гедалье подыскивал зятю, старшему подмастерью, подходящую замену. Да и как было не подыскивать, если

Банквечер и в младшем подмастерье Юозасе не был уверен, – вздумал рыжий снова требовать прибавки к жалованью. “Сами, господин

Банквечер, знаете, что сейчас делают с теми хозяевами, которые угнетают трудящихся”… Гедалье Банквечер хорошо знал, что делают с такими хозяевами, – загоняют, как мебельного фабриканта Боруха

Брухиса, прикладами в телячий вагон – и в гости к белым медведям.

Хотя, Господь Бог свидетель, кроме самого себя, он никого в жизни не угнетал.

Чем Рейзл не замена? Только бы она согласилась, а обучить ее – дело нехитрое.

Банквечер понятия не имел, как подступиться к дочери, с чего начать, боялся, что все его просьбы она отвергнет с ходу.

После смерти внука реб Гедалье входил в ее комнату почти на цыпочках и всегда с какой-нибудь доброй вестью на устах – придуманной или всамделишной.

– Тебе, Рейзеле, целых три замечательных письма из Москвы! Дай Бог каждой еврейке получать такие письма. Не письма, а пасхальные подарки. Ты только послушай!

Банквечер принимался читать эти письма, как пасхальную агаду, и, пользуясь тем, что Рейзл сама к ним не притрагивалась,

“перелицовывал” их, дополнял заимствованиями из баек Хацкеля

Брегмана, подслащивал собственными, давно забытыми признаниями в любви и жалобами на разлуку и тоску, всплывавшими из сгустившейся от ила памяти; осторожно снимал с конвертов незнакомые, копеечного достоинства, марки, на которых красовались либо бравый красноармеец в островерхом шлеме, демонстрировавший свою богатырскую силу воображаемому классовому врагу; либо стахановка-ткачиха, озарявшая всю планету своим счастьем. Отец раскладывал перед Рейзл глянцевые фотографии (она и к ним не прикасалась, словно там был запечатлен не

Арон, а совсем чужой человек) и терпеливо рассказывал, что на них было изображено. На этом снимке, Рейзеле, наш Арончик возле Кремля – того дома, где живет старый друг Мейлаха Блоха и всех трудящихся на свете Сталин; а вот на этом – он в перепоясанной портупеей гимнастерке на Красной площади в очереди к другому дому, где в хрустальном гробу лежит вечно живой Ленин; а тут Арончик в пилотке – на колхозной выставке достижений, смотрит на счастливых коров и доярок в выходных платьях, а на последнем снимке твой благоверный гордо выходит из подземного поезда на остановку, украшенную мраморными колоннами. До чего же, доченька, только люди не додумываются – поезда под землей!

Но Рейзл не интересовали ни Ароновы письма, ни поезда под землей, ни счастливые коровы и разнаряженные доярки, такие же породистые, как и их коровы, ни дом, где жил Сталин, ни обитель, где в хрустальном гробу лежал Ленин. Она сама словно лежала в гробу, не одна – вместе со своим Эфраимом, не успевшим вкусить материнского молока, и все, что происходило за пределами гроба, не имело к ней никакого отношения. Ей хотелось только одного – чтобы не приподнимали крышку и не уговаривали ее вернуться к тому, что было прежде.

Реб Гедалье по ночам не спал – лежал с открытыми глазами в постели, прислушивался к каждому звуку и, как отец Отца, умолял Бога, чтобы

Он смилостивился над ним и над его несчастной дочерью. Всевышный по своему обыкновению ничего не обещал, но и в милости не отказывал.

– Муж есть муж, – не уповая на милость Отца Небесного, сказал разносчик “еврейских новостей” Хацкель Брегман. – Когда молодая жена долго остается одна, она может не только колыбельную запеть, но и что-нибудь покруче. Где же, спросишь ты у меня, выход? – Хацкель перевел дух и выпалил: – В постели! Надо вызвать из Москвы Арона.

Лягут оба, поначалу покалякают о том, о сем, а потом разок-другой, как водится между супругами, сделают то, что я со своей Голдой, а ты со своей Пниной, да будет благословенна их память, умели по ночам совсем неплохо делать.

– И что?

– Что – что? Ручаюсь: наутро у твоей дочери все болезни и недуги как рукой снимет. Вот что! Я знаю, ты не в ладах с буковками. Дай-ка мне адрес твоего зятька, я сяду и под твою диктовку напишу ему в Россию, в Москву. Арон – парень сообразительный, быстро разберется, что к чему, и через день-два он появится у тебя – на крылечке, а у твоей

Рейзеле – в спальне.

Адреса Банквечер Брегману не дал, потому что надобность в услугах

Арона, к счастью, отпала. То ли Господь услышал мольбы реб Гедалье и смилостивился над ним, то ли Рейзл, еще совсем недавно склонявшаяся над пустой кроваткой, застеленной байковым одеяльцем и любовно выложенной пуховыми подушечками, без всякой посторонней помощи взяла себя в руки и избавилась от преследовавшего её наваждения – перестала своим монотонным и заунывным пением выворачивать отцу душу и мало-помалу с каким-то целительным рвением стала хлопотать по дому

– убирать, мыть, стирать, развешивать белье, кухарить, даже украдкой смотреться в большое портновское зеркало, висевшее в гостиной, и смущенно присматриваться к новым клиентам – малословным русским командирам, от которых у Банквечера не было отбоя. Когда подмастерье

Юозас объявил забастовку и наотрез отказался без прибавки к жалованью выходить на работу, Рейзл и вовсе ожила и бросилась помогать старику – она и утюжила, и пришивала, и отпарывала, а порой часами под его руководством строчила и строчила на безотказном и неустанном “Зингере”.

Банквечер не сводил с нее глаз, налитых радостной влагой, и ненавязчиво, но настойчиво втягивал в работу. Следя за тем, как она орудует иголкой и неистово жмет на педаль “Зингера”, он нет-нет да подумывал о том, не сменить ли старую вывеску, не прибавить ли к уже выцветшей на солнце надписи над входной дверью имя дочери -

“Банквечер и Рейзл Дудак”, пусть все знают, что отныне у него появилась не только помощница, но, может быть, наследница и продолжательница. При дочери о своем намерении он и заикаться не смел – а вдруг вместо того, чтобы обрадоваться, она рассердится и отругает его: “Банквечер и Рейзл Дудак”? Что это, мол, за бред? Да евреи от смеха животики надорвут.

Ну и пусть себе на здоровье надрывают. Евреям никогда не угодишь.

Они и Богом недовольны. А вывеска Банквечеру даже во сне снилась.

Жаль только, что не все, что снится, можно назавтра внести в дом или повесить над входной дверью.

Однако реб Гедалье не столько заботила смена вывески, сколько отсутствие подмастерья Юозаса, который словно сквозь землю провалился. Вряд ли – даже с помощью трудолюбивой Рейзл – ему удастся в обещанные сроки выполнить все заказы. Привыкший держать слово Банквечер вставал ни свет ни заря, садился за швейную машинку и, не давая себе роздыху, строчил до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.

В такую июньскую ночь, перед самым рассветом, мурлыкая себе под нос единственную заученную в незапамятные времена своего ученичества песенку, реб Гедалье на неразлучном и объезженном “Зингере” незаметно въехал в свою вторую по счету мировую войну. Правда, ни гул самолетов, ни разрывы бомб и стрекот зениток не заставили его отвлечься от шитья, подойти к окну и взглянуть на небо. Истинный мастер, уверял Банквечер, должен смотреть не на небо, а на материал.

Портной – на сукно, сапожник – на кожу, гончар – на глину…

– Маневры, – сказал он самому себе и продолжал спокойно нажимать на педаль, и только, когда у него за спиной, шурша ночными туфлями, как привидение, выросла испуганная Рейзеле, он обернулся.

– Слышал?

– Слышал.

– Кажется, это немцы, – прошептала она.

– Немцы? – удивился Банквечер, и его нога вдруг примерзла к педали.

– Ты не ошибаешься? Похоже на маневры.

– Это не маневры, – в сердцах повторила дочь. – Я собственными глазами видела, как низко над костелом пролетел самолет с крестами на крыльях, сделал круг и улетел… Это, папа, война. Одно счастье, что Арон в Москве.

– А что это, доченька, за счастье? Мы с твоей мамой врозь никуда не ездили, тридцать с лишним лет всегда были вместе. Куда я, туда и она, куда она, туда и я. – Он поднялся со стула и, как в детстве, погладил дочь по кудрям.

Рейзл смутилась, помолчала и добавила:

– Хорошо, что ее нет с нами, и… – Она неожиданно запнулась.

– Ну чего замолкла? Кого ты еще имеешь в виду?

– Моего сыночка Эфраима, да не покарает Господь меня за мои кощунственные слова. Над ними уже никто, папочка, не надругается.

Никто ни маму, ни его, ни нас догола не разденет и не расстреляет.

– Что ты мелешь? Кто тебе сказал, что немцы нас разденут догола и расстреляют? Не этот ли, собиратель всяких ужасов и страхов Хацкель

Брегман?

– Мне это в прошлом году один беженец из Польши, из Августавы, на рынке рассказал. Будто бы немцы раздевают евреев догола, выводят куда-то за город и расстреливают.

– Не знаю, доченька, кого у них там в Польше выводят и догола раздевают. Но мы… мы с тобой, по-моему, ничего немцам не сделали такого, чтобы нас из-за этого раздевали и расстреливали. Я с ними прожил в Пруссии бок о бок пять лет, и ни разу они меня пальцем не тронули. Наоборот. Везде и всюду только и слышал: “Данке шён”,

“Битте шён”, “Филе данке”. Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса

Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут. – Банквечер покосился на замолкший

“Зингер”, вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости…

На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех.

Из одной половины на улицы высыпали литовцы, которые с радостью, скрываемой под искусным равнодушием, наблюдали за отступающими в беспорядке частями Красной Армии и лихорадочными сборами местечкового советского начальства – энкавэдистов во главе с заместителем заместителя Повиласом Генисом – и старовера, младшего лейтенанта Луки Андронова, спешно грузивших в служебную “эмку” какие-то важные, не подлежащие огласке документы; бургомистра

Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика. Из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежок пехотой.

Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли от того, что у него слезились глаза, то ли от того, что его заказчики – русские командиры – затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть скроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на

Международную организацию пролетарских революционеров. А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения за то, что не по своей вине не выполнил в обещанный срок их заказы. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.

– Люди бегут, – сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству. – Может, говорю, тебе,

Рейзеле, на время куда-нибудь податься? К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не бросают на голову друг друга бомбы.

– На время? В деревню? – удивилась дочь. – Ты что, как Арон, веришь, что Красная Армия в мире всех сильней и что она скоро прогонит немцев?

– Где ты, Рейзеле, видела еврея, который бы верил в чужую армию? – отделался грустной шуткой отец.

– Никуда, папа, без тебя я отсюда не уеду. И не упрашивай меня! Ты же и сам никуда вроде бы не собираешься?

– Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил…

– Там, папа, и меня давно ждут. Ждет Эфраим… И мама ждет…

– Но покамест мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чье приходит. Скажешь – сумасшедший! А мне всегда немножко нравились сумасшедшие. В нашем сумасшедшем мире скучно быть нормальным. Невзирая ни на что я буду шить.

– Кому?

– Тем, с кого мерку снял.

– Но они уже, папа, никогда не вернутся…

– Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр

Тарайла, горячий сторонник Гитлера, больше никогда не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине. Если немцы одержат победу…

Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:

– Посмотри! Этот костюм мы сшили господину бургомистру не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному государственному событию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы ему тут же обновку и отдадим.

– Если к тому времени будем живы.

Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и как ни в чем не бывало оседлал свою лошадку…

Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли.

Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая никакого сопротивления, двинулись дальше на восток.

Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и стрекотавший на Рыбацкой “Зингер”. Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой.

Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего – за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил ее, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине, – ведь жену заместителя начальника энкавэде Арона

Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в “эмку”. Подсадили бы и увезли куда-нибудь в Ржев или Великие Луки.

В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной покачивали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, на которой в позолоченной рамке висела большая выцветшая фотография – он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильно, оба молодые и красивые, у главного входа в Большую синагогу.

Рейзл спала, а реб Гедалье пришпоривал свой “Зингер” и гнал его туда, где не было этой недоброй, заоконной тишины, этого затаившегося за каждым углом несчастья; туда, где он когда-то был молодым и счастливым пленником крохотной иголки, которая в отличие от смертоносной бомбы благоволит ко всем живущим.

Яростную рысь швейной машинки внезапно остановил настойчивый стук в дверь.

– Кто там? – беззлобно прикрикнул на запертую дверь Банквечер.

– Откройте! – потребовали за дверью. – Это я, Юозас Томкус, ваш бывший подмастерье.

– Юозукас? – удивленно переспросил реб Гедалье. – Сейчас, сейчас…

Банквечер заторопился, доковылял до двери, повернул в замочной скважине ключ, отодвинул защелку, и в комнату твердым, начальственным шагом вошел забастовавший перед самой войной подмастерье Юозас, а за ним ввалился смахивающий на располневшего

Иисуса Христа бородач с белой нарукавной повязкой и обрезом за поясом.

– За прибавкой, Юозукас, явился? – косясь на белую нарукавную повязку бородача и обрез, попытался шуткой разрядить напряжение

Банквечер.

– За прибавкой, – с усмешкой подтвердил Томкус. – Теперь уж вам, хозяин, от прибавки не отвертеться.

Бородач с обрезом кивнул, полез в карман, вынул из помятой пачки

“Беломора” папиросу и, чиркнув спичкой, бесцеремонно и картинно закурил.

– Наверно, не отвертеться – закашлялся реб Гедалье, почувствовав, что Юозас и бородач пришли на Рыбацкую неспроста. От каждого из гостей разило, как сивухой, бедой.

– А вы, как я вижу, неплохо справляетесь и без помощников. – Томкус цепким взглядом знатока оглядел “Зингер” и простроченную на нем чью-то штанину.

– Дочка помогает. Дай Бог ей здоровья.

– Рожите помогает? Молодчина, – похвалил Рейзл Юозас. – Кому, если не секрет, шьете?

– Шью, просто шью. От нечего делать, – не вдаваясь в объяснения и перескакивая от волнения с жемайтийского диалекта на понятный

Томкусу идиш, сказал реб Гедалье и снова надрывно закашлялся. -

Когда-то в глупой молодости я не папиросами, а самосадом баловался, курил с утра до вечера и даже попыхивал во сне, но сейчас, извините, дыма на дух не переношу. Легкие дырявые.

– Кончай, Казимирас, дымить. У человека легкие дырявые, а ты пыхтишь, как паровоз, – перевел своему напарнику с идиша слова

Банквечера Юозас.

Бородач нехотя погасил огонек папиросы о стоявший на комоде праздничный семисвечник, швырнул окурок на пол и усердно растер его солдатским сапогом.

– И все-таки кому вы, хозяин, от нечего делать шьете? – Томкус подошел к швейной машинке, словно правдивого ответа ждал не от

Банквечера, а от нее, и по-хозяйски уселся на стул. – Понятно, понятно, – пропел он, разглядывая уже простроченную штанину. – Брюки для какого-нибудь русского майора? Не так ли? Нехорошо, нехорошо обманывать специалиста.

– Кто заказывает, тому и шью.

Юозас пощупал сукно, несколько раз нажал на педаль и ехидно промолвил:

– “Зингер” в полном порядке. Как подумаешь, он, пожалуй, останется единственным полезным “евреем” в Мишкине…

И засмеялся.

Услышав чужие голоса, в комнату неслышно вошла заспанная Рейзл.

– Доброе утречко, Рожите, – поприветствовал ее Юозас. – Оказывается, ты не удрала с красными, как некоторые твои подружки. Молодец.

Настоящая патриотка. Помнишь, как мы с тобой и Шевкой на праздники наш гимн пели “Литва, отчизна наша”, вы с сестрой – на иврите, а я – по-литовски. Здорово у нас получалось.

Рейзл не ответила.

– Ты, ласточка, еще не проснулась. Бродила, видно, во сне со своим

Арончиком по Москве. Кремль осматривали, – поддел ее по-литовски Юозас.

– К Сталину в гости ходили. Ха-ха-ха! – грохнул заскучавший по смачному дымку бородатый Казимирас и снова полез в свой бездонный карман.

Рейзл не шелохнулась, стояла рядом с отцом, смотрела на Томкуса с испуганным презрением.

– Не обижайся, Рожите. Арон был хорошим парнем, только зря в дерьмо вляпался.

– А ты… разве ты не вляпался? – тихо заступилась за Арона Рейзл. -

Ведь и ты совсем недавно был за рабочих и крестьян и распевал за швейной машинкой не “Литва, отчизна наша”, а “ Вставай, проклятьем заклейменный…”

– Я и сейчас за власть рабочих и крестьян, но без русских и евреев!

– огрызнулся Юозас.

Бородач Казимирас снова захохотал, извлек из кармана курево, но в последнюю минуту почему-то сунул незажженную папиросу в рот и стал перегонять ее из стороны в сторону. Переминаясь с ноги на ногу, он покручивал в руке пропахший воском семисвечник и нетерпеливо ждал, когда Юозас подаст знак и они приступят к делу.

Но Томкус не спешил. Его обуревало чувство радостной мести, смешанное с жалостью. Кого-кого, а Банквечера ему было жалко. Реб

Гедалье был не похож на тех своих сородичей, которые в сороковом распоясались, дорвавшись до власти. Если бы у него, у Юозаса, спросили, кого не трогать, он бы без запинки ответил: моего учителя

Гедалье Банквечера! Его-то он уж точно оставил бы в Мишкине целым и невредимым, как и “Зингер”. Не тронул бы он и гордячку Рейзл, которая в отличие от своего муженька не выбегала с полевыми цветами из дому навстречу русским танкам, а беременная сидела дома и вышивала цветочки на рубашонке для своего ребенка. Пощадил бы Томкус и чудаковатого доктора Пакельчика, который бедных лечил даром и спас от верной смерти его старшую сестру Филомену. Но служба есть служба.

Велено вымести из местечка всех евреев, чтобы и духа ихнего тут не осталось, – хочешь, не хочешь, выполняй! Могли бы, конечно, в повстанческом штабе дать им с Казимирасом не Рыбацкую, а другую улицу. Но теперь им деваться некуда – выведут реб Гедалье и Рейзл во двор и погонят на сборный пункт, в синагогу, а потом… А что будет потом, только штабному начальству известно.

– Как я, Юзукас, понимаю, ты сейчас уже в прибавке к жалованью не нуждаешься, получаешь большие деньги в другом месте, – непривычно заикаясь, произнес Банквечер.

– Так точно. В другом месте, – сказал Томкус.

– И еще, как я понимаю, ты ко мне не клиента привел?

– Увы!

– Что же вас в такую рань ко мне привело? – прохрипел реб Гедалье.

– Что? Можно подумать, что вы с луны свалились… Мы пришли за вами, – ответил за Томкуса бородач с обрезом и, упиваясь своим безнаказанным превосходством, продолжил: – Чтобы раз и навсегда очистить нашу родину Литву от клещей и паразитов.

– Казимирас за словом в карман не лезет, но его слово страшнее, чем он сам, – не то похвалил, не то мягко пожурил необузданного напарника Томкус.

– Чем же клещ Гедалье Банквечер и его дочь, паразитка Рейзл, так не угодили нашей родине Литве? Тем ли, что плохо сермяги и полушубки шили? Или тем, что законы её не соблюдали, в казну налоги не платили? – распаляясь от страха, выпалил старик.

– Эка доблесть! А чего ради вы хорошо шили и законы наши соблюдали?

Ради Литвы? Черта с два! Ради собственной мошонки! А что делали исподтишка? Только гадили и вредили Литве, – ухмыльнулся Казимирас.

– Вредили и гадили.

– Может, тем вредили, что кое-кто из паразитов даже кровь за Литву когда-то проливал? – переводя буксующее дыхание, прошептал

Банквечер, тщетно пытаясь всеми силами оградить себя и Рейзл от нависшей над ними опасности.

– Евреи за Литву кровь проливали?! – выпучил глаза Томкус. – Тут уж вы, хозяин, хватили через край.

Реб Гедалье жилистой рукой вытер со лба россыпи холодного пота, жестом подозвал к себе дочь и спокойно сказал:

– Рейзеле! Будь добра, открой, пожалуйста, нижний ящик комода… Там на самом дне в первом ящике есть такая малюсенькая стопочка бумаг.

Мама ее в холстинку завернула. Поищи там лист, на котором большая гербовая печать и всадник на лошади.

– На кой хрен нам, Юозапас, заглядывать в какие-то бумаженции, у нас и без того дел по горло, а мы тут всякую чепуху выслушиваем, – пробасил бородач с обрезом, раздраженный увертками и многословием бывшего хозяина Томкуса. – Да предъяви они бумагу от самого Господа

Бога, и она уже им не поможет.

– Не волнуйся, успеем! – бросил Юозас.

В душе Рейзл осуждала отца. Перед кем он унижается? Перед своим бывшим подмастерьем и этим неотесанным бородатым громилой? Ее коробило от родительской суетливости и его высокопарных оправданий.

Глупо смазывать елеем ствол нацеленного на тебя обреза, который вот-вот выстрелит. Но, не желая прекословить отцу, Рейзл неторопливо, с нарочитым тщаньем принялась раскладывать перед белоповязочниками бумаги, пока наконец не обнаружила ту, которую он просил.

– Вот! – с неуместной торжественностью сказал реб Гедалье и протянул пожелтевший листок Томкусу. – Благодарность за верную службу. И подпись майора Витаутаса Кубилюса – командира третьего пехотного полка.

Бывший подмастерье долго шарил по листочку взглядом, пытаясь удостовериться в подлинности подписи, и громко, скорее всего для

Казимираса, прочитал:

– Рядовой Банквечер Гедалье, сын Бенциона… Участвовал в восемнадцатом году в боях за независимость Литвы. Ого! В боях за независимость! – Томкус причмокнул языком, повертел в руке бумагу и протянул ее Рейзл. – Был ранен… Чего ж вы, хозяин, о своих подвигах столько лет молчали?

– А зачем было говорить? Рана давно зажила, Литва развелась с

Россией и стала не Северо-Западным краем, а самостоятельным государством, и мы с Пниной с Божьей помощью переехали на жительство в Мишкине, где в первый же день я продел нитку в иголку…

– Что было, то было, – с вялым и бесплодным сочувствием процедил

Томкус. – Но мы должны подчиниться приказу начальника нашего штаба

Тарайлы.

– Что я слышу? Начальник штаба Тарайла?! Ну кто, Рейзеле, был прав?

– обратился реб Гедалье к дочери. – Господин Тадас Тарайла все же вернулся.

– Вернулся, вернулся, – закивал Томкус.

– Мы же с тобой ему двубортный костюм сшили. Я тебя еще к

Амстердамскому за пуговицами посылал. Забыл?

– Как же, как же… Помню. Большие, серые, в цветных разводах.

– Когда пришли Советы, господин Тарайла куда-то внезапно исчез. А готовый костюм остался висеть в шкафу…

– Но я, хозяин, очень сомневаюсь, что господин Тарайла сможет вам чем-нибудь помочь.

– А я, Юозукас, не на его помощь рассчитываю, а на твою, – с достоинством произнес Банквечер.

– На мою? – Томкус крякнул от удивления.

– Юозапас! Ну сколько можно попусту болтать? – озлился Казимирас и с мстительным наслаждением снова задымил трофейным советским “Беломором”.

Реб Гедалье бросился к шкафу, схватил висевший на плечиках костюм и понес к Томкусу.

– Я его все время как зеницу ока берег: и нафталином пересыпал, и проветривал, и заново утюжил. Почти полтора года он провисел взаперти и всё-таки хозяина дождался. Сделай, Юозукас, одолжение, передай его господину Тарайле.

– Это всегда можно, – пообещал Юозас. – А пока… пусть еще пока потомится у вас в шкафу. Как только все образуется, сразу и заскочу за ним. Ведь с сегодняшнего дня ключики от вашего дома будут позвякивать у меня на поясе.

– Понимаю, понимаю, – с бессмысленным упорством повторял Банквечер, ни на кого не поднимая глаз.

– Ну вроде бы и договорились, – сказал Томкус и к радости своего соратника добавил: – А теперь, хозяин, в путь. Брать с собой ничего не надо – ни из вещей, ни из еды. На дворе в разгаре лето. Не замерзнете. И от голода, даю вам честное слово, не умрете…

– А иголку с нитками и наперсток можно с собой взять? Как давным-давно сказал мне один замечательный портной и умный человек:

“Пока можно шить, можно жить”.

– В синагогу с иголкой, ниткой и наперстком? – опешил подмастерье

Юозас. – В синагоге не штаны латают, а грехи отмаливают и душу спасают.

– Я вроде бы уже тебе не раз говорил, что иголку, моток ниток и наперсток я бы с собой даже в могилу взял…

– Папа! – закричала Рейзл. – Замолчи! Сейчас же замолчи! Не смей перед ними унижаться, ни о чем их не проси! Они тебя все равно не слышат. Дьявол им уши заткнул.

– Ай-я-яй, дьявол уши заткнул! А муженьку твоему Арону он их не затыкал, когда тот людей арестовывал? – Томкус переглянулся с

Казимирасом и, поймав его равнодушный, ускользающий, как дымок

“Беломора”, взгляд, бросил Банквечеру: – Раз уж вам, хозяин, так хочется, возьмите с собой и нитки, и иголку, и наперсток.

– А еще одну малюсенькую просьбу можно? Последнюю. Сказать пару слов…

– Кому?

– Ей. – И Банквечер кивнул в сторону “Зингера”.

– Он что, Юозапас, нарочно дурачит нас? – возмутился неумолимый

Казимирас.

– Не горячись, Казимирас, мы же не звери, а люди. Почему бы старого человека не уважить? Я за этой машинкой многому научился. Пусть скажет пару слов, – разрешил Юозас. – Только пару, хозяин, не больше.

Банквечер сел на стул, упер старые, больные ноги в педаль, но принялся не строчить как обычно, а что-то сбивчиво и невнятно шептать своей железной лошадке, перескакивая через годы и города, через перевороты и смуты, через свои невосполнимые утраты и неизжитые сомнения. Реб Гедалье беззвучно благодарил ее за то, что она столько лет безропотно служила ему верой и правдой, что вместе с ним успела состариться или, как он, ее погонщик, шутил, заржаветь; он просил у нее прощения за все свои капризы и причуды, за то, что нещадно изнурял и ее, и самого себя, и, конечно, за то, что Господь

Бог отказал ему в великой милости испустить дух не на краю безымянного рва, а рядом с “Зингером” – своим утешителем и кормильцем.

– Прощай, – сказал он чуть слышно и, припав к крупу своей верной и непривередливой лошадки, накрыл ее, словно теплой попоной, свалявшимися седыми космами.

Только бы он не заплакал при них, подумала Рейзл, и вслух промолвила:

– Хватит. Вставай.

Томкус и Казимирас погнали ребе Гедалье и схоронившуюся в молчании, как в вырытом окопе, Рейзл с обжитой ими Рыбацкой улицы к синагоге.

Редкие зеваки провожали их с недобрым, дотлевающим любопытством – евреи, изгнанные из своих жилищ и бредущие под конвоем, уже никого в родном местечке не удивляли.

Рейзл держала ребе Гедалье как слепца под руку; он и вправду перед собой ничего, кроме “Зингера”, не видел и шел по булыжникам, смешно подпрыгивая.

Над почтой на ласковом летнем ветру снова развевался старый трехцветный флаг.

Высокий парень со светлыми, ангельскими кудрями, стоя на лестнице, большим кузнечным молотком задорно скалывал с опустевших домов многолетние жестяные вывески. На щербатом тротуаре уже валялись

“Хацкель Брегман. Колониальные товары” и “Парикмахер Наум Коваль”,

“Амстердамский и сыновья” и “Хаим Фридман. Свежее мясо”. Голодные еврейские кошки, ставшие в одночасье бездомными и беспризорными, разочарованно обнюхивали обломки потускневшей жести и отворачивали от нее привередливые носы.

Вдалеке, за непроницаемой завесой юодгиряйской пущи, ровно и неутомимо строчил невидимый пулемет, пули которого, должно быть, догоняли отставших от своих частей солдат отступавшей в беспорядке по литовским проселкам и большакам непобедимой Красной Армии…

– Строчит, как наш “Зингер”, – сказал Банквечер и споткнулся о камень.

– Не разговаривай, папа, зазеваешься и, чего доброго, ноги сломаешь,

– одернула отца Рейзл. – Этого нам только не хватало…

– А зачем мне, доченька, сейчас ноги? Зачем? – вопрошал реб Гедалье.

Его вопрос, как и все еврейские вопросы, был обращен скорее к

Господу Богу, чем к дочери Рейзл, но, видно, в тот июньский день сорок первого года Всевышнего как назло в Мишкине не было, и старому ребе Гедалье никто толком не мог ответить.