Как только в окрестностях Юодгиряя утихла бомбежка и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими “Мессершмитами”, от края до края затянуло теплым войлоком летних грозовых облаков, воспрявший духом Чеславас, не уповая на милость Господа, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою любимую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую

Советами Бог весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветков. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стежек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжанье пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.

Такое же наслаждение испытывал он и позднее, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую

Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от ее богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров заболоченного счастья.

Еще до того, как немцы напали на русских, Чеславас выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал ее на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему ее, словно подкидыша, снились лучшие в жизни сны. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах, кроме него самого, людей никогда не было – не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране; ни ее племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса; ни тихони Элишевы, посланной ему самим еврейским Богом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми – отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы-куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки-мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же Господня тварь – не лучше их и не хуже. Он мог с ними обо всем договориться без слов – жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене – Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, приносила на луг крынку топленого молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же, аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы и громко окликала его.

Ломсаргис просыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почем зря.

– Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? – упрекала его обиженная Пране. – Небось, греховодничаешь во сне.

– Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, бабочки и кобылицы, – отшучивался

Чеславас. – Они меня любят, и я им плачу той же монетой.

Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от нее правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему – к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам, – их-то всех он и взаправду любит, ради них, а не ради нее живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже: человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он как оглашенный орет, вместо того чтобы поклониться ей в ноги за все, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость, и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от нее на луг к лошадям и куропаткам и снов про пчелок и про цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть, – кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарем на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы

Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но ее лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать все нажитое – усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу, – чахла вместе с ней.

Когда Пране хворала, снедь на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.

Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому, что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего, – о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в

Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов

Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям – честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны

“каленым железом выжечь все большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти”. С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый Божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя: куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых “чистильщиков Литвы”, и они в два счета прикончат ее. Пране же – литовка, ее не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит пошатнувшееся здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой литовец, любящий свою родину, никак не может взять в толк, кому и ради чего понадобилось в

Литве выжечь каленым железом всех евреев, – ведь все поголовно никогда не бывают виноваты или правы. Разве оттого, что кого-то выжгут, испепелят, Литва станет сильнее и богаче? Что к ее чести и славе прибавится, если какой-нибудь мерзавец ни за что, ни про что зарежет Элишеву или разрядит в нее обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, или с тем, что он, богобоязненный

Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костеле от ксендза-настоятеля Повилайтиса. Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена. Недаром Он заповедал рабам своим:

“Не убий”. Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча! Рабы на то и рабы, чтобы Его, Недосягаемого, не слушать и делать так, как велит какой-нибудь объявившийся под боком головорез.

Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья,

– попытаться переманить ее из племени преследуемых в племя, преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если

Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблем, маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять ее на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной Армии и до этих духоподъемных, попахивающих скорым кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.

Можно было, конечно, все решить без всяких головоломок – не мешкая спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре

Рейзл: пусть заботятся о ней родичи и ее ухажер – могильщик Иаков.

Но что-то удерживало Ломсаргиса от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй ее к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было – корысть, привязанность, а может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без нее – выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно ее голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые ведра.

О том, как уберечь Элишеву от “выжигателей” и “чистильщиков”,

Чеславас думал беспрестанно.

Думал он о ней и на скошенном, пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались все ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское – Стасе, Стасите,

Станислава, чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасите понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издерганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел ее и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.

– Что ты к ней так привязался? – как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.

– Я учусь у нее.

– Чему же, если не секрет, учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.

– Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле пошла? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если ее к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от нее его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей не обвинит во всех смертных грехах соловья только за то, что тот поет, а он – чирикает… А люди? Люди, Прануте, друг другу за клочок пахотной земли глотку перегрызут, ни за что ни про что на ближнего хулу возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.

Пране не возражала, слушала и гадала, где и у кого он набрался таких премудростей, от которых у нее всякий раз начиналась неприличная зевота.

Когда до усадьбы было рукой подать и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасите упали первые ядреные капли.

– Скорей, Стасите! Скорей! – взмолился Ломсаргис.

Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасите и

Чеславасом двери.

Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.

– Успели, слава Богу, успели! – ликовал Чеславас. – Спасибо,

Стасите, спасибо, Эленуте!

Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему разгружать телегу, доверху набитую сеном.

– Что это ты, милая, вдруг нос повесила? – уже в избе за накрытым столом спросил Ломсаргис, озадаченный ее видом. – Тебя словно подменили, – продолжал он, не притрагиваясь к еде. – Что-то стряслось, пока меня не было?

– Ничего.

– Так-таки ничего?

Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.

– И все-таки? – Чеславас глядел на нее в упор и ждал прямого и честного ответа.

– Я решила отсюда уйти.

– Куда?

– К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я в эти дни не буду с ними, – повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.

За окном куролесила июньская гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали ее стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.

– А ты, Эленуте, уверена, что у них там все в порядке? – процедил

Ломсаргис. – Может, сначала стоит мне туда подъехать и как следует все разузнать, осмотреться. Из нашей глухомани, если что-то и видно, так это только пуща да соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься.

А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить – есть одно важное дельце, которое я не хотел бы откладывать… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу.

И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься – привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.

Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила уродливая гримаса, а голубые настороженные глаза недобро сверкнули из-под рыжих мохнатых бровей, сходившихся на переносице.

– Когда приеду, все расскажу тебе без утайки – и про отца, и про сестренку, и даже про твоего ухажера Иакова, – сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.

– Может, подогреть?

– Не надо. И так сойдет.

Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо – свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:

– Ты, Эленуте, креститься умеешь?

– Нет! – испуганно выдохнула она.

– Сейчас я тебе покажу, как это делается, – прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. – Теперь ты попробуй.

Смелей, смелей!

Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у нее вдруг навернулись слезы.

– Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, – подбадривал ее

Ломсаргис. – Показываю еще раз. Все очень просто: держишь вот так ладонь и прикладываешь пальцы сначала ко лбу, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом – на левое…

– Нет, нет… Не хочу, не могу…

И Элишева расплакалась.

– Ну чего ты? Чего? Тебя же не четвертовать собираются. Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти “не могу”. Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого

Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет.

Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот – жив, пока верит.

Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо еще, что ты на еврейку не похожа – нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дегтем крашены, а в рыжину да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…

Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ее и раздражали и его благонамеренность, и поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.

Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились, солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал все на круги своя

– в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнезда.

Взбодрился и Чеславас, который стал собираться в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в

Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно ее и на свете не существовало.

– Вечером буду обратно, – заверил он Элишеву. – А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.

– Хорошо, – кивнула Элишева.

– Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.

– Охранника?

Чеславас полез во внутренний карман почти не ношенного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлек оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.

– Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте – в

Калварии моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесет.

Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.

– А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-Богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!

Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы – если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.

Ломсаргис мягко, ненавязчиво старался убедить ее в том, что он преследует одну благую цель – оградить ее и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили ее душу…

– Когда все изменится и мы, Бог даст, заживем без немцев и без русских, – не унимался он, – ты сможешь снова стать такой, какой была прежде, и, может, даже исполнишь свою мечту – распрощаешься с

Литвой. А пока… Пока, хочешь не хочешь, придется забыть не только про Палестину, но и про свое имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришел, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, заруби себе на носу: ты – не еврейка, ты – католичка Эленуте Рамашаускайте.

Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасите, запряг ее в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй), и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:

– Жди меня, Рамашаускайте!

Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряе, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.

Как только скрип колес замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила ее с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до нее звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай

Рекса, громыханье проезжающей по проселку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.

Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас,

Элишева хваталась за любую работу – подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе, вместо того чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают ее дезертиркой, предательницей и, пожалуй, правы – решила, мол, что лучше отсидеться у чужих людей в глухомани подальше от немцев, чем разделить с родными их судьбу, и заменила Палестину на крест.

Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с

Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намеками и походя бросит: несладко твоим, несладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное – не считай,

Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не проронит ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.

Ближе к вечеру бдительную Элишеву-Эленуте всполошил яростный лай

Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.

Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.

Ее появление и вовсе раззадорило пса. Он метался как угорелый и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.

Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.

Русский, осенило ее. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.

Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть – высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге – кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.

Эленуте показалась знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрел на хутор…

Да это же тот танкист – грузин с черной сталинской щеточкой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот самый грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрел в сороковом на хутор и попросил воды.

– Вассер! Вассер!..

Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.

Господи, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.

Когда раненый подошел к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и наконец, потеряв голос, перешел на визг.

– Цыц! – прикрикнула на него Эленуте. – Это не вор и не разбойник. Цыц!

– Лабас, – неожиданно произнес раненый танкист, видно, выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское приветствие – лабас. Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.

Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотец и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшаник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.

– Лабас, – дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. -

Вассер?

Танкист благодарно кивнул.

Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-звериному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.

– Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила.

Понимаешь?

Танкист замотал головой и пролопотал:

– Чхеидзе я… Вахтанг, – сказал он и, обласканный звучанием собственного имени, побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. – Вахтанг…

– Как же нам с тобой, Вахтанг, договориться? Ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова…

Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.

Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего – там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь – Ломсаргис не потерпит.

Дай Бог, чтобы Чеславас не взбеленился, – увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.

– Тебе обязательно надо переодеться и поесть. И поскорей лечь… А я поищу для тебя что-нибудь подходящее.

На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу

Ломсаргиса; достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны; разыскала в прихожей пару старых тупоносых ботинок с оборванными шнурками – в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос; сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.

Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы.

Всего месяц назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц назад он, как и Арон

Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя – Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своем танке привез сюда, в это захолустье, в этот нищенский, сумеречный, неприветливый край, не беду, не страдания, а долгожданное счастье и благоденствие.

Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что в отличие от Господа Бога он требует от человека не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное царство небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях? Только кликни, и он, вездесущий, тут же, неважно, в чьем обличии – немца или литовца, русского или еврея, – явится и оправдает твою ненависть и твою месть. И благословит тебя даже на убийство. Какой же верой, какими доспехами надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?

Стук в дверь изнутри батрацкой прервал ее размышления. Она поняла – можно войти.

В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса и в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном незашнурованном ботинке на правой, неповрежденной ноге он производил впечатление огородного чучела. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:

– Мадлоба!

Эленуте догадалась, что он благодарит ее по-грузински.

– Спасибо, – перевел он свои слова на государственный – русский – язык.

– Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. – Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом – цокот и ржание лошади. – А теперь тебе надо бы лечь и отдохнуть!

Он ничего не понял, но снова сказал:

– Мадлоба!

– Вещи твои я заберу. Сейчас Литва перешла на другую форму.

Эленуте собрала в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.

Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нем даже на какое-то время вытеснила ее тревожные мысли об отце и о сестре Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ней – может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а может, все это вместе взятое.

Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но остановилась не под окнами избы, не у крыльца по обыкновению, а въехала прямо под навес.

Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.

Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил ее в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, полати в прихожей, пока не нашел резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махорки.

– Вы же не курите, – стараясь выпытать у него, что случилось, сказала Эленуте.

– До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. – Он набил трубку и чиркнул спичкой. – Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение – вдребезги!

Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос – живы ли ее отец и Рейзл? Раз Чеславас ничего сам не рассказывает, догадалась она, значит, дела плохи.

– Они живы, живы, – опередил он ее вопрос и глубоко затянулся. – Но…

– Что – но? – сдавленно прошептала она.

– Только их нет дома.

– С чего же вы взяли, что они живы?

– Мне этот ваш плутоватый подмастерье сказал.

– Юозас?

– Да. Наверно, Юозас. То же самое подтвердил при встрече и объявившийся в Мишкине Тадукас Тарайла, Пранин племянник: мол, не беспокойтесь, все оставшиеся в местечке евреи живы. Кому-кому, а близкому родственнику он не стал бы врать.

– Но их нет дома, – не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.

– Да, – сказал Ломсаргис и, выдув голубое колечко дыма, уставился на ее крестик. – Других сведений у меня нет. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель Повилайтис. Может, мы от него ещё что-нибудь узнаем. Надо будет в его честь приготовить обед – зажарить гуся. Святой отец – большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?

– Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. – Эленуте перевела дух и выдохнула: – Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?

– Кто?

– Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или как ваши свиньи, которых по обычаю непременно забьют к Рождеству.

– Рамашаускайте, не гневи своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от остального населения, чтобы оно не выместило на них свой гнев, а чуть позже их отправят на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса: почему же отправляют всех без разбору, и почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь

Мишкине останется без доктора Пакельчика, без парикмахера Коваля и без портных. Тадукас ничего не ответил. – Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: – Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. Такие вот пироги. Но раз мы с тобой не в силах что-то изменить, что же нам, козявкам, остается делать? Только возмущаться и стыдиться за тех, кто своего начальника боится больше, чем Бога.

– А вам-то зачем за других стыдиться? Вы же никого из дома не выгнали, ни от кого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…

– Все равно стыдно. Взять хотя бы этого вашего шустрого подмастерья.

Он-то куда полез? Еще пророчицей Микальдой сказано: тот, кто спокойно спит на присвоенных, еще теплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях! – выпалил

Чеславас и тут же себя оборвал: – Да ладно, хватит душу терзать, давай лучше ужинать.

Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его могучей спиной и смотрела, как он, стыдящийся за других, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с ее отцом

Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с ее другом Иаковом, отменным косарем, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него свежую картошку и капусту, яблоки и мед, зерно и лен.

Он говорит: радоваться надо – их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слезы катились у нее по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.

– Не плачь, – сказал он, не оборачиваясь. – Садись и что-нибудь поешь. А может, клюкнем по шкалику смородиновой наливки? За то, чтобы все отверженные и несправедливо наказанные изгнанием целыми и невредимыми вернулись домой.

Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:

– За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой – и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль… Все, все…

– И Пране, – сказала она.

– И Пране, конечно, – подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: – А почему ни о чем не рассказываешь? Ты крестик все время носила или в лифчик прятала?

– Все время носила.

– Никто на хутор не заходил?

Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:

– Заходил.

– Иаков?

– Нет. Другой. Не здешний.

– Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь сейчас по окрестным лесам и хуторам ваши люди в поисках защиты либо поодиночке, либо стайками бродят.

– Не литовец и не еврей.

– Так кто же?

– Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Это тот самый солдат в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было. – И, чтобы разом покончить со всеми вопросами,

Эленуте выпалила: – Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали… Вы уж меня за своеволие простите – я не могла его прогнать… Не могла…

Ведь и вы его не прогнали бы?

– Ты – хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, – со значением сказал Ломсаргис.

– Хозяйка? – Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее: – Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! – И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала:

– Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?

– По-польски я не говорю, а чирикаю – слышно, но непонятно… Пусть отлеживается.

Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.

Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а

Чеславас для дезинфекции – остатки отборного пшеничного самогона.

Вахтанг дремал на старом матрасе, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на гостей.

– Здравствуй, товарищ Сталин! – с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис

– Я не Сталин, я Чхеидзе, – выдавил раненый.

– Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, – сказал хозяин на ломаном польском.

– Чхеидзе, – упорно повторял танкист. – Вахтанг.

Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.

– Хлебни! Согреешься. – Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.

Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.

Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:

– Пышет жаром, как печка.

От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож – не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точёной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.

– Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, – сказал Чеславас, когда они вышли. -

Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога здорово распухла… Как бы не началось заражение крови.

Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.

– Молодой! Может, выкарабкается, – пролепетала Эленуте.

– Мне с ним возиться некогда. За Пране в Занеманье еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю Повилайтису.

Святой отец до семинарии два года в Берлине на врача учился. Если же нет, то литовская земля примет горца в свои объятья и простит его за то, что он ее своими гусеницами изрыл. Земля добрей и справедливей нас. Она прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.

– А за Пране вы когда отправляетесь?

– В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…

Как сказал, так и сделал: в субботу он и отправился.

Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови, как говорят, никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мертвым?

Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места.

Только подоит корову и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям – и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков – и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь – дышит Вахтанг или не дышит.

Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встает с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.

– Для пи-пи, – объяснила она.

– Пи-пи, – повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.

Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, в горном селении, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в

Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится: он не умрет и пойдет на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберется до своего дома и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь “Сулико” и лихо отплясывать лезгинку, как это делали его земляки в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.

Эленуте казалось, что он ее понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо и в ответ что-то шепчут опаленные лихорадкой губы.

Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.

Однако состояние горца несмотря на непрерывную опеку и уход не улучшалось – он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, и Эленуте все чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если что и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе – кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас – не библейский Ной, и хутор его – не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей доброжелательностью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас как христианин не желает ему смерти – пускай живет и здравствует до ста лет, но на долгий приют в Юодгиряе пускай не рассчитывает.

Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.

Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог ее близким – хотя и Его, как Еврея, наверное, тоже отделили от остального населения и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в

Германию. Горделивые гуси и непритязательные куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим дружным гоготом и кудахтаньем поддерживали свою кормилицу.

Га-га-га! Ко-ко-ко! – молили они небеса.

Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она вопреки наставлениям Ломсаргиса решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум – зачем, мол, этот оболтус Чеславас при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, – и землю, и скотину, и пасеку?

Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем Повилайтисом, дородным мужчиной в толстых роговых очках, с маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.

Ломсаргис провел святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:

– Эленуте Рамашаускайте.

Элишева поклонилась.

– Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, – тоненьким, бабьим голоском произнес пастырь. – Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на

Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Как видишь, старость не всё забывает. Кажется, твоего отца звали Гедалье?

– Гедалье, – выдохнула свое удивление Элишева.

– Да, да… Гедалье. Это он мне сшил сутану. Не эту, не эту. Ту я давно сносил. Тогда я был не такой, как сегодня, – худощавый, без очков и без лысины… От робости и от волнения я в ту пору заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. – Последнюю фразу Повилайтис произнес с особым чувством, почти как благословение.

Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала:

– Выпейте, святой отец, кваску. Такого кваса вы еще нигде не пивали.

Эленуте заквасила.

Ксендз-настоятель Повилайтис пригубил квасу и, поставив на стол кружку, продолжал:

– У вас тут тишь да благодать. Не то что вокруг… Вокруг кровь и слезы. Люди забыли нашего спасителя Иисуса Христа и уподобились диким зверям. Не все, конечно. Не все.

Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то поддержки, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусем, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших и дурных людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы ее окрестить.

Крестные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.

– Дочь моя! – повернулся Повилайтис к Элишеве. – Когда-то в римской семинарии у профессора Франческо Мадзини я учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги и в одной из них наткнулся на замечательное изречение, которое по прошествии сорока лет помню до сих пор и нередко привожу в своих проповедях: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?

– Нет.

– Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего Бога – Иисуса Христа – помочь вашему. Ради твоего спасения и славы нашего Бога я говорю тебе: прииди к нам!

Она слушала его, и ей казалось, что все то, что он говорит и делает, относится не к ней, к Элишеве Банквечер, а к кому-то другому. Ради жизни, ради спасения звучали в ушах слова Повилайтиса. А разве это жизнь, когда ради нее надо отрекаться от своей веры, предавать своих близких, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От собственной совести, от своего отца и матери?

– Эленуте – умная девушка, – вставил Чеславас, недовольный ее молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: -

По-моему, она согласна.

И чуть позже добавил:

– По-моему, она уже к нам пришла.

– Отказаться от такой возможности избежать смерти может только человек, лишенный разума, – вмешалась в разговор ворчунья Пране. -

Всех евреев давно надо было окрестить, тогда бы их никто и не трогал, и Сталина не было бы, и войны…

– Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на имя Рамашаускайте выправить, – усилил нажим Ломсаргис.

Ксендз-настоятель достал из своего дорожного чемоданчика все необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.

Когда Повилайтис помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нем пальцами крест, окропил ее голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но все еще было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной

Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуя – загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева вдруг отчетливо услышала хриплый басок своего отца – Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил ее странным вопросом:

– Что ты, Шевочка, будешь делать, – спросил отец, – когда мы, как твоя бабушка Песя, умрем? Будешь плакать?

– Нет. Плакать не буду…

– Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..

– Я умру раньше всех. Я умру первая.

Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…

Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.

– А мы-то думали, что вы у нас заночуете, – огорчилась Пране.

– Хотел бы в вашем раю ещё побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, – буркнул он. – Вы уж меня извините.

– Извиняем, извиняем, – зачастил Ломсаргис. – Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец…

Православный. Грузин, земляк Сталина.

– Вот как! – воскликнул ксендз-настоятель. – Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?

– Плох, совсем плох, – сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: -

Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри.

Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.

Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы – положила в новую плетеную корзину большую банку липового меда, сыр с тмином, большой розовый кирпич окорока, два десятка яиц, банку маринованных грибов.

– Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…

Но тут вся в слезах в избу ворвалась Эленуте.

– Можете никуда не ходить! Ему уже ничего-ничего не надо! – закричала она. – Он уже отмучился. Повесился на крюке… Господи, господи, зачем я не убрала из батрацкой старую упряжь, хомуты и эти проклятые вожжи? Зачем?

В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке Черной пущи…

Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые в ожидании своего смертного часа они бережно хранили на чердаке, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на них густую дворовую пыль и раз в месяц исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.

Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах, пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.