– За тобой уже один раз приходили, – кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шерстяную шаль, сказала Данута-Гадасса. – Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?

Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом

Иакова, каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.

– А я им так просто не дамся, – ответил Иаков.

– А я им так просто тебя не отдам! – грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы,

Данута-Гадасса. – Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется, в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: “Так ее, воровку! Так!” – но я не растерялась – вцепилась в нее, что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков.

Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.

Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это все на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.

– Человек – не собака, – сказал Иаков. – У этого рыщущего по округе

Юозаса, бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…

– Говоришь, человек – не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, – повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. – Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.

– Куда? – спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.

– В Белоруссию, где и люди добрее, и леса погуще.

– Но ведь и там немцы. Стоит ли, мама, бежать от беды к беде?

– Тогда через Белоруссию в Россию. В российских далях легче затеряться. В ту, первую с немцами войну нищих и бродяг там не трогали. Те, кто подавал милостыню, не требовал паспорта от тех, кто ее вымаливал, не спрашивал, поляк ли под окнами, свой ли, русский, на крыльце, еврей ли у калитки.

– Причем тут нищие и бродяги?

– Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру? Я когда-то замечательно изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырем. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: подайте Христа ради. И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?

– Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, – вставил Иаков и негромко зевнул.

– Что значит “не те”?

– Сейчас – волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.

– А ты что думаешь – при царе, в моей молодости, они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся, и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…

– В поводыри я, мам, все равно не гожусь. Посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…

– Ничего. Отрастишь себе бороду, одну – “покалеченную” – руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, понемногу научишься, как припадочный, подергивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.

Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с ее выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно, врожденным талантом. Данута-Гадасса жила не в

Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном ее фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искрометным лицедейством, которое вошло в ее плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.

– Преотличный нищий, – с горькой насмешкой повторил он. – К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться – учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.

– Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…

– Свет на исходе, – сказал Иаков, глядя на фитилек, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. – Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить ее.

Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.

– Скоро уже и наш петух закукарекает и замекает коза, – намекнул Иаков.

– Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся. -

Данута-Гадасса поняла его намек. – А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное кроме попрошайничества и высижу. На старости все равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь или о чем-то очень и очень пожалеешь…

Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью:

– Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо – в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.

– Элишеву, да?

– И ее тоже, – сдался Иаков.

– Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.

– Съезжу и верну.

– А я схожу в местечко – навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки – у Береловича, мяса

– у Фридмана… – Она помолчала и добавила: – Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?

– Нет.

– Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.

– Может, приснилось.

– Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.

– А причем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?

– За какие грехи? У всех у них, Иаков, один смертельный грех – они евреи, – сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. – А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…

– Ломсаргис.

– Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Ломсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.

– Мужик как мужик.

– А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь да гладь да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли – и ищи-свищи.

– Ломсаргис меня в работники не возьмет.

– Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.

– Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?

– Но ты не еврей, – твердо сказала Данута-Гадасса.

– А кто же? – изумился Иаков. – До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?

– В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.

– Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? – глухо спросил он.

У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем, она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.

– Иаков! – с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. – То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! – Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: – Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что – уснул под мою исповедь?

– Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?

– Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но несмотря ни на что я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что

Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. -

Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: – До того, как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?

– Еще бы!

– Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… – Данута-Гадасса надолго – для вящей убедительности – задумалась и выдохнула: – Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Богу, вспомнила! Владислав

Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.

Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих

“любовников” выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгоньской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.

– И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твое вранье… в эти твои байки и небылицы? – тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Иаков.

Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как

Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.

– Это не байки, это чистейшая правда, – настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. -

Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришел – подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Господь Бог, – я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак – не твой отец. Твой отец – Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Иаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе богобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в

Мишкине, да простит он меня, лгунью и горемыку, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Господь Бог не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы Ему,

Иаков, сами должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…

– Я тебе, мама, очень благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за мое спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?

– А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?

– Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь, и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа

Тишкевича, я внук каменотеса Эфраима Дудака. Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!

– Но только не для матери – я умру, если с тобой что-нибудь случится, – процедила она, стараясь не заплакать.

– А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть? У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала, – не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так? Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты, как доказательство, свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую все время пересыпаешь нафталином?

Иаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.

– Пускай меня заподозрят в чем угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, – упрямо повторяла она, всхлипывая. – Без тебя мне не жить.

– Спокойной ночи, мам, – внезапно оборвал он ее, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: – Не слишком ли много ты обо мне думаешь?

– А о ком мне, Иаков, думать? Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.

Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаянье, краем шали вытерла глаза и пробормотала: – Спокойной ночи, Иаков.

Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье

(в нем до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костел к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную

Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую якобы от сглаза и делавшую ее похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.

Иаков похвалил ее наряд и проводил до проселка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.

– А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь

Господу Богу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы…

– Подумаю, – пообещал Иаков.

– И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь бедному Семену поесть. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.

– Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего

Мессию…

– Может, немцы безумцев не трогают? – Она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: – Не сойти ли и тебе, Иаков, на время с ума… до конца войны… для безопасности?

– А ты уверена, что на время и что немцы войну проиграют? – грустно улыбнулся он.

– Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Бог не допустит. – Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: – Зря времени не теряй – думай.

Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.

В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не

Ломсаргиса ли, подумал Иаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую небесную синеву, не покусится и не подвергнет её преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.

Оглядевшись по сторонам, Иаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лежа в высокой нескошенной траве. Почему он, Иаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Потому, что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить, и кое-какую одежку сшить, а сам похоронить себя не может.

Господь Бог на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик – на веки вечные мертвому.

Кто же ему постелет ее? – вдруг пронзило Иакова. Старая мать?

Элишева? Или безумный Семен с развилки?

Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим.

Но теперь? Если с ним и впрямь случится то, чего больше всего опасалась мать, кто выроет ему могилу? Несчастная Данута-Гадасса разок-другой копнет лопатой неподатливый суглинок и упадет замертво.

Элишева – за лесами, за долами, она ничего и знать не будет, а про

Семена, повредившегося в рассудке, и говорить нечего, он и сам уже одной ногой на небесах. Хоть бери и сам себе стели.

Мысль о том, что он может самому себе вырыть могилу, поначалу показалась ему кощунственной и дикой, но, как он ни силился отделаться от нее, она пощипывала виски, не оставляла его, не исчезала, и Иаков не почувствовал, как стал постепенно свыкаться с ней. Чуждый суевериям и предрассудкам, он в таком поступке ничего дурного и вызывающего не видел. Яма как яма. Взял и вырыл. Вон сколько могил он вырыл за свою жизнь! Считай – не сосчитаешь. Пускай в ожидании обитателя еще одна зияет. Конечно, он не признается матери, что вырыл эту яму для себя, а скажет, что от нечего делать ему захотелось размять затекшие руки – ведь кладбища живы до тех пор, пока на них кого-то собираются хоронить. Может, в Мишкине и в окрестностях какой-нибудь еврей еще все-таки сподобится счастья умереть естественной смертью и упокоится, как и подобает человеку, на родном кладбище, а не в заброшенном песчаном карьере возле

Зеленой рощи, в которой по ночам гремят выстрелы. Мало ли чудес свершается на белом свете!

Еще задолго до войны Иаков выбрал для себя место рядом с дедом

Эфраимом, похороненным под обгоревшей сосной, в которую угодила молния. Кто-кто, а старик не стал бы осуждать его за то, что он не хочет, случись с ним беда, взваливать на плечи матери такое бремя.

Откуда-то, со стороны кладбища, снова донеслось трубное ржание лошади-невидимки, и расслабившийся на лужке среди одуванчиков и беспечных мотыльков Иаков вдруг спохватился, что отлучка из дома слишком затянулась и что ему пора возвращаться.

Он встал и быстро зашагал обратно к дому. Уже на подступах к кладбищу Иаков заподозрил что-то неладное. Ворота, как в дни похорон и поминовений, были распахнуты настежь, а во дворе, у выхода, там, где провожане после посещения могил по заведенному издревле обычаю моют около рукомойника руки, стояла телега, в которую был запряжен битюг с нечесаным крупом и свалявшейся гривой. Когда Иаков вплотную приблизился к ограде, он увидел двух незнакомцев, тащивших с кладбища к телеге сваленное каменное надгробье с выцветшими от времени древнееврейскими письменами и шестиконечными звездами.

Вскоре из-за деревьев показался и третий незнакомец – верзила с растрепанными космами и ломом в руке.

– Что вы тут делаете? – вырвалось у ошеломленного Иакова при виде телеги, груженной обломками надгробий.

– А кто ты такой, чтобы устраивать нам допросы? – оскалился верзила, который, видно, был у них за начальника. – Не еврей ли случайно?

Иаков понял, что попал впросак. Дернул же его черт за язык! Он что – слепой? Не видит, что они делают? Грабят мертвых! Лучше бы он молча прошел мимо, подчеркивая свое полное равнодушие к их разбойному занятию, дождался под дикой грушей за кладбищем, пока грабители уберутся, а не навлекал на себя подозрения опрометчивым вопросом. А теперь, дай Бог выкрутиться. И, чтобы как-то отвести от себя угрозу, он решил не мешкая ответить по-свойски, с показной беспечностью – ведь с ними шутки плохи, они с тем же спокойствием, с каким ломами крушили надгробья, вполне могут размозжить ему голову.

– Неужели, мужики, я и впрямь похож на еврея? – Иаков дурашливо ухмыльнулся, пытаясь наигранным задором и дружелюбием если не расположить их к себе, то хотя бы сбить с толку. Он ясно отдавал себе отчет в том, что только выдержка и хладнокровие могут помочь ему в этом непредсказуемом смертельном противоборстве.

– Пранас, Мотеюс, похож он, по-вашему, на еврея или не похож? – повернулся к своим подельникам верзила, уповая на то, что те должны куда лучше, чем он, разбираться в том, кто еврей, а кто не еврей.

Судьи Мотеюс и Пранас уставились на Иакова и с брезгливой придирчивостью оглядели его с ног до головы.

– А хрен его знает, Миколас? Может, да, а может, нет, – по-крестьянски увильнув от ответственности, сказал самый старый из них – Мотеюс и вытер потную лысину, обрамленную редкой рощицей русых волос.

– С виду вроде бы никакого сходства – нос бульбой, глаза голубые, и говорит по-нашему без этих “уй-шмуй”, – пробормотал Пранас. – Но чем напрасно гадать, лучше, Миколас, снять с него штаны. У всех евреев, как известно, ответ в штанах.

– С этим уж вы, мужики, полегче. Пока я штаны, слава Богу, без посторонней помощи снимаю! – не растерялся Иаков. – Если и сниму, ничего нового не увидите. Думаете, что у меня не такой, как у вас, а какой-то особенный – с бантиком или колокольчиком? Ошибаетесь!

– Такой ли, не такой ли, не знаю. В чем я и впрямь не сомневаюсь, так это в том, что кончик у тебя, как и у нас, без бантика и колокольчика, – вдруг вставил Миколас.

– Кончик с бантиком?! Ха, ха, ха! – загрохотал рано облысевший Мотеюс.

– И все-таки что-то тут не так, – промолвил Миколас. – Не очень верится, чтобы литовец мог с бухты-барахты у другого литовца спросить, что он делает на еврейском кладбище, когда тут и без вопросов ясно. Ну не евреев же он оплакивает!

– Ну глупость спорол. С кем не бывает, – повинился Иаков, смекнув, что наступает развязка и что избегнуть худшего вряд ли удастся. И тут, к счастью, ему на память пришли невероятные выдумки матери, ее готовность ради спасения человека не гнушаться ни ложью, ни обманом.

Что если, осенило его, уподобиться этим нелюдям, стать на словах их сообщником, говорить с ними, как равный с равными, громогласно одобрять их действия, – и он, мол, промышляет тем же, шастает который день подряд по всей округе и присматривается к пустующим еврейским кладбищам, чтобы чем-нибудь на них поживиться. – Я сам, скажу вам откровенно, – выпалил он, воспряв духом, – сюда на разведку пришел. Столько добра без всякой пользы пропадает! А ведь сейчас в Литве все – наше: и камни, и небо.

– Лучше, брат, не скажешь! Все наше – и камни, и небо, – согласился

Миколас. – Сколько из этих камней можно печей сложить и новых изб построить! – И он по-хозяйски обвел рукой все кладбище от пригорка до расписных ворот. – Правда, ксендз-настоятель на мессе говорил, что беспокоить и обижать мертвых – это грех и что мертвые не виноваты.

– Но сам-то он живет не в скособочившейся развалюхе, как некоторые его прихожане, а в хоромах. Все евреи виноваты – и живые, и мертвые.

Никакой разницы, – сказал неуступчивый возница Пранас и, недоверчиво косясь на Иакова, вдруг спросил: – А ты, разведчик, как думаешь?

– Я со своим ксендзом, даже если он не прав, никогда не спорю.

Святой отец – это святой отец, – не моргнув глазом, спокойно ответил

Иаков.

– Хватит, Пранас, лясы точить. Разберемся в другой раз. Никуда от нас не денется, если еврей… Мы тут работу еще только начали…

Поехали! – скомандовал Миколас.

Пранас неохотно закинул в телегу ломы, забрался на облучок, подождал, пока на сваленные надгробья примостятся его сообщники, хлестнул кнутом застоявшуюся лошадь и, обернувшись к застывшему у ворот Иакову, под дребезжание несмазанных колес крикнул:

– Эй, ты, проваливай отсюда! Если еще тут попадешься, мы с тебя и штаны, и голову снимем!..

“Сни-и-и-мем, – эхом разнеслось по округе. – Сни-и-и-мем…”

Разнеслось и затихло.

Оглушенный удачей, Иаков долго стоял у кладбищенской ограды, теряясь в догадках, какое чудо спасло его от грозившей расправы, – то ли выдержка выручила, то ли рассудительный вожак Миколас, не поверивший в его вранье, но отложивший “снятие с него головы” в надежде на то, что казнь над ним рано или поздно свершится и поэтому пока не стоит, мол, брать на душу еще и грех кровопролития.

Занятый разгадками, он не заметил, как к нему приблизилась коза, которая стала тыкаться невинной мордочкой в его штанину, жалуясь, видно, на то, что уже скоро полдень, а ее забыли подоить.

Пришлось отправиться в избу за ведерком.

Иаков доил ее, прислушиваясь к журчанию тонкой струйки молока, и понемногу приходил в себя от испытанного потрясения. Непривычная к мужским пальцам коза время от времени взбрыкивала от боли, и он просил у нее прощения, ласково приговаривая:

– Потерпи, хорошая, потерпи.

Дойка возвращала к исстари устоявшемуся и нерушимому порядку, восстанавливала все на прежние места, отменяла учиненный разор, и в душу, как струйка молока в ведерко, с безоблачного неба вливалось ощущение вожделенного покоя и неги. Даже вечные баламуты – вороны, и те угомонились на сосновых ветках.

Иаков прямо из ведерка отпил козьей благодати, отнес надой в избу и, прихватив с собой лопату, направился к обезглавленным могилам.

Их было больше дюжины. Миколас и его подельники выбирали не заросшие лишаями мха и подпорченные трещинами надгробья, а камни, которые были получше да поновей и годились для стройки.

В отличие от Иакова Данута-Гадасса выхвалялась, что знает, в каком доме, по ее выражению, живет на кладбище каждый мертвый. Он таким отменным знанием каждой пяди похвастать не мог, но порушенную могилу утонувшего в Немане Цалика Брухиса, малолетнего сына Баруха Брухиса, мебельного фабриканта, увидел сразу. Надгробный памятник Цалику был украшением кладбища.

Унаследовавший от деда Эфраима дар резчика, Иаков на огромном валуне вырезал резцом плачущего ангела со сломанными крыльями, парящего над местечком и роняющего слезы на его черепичные крыши. Сгребая сор и осколки, Иаков то и дело поглядывал на высокие не тронутые топорами деревья, на небо, куски которого никто, даже ломами, не в силах отколоть и растащить по своим затхлым углам, и в смятении безмолвно обращался к ним, как к живым и беспристрастным свидетелям, с мучившим его вопросом:

“Что случилось с человеком, если без всякого стыда и зазрения совести он может вмуровать в фундамент или в стену строящейся избы плачущего ангела или выложить дорожку к нужнику его каменными слезами?”

В сопровождении козы, изнывавшей от скуки и одиночества и неотступно ходившей за ним по пятам, Иаков обошел все руины, но, кроме разоренной могилы утопленника Цалика Брухиса, он ни одну не опознал.

Наверно, даже Данута-Гадасса затруднилась бы назвать тех, кого грабители навсегда лишили имени и права на память потомков. Правда, по преданию, накануне Судного дня, если в раннюю рань прийти на кладбище, когда на нем стоит такая же тишина, как на небесах у

Божьего престола, можно услышать перекличку мертвых:

– Лейзер!

– Шифра!

– Берл!

– Эфраим!

Иаков и сам однажды слышал, как кто-то грудным женским голосом настойчиво звал деда Эфраима.

– Это его звала с пригорка его любимая жена Лея, – сказала

Данута-Гадасса, когда он рассказал ее о том, что ему померещилось. -

Пробьет наш час, и мы с тобой тоже будем так перекликаться. Ведь тот, кто любил при жизни, тот и под дерном хоть окликом постарается напомнить любимому или любимой о себе.

Мать задерживалась в местечке, и чуткий Иаков стал волноваться. Не приключилось ли что-нибудь с ней – ведь от нее всего можно ждать.

Часами Дудаки, как и покойники на кладбище, никогда не пользовались; никто к ним не опаздывал, и они ни к кому не спешили. Время определяли легко и просто: закатилось светило – вечер, зажглись звезды – ночь, зарумянились небеса – утро. По расположению солнца в небе Данута-Гадасса уже должна была вернуться домой. Теперь же до ее прихода никуда не двинешься, кладбище не покинешь, к Семену на развилку со снедью не сходишь, на хутор в Юодгиряй, чтобы вернуть

Ломсаргису лошадь и повидаться с Элишевой, не поскачешь.

– Что, хорошая, будем делать? – спросил Иаков у своей постоянной спутницы и собеседницы – козы. Как он издавна подозревал, она понимала человеческую речь. В особенности некоторые, постоянно употреблявшиеся на кладбище слова, такие, как “смерть”, “похороны”,

“могила”, “горе”, “слезы”, и относилась к скорбевшим родичам покойников с неподдельным бабьим сочувствием. – Рыть могилу?

Та в знак согласия затрясла своей белой мудрой головой: будем!

– Но ни одна душа не должна знать, для кого мы ее роем. Понятно?

Влюбленным взглядом коза пообещала ему свято хранить и эту тайну.

Они подошли к обгорелой сосне, которую на две неровные половины рассекла шальная молния, и Иаков, поплевав на ладони, принялся по соседству с могилой деда Эфраима рыть для себя яму. Он рыл ее, пытаясь представить себе, что было бы с ним, если бы сообщники степенного Мотеюса ослушались своего вожака. Они, конечно же, без долгих разговоров прикончили бы фальшивого “литовца” ломами и он бы тут сейчас не вел задушевные беседы с козой, не размахивал лопатой, а валялся бы у кладбищенской ограды в луже собственной крови.

Обнаружив остывший труп, смерзшаяся от горя в сосульку

Данута-Гадасса должна была бы сначала втащить его в избу, обмыть, завернуть в простыню, как в саван, и еще вдобавок самостоятельно выкопать для сына вечное жилище.

Иаков не щадил себя, поддевал лопатой комья пахнущей загробной сыростью глины с таким удальством и лихостью, как будто мстил за что-то самому себе. Он и сам не мог понять, почему с такой легкостью, не гнушаясь ни лжи, ни обмана и поступаясь честью, объявил себя их сообщником. А ведь совсем недавно он пылко доказывал

Дануте-Гадассе, что честь и достоинство дороже жизни.

Он и дальше бичевал бы себя за малодушие и угодничество злодеям, если бы его внимание не отвлекла от вырытой ямы крохотная пичуга-красногрудка, которая сидела на желтеющем среди сосен холмике, словно на царском троне, чистила перышки, в перерывах беззаботно цвенькала, самим своим существованием как бы наглядно демонстрируя свое достоинство и подтверждая, что на свете нет ничего дороже жизни, как нет и большей чести, чем радовать Господа Бога, своего Создателя, бесхитростным и бескорыстным пением.

Через миг, испугавшись пристального и завистливого взгляда Иакова, она взлетела в поднебесье, а он еще долго и зачарованно всматривался в набирающую высоту птаху и думал о том, что Создатель человеку зря не приладил крылья, чтобы и тот в опасную минуту мог оторваться от безжалостной, могильной земли и поменять ее на розовеющие над

Мишкине облака.

Пока он всматривался в небо и предавался непраздным размышлениям, на проселке выросла фигура Дануты-Гадассы, которая по кочкам и рытвинам медленно катила низкую четырехколесную тележку с покупками. Первая возвратившуюся хозяйку учуяла коза и тут же, цокая копытцами по надгробным плитам, припустилась к ней навстречу. За козой, переселившись с избавительных облаков на землю и воткнувши в глиняный холмик лопату, зашагал Иаков.

Поравнявшись с матерью, он попытался вместо нее впрячься в тележку, но Данута-Гадасса этому решительно воспротивилась, словно боялась, что он по пути обязательно что-нибудь уронит. Коза плелась сзади, изредка останавливаясь, чтобы щипнуть на обочине еще не засохшую на июньском солнце, вполне съедобную травку.

– Ты все купила? – после тягостного молчания начал Иаков издалека в расчете на то, что, разговорившись, узнает от матери в подробностях все новости о положении в Мишкине и прежде всего о ближайших родственниках – Гедалье Банквечере и его дочери Рейзл.

– Купила, купила, – мрачно ответила она и поправила съехавшую набок шляпу с полуистлевшими от времени перьями. – Все страшно вздорожало.

Особенно мясо. Фридман, скупердяй из скупердяев, и то за кило филе брал на целых пятьдесят копеек меньше.

– А сейчас ты что – мясо не у Фридмана брала?

– Брала у Фридмана, но уже без Фридмана. А муку – у Береловича, но без Береловича, а керосин – у Кавалерчика, но без Кавалерчика. Всех их и след простыл. В лавках все осталось так, как было при них.

Прилавки, полки, кладовки. И товары все на прежних местах… Туши говяжьи со штемпелем как висели под потолком на крюках, так и висят, и мука у самого входа в тех же мешках, и керосин в тех же баках. Нет не только старых хозяев, которые всегда мне в долг давали, но и жен их нет, и детей их нет… И среди покупателей – ни одного еврея… И цены другие…

Данута-Гадасса замолчала и через некоторое время, желая сгладить впечатление от своего рассказа, с подчеркнутой сухостью поинтересовалась:

– А козу ты подоил?

– Подоил, – сказал Иаков, удивляясь тому, что мать ни словом не обмолвилась о судьбе свата Гедалье Банквечера и его дочери Рейзл.

– Ты у меня, Иаков, на все руки мастер! Коза не должна ходить с полным выменем оттого, что весь мир с ума сошел, – похвалила

Данута-Гадасса сына и, когда тележка вкатила во двор, обратилась к нему. – Внеси-ка, хозяин, покупки в дом. Что-то я вдруг расклеилась после этого похода за провизией. – Она сняла свою легендарную шляпу, пережившую две русских революции и одну мировую войну, и, превратив ее в веер, стала себя обмахивать.

Иаков внес в дом и разложил по местам все, что она купила в захваченных мишкинских лавках. Умерив свое любопытство, он больше не стал допытываться у нее о свате Банквечере и Рейзл, потому что уяснил себе все из ее рассказа о лавочниках и в дополнительных объяснениях не нуждался. Если за прилавками уже нет лавочников, то и портных за швейными машинками уже нет, и сапожников за колодками нет, и парикмахеров у сверкающих зеркал нет…

– А ты несчастному Семену еду на развилку отнес? – прошептала

Данута-Гадасса и прилегла на старую тахту, из которой выпирали ржавые кудряшки пружины.

– Не сердись, до твоего прихода никуда не хотел отлучаться. Ведь сейчас, мам, люди зарятся не только на чужую провизию, но и на кладбища.

– На кладбища? – вытаращила она на Иакова свои огромные, непостаревшие глаза. – Зачем, скажи на милость, христианам еврейские кладбища? Настоящий христианин рядом с евреем никогда не ляжет. И потом: кладбищенские камни – не филе и не грудинка, их в горшке не сваришь, не зажаришь и на стол с квашеной капустой не подашь.

– Ты же сама мне рассказывала, что бывший подмастерье Банквечера грозился вымостить нашими камнями улицы в Мишкине. Забыла?

– А я, Иаков, плохое в памяти не держу, а все хорошее кладу в копилку… каждую кроху кладу, каждую крупицу, потому что у того, кто копит плохое, кровь портится и от грязи высыхает. Так моя тетушка

Стефания, царствие ей небесное, мне, гимназистке, говорила.

Он не собирался спорить с тетушкой Стефанией, он мог в доказательство, что и на кладбища уже замахнулись, рассказать матери о том, что ему сегодня пришлось пережить, из какой смертельной передряги не без ее помощи удалось выбраться, но решил ей, старой, не портить кровь. Пусть мать отдохнет немного, пусть отдышится. Все равно от нее ничего не скроешь – как только она встанет, все своими глазами и увидит.

Можно было наплести с три короба, что-то по ее примеру придумать, но врать было бесполезно, ибо каждый вечер перед сном Данута-Гадасса обходит всех мертвых, как генерал свое выстроенное на плацу войско, и уж мимо могилы, вырытой по соседству с надгробьем ее благодетеля

Эфраима, ни за что не пройдет.

– Я могилу копал.

– Могилу? Неужели Семен не дождался Мессии и помер на развилке?

– Нет.

– Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.

– Боже упаси! Я вырыл ее для себя, – просто и обыденно сказал Иаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. – Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.

– Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая.

Оказывается, и ты, Иаков, свихнулся! Ишь ты, какой герой – постельку себе постелил! – Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к

Иакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у нее внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: -

Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мертвая… меня только все время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскресала, то только когда любила. А сейчас, кроме тебя, милый, да еще козы, мне больше некого любить. Некого… в целом мире…

– Ты не мертвая… ты всегда живая, – зачастил он. – Я просто хотел, чтобы тебе – случись со мной беда, а она уже над моей головой – было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…

– Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семена, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждет, когда все наконец утихнет.

Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. -

Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: – Кому-кому, а ей-то повезло.

Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и ее вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костел исповедоваться, все-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил ее недавно.

Жалостливое удивление исказило лицо Иакова. Элишева, которая бредила

Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась? Не может быть!

– Мы со святым отцом и о тебе говорили.

– Тоже о крещении?

– Нет. Крещеного, Иаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костеле Святой Анны.

– Что же получается – я и обрезанный, я и крещеный, – криво ухмыльнулся Иаков.

– Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно.

Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи – не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…

До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем перистом облаке живет ее ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за ее близких и за состарившуюся вместе с ней козу.

Вечер выдался на редкость светлым и звездным.

Данута-Гадасса попрощалась со своим заступником, встала с продавленной тахты, накинула на плечи свою ячеистую шаль и вместе с

Иаковом начала обходить кладбище.

Увидев руины, она вскрикнула, как ночная птица, и, подавив в себе крик, прорычала:

– Что это? Кто это?

Иаков не стал ей рассказывать ни про шайку “старателей”, решивших пустить еврейские камни в строительное дело, ни про то, как сам едва уцелел, прикинувшись их братом-литовцем, промышляющим тем же воровством, а пытался усмирить ее гнев вопросами. Помнит ли она фамилии тех, кто под этими остатками казненных надгробий лежит, и, может, если она вспомнит, записать их чернилами в завалявшуюся в избе конторскую книгу?

Данута-Гадасса не сводила выжженных ненавистью глаз от руин, вытирала их краем шерстяной шали, странно и грозно икала.

– Не помню, не помню, не помню, – повторяла как заведенная. – Вон там… под той елью, по-моему, лежал отец доктора Пакельчика, который лечил в Мишкине всех, кроме мертвых. А там, на cклоне, под серым валуном покоился вроде бы отец Прыщавого Семена – корчмарь Ешуа Мандель…

И снова:

– Точно, Иаков, не помню, хоть убей, не помню. Хорошо еще, что деда

Эфраима не тронули.

Она вдруг возвела руки к небу:

– Господи! Может, Ты помнишь? Ты же все на этом свете помнишь!

“Пом-нишь, – откликнулось эхо. -… нишь… нишь…”

– Господи! Великий Боже! Неужели Ты оглох и ослеп? Господи, что же будет с живыми, если Ты, Всемогущий и Милосердный, не можешь защитить мертвых?!

Над кладбищем зажглись первые звезды, и в их призрачном свете вечернее небо казалось огромным и нерушимым надгробием.