Сразу же после крещения Элишевы и отъезда в Мишкине ксендза-настоятеля неожиданно слегла хозяйка хутора Пране. Ничто вроде бы не предвещало беды – Пране спокойно стояла у горящей плиты и нарезала на ломтики картофель для жарки, как вдруг выронила нож, покачнулась и осела на пол. Из кухни сначала донесся странный и глухой хлопок, какой можно услышать на мельнице, когда из телеги перед обмолотом вываливают на весы мешок с отборным зерном; вскоре за этим звуком раздался протяжный и жалобный стон. Элишева прислушалась и, когда стон с новой силой повторился, бросилась из горницы на кухню. Увидев на полу дородную Пране, уронившую голову на грудь, опустилась рядом с ней на колени и начала приводить ее в чувство – тормошить, легонько шлепать ладошкой по бескровным щекам, но Пране не двигалась, не открывала глаза. Тогда Элишева встала и попыталась ее приподнять. Но та, не переставая глухо постанывать, вцепилась в руку еврейки (так за глаза Пране называла Элишеву и после ее крещения) и стала всей своей тяжестью тянуть перепуганную батрачку вниз. Отчаявшись в одиночку помочь Пране, Элишева выбежала на крыльцо и на весь двор заорала:

– Хозяин! Хозяин! Сюда!..

– Чего раскудахталась? – осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил скребком лоснящийся круп своей любимицы – вороной кобылицы Стасите. Он чистил ее каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в ее роскошную гриву яркие полевые цветы – васильки или лютики.

– Поне Пране плохо!

– Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо еще никогда не было, – съязвил

Ломсаргис.

– Скорей! Скорей!

Чеславас ласково потрепал кобылицу по холке и со скребком в руке заспешил к избе.

С помощью Элишевы он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.

– Прануте, это я – Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? – прогудел Ломсаргис, когда они уложили ее в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.

Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и, если бы не полуоткрытый, с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.

– Хворать в глухомани, на отшибе жизни, – это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, – сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с ее подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: – Последний раз обморок с ней случился прошлой весной, когда она кормила подсвинков. Кажется, ты ее тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от нее хлевом не воняло? Неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. – Почувствовав, что своими упреками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: – Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.

– Наш бывший бургомистр? В гости? – не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.

– А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а нынешний, – поправил ее Чеславас. – А во-вторых, как-никак Пране – его родная тетка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.

– Помню, – без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через

Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-подпольщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.

– К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка,

Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду.

Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но как назло весь нашатырь у нас уже давно вышел.

Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с “крестным отцом”, не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало ее и угнетало.

– Бегу, – сказала и опрометью кинулась на кухню.

Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала – жду, мол, жду.

– Подожди, Стасите, подожди! – подбодрил ее из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:

– Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне

Пране помогло. По-моему, все-таки лучше, хозяин, показать ее какому-нибудь доктору, – промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…

Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведерка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.

– Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, – вяло произнес

Чеславас.

– Может, еще побрызгать? – несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.

– Побрызгай, – согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка.

Пране не шевельнулась, у нее только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.

– Конечно, лучше было бы показать ее доктору. Но где его сейчас возьмешь? Раньше все было просто – запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал туда, куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым медом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком меда и сластеной. – Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая ее в свидетели, продолжал: – “Понас Чеславас, от вашего меда райскими кущами пахнет, а от всех денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем – кровью”. Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.

– Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими.

Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл “цукерку” – ландринового петушка на палочке. Мы его дома все называли “Доктор Цукерка”. Теперь к больному, к сожалению, его уже не пригласишь.

– Но, ради Бога не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? – Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про свое глупое детство, которое оказалась столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, все слышит? Слышит и в озлоблении думает о том, что, вместо того чтобы не мешкая запрячь

Стасите в бричку и пуститься за доктором в другое местечко или на худой конец порыться в комоде и поискать там завалявшиеся с довоенных времен таблетки, ее супруг любезничает со своей батрачкой и разглагольствует о достоинствах доктора Пакельчика.

Воспоминания о Пакельчике доставляли Чеславасу какую-то смешанную с горчащей печалью радость. Они возвращали его в ту пору, когда недуги

Пране не казались такими грозными и неотвратимыми, как нынче, и когда не надо было ломать голову, к кому обращаться за неотложной помощью. Безотказный Пакельчик был своим человеком в доме

Ломсаргисов. Летом он частенько приезжал со своим выводком из

Мишкине в Юодгиряй на отдых, на полный кошт, ходил с Чеславасом в пущу по ягоды и по грибы. Доктор знал наизусть все болячки Пране, которые достались ей в наследство от отца вместе с десятью гектарами земли и еловой рощей. В отличие от бродячих лекарей Пакельчик лечил ее не самодельным, сомнительным пойлом, а таблетками в красивых пакетиках с английскими надписями или каплями в темных стеклянных пузыречках. Разве эти странствующие из деревни в деревню заклинатели и знахари, которых суеверная Пране принимала с таким радушием и хлебосольством, могли с ним сравниться? Пакельчик учился за границей, в Вене, потом совершенствовался в Швейцарии – само название ласкало слух и внушало пациенту надежду на скорое и полное выздоровление. Шутка сказать – Швейцария.

– За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, – сказал Чеславас и снова подошел к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. – Можно, конечно, отправиться в Расейняй или Риетавас, но, пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом – где гарантия, что тамошний доктор согласится столько верст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать – может, в тех же Шилуте или в Пагегяе люди тоже остались без своих Пакельчиков? Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же – всех лечил человек, на ноги ставил, а когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: “Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит”. Ведь, как подумаешь, ведь он-то, Пакельчик, ни в чем не провинился – никого не сажал, никого никуда не вывозил. Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.

– Легче всего винить других. Будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве вы бы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? – огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.

– Не знаю. Наверно, не вышел бы. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку – одинаковое дерьмо. – И, как бы оправдывая себя, выстрелил в нее упор: – А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагоны? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери и вас родили безногими и немыми… Собаки, и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками цепь перегрыз бы, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…

– Это правда, – согласилась та. – А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…

– Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.

Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.

Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.

– Твой дружок Иаков.

– Иаков?!

– Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал?

Шальной Ритас – друг Стасите.

– На Ритасе, – подтвердила Эленуте-Элишева. – Когда вы были в

Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денек лошадь, и вот он только сегодня ее вернул. Простите меня.

– Прощаю, прощаю. Ради тебя я готов ему ее вообще подарить. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, кавалер твой явился не вовремя, – с ехидцей заметил Ломсаргис.

– Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, – заверила его

Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки ее не очень-то прельщала. Тем более что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. – Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик… яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…

В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади -

Ритас и Стасите.

– Ишь, как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежности распирает. Вот с кого мы должны пример брать, – сказал

Ломсаргис и вышел из спальни во двор.

– Здравствуй, гробокопатель! – воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. – Добро пожаловать!

– Здравствуйте, – сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи

Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Казалось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденными ржавчиной железными кольцами.

– Ну как вела себя моя коняга? Слушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?

– Нет. Отличная лошадь.

– Может, от нее жеребенка возьмешь? Не стесняйся! Если хочешь – скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.

– Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… – замялся Иаков.

Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланной и подозрительной. Как бы тертый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какой-нибудь платы!

– А что сейчас?

– Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить, и некому покойников оплакивать.

– Да-а, – с пониманием протянул Чеславас. – Что и говорить, тяжелые для вас времена. – И после скорбной паузы добавил: – При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.

– К сожалению, – не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлебку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всем своем желании его к себе в работники взять не может.

– Спасибо вам за Элишеву, – сказал Иаков.- За то, что помогли…

– А ты, брат, с благодарностями не спеши. Кто знает, что еще может с нами произойти?.. – остудил его пыл Чеславас.

– С вами?

– Со мной, с Элишевой, с моей Пране. Все под Богом ходим. А Бог нынче не в сермяге, а в мундире. Ты что, думаешь, беда только вас ищет? В Мишкине на всех заборах объявления расклеены: за укрывательство евреев – расстрел без суда и следствия.

– Но, по-моему, к вам чужаки на хутор редко заглядывают, – вставил

Иаков.

– Пока, слава тебе Господи, вообще не заглядывают. Но могут.

Забредет, скажем, на луг чужой телок, хозяин хватится и бросится на его поиски, поищет тут, поищет там и вдруг на моем лугу наткнется на

Элишеву. Мужичок, понятное дело, подкатит к ней, заведет тары-бары, спросит, кто такая, откуда тебя, красотку, в наши края занесло, как зовут-кличут… Эленуте Рамашаускайте? Очень приятно, очень приятно. А я – Петрайтис, Винцас, Винцентас. Будем знакомы. Вернется этот

Винцас-Винцентас с телком домой, сболтнет за чарочкой соседу про объявившуюся в наших краях красотку Рамашаускайте, сосед в свою очередь шепнет свату-полицейскому, а полицейский, как и положено служивому, назавтра обо всем донесет в комендатуру. Мало ли кто донести может, чтобы только своей преданностью перед властью выслужиться!

Иаков слушал его, не пропуская ни одного слова, и ловил себя на мысли, что хоть Чеславас его ни в чем и не подозревает, но как бы косвенно все же дает понять, что он, кочующий из Мишкине в Юодгиряй еврей, может, не приведи Господь, навести полицаев на след и невольно стать причиной гибели не только Элишевы, и поэтому если он действительно желает им всем добра, то не должен сюда больше носа казать.

– Ты только мои слова не прими на свой счет. В тебе я уверен, как в самом себе, и не против того, чтобы ты к нам приходил. Ей-Богу, не против. Ты, Иаков, мужик что надо. Не лежебока. И характер у тебя, ты уж прости за прямоту, не еврейский – покладистый, невъедливый.

Хочешь – верь, хочешь – не верь, в другое время я бы тебя и в работники взял, и жалованье приличное положил бы. Кончится война, утихнет в Литве ненависть – милости просим. Но сейчас при всем желании не могу…

Как ни уговаривал Чеславас Иакова, чтобы тот не принимал его слова на свой счет, Иаков ради Элишевы действительно решил сюда больше носа не казать. Он и сам прекрасно понимал, что невозможно все время разрываться между кладбищем и хутором, что рано или поздно ему придется сказать Элишеве “прощай”. И что вообще, кроме своей любви, он может ей предложить? Какое убежище? Какую защиту? Он на Чеславаса не в обиде. Пусть их всех хранит от слежек и доносов Господь Бог.

Тот, который в сермяге! Он, Иаков, стиснет зубы и благоразумно посторонится. Уж лучше самому погибнуть, чем подставить под удар тех, кого любишь.

Ломсаргис отвязал Ритаса от коновязи, ткнулся головой в его влажную морду, взял жеребца под уздцы и, направляясь к конюшне, бросил:

– Элишева выйдет нескоро. Пойдешь со мной или останешься тут? На жеребят посмотришь. Может, все-таки соблазнишься и выберешь себе одного?

– Пожалуй, я останусь.

– Как хочешь. И давай договоримся: ты ничего не знаешь.

– Про что?

– Про ее отца и сестру.

– Я и в самом деле ничего не знаю.

Ломсаргис потянул за собой Ритаса, а через минуту за ними рысью припустилась и Стасите.

Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.

Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.

У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.

Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.

Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок и не было в нем ни избранных, ни изгоев, ни правых, ни виноватых, ни слез, а были только голубизна и зелень, зелень и голубизна.

Иаков упивался крестьянской красотой и пасторальным совершенством мира и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.

Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого

Ломсаргиса и пытался понять, чего в нем больше – доброты ли, хитрости ли, расчета ли? До войны расчет был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные Советы, оставить их в дураках. Тогда

Элишева служила для него щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на

“плавниках”? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки

Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит ее в жены, надеется, что она займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых, работящих детей?

Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчетом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберег от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.

Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а ее все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придется на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.

– Я только на минутку… – предупредила она его и протянула руку. -

Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну ее оставлять никак нельзя.

– Хорошо, хорошо, – успокоил ее он. – Для прощания и минутки хватит.

– Для прощания?

– Да, – признался Иаков. – Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. – Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить все сразу без всяких уверток и недомолвок. – Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась – мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мертвых.

Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади. – Иаков помолчал и, набрав в легкие воздух, выдохнул: – Смешно, не правда ли?

– Смешно, – сказала Элишева.

– И невозможно, – сказал Иаков.

– Почему невозможно? Очень даже возможно.

Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели

Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью?

Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит?

Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?

– Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.

Иаков опешил.

– Была бы хоть поближе к покойной матери, – сказала Элишева. – Ты присматриваешь за ее могилой?

– Присматриваю, – ответил озадаченный Иаков.

– Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?

– Ничего, – мотнул он головой.

– И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?

– Ничего.

– Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?

Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.

– Все врут, – не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. – Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…

– Это может тебе стоить жизни.

– Ну и что?

На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.

– Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…

– Кыш, кыш! – прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.

– На хуторе я не останусь, – сказала Элишева.

– Разве тебе тут плохо?

– Плохо. – Она перевела дух и через минуту пояснила: – Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.

Иаков пробурчал что-то невнятное.

– Ты… ты разве думаешь только о себе? – по-учительски спросила

Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: – Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…

– За что?

– За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. – Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: – Ша, он, кажется, идет.

– Поворковали? – прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.

– Да. Воркуем, – сказала она угрюмо. – Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.

– Надо, надо, – сдался Чеславас. – Как хозяйка? Очнулась?

– Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…

– Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, – пробасил Ломсаргис и удалился.

– Мне пора, – грустно сказал Иаков и встал с лавки. – Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят – надгробья крушат.

– Прощай! – сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. – Береги себя!

– И ты себя… – тихо, почти шепотом произнес ошеломленный Иаков.

За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.

Вскоре Элишева потеряла его из виду.

Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:

– Чеславас?

– Это я, поне Пране.

– Ты?

Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у неопохмелившегося пьянчуги.

– А где хозяин?

– Карпов кормит.

Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:

– Лучше бы он за доктором поехал…

Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:

– Поне Пране, может, лампу зажечь?

– Не надо света.

– Что-нибудь желаете? Есть? Пить?

– Нет. Значит, пошел карпов кормить? – со вздохом протянула больная.

– Карпов.

Элишева томилась, не зная, как и о чем говорить. Ее старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и незатихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.

– Карпов кормит! – с каким-то неистовством повторила Пране, и к ее хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. – А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…

– Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрете? Будете жить долго-долго. – Вспомнив слова покойницы-мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься. – Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться.

Не дай Бог, снова станет плохо.

– Ему не терпится, – гнула свое хозяйка. – Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.

– Да что вы!- воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: – У хозяина такого и в мыслях нет.

– В мыслях нет, – передразнила еврейку Пране. – Ты просто слепая.

Или такая же хитрая, как все евреи!..

Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась.

Пускай мелет! Все равно ее не переубедишь.

Молчание Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.

– Ты что – думаешь, зря он тебя крестил? Зря? – прохрипела она.

Элишева не удостоила ее ответом и уставилась в темноту.

– Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…

– Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет! – отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.

– Будет, будет, – всхлипнула Ломсаргене.

– Я скорее на суку повешусь, чем… – Элишева не договорила.

– Господи, господи, – перебила Пране еврейку и запричитала: – Это мне надо было тридцать с лишним лет назад на суку повеситься. Мне! А я отдала ему все без остатка. И свое приданое, и свое здоровье. -

Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила: – И вот награда – его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…

– Если я вам не нужна, то я пойду, – сказала Элишева. Ей не хотелось ни минуты больше оставаться в спальне и выслушивать ревнивую исповедь Пране, которая вызывала и сочувствие, и жалость, и отвращение.

– Не нужна.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – ответила хозяйка, и на Элишеву с Праниной кровати повеяло недобрым и сумеречным дыханием.

До утра Элишева лежала в своей клети, не спуская в ожидании рассвета глаз с облупленных, некрашеных стен, с крохотного оконца, и думала, что она будет делать, когда проснувшееся солнце позолотит небосвод и на ветках запоют птицы. Может, Пране не так уж и не права? Может,

Ломсаргис мстит ей за то, что из-за своего стремления выбиться из бедности, закабалился и прожил с нелюбимым человеком тридцать с лишним лет? Может, он умышленно не поехал к доктору и впрямь желает ей смерти, чтобы освободиться? Элишева не собирается разбираться в их тягостных супружеских взаимоотношениях – как только за оконцем из мрака вылупится рассвет, она сложит в узелок нехитрую снедь и, пока они почивают, уйдет с хутора на кладбище к Иакову.

Так она и сделала.

Не успела Элишева пересечь двор, как, приветствуя батрачку и новое, алеющее утро, во всю глотку залаял чуткий к любым передвижениям Рекс.

Элишева сбавила шаг и издали его попросила:

– Тише, Рексик, тише. Хозяев разбудишь.

Но пес залился лаем еще сильней. От его посаженной на цепь радости звенело все вокруг – и двор, и сад, и пашня.

Элишева пустилась бегом. Волосы трепал ветер, сердце коварно колотилось в груди, в ушах стоял недоуменный, обиженный лай Рекса, а ноги спешили к вытоптанной грибниками тропке, ужом уползавшей в

Черную рощу. Скорей, скорей, подгоняла себя Элишева, пока Чеславас не хватился ее, как своего телка мифический Винцас, Винцентас.

Когда лай затих и беглянку, словно зеленым домотканым платком, накрыли вековые деревья Черной пущи, стоявшие по обе стороны широкой просеки неприступной стеной, Элишеву охватил ужас, и она в растерянности остановилась. Хутора уже не было видно, но у Элишевы и понятия не было, как двигаться дальше. После недолгого раздумья она все-таки решила не возвращаться и двинулась наугад в надежде, что просека, от которой ответвлялось еще множество звериных стежек и тропинок, приведет ее на проселок. Но, прошагав две-три версты, она сквозь суровый гул корабельных сосен уловила цокот приближающейся лошади и лай бегущей вслед за ней по валежнику собаки.

Рекс, мелькнуло у нее.

– Ты это куда, путешественница, собралась? – услышала она за своей спиной голос Ломсаргиса раньше, чем он поровнялся с ней на своем породистом скакуне.

– К своим.

– А мы что – не свои?

Элишева промолчала.

– Кто свои, кто не свои, это мы после разберемся, а пока, только без возражений, поворачивай назад… – сказал Чеславас и спешился. – Если еще раз вздумаешь выкинуть такой фокус, я тебя, милая, стреножу. А теперь давай подсажу. Только держись покрепче!

Он не стал у нее допытываться, почему она пустилась в бега, хотя и догадывался, по чьей вине бежала, обхватил ее своими лапищами, помог забраться на жеребца, грозно раздувавшего ноздри, сам вскочил на него и, как удачливый охотник с добычей, поскакал с беглянкой обратно на хутор.

– Хоть у тебя тут на хуторе и не свои, но зато – чтоб не сглазить! – все живы, – сказал Ломсаргис, ссадив ее во дворе с лошади. – Давай раз и навсегда договоримся: больше никаких глупостей. Отдышись и дуй в коровник. Скоро полдень, а коровы еще не доены… Ладно?

Она взглядом согласилась, но тут же отвела глаза в сторону.

– И прости Пране… Она хороший человек, но Бог ей счастья не дал. -

Он вздохнул и вдруг добавил: – И любви… Всю жизнь она думала, что ее… эту самую штуку… можно купить за гектары и за пруд с карпами, и обижалась на тех, кто думал иначе. Прости ее, если она тебя из ревности или по дурости обидела. Есть такая присказка: кто прощает, тот в подарок от Бога лишний год жизни получает… – сказал он и, понурив голову, увел за собой строптивого Ритаса.

Через неделю после неудачного бегства Элишевы проездом из Каунаса в

Мишкине на немецком “Опель-Кадете” приехал в Юодгиряй дорогой гость

Тадас Тарайла.

– Я ненадолго, – заглушив мотор, объявил Тадас и облапил бросившегося ему навстречу Чеславаса. – Дела, дела, будь они трижды прокляты. А где тетушка?

– Малость приболела.

Ломсаргис провел его в горницу, усадил за стол, предложил затопить баньку и вдоволь после дороги попариться, но Тарайла вежливо отказался.

– В другой раз попаримся, в другой раз. Хлопот полон рот. Жизнь нашу новую после Советов налаживаем. Заморю червячка и отправлюсь дальше.

– Сейчас, сейчас. Ты посиди, а я быстро…

Ломсаргис куда-то исчез, но, как и обещал, вернулся быстро.

– В сей момент Эленуте тебе что-нибудь вкусненькое приготовит, – сказал он.- И Пране, когда проснется, к нам выйдет. Не можется ей, бедняге. Вы бы в Мишкине какого-нибудь приличного доктора скорей завели.

– Эленуте? – пропустив мимо ушей все, что касалось его тетушки и доктора, спросил Тарайла.

– Дочь Банквечера. Помнишь?

– О! Как же, как же! – Черные брови гостя взлетели, как напуганные ласточки, вверх. – Представьте себе, недавно Банквечер вернул мне костюм, сшитый им полтора года тому. Ничего не скажешь: загадочный народ эти евреи. Что бы с ними ни случилось, они в отличие от нашего брата всегда держат слово. Кровь из носу, но заказ выполни и отдай.

– Банквечер жив?

– Не знаю. Но по его просьбе костюм передали мне мои люди. В нем я и езжу на все совещания в Каунас.

Чеславас оглядел Тарайлу с ног до головы и поднял круглый, как опенок, большой палец.

– А вашу ученицу, кажется, когда-то звали не Эленуте, а как-то иначе, – как бы между прочим заметил Тарайла.

– Иначе. По твоему совету мы ее окрестили и дали наше, христианское, имя. Отныне она Эленуте Рамашаускайте.

– О! Эленуте Рамашаускайте! Очень красиво звучит! – промолвил

Тадас. – Но, если память мне не изменяет, крестить ее вам посоветовал не я, а тетушка Пране. Впрочем, это не имеет никакого значения. Она, кажется, до войны собиралась на Землю обетованную, в

Палестину?

– Собиралась, да не собралась.

– Как долго она уже у вас?

– Скоро два года. Я привез ее из Мишкине осенью тридцать девятого…

– О! Два года! Солидный срок. И как? Вы довольны ею? Не жалеете, что оставили?

– А чего жалеть? Эленуте по хозяйству помогает, ухаживает за Пране, не чурается никакой работы, – сказал Чеславас, дивясь допросу, который учинил дотошный Тадукас. В его гладких, обтекаемых словах было что-то пренебрежительное и настораживающее. Но Ломсаргис не подал виду, хотя у него внутри и зашебаршило какое-то смутное подозрение. Он и сам не мог объяснить почему, но ему вдруг захотелось, чтобы лощеный Тарайла не задерживался на хуторе, заморил червячка и поскорей убрался к себе в Мишкине на своей немецкой машине. Тот, кто добился большого чина, вспыхивало у Чеславаса в голове, всегда ставит родство с властью выше родни по крови. Что для такого честолюбца по сравнению с ней, с этой желанной властью, значит какая-то хилая деревенская тетушка?

– Это хорошо, что вы ее крестили, что она помогает по хозяйству, но осторожность еще никому не приносила вреда, – сказал Тарайла и наставительно глянул на оторопевшего Ломсаргиса.

– Ты что, Тадукас, имеешь в виду? – укрепившись в своих смутных, но не беспочвенных подозрениях, спросил Чеславас.

Гость не успел ответить. В горницу с подносом вошла Элишева и стала расставлять на столе еду и напитки – яичницу на сале, соленые боровички, творог, мед, ржаной хлеб с тмином, клюквенный морс, графинчик с пшеничным самогоном.

– О! Какое роскошество! – восхитился Тарайла и обратился к

Элишеве: – А ты… ты здорово похорошела! В деревне просто красавицей стала.

– Спасибо за комплимент. Если еще чего-нибудь пожелаете, кликните. -

Она поклонилась и решительно направилась к выходу.

– Гордячка! – бросил Тарайла, когда Элишева вышла, и предложил

Чеславасу: – Чем время терять, давайте выпьем за встречу.

И сам разлил по рюмкам самогон.

Они чокнулись, синхронно опорожнили рюмки, крякнули и закусили.

– Вы спрашиваете, что я имею в виду, призывая вас к осторожности? – поддев вилкой боровичок, произнес Тарайла. – Странно, что вы сами этого не понимаете. Без предисловия тут не обойтись. Поверьте, я никогда не был ни другом, ни врагом евреев. Шесть веков мы жили с ними вместе. – Он отправил ядреный боровик в рот и стал медленно и аппетитно его пережевывать. – Но русские и немцы нас навсегда с ними рассорили. И мира, я думаю, между нами уже никогда не будет.

В какую древность забрался, с неприязнью подумал Ломсаргис, глядя, как на холеных щеках племянника ходят желваки…

– Короче говоря, я не зверь, я не против евреев. Но сейчас, к сожалению, мы не хозяева своей судьбы, а только исполнители, которые должны выполнять чужие приказы и угождать тем, от кого зависим. Чего греха таить, частенько мы и приказов не ждем и опережаем самих хозяев.

– Но причем тут Элишева?

– А вы представьте на минутку, что будет, если вашу Эленуте

Рамашаускайте, усердную работницу, милое создание, пусть и трижды крещеную, кто-нибудь выследит и донесет куда следует. Например, мне, бургомистру Мишкине… Что, по-вашему, в таком случае я должен буду делать? Молчать, притворяться, что ничего не знаю, или тут же за ней и за вами с Пране послать на хутор своих людей? Видит Бог, мне не хочется быть вашим палачом. Хватит с меня и других грехов.

– Где же, по-твоему, выход? – Ломсаргис налил себе рюмку вне очереди и залпом выпил ее.

– На такой вопрос сразу и не ответишь. Попробую поговорить с ксендзом-настоятелем. У него большие связи в церковном мире. Его дядя – архиепископ Жемайтии Балтакис.

– А чем может помочь архиепископ Балтакис?

– Чем? Пристроить новообращенную Эленуте Рамашаускайте в какой-нибудь женский монастырь. Например, в Тельшяй к сестрам-казимириткам.

– Эленуте – в монастырь? К сестрам-казимириткам? – Ломсаргис придвинул к себе графинчик и налил доверху третью рюмку. Ему вдруг показалось, что Тарайла эту комбинацию с монастырем обдумал раньше и, может, завернул в Юодгиряй неспроста, а для того, чтобы проверить, оставили Ломсаргисы еврейку на хуторе или ее уже тут давно нет.

– Среди сестер-послушниц она будет в полной безопасности. И вам не надо будет прислушиваться к каждому скрипу и шороху. Как только получу от ксендза-настоятеля положительный ответ, я прикачу и сам отвезу ее в монастырь. А сейчас, как говорят наши благодетели, ауфвидерзеен… Дела, дела, будь они трижды прокляты.

Он поднялся из-за стола, поддел вилкой на прощание еще один боровичок, но тут, шаркая щлепанцами, в длинной ночной рубахе и халате из спальни выскользнула заспанная Пране.

– Тадукас, – плаксиво прошептала она, – а мне никто не сказал, что ты приехал…

– Тетушка! Родная! Как я рад, что снова вижу вас! Как я рад! – распушил перед ней хвост прекраснодушный племянник.

– Пока, Тадукас, ты меня еще видишь, но кто знает, что будет со мной завтра… – Пране осеклась и зашелестела халатом, который все время непослушно распахивался.

– Ну уж, ну уж! Все, тетушка, будет хорошо. – Тарайла подошел к ней и губами приложился к ее бескровным, изрезанным морщинами щекам.

– Уже уезжаешь?

– Уезжаю, уезжаю, – нараспев сказал племянник, будто собирался ее убаюкать. – Но скоро еще раз приеду и уж тогда пробуду у вас подольше…

– Смотри – не опоздай на мои похороны, – разочарованно пробормотала

Пране.

– Вы, тетушка, еще всех нас переживете. Вокруг такая тишь, такая благодать, только живи и радуйся. Сам бы тут охотно поселился, да служба не позволяет.

Ломсаргис не вмешивался в их разговор, но, когда Тарайла по-военному одернул пиджак и направился к двери, громко его окликнул:

– Погоди, погоди. Без гостинцев я тебя отсюда не выпущу. Дам в дорогу меду, грибочков и сыру. Я мигом, одна нога здесь, другая там. – И Чеславас сломя голову вылетел из горницы.

– Совсем сдурел.

– Гостинцев, тетушка, жалко? – Тадас подошел к висевшему над столом зеркалу и принялся начальственными пальцами, не привыкшими к обременительным нагрузкам, любовно разглаживать и нежить свои рыжие усики.

– Жизни жалко. Лучше бы я в старых девах осталась, чем до такого позора дожить.

– До какого позора?

– Вымолвить страшно. Он ждет моей смерти, чтобы жениться на этой еврейке. Да будет проклят тот день, когда мы ее тут приютили! – пожаловалась Пране, испуганно оглядываясь на дверь, не подслушивает ли их тот, кого она поносит.

– Не отчаивайтесь, тетушка. Все уладится. – Разомлевший от выпитого самогона Тарайла был настроен миролюбиво и, не скупясь на посулы, щедро раздаривал свою ни к чему не обязывающую доброту. – Мы эту

Эленуте куда-нибудь от Чеславаса увезем… В женский монастырь сдадим…

– В монастырь? – У Пране вдруг сверкнули притухшие от болезни глаза.

– Там, уж будьте уверены, никто на ней не женится, – сказал Тадас

Тарайла и раскатисто рассмеялся.

– Тадукас! – вскрикнула Пране и запахнула халат, из-под которого виднелась сморщенная матовая грудь…- Тебя сюда сам Господь Бог послал! – Она бросилась к племяннику, окольцевала руками его шею и, осыпая ее судорожными поцелуями, стала, как в бреду, приговаривать: – Увези ее, Христа ради, забери! Умоляю тебя! Увези!

И поскорей!

– Увезем. Можете не сомневаться. И не ради Христа, а ради нашего общего с вами блага… – не задумываясь, пообещал он и вышел во двор.

Во дворе у “Опель-Кадета” с большим усердием Чеславас аккуратно укладывал на заднее сиденье корзину со всеми дарами суровой здешней природы.

Тарайла открыл дверцу машины, сел за руль, помахал Ломсаргису из кабины кожаной водительской перчаткой, включил мотор, и юркий

“Опель-Кадет”, подпрыгивая на выбоинах, покатил к Черной пуще.

Проводив Тарайлу, Чеславас еще долго слонялся без дела по двору и мысленно возвращался к его неожиданному и странному предложению. Чем больше он пытался понять, что за этим предложением кроется, тем опасней оно ему казалось. Что если этот лис Тадас увезет Эленуте с хутора не в обитель к послушницам-казимириткам, а передаст своим подручным, которые миндальничать с ней не станут и с молчаливого согласия своего начальника погонят туда, куда сам Господь Бог боится заглядывать. Но, может, он, Чеславас, возводит напраслину на заботливого Праниного племянника? Может, Тарайла действует из самых лучших и чистых побуждений, может, он действительно намеревается связаться с почтенным архиепископом Балтакисом, чтобы с его пастырской помощью спрятать Эленуте от всех бед, а их, Ломсаргисов, да и самого себя, оградить от неприятностей, от грозящей кары за пособничество и укрывательство евреев? Он же им, своим единственным родственникам, не враг, ведь не припомнил же он ему оставленный в сороковом саквояж с запретным содержимым, который Чеславас не только не передал по адресу какому-то его соратнику-подпольщику Пятрасу, но и от страха перед Советами предусмотрительно утопил в заброшенном колодце.

Ломсаргиса мучили сомнения. Он примостился на лавку под захиревшей яблоней и вперил взгляд в необозримую небесную пашню, засеянную

Главным Сеятелем крупными и яркими звездами. Кроме Бога, на хуторе не с кем было посоветоваться, что делать – отпускать Эленуте или не отпускать. Но Всевышний, как и всегда, колебался и не тороптлся с ответом…

Ломсаргис ерзал на лавке; звезды сверху подмигивали ему, и от их подмигивания у него рябило в глазах и слегка кружилась голова. Он щурился и то и дело переводил взгляд с небес на несчастную яблоню, которую он собирался столько раз срубить, но всякий раз не решался занести над ней топор. А вдруг произойдет чудо и по весне на ее почерневших, безжизненных ветках снова набухнут почки и она снова покроется белым, целомудренным цветом, а птицы хором восславят ее возрождение? Грех, великий грех рубить топором скукожившуюся надежду, подумал Чеславас, и неожиданно от этой мысли воспрянул духом. Будь, что будет, но он не доверится Тадасу, ни за что не отпустит с ним Эленуте. Не отдаст. И да будет милостив Господь Бог и да одобрит Он его нелегкий и рискованный выбор.