Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск – Вильно – Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство, наконец-то, на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне, и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой

Данусенькой, семи лет отроду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – строгая мадемуазель

Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка

Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу северо-западного края – Вильно, куда из державного Санкт-Петербурга на гастроли приехал передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка

Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага – глотателя огня господина

Джузеппе Бертини.

Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго – маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновенье благополучно выдувал их из своей гортани, эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.

– Жаклин! – сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. – Il a vraiment cracher du feu et ne s’est meme pas bruler les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)

И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала

Данута-Гадасса, вставая с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами-акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником – глотателем огня.

Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и

Сметливому, все подвластно.

Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить – встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус – не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи-акробаты. Что тебе стоит, Господи?

– Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, – сказал

Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.

– Так звали мою воспитательницу-парижанку, – объяснила сыну

Данута-Гадасса. – Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой – вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки

Стефании и ее именитых гостей делать книксен. Вот так.

И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем ее именитым гостям.

– Красиво, – сказал Иаков.

– Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла.

И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придется забыть о том, что такое вообще жевать… -

Данута-Гадасса помолчала и, застегивая на плоской, высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: – Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет.

Чего доброго, придется отваривать на обед ботву…

– Да, только осенью поспеет, – сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.

– Все, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, – сказала

Данута-Гадасса. – Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. – Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: – Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, все же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас?

Сейчас, в войну, каждый день ни за что, ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлебку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгнием.

– Ничего не скажешь – светлое будущее ты нам нарисовала, – хмыкнул

Иаков.

– А что, разве не так? Разве я дегтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семена, единственного полуживого еврея в Мишкине? – Иаков не прерывал ее. Пусть хотя бы словами насытится.

Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе всегда было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. – Кстати, о Семене. В последнее время ты хоть подкармливал его? – поинтересовалась она. – Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же “Jude!” А евреям помогать “Streng verboten!” -

Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.

– Пытался. Но он к еде даже не притронулся. “Ешь, говорю я ему, ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют”. Семен и бровью не повел, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: “Деревья тоже ничего годами не едят, а, видишь, стоят, не падают…”

– Даже в покалеченном мозгу мысль иногда бриллиантом сверкнет, – сказала мать и вдруг, как с мостков на Немане, нырнула в затянутый тиной омут прошлого. Готовя себя каждый день к каким-нибудь новым потрясениям и утратам, Данута-Гадасса любила погружаться в воспоминания о чужих неутоленных страстях, столкновениях судеб и трагических развязках, о которых когда-то читала в занимательных польских книжках. Примеряя все испытания на себя, она лелеяла надежду на то, что если кто-нибудь когда-нибудь и вспомнит о ней, то только как о великомученице и страстотерпице, глупо и напрасно пожертвовавшей собой ради других.

– Вообще-то пора этого Семена привести на кладбище. Меньше хлопот будет, – попытался вернуть ее из прошлого Иаков. – Ведь он еле держится, харкает кровью – вся рубаха в пятнах… почти ослеп. Мы тут хоть по-человечески его похороним. На пригорке, рядом с отцом, положим. Могилы примиряют всех. Может, и они на том свете с Божьей помощью помирятся.

– А ты ему предлагал?

– Предлагал. И не раз. Он и слышать не хочет. Я его спрашиваю: “Как же ты этого Мессию узнаешь, если уже дальше носа не видишь, не можешь отличить, где человек, а где дикий кабан?” А он: “Мессия меня сам узнает. Всех ждущих он знает в лицо и никого ни с кем не спутает…”

– С безумца какой спрос? Когда ему станет совсем невмоготу, он сам сюда придет – к отцу, как в писании блудный сын. А вот что с нами, нормальными, будет? Об этом ты подумал?

– Сколько ни думай, ничего путного не придумаешь. Разве что мне самому вместо Семена встать на развилке, – грустно усмехнулся он.

– А почему бы и нет? – включилась в игру Данута-Гадасса. – Встанешь под осиной, покроешь, как он, лопухами голову, приучишь какую-нибудь птаху садиться на плечо и будешь ждать того же Мессию. Или кого-нибудь другого – святого Франциска, например, покровителя всех немощных и бедных. А чтобы ты не слишком скучал на развилке, я поблизости от тебя в можжевельнике устроюсь, хворосту насобираю, чтобы в холода греться, а летом из даров леса что-нибудь в котелке варить. В базарные дни буду выходить на проселок и подстерегать какого-нибудь сердобольного мужичка. Подстерегу и пожалуюсь на долю горькую, слезу пущу, в этом деле я большая мастерица, он сжалится, крикнет своей кобылке “Тпру!”, слезет с облучка и ради Христа

Спасителя и его непорочной мамочки Марии подкинет нам парочку яиц, кучку огурчиков и помидорчиков, колечко колбасы и сырок с тмином.

– От твоих планов голова кругом…

– А что, скажи, остается делать? Только и строить планы. Жаль только, что ты их сразу же в щепы разносишь и объявляешь несусветной глупостью. А мне, скажу тебе откровенно, глупость очень и очень по душе. Она помогает жить, особенно тогда, когда жить не хочется.

Глупость – двоюродная сестра надежды. Недаром тетушка Стефания говорила, что ум для женщины вреден, он только старит ее, а глупость молодит. Вот я и стараюсь за счет своей несусветной глупости все больше и больше молодеть. И ведь вправду я молодею?

– Да, – сказал Иаков, не понимая, куда она клонит…

– Вчера обошла все кладбище. Одну могилу за другой… – Данута-Гадасса глянула на него залитыми невысыхающей печалью глазами, чтобы убедиться, не позевывает ли он от скуки. – И знаешь, что мне мертвые сказали?

– Что сказали? – отозвалось в избе слабым эхом.

Иаков знал, что от нестерпимого одиночества у нее выработалась привычка общаться с мертвыми, как с живыми, а с живыми, как с покойниками, получившими от смерти увольнительную и пребывающими в

Мишкине только на короткой побывке. Кроме мертвых, ее собеседниками становились то коза, то вороны, то полевые мыши, то цветы или пчелы.

Все они ценили ее за незлобивость и бескорыстие, за ежедневную защиту, никогда ей не перечили, прощали гневливость и одобряли все ее причуды.

– Они сказали мне спасибо.

– Я за тебя рад, – подстроился под ее тон Иаков. Когда есть нечего, можно и разговорами заморить червячка, и время скоротать. Куда хуже

– молчать. На кладбище и без того в избытке тишины и скверного молчания.

– И тебе спасибо сказали.

– По правде говоря, благодарность с того света за свою работу я получаю впервые…

– А ты не ерничай и надо мной не насмехайся. Мертвых надо только уметь слушать. Кто их слышит, того и они слышат.

– Это все, что ты от них услышала? Больше твои советчики тебе ничего не поведали?

– Все в один голос сказали: “Уходите! Уходите отсюда. И поскорей. Мы тут уж как-нибудь без вас обойдемся!”

– И куда же нам советуют убраться?

Данута-Гадасса не обиделась на сына – чего, мол, от бирюка хотеть, ведь в детстве у него не было такой утонченной воспитательницы, как мадемуазель Жаклин с ее старомодными манерами и наставлениями, – и спокойно ответила:

– Мертвые не знают, куда живым надо уходить, но они знают, откуда им уходить надо. Если бы ты раньше меня послушался, то знаешь, сынок, где бы мы сейчас с тобой были?

– Где, где? – не удержался от насмешки Иаков. – В спокойной золотоносной Америке? Или во Франции у твоей мадемуазель Жаклин?

Данута-Гадасса не была сильна в географии. Кроме Сморгони, Гомеля,

Слуцка, Вильно и еврейских местечек, рассыпанных по черте оседлости, по которой они с Эзрой до самой его смерти мотались с переведенными с французского романтическими мелодрамами и душещипательными романсами, других мало-мальски знакомых и безопасных мест для нее на свете не существовало.

– Мы сейчас были бы где-нибудь в России. Хотя русские и сумасброды, и кутилы, а во хмелю и вовсе могут без всякой на то причины морду расквасить, они, кроме немцев, никого не убивают. Евреев, по-моему, они точно не трогают. Кормится же как-то наш лейтенантик Арончик в

Москве, свободно по улицам разгуливает, красоты фотографирует, и, слава Богу, там ему ничего не грозит. С Божьей помощью мы бы добрались до него, и он уж своему брату и матери помог бы рядышком обжиться.

– Немцы с такой скоростью наступают, что через полгода и до Москвы дойдут.

– Ты только на Арончика беды не накликай, – сказала она и вдруг сделала резкий разворот: – Ругаю тебя за то, что не хочешь отсюда никуда уходить, а, если говорить по совести, совсем упустила из виду главную причину.

– И что это за причина?

– Еще неизвестно, как бы я себя повела, может, поступила бы точь-в-точь, как ты. Ведь нет большего счастья, чем жить и умереть на своем месте.

– Я так и не понял: как бы ты поступила? – спросил Иаков, который зачастую не мог докопаться до смысла ее присловий и афоризмов, почерпнутых Бог весть в каких мелодрамах и трагедиях, и надеялся услышать от нее не только о великом счастье умереть на своем месте, но и о чем-то более конкретном.

– Я тоже никуда бы отсюда не уходила. Позорно, спасая себя, бросать тех, кого любишь. Еще царь Соломон тысячу лет тому назад изрек: любовь сильней смерти. Даже неразделенная. И я с ним полностью согласна. – Данута-Гадасса всей грудью набрала в легкие в воздух, но не тот, что смешивался в кладбищенской избе со стойким запахом тлена и плесени, а тот, от которого вдруг живительным, бодрящим ветерком в лицо и в сердце повеяло воспоминанием о первой, запретной любви к красавцу и бродяге Эзре, залетевшему в Сморгонь словно с другой планеты и выманившему ее из родового гнезда. – Я понимаю, почему ты отказываешься покидать Литву, я знаю, кто тебя к ней цепями приковывает. Не дед Эфраим, не я, твоя родная мать, не внук мой – первенец твоего брата Арона, не успевший сделать ни одного самостоятельного шага по земле, и не мертвые, которым ты столько лет подряд стелил их последнюю постель, а она… только она…

– Кто? – спросил Иаков, стараясь скрыть от матери немужское подрагивание губ, хотя и не сомневался, кого мать через мгновенье назовет.

– Элишева! – выпалила Данута-Гадасса. – Ты можешь уйти только с ней.

Только с ней.

– Но я с ней, мама, уже попрощался, – растрогавшись, сказал Иаков. -

Навсегда.

– Попрощался! – передразнила она его. – С любовью, как и с сердцем в груди, можно, дурачок, проститься только одним способом – умерев.

Ведь ты ее любишь? Ну чего ты в свои сорок с лишним лет вдруг зарделся, как девица? Ведь ты любишь ее?

Ответить он не успел. За окнами избы неожиданно затарахтела телега, и в голове у наученного горьким опытом Иакова вдруг мелькнуло, что на кладбище за надгробными камнями снова нагрянули мародеры. Не теряя ни минуты, он бросился за своей чешской винтовкой, которая, как метла, торчала в сенях. Вслед за ним с криками “Стреляй первый, иначе они тебя убьют! Первый стреляй!” во двор выбежала босоногая, непричесанная Данута-Гадасса. Когда телега вплотную приблизилась к выкрошенной кирпичной ограде кладбища, она разглядела лохматую гриву лошади и возницу, который лениво пощелкивал в воздухе кнутом, как будто возвещал о своем приезде.

– Ломсаргис, – тихо сказал Иаков и передал винтовку матери.

– Мне-то она зачем? – вскинула та брови. – Ты решил, что в таком виде я ему больше понравлюсь?

– А ты отнеси ее, пожалуйста, в избу и заодно переоденься. Что-то, видно, нехорошее случилось, раз Ломсаргис по дороге на базар свернул к нам кладбище. Не с Элишевой ли?

– Ну ты сразу – с Элишевой, с Элишевой, – сказала Данута-Гадасса, прижав винтовку к боку. – Что с ней может случиться? Счастливица!

Живет себе на хуторе, как у Христа за пазухой. Ни немцев, ни русских, ни этих, с белыми повязками. Коровы, свиньи, куры… Рай, настоящий рай. А может, он за тобой приехал?

– За мной?

– Может, станет тебя в батраки звать. Ведь скоро страда. Что если я наберусь храбрости и замолвлю за тебя словечко? Когда-то мужчины ни в чем мне не отказывали. Я им, наглецам, отказывала, а они – никогда!

– Не смей. Только унизишься и ничего не добьешься.

– Это же не милостыню просить. Просить работы никогда не стыдно.

– Нет! И еще раз нет.

Данута-Гадасса покосилась на застывшую у ограды телегу, на

Ломсаргиса, поправляющего сбрую и, приглаживая на ходу растрепанные волосы, вооруженная и разочарованная засеменила в избу.

Намотав на грядки вожжи, Чеславас цепким взглядом первопроходца окинул раскиданные на пригорках и в низине неброские надгробья с причудливыми письменами и выцветшими шестиконечными звездами и медленно направился к нахохлившейся, как наседка, избе.

– На еврейском кладбище я первый раз, – сказал Ломсаргис и протянул

Иакову тяжелую, как лемех, руку. – А ведь на нем столько моих покупателей лежит. Тут, между прочим, покоится жена мастера Гедалье, мать Элишевы. Прошу прощения, имя выскочило у меня из головы.

– Пнина, – подсказал Иаков и пожал протянутую руку.

– Пнина, Пнина, – энергично подхватил Ломсаргис, подчеркивая свою близость к дому Банквечеров. – Она всегда у меня покупала молодую картошку, капусту, мед, ягоды на варенье. Очень любила торговаться, сражалась за каждый цент. До войны главный доход мне всегда приносили евреи.

– Может быть, – равнодушно сказал могильщик, не переставая думать об

Элишеве.

– Хорошее было время. Приедешь, бывало, на базар с полной телегой, а возвращаешься на хутор порожняком, – пробубнил Ломсаргис.

Его деловитость и спокойствие показались Иакову какими-то неестественными и нарочитыми.

– С Элишевой ты давно встречался? – спросил Чеславас, враз забыв про покойных покупателей картошки, капусты, меда и клубники на варенье.

– Давно. Последний раз – у вас, в Юодгиряе.

– С тех пор она сюда не заглядывала?

– Больше я ее не видел.

Ему не терпелось спросить у Ломсаргиса, почему тот ищет Элишеву именно тут, на кладбище. Неужели она ушла с хутора, не предупредив своего благодетеля? Но Иаков решил не спрашивать, боясь услышать в ответ что-то недоброе.

– Странно, – только и вымолвил Ломсаргис.

Во дворе появилась запыхавшаяся Данута-Гадасса в своей любимой шляпе с перьями, в длинной, перепоясанной облезлым ремешком юбке, в ботинках.

– Мама, понас Ломсаргис спрашивает: в мое отсутствие Элишева

Банквечер сюда не заглядывала?

– Нет. Никто сюда ни в твое отсутствие, ни в мое присутствие не заглядывал. – О мародерах она умолчала. – Сами подумайте, господин хороший, кто сейчас сюда заглянет? Жили мы тут, жили и дожили до того, что нас стороной обходят и жизнь, и смерть.

– А я почему-то был уверен, что Элишева у вас, – промолвил Ломсаргис и снова оглянулся вокруг, словно не верил, что они говорят ему правду.

– С ней что-то случилось? – наконец выдавил Иаков, не глядя ему в глаза.

– Не знаю. Я знаю столько же, сколько и вы, но надеюсь, что скоро она снова будет с нами. По-моему, мы на хуторе ее не обижали.

Относились как к родной дочери.

Он замолк, как бы ожидая от них подтверждения своей правоты и поддержки.

Но угрюмый Иаков и принаряженная для успешных переговоров

Данута-Гадасса, казалось, растеряли все свои слова.

– Однажды она уже пыталась бежать с хутора в Мишкине, к родителям.

Тогда мы снарядили погоню, и Эленуте удалось вернуть. Я не стал объяснять ей, что ее близких там, к сожалению, уже нет и никогда не будет, подсадил в седло и прискакал с ней назад, в Юодгиряй.

Рассказ давался ему с трудом. После каждого предложения он делал коротенькую передышку, шмыгал крупным, мясистым носом, оглядывался на телегу, на дремавшую лошадь и скомканным носовым платком вытирал со лба пот.

– На этот раз Элишева перехитрила нас – меня и Рекса. Иаков с ним знаком.

– Знаком, – сказал Иаков. – Свирепый пес.

– Свирепый-то свирепый, но проспал, негодяй… Я утром проснулся, вышел по обыкновению прогуляться по двору, а в хлеву – ор, коровы не доены, мычат, как будто их режут, на цепи обманутый пес мечется. Ищу

Элишеву там, ищу сям, зову по имени. Никакого отклика. – Чеславас спрятал платок, порылся в глубоком, как нора, кармане, извлек оттуда старый сатиновый кисет, скрутил козью ножку и закурил. – Весь день до самых сумерек мы с Рексом рыскали по зарослям и просекам Черной пущи, и все напрасно. Просто ума не приложу, куда одна среди ночи она могла уйти.

– Домой, – вдруг произнесла притихшая Данута-Гадасса и надвинула на глаза свою шляпу с перьями, чтобы скрыть невольно навернувшиеся слезы.

– Домой?! – задохнулся Ломсаргис. – Вы предполагаете, что без документов, невзирая ни на что, Эленуте решила отправиться домой?

– Да. И это понятно – можно спастись от немцев, но от себя спастись нельзя.

– Что понятно? – понизив до шепота голос, спросил ошеломленный Чеславас.

– Когда человека гонит тоска или вина перед теми, кому он обязан жизнью и кого он любит, ему нипочем никакие опасности и ни в каких документах он не нуждается.

– Но тех, кого Элишева любила, там, в том доме на Рыбацкой улице, как вам, известно, уже нет. Там сейчас обосновался новый человек.

Полицейский – бывший подмастерье господина Банквечера.

– Ну и что с того, что обосновался? Разве иногда на родной порог не приходят как на разоренную могилу? Чтобы поклониться руинам, постоять молча, нареветься.

– Это, увы, так, – согласился Чеславас, пораженный ее убежденностью. – Я еду на базар, но первым делом заскочу на

Рыбацкую. Дай Бог, чтобы все наши дурные предчувствия не оправдались и чтобы я ее там нашел.

– Мы все просим Бога, но вся беда в том, что Божий престол доверху завален непронумерованными просьбами. Кто знает, когда очередь до нашего прошения дойдет.

– Я мог бы, конечно, обратиться в полицию, там у меня знакомые, но… – Он вдруг закашлялся и, обжигая пальцы, быстро потушил козью ножку. – Но, сами понимаете, когда эти господа ее найдут, живой она уже никуда не вернется. Если вы что-то узнаете первыми, дайте, пожалуйста, знать. В долгу не останусь.

– Главное – найти ее, – промолвила Данута-Гадасса. – А там уж как-нибудь сочтемся. И, ради Бога, извините за такое гостеприимство.

Кроме чая без рафинада и печали, ничем попотчевать не можем.

– Не извиняйтесь. Я тут сам вам кое-что привез. Ведь мы за сенокос до сих пор с вашим сыном не рассчитались. Только по рюмочке клюкнули. – Его заросшее щетиной лицо просквозила мимолетная улыбка. – Подгоню к избе телегу, и выбирайте из всего, что я везу на продажу, самое нужное. Несите корзину!

Данута-Гадасса от неожиданности застыла посреди двора, словно ее ноги приросли к утоптанному чужими горестями и политому слезами щебню.

– Я мигом! – сломавшись, отрапортовала она и бросилась к избе, оставив в заложниках оторопевшего Иакова.

– Можете и мешочек для ржаной муки прихватить. Хлеб испечете! – крикнул Чеславас и двинулся к кладбищенской ограде.

Почуяв близость хозяина, лошадь широко раздула ноздри, застенчиво и благодарно заржала. Ломсаргис потрепал ее по холке, по-братски ткнулся лицом в ее нагретую утренним солнцем морду, взял под уздцы и медленно повел за собой.

Когда телега подкатила к избе, Данута-Гадасса была уже наготове – стояла с большой плетеной корзиной и холщовой торбой в руке и ждала, когда задолжавший Иакову за сенокос Ломсаргис разрешит ей взяться за дело.

– Корзина хорошая и торба вместительная, – похвалил ее Ломсаргис.

Данута-Гадасса медлила, стояла возле телеги и, виновато поглядывая на Иакова, не смела прикоснуться к чужому добру.

– Начинайте, не обращайте на меня внимания, – сказал Ломсаргис. -

Представьте себе, что вы сейчас не на кладбище, а в Мишкине, на базаре, что вы – обыкновенные покупатели, которые обошли десятки возов и наконец остановились у моей телеги. Остановились и выбрали то, что вам нужно, сложили в корзину и за все заплатили честно заработанными деньгами. Поймите, это не подаяние. Я возвращаю вам свой долг. Если Господь Бог – не выдумка несчастливцев и Он впрямь все видит и слышит, то вознаградит меня и вас доброй вестью.

– Аминь, – сказала Данута-Гадасса.

– Аминь, – пробормотал Иаков.

– Ну чего стоите? Набирайте! – подхлестнул их Ломсаргис. – Я хотел бы еще со своими товарами на базар успеть.

Но, как ни торопил их Чеславас, в тот день попасть на мишкинский базар и продать свои товары ему суждено не было. Не успела

Данута-Гадасса развязать припорошенный сеном мешок и бросить в плетенку первые картофелины, как за воротами кладбища она заметила знакомую фигуру.

– Снова этот тип явился! – вскрикнула она. – Видно, за тобой.

– Не паникуй. На охоту эти мерзавцы поодиночке не ходят. Всегда сворой, – успокоил ее Иаков.

– Да это ж подмастерье Гедалье Банквечера! – воскликнул Ломсаргис. -

Если Элишева на самом деле приходила к себе домой, то он что-то про нее наверняка знает…

Когда Томкус вошел в ворота и его уже можно было разглядеть получше,

Данута-Гадассса с облегчением вздохнула и сказала:

– Слава богу, без обреза…

– Здравствуйте, – промолвил Юозас, обращаясь скорее к Ломсаргису, чем к Иакову и Дануте-Гадассе, поставившей на землю корзину, чтобы при первой же надобности вцепиться ему в горло. Она не забыла, как в первые дни войны он шнырял по кладбищу, приглядывался к надгробным камням, которыми грозился вымостить все улицы Мишкине, и, пьяненький, уверял, что ни евреев, ни еврейского Бога в Мишкине больше не будет.

Нет, подумала она, Господь Бог – еврейский или христианский – не пришлет с ним на кладбище благой вести – ни о Гедалье Банквечере, ни о его дочерях Рейзл и Элишеве, ни о ком другом. Он может быть только вестником беды.

– И с чем к нам мостильщик пожаловал? – грубо спросила у него

Данута-Гадасса.

– Сейчас, сейчас… Дайте отдышаться, – сказал Томкус, который выглядел так, как будто по ошибке забрел на кладбище после длительного запоя, – глаза налитые, хотя водкой от него и не пахло, картуз небрежно сдвинут на нестриженый затылок, фланелевая рубаха нараспашку, волосатая грудь напоказ, хромовые офицерские сапоги, снятые, видно, с какого-нибудь красного командира, заляпаны не то илом, не то мокрой глиной. – Извините, что так рано вас потревожил.

Всю ночь глаз не сомкнул.

– Зачем ты все это нам рассказываешь? – ощетинилась

Данута-Гадасса. – Лег бы под орешиной и выспался бы.

– Дело серьезное. Выслушайте меня до конца. Позапрошлой ночью я ночевал не на Рыбацкой, а у матери на Кленовой… Кто у нас бывал, тот знает: окна наши прямо на реку выходят… До нее от нас рукой подать.

– А короче ты, любезный, можешь? – перебил его Иаков. – Господин

Ломсаргис спешит на базар.

– Господин Ломсаргис? Очень приятно, очень приятно! – Томкус старался совладать с волнением. – Видит Бог, я советовал вашей работнице вернуться на хутор… даже проводил до Зеленой рощи… Она обещала подумать и вернуться.

– Элишева? – дрогнул Чеславас.

– Так точно. А утром, вернее сказать, на рассвете, когда я, как обычно, спустился к Щучьей заводи, чтобы искупаться, я ее увидел…

Юозас замолк и облизал пересохшие губы…

– Она лежала на берегу в одежде, в той, в какой приходила на

Рыбацкую, и ее всю омывало волнами… ноги… лицо… глаза… то набегут на нее, то откатят… а она лежит и не шевелится… Я подбежал к ней и… заплакал…

Томкус понурил голову.

– Господи, Господи! – вдруг заголосила Данута-Гадасса. – Куда же Ты, если не ослеп, смотришь? Я, старуха, каждый день ворчу на Тебя, молю о смерти, и хоть бы хны – живу, развалина, а она, молодая, безгрешная, лежит на берегу и не чувствует, как ее омывает теплыми, летними волнами. Господи!

– Где она сейчас? – по-крестьянски сухо и сурово осведомился Ломсаргис.

– Мы с мамой перенесли несчастную в сарайчик, накрыли одеялом и заперли дверь на ключ, чтобы никто не зашел. Сперва я хотел сообщить господину Тарайле, он сейчас и бургомистр, и начальник полиции, а потом передумал – решил отправиться сюда, к вам. Все-таки родичи, и тут без всяких допросов и опознаний обойдется, тут похоронят ее по-человечески, а не зароют как попало на какой-нибудь мусорной свалке.

– Это тебе на том свете зачтется, а сейчас помоги выгрузить телегу, – сказал Томкусу Чеславас. – Поедем с тобой на Кленовую и привезем Элишеву. – Он проглотил застрявший в горле комок и, словно сквозь стекло, обратился к могильщику: – Ты, Иаков, сбегай к колодцу, принеси парочку ведер воды – надо напоить лошадь. А пока мы с господином Томкусом… я, кажется, не ошибся…

– Томкус я, Томкус, – с какой-то натужной признательностью отозвался

Юозас.

– Пока мы будем в пути, вы тут, как положено по вашему чину, все приготовьте.

– По чину, понас Ломсаргис, не получится. Чтобы совершить погребение, требуется десять мужчин старше тринадцати лет… И обязательно евреев, – объяснил могильщик.

– Ничего не поделаешь. Придется нам, господа, на время погребения стать евреями. По возрасту мы все, по-моему, вполне подходим. Ты,

Иаков, станешь за четверых, а я и господин подмастерье… – Ломсаргису почему-то очень не хотелось называть нового жильца, самовольно вселившегося в дом Банквечера, ни по имени, ни по фамилии, – мы будем за шестерых недостающих. Он за троих, и я за троих.

– На время погребения можно и вороной стать, – попытался пошутить

Томкус и вдруг похвастался: – Я даже знаю несколько слов еврейской молитвы: “Барух ата, адонай, Мелех хаолям”… “Да будет благословенно имя Господа, Владыки мира”.

Дождавшись водоноса с полными ведрами, Чеславас напоил лошадь и вместе с ним и Томкусом принялся выгружать из телеги все свои товары.

Данута-Гадасса со стороны внимательно наблюдала за выгрузкой и изредка дружелюбно обменивалась печальными взглядами со смирной, понятливой лошадью, которая несуетно и нежадно окунала свою морду в ведро с колодезной водой.

Томкус и Иаков спешно выгружали из телеги товары, а Ломсаргис подхватывал их и аккуратно расставлял на земле, как на полке, в один ряд.

Работа спорилась. Грузчики старались перещеголять друг друга в сноровке, и грузный, широкоплечий Чеславас едва поспевал за ними.

А Данута-Гадасса по-прежнему прижимала к груди плетенку с несколькими перекатывающимися по дну картофелинами, смотрела на эту дружную мужскую артель и, вытирая слезящиеся глаза рукавом своего выходного, изъеденного молью платья, безмолвно и неистово совестила всесильного Господа Бога, который карает не тех, кто заслуживает кары, а тех, кто достоин Его любви, защиты и снисхождения.

Когда Чеславас забрался на облучок, а Томкус устроился сзади на разворошенном сене, Данута-Гадасса поставила на землю в выстроенный

Ломсаргисом ряд корзину с даровыми картофелинами, подошла к Иакову и тихо сказала:

– Оказывается, сынок, не один ты ее любил. И он тоже. Может, даже сильней, чем ты. Потому, видно, и рисковал. – И она показала в ту сторону, в которую рысью под понукания хозяина бежала лошадь.

– Ее все любили. Все. Даже куры, даже коровы в хлеву, даже свиньи…

Ведь и ты, мама, ее любила.

– Любила, хотя когда-то и называла козявкой… И Рейзл я любила… Я всегда хотела иметь дочерей. Не могильщиков, не полицейских, не солдат, которые убивают и которых убивают. Но Бог взял и распорядился по-другому, – промолвила Данута-Гадасса, стараясь затолкать липнущую к голосовым связкам боль. – Я думаю, теперь тебя тут уже никто не держит, – мертвую в невесты не берут. Попрощаемся с

Элишевой, с нашей Шевочкой, и уйдем отсюда. Неважно, куда – хоть в

Россию, хоть в Америку, хоть в Палестину, хоть к черту на кулички. В мире сейчас нет такого уголка, где могут жить нормальные люди. Важна не конечная остановка, важна дорога.

– Но ты же сама совсем недавно говорила, что нет ничего лучше, чем жить и умереть на своем месте, – спокойно сказал Иаков, привыкший к частой переменчивости ее взглядов и намерений.

– Ну и что, что говорила? Своим местом Литва была для Элишевы, для твоего деда и твоего отца. Но не для нас – мы с тобой не тут родились, – не растерявшись, отпарировала она его выпад. – Уйдем отсюда, Иаков! Ну что ты молчишь? Знай, если ты после того, что случилось, не уйдешь со мной, я уйду одна.

– Уйдем, уйдем!..

– Правда? Я не ослышалась. Ты сказал: “уйдем”? Не для того, чтобы меня успокоить?

– Не для того, мама.

– Если Семен не свалится, мы и его с собой возьмем… Сначала приведем его сюда, затопим баньку, он, видно, век не парился, накормим чем

Ломсаргис послал и скажем, что Мессия первым делом придет к мертвым, чтобы воскресить их. Поэтому лучше подкарауливать его не на развилке, а на кладбище…

– Ага, – сказал Иаков. – Поэтому лучше подкарауливать его не на развилке, а на кладбище…

Дануте-Гадассе нравилось, когда с ней соглашались беспрекословно, а не высокомерным молчанием или пренебрежительным кивком.

– А если, не дай Бог, свалится, то проводим его к отцу и возьмем только козу. Не оставлять же ее после стольких лет верной службы на съедение оголодавшим волкам.

– Не оставлять же ее…

– Какой ты у меня хороший! Дай я тебя расцелую… Ведь, кроме меня, тебя ни одна женщина в жизни не целовала. Ты сорок лет прожил на свете и до сих пор не знаешь, что за наслаждение прикоснуться к губам той, которую любишь, вдыхать запах ее волос и ощущать трепет ее тела. Ты чистый, ты самый лучший. Но поклянись, что не передумаешь, не обманешь.

– Не передумаю и не обману, – сказал он, но клясться не стал. Евреи, как учил дед Эфраим, Богом не клянутся.

– Я умру, если ты передумаешь, – повторила Данута-Гадасса и, обессилев, как уставшая в полете птица, села на землю, касаясь рукавом своего выходного, изъеденного молью платья козьих орешков, которыми был усыпан неметеный кладбищенский двор.

– Тебе плохо? – встревожился Иаков.

– Сердце немножко шалит, – призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку. – Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила – тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим – кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.

– Пойди, мама, приляг. – Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет ее мамой, а не Данутой-Гадассой. – Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть ее в простынь. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснется. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на

Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошел за лопатой…

Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра

Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким кленом упокоится и ее старшая дочь.

Никогда еще он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.

Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клена и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налета мародеров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.

Пичуга звонко заливалась, все время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся ее вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась желтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться.

Может, Господу было угодно, чтобы в нее, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу и кается, что такое с собой натворила…

Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.

Телега из Мишкине задерживалась и, пытаясь совладать с тревогой,

Иаков принялся собирать опавшие листья и срывать растущие в просветах между памятниками ромашки, одуванчики, колокольчики, васильки, чтобы против всех правил и обычаев выстелить ими вырытую могилу.

Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжег в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.

– Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я ее раздену, накрою, ты же, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть

Шевочку, а потом вы вдвоем с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, – сказала

Данута-Гадасса. – А теперь накрой меня чем-нибудь. Что-то меня знобит, – сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой черный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно, не считая их Божьими тварями.

Иаков накрыл ее ватным одеялом и проворчал:

– Смотри, не расхворайся – без тебя я как без рук.

– На похоронах я всегда себя чувствую скверно, – ответила

Данута-Гадасса. – Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника – и нас с тобой.

– И нас с тобой? – вытаращил он на нее глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?

– А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего ее от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал ее на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? – Она приподнялась на топчане и прохрипела: – Это,

Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.

– Кажется, едут.

– А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, – пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.

Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:

– Приехали!

– Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, – засуетилась Данута-Гадасса. – И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и

Арона разыскивал.

Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным

Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.

– Долгонько, однако же, ехали, – укорил Ломсаргиса Иаков. -

Что-нибудь приключилось?

– Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надежнее, – оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. – Ведь за тайную перевозку еврея, даже мертвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. – Он поскреб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: – А ты чего не слазишь?

Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.

– Куда теперь? – спросил Ломсаргис.

– Туда. – Иаков показал рукой на деревянную погребальную пристройку, где покойникам оказывали последние земные услуги.

Чеславас и Томкус быстро сгребли в кучу сено и ненужное барахло, отвалили грядку, засунули ручищи под спину Элишевы, одетую в промокшее до нитки платье, приподняли ее над возом и с какой-то покаянной торжественностью понесли туда, куда велел им Иаков.

Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.

– Поставь чугун на стол, – сказала сыну Данута-Гадасса. – И оставь меня с ней наедине.

– Посмотри, мама, – волосы у Элишевы еще живые, – вдруг промолвил

Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.

– Что ты делаешь?! – закричала Данута-Гадасса. – Уходи!

Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.

Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.

– Базар давно кончился, – пробасил Чеславас. – Мне в Мишкине делать нечего – подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряе, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.

– Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, – бросил

Томкус.

– А я тебе фуражку Арона принес, – сказал Иаков. – Нельзя стоять перед мертвыми с непокрытой головой.

– А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, царствие ей небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а может, и во всей Литве не было. – Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое – вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплелся к проселку.

Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная

Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…

– Все готово, – сообщила она Иакову, развесив на солнцепеке платье и водрузив туфли на колышки плетня. – Выносите!

Иаков в потертой ермолке и Ломсаргис в старом картузе старика

Эфраима бережно вынесли из пристройки Элишеву, донесли утопленницу до последнего пристанища и под рыдание Дануты-Гадассы опустили в яму.

Когда Иаков засыпал могилу, он начал тихо бормотать заупокойную молитву – кадиш:

– Йитгадаль вэйиткадаш шмэй раба… (Да возвысится и святится имя твое…)

Чуть поодаль от него под сосной по-литовски отрешенно творил свою молитву Ломсаргис:

– Амжина рамибе, Виешпате, дуок… (Даруй, Господи, вечный покой…)

Мольба пересекалась, сливалась воедино, и у Дануты-Гадассы холодела спина от этого похожего на заклинание, дружного и ревностного бормотанья.

В синем, без единой помарки небе им внимали оба Бога, исстари спорящие друг с другом из-за своего величия, и каждый из них по-отцовски обещал, что примет Элишеву Банквечер – Эленуте

Рамашаускайте в свои объятья и воздаст сторицей за то, что ей не было воздано на земле.

Только Данута-Гадасса не молилась, а продолжала рыдать взахлеб, ибо верила, что в отличие от слов, которые можно найти в псалтыре и в молитвеннике, в драмах и трагедиях, настоящие слезы ни у кого взаймы не возьмешь. Они всегда свои.

Нарушая святость молитвы, во дворе протяжно заржала лошадь, и

Ломсаргис заторопился с кладбища.

Подойдя к телеге, он несколько раз похлопал свою вороную по крупу, лоснившемуся в лучах полуденного солнца, снял помятый картуз, протянул его Иакову и сказал:

– Мне пора. Товары оставляю вам. Варите, жарьте, пеките и ешьте на здоровье. – Он подтянул подпругу, забрался на облучок, взялся за кнут и добавил: – По пути с базара или на базар постараюсь иногда навещать вас… и Эленуте…

– Спасибо, – сказала Данута-Гадасса.

– Не за что.

– Хоть вы будете иногда за ее могилой присматривать.

– А вы что – не будете?

– Мы тут за могилами присматривали десятки лет, но скоро с Божьей помощью собираемся покинуть кладбище. Уйдем отсюда. Евреев нет, умирать некому…

– Куда уйдете? – спросил Ломсаргис.

– Мама! Господин Ломсаргис спешит домой… Ты в другой раз расскажешь ему о своих планах, – вмешался в разговор Иаков, смекнув, куда она клонит.

– Иакова зовут в Скаруляй, в батраки. – Данута-Гадасса боднула головой воздух в сторону сына. – Условия хорошие… Сенокосные луга, пасека, пруд с карпами… конюшня с породистыми лошадьми. Куры, гуси…

– Что ж, раз решили уйти, остается только пожелать вам удачи, – промолвил Ломсаргис.

Данута-Гадасса ждала от него других слов – человек взял бы и просто сказал: перебирайтесь ко мне – и все дела.

Но Ломсаргис не клюнул на ее наживку.

– А как же Эленуте? Неужели от Эленуте и следа не останется?

– От всего кладбища следа не останется. Камни уже растаскивают, – сказала она. – Кому пожалуешься, кому сообщишь, если сам Господь

Бог – Главный полицейский – не может навести на свете порядок. – На сей раз Данута-Гадасса боднула головой небо. – Теперь повсюду хозяйничает его величество Сатана, у которого ба-а-а-аль-шая паства и который расплачивается с ней не священными заповедями, а наличными денежками.

– До свидания, – сказал Чеславас, вспомнив про бедную Пране, и дернул вожжи. Лошадь радостно зафыркала, и телега покатила со двора.

– Ну что ты наплела ему про Скаруляй, про луга, пасеку, карпов? – упрекнул ее Иаков. – Это ж неправда.

– А что, по-твоему, правда? – взвилась мать. – Немцы? Их подкаблучники? Голод? Рвы в Зеленой роще? Старость? Ненавижу правду!

От нее кровью и тленом разит!

– Ты устала. Тебе надо полежать, поспать. Снесу в избу все, что оставил Ломсаргис, и заварю тебе валерьяновый корень.

– Мне бы сейчас не твоей валерьянки, а мышьяку… Один раз, незадолго до твоего рождения, я уже пыталась так в корчме успокоиться, но чертов корчмарь подменил мышьяк каким-то усыпляющим сиропом…

– Ты зря так волнуешься… Поставим Элишеве скромный памятник…

– Памятник? Элишеве? Ты с ума сошел! Кому теперь, кроме мародеров, нужны новые памятники на еврейском кладбище, когда они ломами старые крушат?

Данута-Гадасса не стала допытываться у него, где он добудет и как доставит сюда надгробный камень, – не взвалит же на плечи и не понесет. Бессмысленно было ему доказывать, что самые прочные памятники – не из гранита, не из мрамора, не из полевого валуна, а те, что строятся в сердце и дыханием живых из рода в род передаются по наследству. Она знала, что он все равно сделает по-своему.

– Я чувствую, что мне придется уйти отсюда одной…

– Уйдем вместе, – в который раз повторил он. – А пока пойди – полежи. Может, соснешь часочек. А я сварю супчик, налью по чарочке вишневой настойки, и мы выпьем за помин души Элишевы. А пока ты будешь отдыхать, сбегаю на развилку и покормлю Семена.

– Хорошо, – сказала Данута-Гадасса и побрела к избе.

На прежнем месте Иаков Семена не нашел. Поставив плетенку с провизией на обочину, могильщик углубился в молодой, пахучий сосняк, сложил лодочкой руки и что есть мочи закричал:

– Семен! Семен!

Ему охотно ответило только эхо.

Вдруг в конце просеки, прорубленной евреями с разрешения довоенных властей к своему кладбищу, перед ним забелело какое-то колеблемое безобидным, теплым ветерком пятно, которое при ближайшем рассмотрении оказалось рубахой Семена. Сам Семен, облепленный юркими муравьями, лежал на густом, как мех, мягком мху. Муравьи сновали по нему, как по стволу поваленного дерева, забираясь в ноздри и в большие, заросшие седыми волосами уши. Копошились они и на лбу, и в глазных впадинах, как будто пытались вернуть ему зрение.

Иаков опустился на колени и стал смахивать с застывшего лица Семена их полчища, но упорные насекомые возвращались и с прежним рвением принимались устраивать свои бессмысленные бега.

Матери, когда она проснется, ничего не скажу, решил Иаков. Или скажу, что Семен с аппетитом поел и еще попросил добавки, но уходить с развилки никуда не хочет – мол, кто в чудеса не верит, то никогда их не дождется.

Но Данута-Гадасса не проснулась.

Господь Бог услышал ее мольбу и смилостивился над своей рабой – Он,

Милосердный, оставил племянницу знатной и высокомерной Стефании

Скуйбышевской навсегда в ее чудотворном сне.

Под огромным, как небо, куполом приехавшего из Санкт-Петербурга цирка в третьем ряду, слева от мадемуазель Жаклин, сидела, не отрывая взгляда от арены, маленькая девочка Данусенька, а по обе стороны до самого верхнего яруса примостились сыновья Данусеньки -

Иаков и Арон, сват Гедалье Банквечер с женой Пниной и дочерьми Рейзл и Элишевой, бакалейщик Хацкель Брегман по прозвищу “Еврейские новости”, доктор Пакельчик со своими Сореле и Авремеле, Файвеле и

Йохевед, мясник Фридман и мукомол Берелович, керосинщик Кавалерчик и галантерейщик Амстердамский со своими отпрысками. Для них, для их родственников, детей и внуков под этим куполом, огромным, как синее небо над Мишкине, кувыркались, как ангелы, акробаты в белом трико, понарошку лупили друг друга и катались от смеха по ковру клоуны, по кругу танцевали пони, в такт музыке посередке била копытом вороная понаса Ломсаргиса, а чародей Джузеппе Бертини глотал хвосты пламени и выпущенные в Зеленой роще пули, но не выдувал и не выплевывал их обратно. Маленькая восхищенная девочка в платьице с рюшечками и пурпурным бантом на точеной головке выбежала из третьего ряда на арену, захлопала ручками в белых лайковых перчатках и на весь битком набитый цирк закричала:

– Браво!

За ней со своих мест повскакали все евреи Мишкине и тоже захлопали знаменитому итальянскому магу, проглотившему все пули, пущенные в них в Зеленой роще…

Вместе с Данусенькой они до хрипоты кричали “Браво!” до тех пор, пока с плетенкой в руках через порог кладбищенской избы не переступил подавленный Иаков.

– Представь себе, мама, Семен все навернул с аппетитом и еще попросил.

Но Данута-Гадасса не отозвалась, а он не хотел прерывать ее сон. Во сне ее лицо разгладилось и было на редкость спокойным.

Не прерывал ее сон и Господь Бог. Ведь и Он когда-то был маленьким и любил всякие представления.

Предчувствуя неладное, Иаков подошел поближе к топчану и еще раз глянул в лицо Дануты-Гадассы. На нем было разлито прежнее спокойствие, озаренное счастливой детской улыбкой, но Иакову показалось, что и по ее лицу безнаказанно шныряют вездесущие муравьи, а она даже не морщилась и не отпугивала их.

– Мама! Мама! – вскрикнул он. – Мы уйдем, мы уйдем сейчас же, завтра утром, когда ты захочешь!..

Всю ночь до самого рассвета Иаков стоял над ней и захлебывался слезами.

Ни ее, ни Семена, так и не дождавшегося Мессию, ему похоронить не удалось. Утром по доносу Томкуса, убоявшегося свидетелей его крамольной доброты и пагубной терпимости, за Иаковым пришли.

До первых осенних ливней за могилами присматривала одичавшая коза, которая пропалывала травку между надгробиями, натирала их своими рожками, но потом и она тихо испустила дух.

Только мятежные вороны – вечные хулители того, что творится под небесами, – продолжали вить на старых соснах гнезда, выводить дерзких, неуемных птенцов и каждый день спозаранку тщились роковым своим карканьем разбудить мертвых. Но упокоившиеся евреи Мишкине не спешили просыпаться, опасаясь, что и за ними, как и за их верным сторожем Иаковом, придут…

Карр, карр, карр…