Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капрной прибалтийской зимы. Его охватывало небывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце.

Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу – неистовому таянию снега, журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек.

Весна как бы распахивала перед Ицхаком какое-то новое, доселе невиданное пространство, открывала доступ к тому, что зимой прозябало под снегом и отсекалось от его взора.

В весенние месяцы у Малкина зарождалась великая и почти непристойная жажда жни, которая вытесняла все горести и невзгоды и властно звала на свое лоно, как на любовное ложе, полное полузабытых и сладостных утех. Ликование пробуждающейся природы притупило, видно, и растерянность, вызванную мучительным уходом Моше Гершензона, который как-то незаметно, но прочно обосновался в его, Ицхака, жни.

На дворе стоял не вьюжный и неуступчивый февраль, а конец плутоватого, склонного к менам марта, и солнце уже по-кошачьи вкрадчиво хозяйничало на крышах, заглядывало в окна и понемногу растопляло лед недавних утрат. Ицхака снова потянуло в Бернардинский сад. Все казалось не так безнадежно, как зимой во время съемки, когда он, слушая команды жнерадостного Джозефа Фишмана, брел по парку, как по нескончаемой пустыне, и мысленно прощался со всеми. Что с того, что их осталось после смерти зубного техника только трое? Ицхак почти что уговорил приходить в парк азербайджанца-еврея Михаила Рубинова, по-комиссарски агитировал сапожника Аббу Гольдина и подполковника медицинской службы Савелия Зельцера. Даст Бог, в их ряды вольются все вдовцы и калеки, все отставники и сироты.

Гирш Оленев-Померанц, по обыкновению, только посмеивался над ним:

– Дал бы ты, Ицхак, лучше объявление в «Эхо Литвы»: так, мол, и так, требуются для совместных воспоминаний евреи разных возрастов, от шестидесяти пяти до девяноста. Столетних просим не обращаться… Сбор в Бернардинском саду… сегодня и всегда…

Малкин храбро отражал его натиск. Но Гирш Оленев-Померанц уверял друга, что воспоминаниями теперь никого – ни евреев, ни турок, ни русских, ни литовцев – не приманишь. Прошлое, конечно, хорошая приманка, ибо нет человека, который когда-то чего-то не лишился бы или чего-то не приобрел, но оно несъедобно. Понимаешь, Ицхак, не-съе-доб-но! Прошлым невозможно заплатить за газ и электричество, за воду и отопление.

Ицхак не спорил, внимательно выслушивал его возражения и думал о том, что, хоть прошлое и неплатежеспособно, оно, пожалуй, единственный прнак, отличающий разумное существо от животного. У волка, убеждал он флейтиста, нет прошлого. Только настоящее. Прошлая или будущая добыча его не волнует.

– Если ты, Гирш, такой умный, – хорохорился Ицхак, – ответь: что делать с теми, вся добыча которых – прошлое и еще раз прошлое? Мала эта добыча или велика, отнять ее у человека невозможно. Даже на костре, даже под страшными пытками… То, что свершилось, кажется притягательней того, что еще свершится.

– Послушать тебя, Понары и Освенцим привлекательней, чем черта оседлости и погромы, – вел широкое наступление на фортификации противника Гирш Оленев-Померанц.

– А послушать тебя, – крупными ядрами крушил позицию флейтиста Малкин, – сегодня тишь да гладь да Божья благодать… Разве без газа не сжигают? Разве не убивают, не кромсают тысячами, как в мясорубке?

Малкину и самому было невдомек, что он защищал – бессмыслицу или смысл, когда Гирш Оленев-Померанц припирал его к стенке, доказывал, что и прошлое сшито не одного куска шерсти, что и в нем хватало всего, о чем и вспоминать-то страшновато. Можно прополоть огород, но историю?

– Все времена плохи, ибо дерьма со дня сотворения мира всегда было больше, чем его проводителей, – взбирался на крепостную стену победитель Гирш Оленев-Померанц. – Дерьмо-то ты, Ицхак, стараешься не вспоминать…

– Стараюсь вспоминать только то, что было со мной.

– А то, что с тобой было, для истории то же самое, что капля для океана.

– Но капля океан бережет.

Как только подсыхала земля, и он, и Малкин спешили в Бернардинский сад. Первая завязь на оголенных деревьях, прилет пугливых, отливавших глазурью грачей, маляр с огромной кистью, перекрашивающий неказистые парковые скамейки, и витавшие в воздухе воспоминания доставляли им ни с чем не сравнимую радость, оправдывавшую, собственно, само их существование.

Малкину нравился гнездившийся давна в ноздрях запах краски, способной утеплить и обновить мир быстрей, чем взгляд и слово. Ицхак, бывало, подойдет к молчуну-маляру, заглянет в ведерко, как некогда заглядывал в колодец, – выжидательно, настороженно-суеверно, и тихо что-то бормочет, и от этого бессловесного побратимства, как от умокнутой в ведерко кисти, веяло и обновлением, и теплом.

Не могло омрачить его радость и то, что ни азербайджанец-еврей Михаил Рубинов, ни подполковник медицинской службы Савелий Зельцер, ни ангелоподобный сапожник Абба Гольдин не откликнулись на его приглашение – никто них пока в Бернардинский сад не пожаловал. Мало ли чего случается с людьми! Нагрянул, к примеру, Ицхак к родне Брониславы Жовтис, чтобы последнюю волю Моше Гершензона выполнить – отдать остаток денег, хранившихся в томе Ленина, а они, Жовтисы, фьюить, фьюить – в Америку упорхнули. Сейчас все куда-нибудь упархивают. Оседлый период в жни евреев кончился – начался кочевой. А может, никуда ни Зельцер, ни Гольдин не укатили – выбрали скамеечку около дома и в прошлую жнь играют.

Чаще других в Бернардинский сад прибегал запыхавшийся музейщик Валерий Эйдлин, весь увешанный заграничной благотворительной аппаратурой. Он включал свой диктофон и принимался пылко расспрашивать Ицхака о службе в Алитусе, в уланском эскадроне, о царивших там нравах, о покойной Эстер, о боях на Орловско-Курском направлении, о распространенных среди литваков ремеслах, о забредавших в Литву хасидах.

Малкин отвечал Эйдлину устало, скупо. Отчаявшись разговорить Ицхака, Валерий принимался рассказывать о всякой всячине: скоро в Вильнюсе откроется еврейский ресторан, и все там будет кошерное: повар, официанты, гардеробщик, пища и вино; хозяин, Ицхак Давыдович, Парижа, где вы в молодости учились шить, он согласился обеспечивать бесплатными обедами двести евреев. Представляете себе, за столами сидят бедняки, и им на шикарных подносах подают устрицы и креветки, гусиную печенку и лягушачьи ножки в бургундском…

Малкин рассеянно слушал. Всю жнь прожил без устриц и лягушек в шампанском и дальше проживет. Он не настолько беден, чтобы воспользоваться великодушием новоявленного Ротшильда, к тому же нет большей муки, чем задарма обедать на виду у всего города, уж лучше голодной смертью помереть.

Злоупотребляя терпеливостью портного, Эйдлин жаловался на свое начальство: мой директор, Ицхак Давыдович, прошу прощения за грубость, такой жопол, такой жопол – свет не видал… так лезет власти в задницу, так лезет, что без посторонней помощи ему оттуда уже, пожалуй, не выбраться. Ицхак, увы, не был в состоянии помочь ни притесняемому Валерию, ни его директору. Хотя Эйдлин и досаждал ему своими расспросами и жалобами, Ицхак искренне огорчался, когда музейщик исчезал надолго или уезжал в длительную командировку.

Малкин понимал, что настанет день и интерес Валерия к нему будет исчерпан. Еще одну кассету запишет, еще сотню-другую метров пленки ухлопает

– и поминай как звали. Улетучился же его жни Джозеф Фишман. Нет, он на них, записывающих и снимающих, не в обиде, он благодарен им за ту вьюгу, через которую он продирался не в Америку, а к своему началу, к заждавшейся Эстер, ко всему, что обыденному зрению недоступно, ибо даже самому памятливому зрению дано увидеть только клочья. В тот день под стон вьюги и шуршание камеры все обрело завершенность и целостность, он дышал не этим воздухом, а тем, на заснеженных дорожках Бернардинского сада, как на том прибрежном лугу, паслись не в воспоминаниях, а рядом те бессмертные коровы и тыкались мордами в его пальто на ватине, в его старость.

Те два часа съемки что-то перевернули в его нутре, лишили его укоренившегося, вошедшего в кровь ощущения своего сиротства и самовнушенной неполноценности. Оказалось, самое живое вовсе не то, что вокруг копошится, чирикает, лопочет, не Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц, а то, что бесследно и безвозвратно кануло в небытие. Небытие, уловил себя на мысли Малкин, при ближайшем рассмотрении и оборачивается что ни на есть настоящим бытием, самым необходимым и блким. Пока по снегу, как по лугу, бродят те коровы, пока по княжеской башне, как по крыше местечковой синагоги, расхаживает пушистый кот рабби Менделя, пока по той вон аллее, как по раскисшему от весенней распутицы поселку, спешит с пирогом на вытянутых руках Эстер, ничего, считай, не проошло, мир не взлетел в воздух, небо не рухнуло, никого не убивали в рощах и перелесках, не склоняли ради спасения к отречению и к мене.

Ицхак в одиночку бродил по парку, когда – за раскинутого на Кафедральной площади шатра, где которую уж неделю держали голодовку литовцы, требовавшие вывода оккупационной армии Литвы, вынырнул пристрастившийся к Бернардинскому саду Валерий Эйдлин. Он был налегке, без фотоаппарата и видеокамеры, даже без диктофона, и Малкин сразу же смекнул, что на сей раз музейщик явился не за очередными рассказами, а по какому-то, может, очень даже важному личному поводу. Неужели и он наладился уезжать? Что же он выбрал – Америку Джозефа Фишмана? Германию или Израиль?

Догадка сдавила сердце и долго не отпускала. Ицхак вдруг пригорюнился – ему стало жалко и себя, и Эйдлина, но он не мог себе эту жалость объяснить. Кто ему Эйдлин? Кто он Эйдлину?

– Здравствуйте, Ицхак Давыдович. Я к вам прямо музея. Все бросил и помчался. Вас один человек разыскивает.

Отлегло от сердца – пока Эйдлин никуда не уезжает.

– Что за человек?

– Немец.

– Немец? – не выразил никакой радости Малкин. – И что ему от меня нужно?

– Он Тюрингии… Приехал с делегацией германо-советской дружбы. Пришли в музей на выставку «Понары в фотографиях и документах».

– Может, ему не я, а Гирш Оленев-Померанц нужен?

– Вы, именно вы… Хагер подошел к нашему директору и спросил: «Не слышали ли вы про такого Малькина?»

– Я без мягкого знака. Малкин. Как, говоришь, его зовут?

– Директора?

– Немца.

Как и водится у евреев, вопросы строились в колонны.

– Ганс Х Он тоже портной. То есть бывший портной.

– Ганс, Ганс, – пожевал чужое имя губами Ицхак. – Был у нас в мастерской немец. Но как звали – хоть убей.

– Через два дня они уезжают. Он просит о встрече.

Весть и впрямь была ошеломляющей. Малкин не чаял, не гадал, что судьба сведет его когда-нибудь с пленным немцем-брючником, помогавшим им, вражеским портным, шить парадное галифе Рокоссовскому. В темных и сырых подвалах памяти среди бесчисленных имен, дат и событий затерялись и его внешность, и возраст, и звание. Единственно, что пылилось на полке, были яйцевидная голова с большими залысинами, огненно-рыжие волосы и рыжие усы с вычурными завитушками.

Эйдлин переминался с ноги на ногу в ожидании решения. Но Ицхак почему-то медлил, не спеша переваривал услышанное. На кой ему приезжий немец, пусть и помощник в прошлом? Что с ним вспоминать, чем с ним делиться? Эстер в гробу перевернется, если он пригласит к себе домой немца…

– У меня кавардак… – наконец выдавил Малкин.

– А что если тут… на скамеечке?

Ицхак насупился.

– На свежем воздухе… Как в Кемп Дэвиде…

– Где, где?

– В Кемп Дэвиде, – безуспешно повторил музейщик. – Я до двух должен дать ответ.

– А как мы друг друга узнаем? – сношел Малкин.

– Он маленький, лысенький, рыженький. В три у них прием в Совете Министров. А с пяти они свободны. Я, с вашего позволения, приведу его.

– В полшестого так в полшестого. Только с одним условием.

– Честное кавалерское, диктофона не будет! – поклялся Эйдлин и опрометью бросился на Замковую улицу.

Они явились с немецкой пунктуальностью – ровно в пять тридцать. На подступах к Бернардинскому саду уже зажглись фонари. Их свет нетающим снегом падал на подсохшие дорожки, струился по очнувшимся от зимнего обморока веткам.

Премистый Ганс в штормовке плелся за высоким Эйдлиным. Он смачно посасывал трубку, и запах отменного табака дразнил ноздри старого курильщика Малкина. В правой руке Ганса поблескивал целлофановый мешочек с живописной картинкой – Тюрингский лес, карабкающийся на террасы горный город Зул, дорога в сосновых объятиях, охотники у костра.

– Ганс Хагер, – подойдя к освещенной скамейке и обдав Ицхака душистым грехом, промолвил немец. – А вы Малькин.

– Малкин, – поправил его Ицхак и глубоко вдохнул ароматированный воздух.

– О, да, да! – смущенно затараторил Ганс. – Извините… Мы, немцы, все смягшаем… Отшень, отшень рад… Как фидите, я немного гаварийю по-русски… Примите, пошалюста, потарок от меня и обшейства германо-зовиецкой трушбы… – И он протянул Ицхаку Тюрингский лес, горный город Зул и пылающий костер, поначалу, видно, предназначавшиеся другому фройнду.

Малкин долго отказывался от подарка, но в конце концов под решительными взглядами Эйдлина его с благодарностью принял. Хагер, довольный, заморгал белесыми ресницами и, как стеклодув, выдул о рта душистое облачко благородной «Амфоры».

Он принялся что-то втолковывать Ицхаку, но так тараторил, что тот вылущил его тарабарщины только главное – Ганс приглашает его на все лето в горы, под Зулом, там у него, у Хагера, свой охотничий домик; они будут вместе отдыхать, ходить на охоту (найн, найн, не на медведя, а на зайца), собирать грибы и плести корзины; он, Ганс, научит его и соломенные шляпы делать; плетение отшень и отшень успокаивает. Когда же они отдохнут, то поедут в Берлин и сфотографируются на фоне рейхстага – Ицхак как победитель, а Ганс как побежденный, хотя на войне победителей не бывает, потому что поражение всегда терпит жнь.

Малкин благодарно наклонил голову, оценив дружеские чувства Хагера, и пообещал, что, если здоровье не подкачает, он обязательно приедет в Тюрингию и научится плести соломенные шляпы. Он вспомнил военную пошивочную мастерскую, где они короткое время работали вместе, прнался, что после расформирования интендантской части совершил недостойный поступок – разобрал чужой «Зингер», упаковал его и вывез Германии.

– О, это невашьно… У нас много, отшень много «Зингер».

Но для Ицхака его слова не были искуплением. Он стал уверять Хагера, что справедливость требует, чтобы он присвоенное вернул. Отыскался же среди сотен тысяч немцев Ганс Хагер – отыщется и хозяин швейной машинки.

Ганс прощающе-покаянно улыбнулся Малкину, пыхтя, пососал трубку, откинул капюшон, погладил, как школьный глобус, лысину в прожилках-меридианах и снова улыбнулся. Его улыбка странно подействовала на Ицхака. В ней были унижающая снисходительность, плохо скрытое превосходство, и вместо чувства облегчения Малкин испытал что-то похожее на острый укол стыда – ну какого лешего он перед ним винится? Хагер все равно не поверит в его искренность. Они, немцы, в большем долгу перед евреями – никакими «Зингерами» его не покроешь.

Ицхак ругал себя за желание слыть добреньким, за самолюбование: чего, спрашивается, корчить себя праведника. Еще рабби Мендель в детстве поучал его, что на свете есть одно делие, которое лучше не делать, чем делать скверно. И имя ему – добро. Малкин вдруг сник, скукожился, внимание его рассеялось, взгляд стал бесцельно блуждать вокруг; чуткий Эйдлин вовремя уловил перемену в настроении Ицхака и бросился спасать положение.

– Герр Хагер рассказал мне, как вы его спасли от гибели… Если бы не вы, его косточки давно бы истлели в какой-нибудь Костроме или Калуге.

– Да, да, – закивал Ганс. – Если бы не герр Малькин, я бы уже не шьиль…

– Не жил, – перевел Ицхаку с русского музейщик.

– Да, да… – Хагер с той же доброжелательностью принялся тормошить память Ицхака, которому много лет тому назад начальник интендантской службы полковник Иваньшенько задал вопрос жни и смерти: «Нужен ли нам этот лысый немец?»

– И вы, Ицхак Давыдович, – перехватил у Ганса инициативу Эйдлин, – полковнику Иванченко будто бы ответили: «Нужен, товарищ полковник! Такого брючника сейчас трудно найти…»

– Мы шьили его экзцеленции фельдмаршалю галифье…

– Наверное, – дипломатично пронес Малкин. – Разве это сегодня имеет значение? Маршал умер, парадный мундир висит на вешалке в музее, белый конь пал…

– Имеет, имеет, – воспротивился Хагер, отстаивая свое невермахтовское прошлое. – Я вас раньшье кал, абер не нашьоль.

Чем больше он кивал, тем острее Малкин жалел себя, его и то далекое время, когда жнь человека значила не больше, чем портновская иголка, – сломал, выбросил и заменил другой.

– Отшень рад, отшень, – как заведенный повторял немец. – Сделайте одольшение, – обратился он вдруг к Эйдлину и пальцами образил щелк фотоаппарата. – Чик, чик – и вылетит птищька…

– К сожалению, я свою камеру оставил дома, – сказал Валерий.

– Там есть… отшень хоршьая камера… – успокоил его Ганс и ткнул в целлофановый мешочек. – Нашь презент…

Эйдлин влек мешочка новехонькую «Практику», попросил Хагера сесть рядом с Малкиным на скамейку и, когда Ганс подкрутил свои рыжие завитки, легко и радостно щелкнул.

– Вундербар! Перфект! – воскликнул Х Восторг его был не натужным, а неподдельным, но таким же неощутимо холодным, как сияние Большой Медведицы.

Ицхак проводил Ганса и Эйдлина до Кафедральной площади. Пока они шли, он договорился с Хагером держать связь через музейщика, знавшего немецкий язык, – герр Валерий пришлет ему в Зул снимки. Обещал Малкин, правда, с оговорками приехать и в Тюрингию, поохотиться с ним на… комаров и привезти оттуда в Вильнюс соломенную шляпу собственного плетения.

Возле колокольни они расстались. Ганс Хагер помахал Ицхаку рукой, и взмах ее привел в движение и джип, и крохотный самолетик неразговорчивого Бородулина, и охотников в Главной ставке фронта; с лаем побежали гончие, ягдташей взмыли в небо подстреленные тетерева, маршал Рокоссовский вышел

– за массивного стола и шагнул на середину пустой залы, еще мгновение – и он доверит ему, портному, свой торс и дату парада на Красной площади.

Вся жнь, раскрутившись, как ярмарочная карусель, устремилась назад, в прошлое, в кукольный немецкий городок, как бы сложенный рафинада, и Малкину по-детски захотелось: пусть вертится вокруг него, как Земля вокруг Солнца.

– Уже домой? – раздался за его спиной знакомый баритон, и Гирш Оленев-Померанц бесцеремонно снял его с карусели.

– Что-то зябко стало. Боюсь простыть.

– А я к тебе направился. Может, в кабак на часочек заглянем?

– Почему ты меня в эту вашу… как ее… филармонию не приглашаешь?.. А в кабак тащишь и тащишь.

– Почему, спрашиваешь? Отвечаю: в музыке разбираться надо, а в водке не обязательно… Зайдем – я угощаю. На Бернардинском саду свет клином не сошелся. Люди живут, пьют, танцуют, трахаются. Чем мы хуже? Чарли Чаплин в твоем возрасте детей делал, за красотками волочился.

– Ты еще праотца Авраама вспомни.

– С тобой не сладишь. А жаль… Разговор у меня, как говорил вождь пролетариев всех страх, архиважный.

– Бог с тобой. Пошли!

Кафе литераторов пользовалось в городе не самой дурной славой. Гирш Оленев-Померанц выбрал столик у окна, царственным жестом подозвал скучающего официанта и заказал двести пятьдесят граммов водки, котлеты по-киевски, черный кофе и мороженое.

– Что стряслось? – спросил Малкин, когда подавальщик скрылся.

– Ну как тебе кабак? – придвигая к себе пепельницу и вытаскивая любимое «Мальборо лайт», пронес флейтист.

– Я сегодня рассиживаться не намерен. Выкладывай.

– Года три тому назад тут было куда лучше… – Гирш Оленев-Померанц размял сигарету, сунул в рот и принялся ее перекатывать от одной щеки к другой. – Раньше можно было курить. А сейчас за одну затяжку – штраф, чуть ли не бутылка коньяка…

– Котлеты придется подождать, – сказал официант, ставя на стол граненый графинчик с водкой.

– Что за страна? Кроме водки, приходится ждать всего.

За долгие годы дружбы Малкин хорошо учил повадки Гирша Оленева-Померанца. Ты его хоть каленым железом пытай или осыпай золотом, ничего не выудишь, пока он не выпьет. Причем чем новость ценней, тем длительней выпивка. Ицхак томился – ему претили и кухонный смрад, и хлопанье осипшими дверьми, и учтиво-наглые взгляды официантов. Надо терпеть, Гирш Оленев-Померанц «примет на грудь» и раскроет все дворцовые тайны.

В кафе было малолюдно. На возвышении траурно чернело пианино. Музыкантов еще не было – на аккуратно составленных стульях лежали нерасчехленные инструменты. Гирш Оленев-Померанц налил себе и Малкину, поднял рюмку и сказал:

– за Натана.

Малкин з

– Что с ним? – только и выдавил он.

Тост был неожиданный. Гирш Оленев-Померанц вообще презирал тосты – они, по его мнению, только затягивали удовольствие. И вдруг – за Натана!..

– Ты можешь не играть со мной в прятки? – взмолился Малкин.

– Со скучными не пью и за скучных не пью. Натан – человек хороший, но тусклый, как засиженная мухами лампа. Он один тех, кого даже страдания не красят… Такие люди живут себе, поживают… Все у них, как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель… Сгорел дом – катастрофа, ушла жена – конец света, околел пудель – трагедия.

Официант принес котлеты по-киевски. Малкин отодвинул тарелку и, понив от волнения голос, осведомился:

– Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия?

– Конец света, – старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц.

– Нина ушла?

– Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут.

– Неужели руки на себя наложила?

– Так уж сразу и руки! – Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое – то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины понарских рвов.

Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть:

– Счет, пожалуйста.

– Ну куда ты торопишься? Звонить Натану? Я раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу…

– Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему.

– Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию.

Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вбли день и ночь грохотали поезда, в хатах-развалюхах ютилась беднота – кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими год от года деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством.

Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка. Никто не отзывался. Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вн и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару.

Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку, – не приведи Господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда… ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву.

Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый них свободен и волен делать все, что заблагорассудится.

– Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? Тебе не кажется, что все вокруг нас – тип-топ гетто? Ни души. Ни огонечка… Мертвая тишина… Только где-то там, вдали, поезд на стыках грохочет… И патруль по тротуару подковами стучит… Слышишь?

– Ничего не слышу.

– А лай овчарки? Оттуда, где тюрьма…

– И лая не слышу…

– А я слышу… Вот-вот они нас настигнут…

– Глупости! – рассердился Ицхак. – Бред сивой кобылы.

– Бред, говоришь, а почему у меня все поджилки трясутся?

– Недопил…

– Нет, нет… Просто страшно… А вдруг и на сей раз побег не удастся… Из этого гетто, брат, убежать невозможно.

– Ты бы лучше о Натане подумал! – пристыдил его Малкин. – В твои годы надо поменьше заказывать…

– Хочешь знать, почему невозможно? – не обиделся Гирш Оленев-Померанц. – А потому, что страх – самое вместительное гетто на свете… Тебе не кажется, Ицхак, что всю жнь мы только и делаем, что от одного страха бежим к другому…

Надвигалась ночь. Бедняга Натан, наверно, мечется, рыскает на своей культяпке по городу, набережные обходит, мосты, парки…

– Взял бы в жены еврейку, глядишь, беды и не было бы, – прогудел продрогший Гирш Оленев-Померанц.

– А что, еврейки дому не сбегают? Не кончают с собой?

– Сбегают и руки на себя накладывают. Но прежде чем покончить с собой, они петлю на муже затягивают. Может, Господь и покарал нас… меня… Натана… за наше отступничество… за то, что заветам предков менили… – Он отдышался и тихо промолвил:– Ну да… Ему легко карать. Ведь Он холостой.

– Шаги! – вскрикнул Малкин и весь напрягся.

Оба прислушались. В иссиня-черной тишине, густой, как волосы, послышался стук деревяшки.

– Он! – обрадовался Гирш Оленев-Померанц. – Точно… У меня абсолютный слух… даже на культяпки…

– Один?

– Один.

Абсолютный слух не обманул флейтиста.

– Парочка – гусь да гагарочка… И давно вы тут сумерничаете? – спросил Гутионтов. Голос его звучал хрипло, как после болезни; он то и дело откашливался, но то был не кашель, а скорее нервный клик. – Пошли ко мне греться.

И двинулся к дому, припадая на деревяшку и все время оглядываясь: а вдруг темноты, населенной его отчаянием и надеждами, вынырнет строптивица Нина, подойдет к ним и попросит прощения за свою глупую самоотверженность, чуть ли не стоившую ему, Натану, жни?

– Объявлен розыск, – прохрипел он, вешая в прихожей на гвоздь пальто и осыпая ласками бросившегося к нему пуделя.

– Она что-нибудь оставила? – краснея, осведомился Малкин.

– Нет. Пошла в парикмахерскую прическу делать ко дню рождения и исчезла. Люда, ее парикмахерша, говорит, что она была весела, шутила, анекдот про Горбачева рассказала. Не было ни гроша, да вдруг такой алтын.

– Поверьте моему слову, – загорелся Гирш Оленев-Померанц, – все кончится, как в голливудских фильмах: герои покочуют-покочуют, потом поплачут-поплачут и бросятся друг другу в объятия.

Обнадежил Гутионтова и Малкин. Он готов биться об заклад, что Нина через день-два вернется. Таких мужей, как Натан, на старости лет не бросают. Гутионтов страдальчески улыбался – голодавшийся за день пудель ластился к нему, виляя хвостиком, просил есть, и Натан бросился его кормить, расчесывать мягкий каракуль. Ицхак на всякий случай проверил, работает ли телефон, а Гирш Оленев-Померанц, предвкушая выпивку, сел за стол, накрытый немаркой скатертью, присланной Ларисой Израиля к юбилею матери. Парикмахер откупорил бутылку украинской горилки, молча разлил по серебряным рюмкам и первый залпом выпил.

До самого рассвета сидели они, не пьянея, не мучая друг друга вопросами, глядя друг на друга исподлобья, засыпая на минутку коротким заячьим сном. Казалось, ни Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц, ни Малкин никогда между собой не говорили, словно были от рождения глухонемые. В этом молчании, в этом переглядывании, в этих наплывах сна, в подбадривающих вздохах и скупых жестах было что-то от нерастраченной нежности, невесть для кого припасенной и оставшейся невостребованной, от незатейливого, но быточного сострадания друг к другу.

То была неповторимая, нечаянная ночь, поразившая их своей неброской, как слог, слитностью, незримой спаянностью – может статься, у них такой ночи никогда и ни с кем не было, даже с женами и детьми, даже в вольной молодости, ибо молодость размашиста и беспамятлива, а старость жертвенна и почти лишена алчности – что ей лишний рассвет, лишний год, лишняя копейка?

– Билет у меня уже в кармане, – под утро объявил Гутионтов.

– Далеко ли собрался? – попытался шуткой снить напряженность Гирш Оленев-Померанц.

– Она либо у Зорькиных в Балахне, либо у Ковшовых в Горьком, либо у Карныгиных под Иркутском.

– Под Иркутском? – как спросонья повторил Малкин.

Куда ему одному в такую дорогу? Здоровяк, и тот ее не осилит. Но, если уж Натан вылез окопа, никакой обстрел его не остановит.

– Под Иркутском в монастыре ее сестра… Евдокия… Но пока билет у меня до Балахны.

…Вальс! Дамы приглашают кавалеров!.. Треск радиолы, шарканье ног, пот, шепотки, ситцевая поляна, мелькание серег, гимнастерки, кирзовые сапоги, «Сталин под Царицыном», молодой, черноволосый, вдохновенный. Клуб машиностроителей заполнен до отказа. Сегодня – танцы.

Ицхак стоит в углу и ждет, когда кто-нибудь подбежит к нему с ситцевой поляны, осторожно взяв за кончики пальцев, выведет на середину зала и нвергнет в водоворот Но – эко невезенье! – то ли он забрался на задворки, то ли – за широких спин однополчан его не видно, то ли он не заслуживает такой чести – никто не приглашает. А может, Эстер грозит пальчиком, когда ему удается переглянуться с какой-нибудь чертовочкой. Только привяжется к русоволосой прелестнице взглядом, как тут же доносится голос Эстер: не смей с чужими красотками якшаться, за плечи их обнимать, глазки им строить! Пока только они двое не танцуют – Ицхак и Сталин. Но Сталин – это понятно, ему не до вальса и не до фокстрота, отец всех народов о наступлении немцев думает. Танцевальный вечер до девяти. А время бежит быстро – скоро и в казарму возвращаться.

– Можно вас? – слышит Ицхак тоненький дискант.

Перед ним круглолицая, с тонкими косичками с вплетенными в них бантами девочка – может, еще школьница. Смотрит на него испуганными, немигающими глазами. Ицхак растерян, шмыгает носом, медлит. Наконец делает решительный шаг вперед, кладет даме руку на талию и безоглядно бросается в эти ласковые «Амурские волны», которые гулко плещут о кирпичные стены, растут и, разбившись, как о волнорез, о лепной потолок, с упоительной яростью заливают пол.

– Меня зовут Вера. А вас?

Девчонка не робких. Она преподносит ему свое имя, как подарок, и доверчиво ждет отдарка.

– Ицхак.

– Очень приятно. Такого имени я еще не слыхала.

Вера улыбается, скалит свои белые, словно на подбор, зубы, Ицхак улыбается в ответ, только Сталин хмурится и ревниво следит за ними, за их движениями, за их улыбками, за их губами. Издали Малкину машет рукой Натан Гутионтов, поздравляет с победой, и они кружатся до неможения, до упаду.

– Вы грузин? – запыхавшись, допытывается Вера.

– Нет.

– Армянин? – Вера отбрасывает за спину непослушные косички с бантами.

Глаза пылают, щеки горят. Она прижимается к Ицхаку своим худеньким тельцем, и ласковость «Амурских волн», тепло битком набитого зала и нежность этой неутомимой козявки вливаются в смятенную душу.

– Я знаю – осетин! – шепчет она, готовая, кажется, до зари отгадывать эту головоломку. – К папе на стройку приезжал один осетин Нальчика… Похожий на вас… Красивый… С большим носом, как рог для вина…

И заливается простодушным смехом, и клонит свою голову ему на грудь. «Красивый» – эхом отдается в ушах Ицхака.

– Я еврей.

– Еврей? Как интересно! – восхищается она. – А где они живут?

– Везде.

– В классе у нас ни одного не было… И на заводе нет.

– Я плохо говорю по-русски, – пытается спастись от ее расспросов Ицхак.

– Кавалеры меняют дам! – перекрикивает «Амурские волны» чей-то зычный бас.

Вера искательно смотрит на Ицхака, в глазах у нее мольба и ожидание, и он не отпускает ее от себя, и вот уже их накрывает бархатным звездным пологом южноамериканская ночь, и «Аргентинское танго» вдруг смывает все на свете – и Эстер, и Литву, и войну, и Россию… Все, кроме Сталина в царицынской степи.

– Дамы меняют кавалеров!

И под звездами Аргентины внезапно вырастает белолицая пухленькая соперница, отрывает Веру от Ицхака, кладет ему на шею свою тяжелую руку, закатывает глаза и, суча дубовыми ножками, начинает кружить на одном месте.

– Роза.

Ее не смущает его молчание. Она топает и сладострастно подпевает не то Козину, не то Лещенко. Ицхак ищет в толпе тонкие косички с бантами, но видит перед собой не Веру, а разрумянившуюся, чем-то напоминающую самовар Розу, ее полураскрытые, чувственные губы, пышки щек.

Дамы меняют кавалеров. Кавалеры меняют дам.

Господи, как много с тех пор менялось! Менялись гимны и молитвы, менялись имена (Натан – Николай, Гирш – Григорий, Ицхак – Игорь, Зелик – Зорий), менялись вожди и лакеи, власти и присяги, вероисповедания и столицы, мужья и жены, месторасположение армий и народов, палачи и жертвы. И все это выпало на их долю. Мир-меняла обчистил их до нитки, обменяв их молодость на окопную сырость, тюремную решетку, вынужденное затворничество и вдовство.

Назавтра Малкин проводил Натана в Москву – оттуда Гутионтов полетит в Горький.

– Не люблю, когда до последней минуты провожают. Баба с возу – кобыле легче, – сказал на перроне парикм– Иди домой.

– Ну если тебе так хочется, – сглотнул обиду Малкин.

– Как мне хочется – не получается, к сожалению.

– Привет Балахне… Казарме… Ну и «Амурским волнам». Сходите с Ниной в клуб машиностроителей.

– Если найду ее. Как говорят, либо пан, либо пропал.

– Найдешь, найдешь…

– Ко всем моим бедам мне только танцев на культе не хватает.

– Что ни говори, а мы с тобой тогда по-своему были счастливы. Может, счастливей, чем за минувшие полвека.

– Ничего себе счастье! Без родины, без дома, в полном неведении, что будет с нами, с нашими блкими.

– А родина что нам дала? Что мы, вернувшись, узнали-разведали? Что мы отравители в белых халатах… шпионы… Что во всем виноваты… Если хорошенько подумать, то еще не вестно, спасла ли нас победа или доконала?

– Меня не доконала. До вчерашнего дня я был счастлив.

– Граждане пассажиры! Скорый поезд Вильнюс – Москва отправляется с первой платформы первого пути.

Ицхак подхватил чемодан и вслед за Гутионтовым метнулся в вагон.

– Снова на фронт еду, – сказал Натан. – Но теперь если что и потеряю, то не ногу. Снявши голову, по волосам не плачут…

Поезд тронулся, Малкин заметался, парикмахер вонзил беспомощный, щенячий взгляд в друга, но колеса крутились все быстрей и быстрей.

– Старый человек, а хулиганите! – мрачно бросила проводница.

– Я сойду… я на первой же остановке сойду, – виновато зачастил Ицхак.

Его ссадили недалеко от Вильнюса – в Новой Вилейке. Совместного пути хватило только для того, чтобы условиться с Натаном о связи: тот звонит каждую среду, а Малкин ему каждую субботу. Оставшись наедине с туго завязанными узелками забот, Ицхак долго и бесцельно бродил по пригороду, утопавшему в садах и в простонародной польской речи. Он корил себя, что не предложил Натану поехать вместе – на первой большой станции купил бы билет и отправился с ним в Балахну. Хоть разок куда-нибудь махнуть – ведь он дальше Белоруссии никуда и не выезжал.

Всегда хорошо искать вместе, думал Малкин. Он завидовал Натану; ему, Ицхаку, некого и нечего было искать. Все, что навеки потерял, нашел, а все, что нашел, навеки потерял. Пустота, пустота. Обволакивающая, обступающая со всех сторон.

Завидовал он и Гиршу Оленеву-Померанцу и даже Моше Гершензону. Все они, кроме него, проявляли похвальную настойчивость в достижении своей цели – первый отчаянно сражался за то, чтобы лечь рядом со своими убитыми родственниками, другой чуть ли не костьми ложился, чтобы вырваться этого свинского загона на волю, пусть воображаемую, мнимую.

А что он, Ицхак? Целыми днями в Бернардинском саду землю утрамбовывал, карнавалы воспоминаний со старыми евреями устраивал. Как же ему не завидовать им – да что им, ледащим воробьям под скамейками, тихо шелестящей липе. Кому нужен его шелест? В чем смысл его чириканья? Должен ли он, маленький, неприметный человек, быть иным, чем мир, в котором он живет, и чем время, которое ему против воли навязали? Может, не стоит морочить себе голову и вылущивать половины событий смысл? Большинство людей на свете не терзается такими вопросами.

Но если смысла нет, если зря течет река, шумит липа, чирикает воробей, если рождения и убийства – одинаковый вздор, сменяемый в каждом поколении таким же вздором, то какая разница между человеком и лесным волком, для которого логово, корм, самка и есть величайший смысл?

У него, Ицхака, есть логово и в корме нужды нет. И самка – Господь, прости и помилуй – была. И что? Все, что он делал, чем мог гордиться, носилось, расползлось по швам. Может, смысл не в умножении, а в непрерывном вычитании? Можно ли еще что-то его жни вычесть?

Домой он вернулся поздно. Свет на лестничной площадке не горел, и Ицхак долго вертел ключом в замочной скважине, пока дверь не открылась. Скрип ее заглушил звонок телефона.

– Квартира Малкина слушает… Ты, что, позже не мог?.. Ну совсем у тебя совести нет… Ну? Какой еще, к черту, воскресник? А-а… Это меняет дело… Как добираться будем? Богач! А кроме нас? Никто… Мне все равно нечего делать.

Ицхак положил трубку, и тоска когтем впилась в сердце. Боже праведный, только вдвоем остались – он и Гирш Оленев-Померанц. Как в белорусской пуще. Ау, подполковник Савелий Зельцер! Ау, сапожник Абба Гольдин! Ау, ненужные евреи и христиане! Принимаем всех! Приходите!

Впору уже и себя окликнуть как без вести пропавшего. Ицхака захлестнуло предощущение чего-то неотвратимого. Но то была не боязнь смерти – еще на войне Малкин приметил, что, чем больше ее боишься, тем она вероятнее. Может, впервые на своем долгом веку он почувствовал, как темнота поглощает все его существо, часть за частью, член за членом, которые откалываются от него, как льдины от припая, и с этим неосязаемым, безболезненным поглощением Ицхак не был в состоянии бороться. Зажигай свет, не зажигай – ничего не менится. До других не докричаться, не достучаться, не дотянуться!..

В Понарах бесчинствовала весна – талые воды уносили сор, хвою и жухлые листья. Распоясавшись, пели птицы, и от их пения дрожал воздух. Кое-где

– под земли пробивалась первая травка, еще скромница, еще не сорвиголова. Гирш Оленев-Померанц был в своей рабочей одежде – в синем кладбищенском комбинезоне с накладными карманами и в картузе с загнутым козырьком. У ног его стояло эмалевое ведерко с разведенной вестью. Флейтист старательно макал в него кисточкой и выводил на деревцах, посаженных им в прошлом году, белые кольца.

– Рано белишь, – пронес не сведущий в садоводстве Малкин. – Дай им подрасти.

– Не рано, – возразил флейтист. – Ты только посмотри, как подрос мой старший брат Файвуш… Как вытянулась моя сестра Хава. Мы с ней блнецами были…

– Ага, – умерял своим соглашательством боль Гирша Оленева-Померанца благоразумный Малкин.

– Солнца маловато, – жаловался тот.

– Солнца тут поровну, – промолвил Ицхак.

Он нывал от безделья и не мог взять в толк, зачем он понадобился другу – то ли он позвал его на смотрины, то ли на толоку.

– Мама меня беспокоит, – прошептал Гирш Оленев-Померанц. – По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени.

– Родители на старости всегда в тени, – сострил Малкин.

– Может быть. Но мама состариться не успела… Ей было только сорок восемь…

Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце.

– Когда я сюда прихожу, то говорю себе: «Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой, чтобы они, – он благословил взглядом свое семейство, – выросли в три обхвата». Но стоит мне отсюда уйти, как на меня нападает такая хандра! Гирш, говорю я себе, зачем ты высадил деревца там, где их корни переплетаются с волосами твоей матери, твоих сестер? Там, где злодеи на веки вечные обесчестили саму землю, где каждая пядь жжет стопу и вопиет о несправедливости.

– Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему?

– Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю… Не пора ли нам с тобой червячка заморить?

«С ним всегда так, – беззлобно подумал Малкин. – Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью».

Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут и стал выкладывать снедь: булочки с ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами – любимой пищей Гирша Оленева-Померанца, и две бутылки жигулевского пива.

– Ешь! – скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами.

Взял булочку и Малкин.

– Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? – спросил он и сам себе ответил: – Я решил ухаживать за могилой Моше даром. Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал – уехал. Жаль только – бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Где он только отхватил такую?

– Египтянка она, – невпопад вставил Ицхак.

– Арабка?

– Еврейка Александрии.

– Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал, – это чужие жены.

Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое небо.

– Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось?

– Кажется, оставил. Последний квартиры с саквояжем вышел он. Запер квартиру – и адью.

– А твой ключ?..

– Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жни?

– Не писал он их, негодяй!.. Ты что, не видел его на кладбище? Ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый и тот на похоронах хозяина плачет.

Все было выпито и съедено. Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко.

– Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латанием… Одиннадцать душ на шее висели… – Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол. – Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук и… повисну…

Автобус в Понары и обратно ходил редко, и они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол.

– На родину собираюсь, – тихо сказал Ицхак. – Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись.

– Все разъезжаются, – пригорюнился Гирш Оленев-Померанц. – Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил?

– Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать на всякий случай.

– Бедный. Россия громадна, а старость безнога и безденежна. Кочевник Натана никудышный. В Чингисханы не годится… И вообще зачем еврею вся эта география?

Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака.

– Все разъезжаются, – повторил он, глядя с тревогой на Ицхака. – В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг вагончики с диковинными зверями – слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману. – Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался. – Это не наш гудит.

Вдали прогромыхал автобус.

– Так вот, – волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся детства нити флейтист. – Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки ображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого нас к глазку только на одну минуточку, мы были на седьмом небе от счастья… Ты можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову? Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники, – и на рыночной площади остаются только слоновье дерьмо и моча… Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно – сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет… Не уезжай, Ицхак, прошу тебя…

– Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь.

– Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал: «До свиданья, Гирррш!» – и не вернулся.

– Да, но я не попугай…

– Господи, как хочется захлопнуть все окна… чтобы мы еще… хотя бы чуточку вместе… полетали…

В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения.

– Скоро полвека, как я там не был… – растроганно промолвил Малкин.

– Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду.

– Тяжело, конечно, ездить на пепелища.

– Жнь моя уехала оттуда, как цирк в детстве. Приезжала раз и уехала.

Пришел автобус. Кроме них, ни одного пассажира не было…

Натан Гутионтов больше не звонил, не тратился на звонки и Малкин. Пока парикмахер доберется до Иркутска, пока уговорит Нину, чтобы не постриглась в монахини, а вернулась в Вильнюс, пройдет не одна неделя. Нечего звонками тревожить и Ларису – там у них и так тревога по всей стране, от Средемного моря до Красного, и отбоя не предвидится. Малкин сходил в сберкассу, заплатил за два месяца вперед за квартиру, проверил, не задолжал ли за газ и электричество, за воду и телефон, и в тот же день поездом Вильнюс – Рига отправился к себе на родину. До родины было недалеко, четыре часа езды, и духота в старом, облупленном вагоне не успела его довести до полного нурения.

Прислонившись лбом к студеному оконному стеклу, словно Гирш Оленев-Померанц в детстве к натянутому на высоких опорах брезенту, Ицхак следил за бегущими вдоль железнодорожного полотна деревьями и, уподобляясь фокуснику, вытряхивал рукава все, что было, и все, что будет. Рукав был такой же ширины, как лучина Вилии, на которой – ни дать ни взять цыганский табор – гудело лавками, дымило пекарнями, дышало кузнечными мехами, отсвечивало лудильными паяльниками и портновскими иглами, пахло сыромятными ремнями, звенело уздечками, перекатывалось бондарными обручами родное местечко.

Первой рукава выползла разноцветная лента проселка. Ицхак шагал по нему вольно и уверенно – короткостриженый, в высоких армейских ботинках, готовленных в Чехословакии, в выглаженной уланской униформе, насвистывая бравурную песенку; солнце пригревало его кудри, которые грачиной стаей чернели на голове; в солдатском ранце вместо маршальского жезла лежали подарки строгого командира (за примерную службу!) – блестящие шпоры и новехонькая уздечка. Он был первым евреем в местечке, которого так одарили, и его распирало от гордости.

Вслед за проселком рукава вылетела стремительная, как ласточка, Эстер с пирогом на вытянутых руках, словно на свадебном подносе. За Эстер высыпали на проселок братья Айзик и Гилель, боявшиеся воинской службы как огня и тайно мечтавшие от нее укрыться за небоскребами в Америке.

За Айзиком и Гилелем рукава кряхтя выбрались отец Довид и мать Рахель, благочинный рабби Мендель и его пушистый кот, сопровождавший своего хозяина и на амвон-биму, и в нужник. Кот трубно на всю округу мяукал. До поры до времени в рукаве теснились мельник Мордехай Гольдштейн, лавочник Беньямин Пагирский и бургомистр Меделинскас, поспешивший поздравить на проселке Ицхака с успешным окончанием службы на благо отечества. С проселка Ицхак свернул к синагоге. Там негде было яблоку упасть. Услужливый староста Шперлинг бросился к отслужившему улану и спешно заменил фуражку с государственным гербом на вышитую кипу.

Выскочивший рукава Ганс Хагер, устроившийся на запястье, как на дереве, щелкнул фотоаппаратом, и белая вспышка озарила не только передние ряды, где восседала вся местечковая знать, но и задние, где Счастливчик Изя чмокал в щеку свою египтянку Варду, Натан Гутионтов держал за руку, как за поводок, не постригшуюся в монахини Нину, Гирш Оленев-Померанц тайком прикладывался к чекушке, нищие всей округи терпеливо дожидались подаяния (кто подаст, тот и Машиах).

Старательный немец Тюрингии щелкал и щелкал, и дружелюбная улыбка светилась на его лице. Он все снимал крупным планом – и родинки на лице Эстер, и прывно позвякивающие серьги Варды, и запеченное в мучную пудру лицо мельника Гольдштейна, и синий комбинезон Гирша Оленева-Померанца, только-только пересадившего свою маму прохладной, невыгодной тени на выгодную, солнечную сторону.

И вдруг все затянуло, засосало обратно в рукав. Только река, только коровы, пасшиеся на прибрежных лугах, только пчелы, залетевшие сюда словно рая, только птицы, усыпавшие деревья, не подчинялись никакому колдовству, ибо сами были чудом. Ицхак опустился на косогор и уставился на спокойное течение Вилии, и в один миг исчезло ощущение времени и возраста; прошлое, настоящее и будущее слились воедино, сочленились детство и старость, цветение и увядание.