– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив наконец пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком. Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно не беленных стен, от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему всемогущих и Справедливейшему справедливейших.
Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле. Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.
– Пахнет, – мечтательно пронес Ицхак.
– Хорошо еще хлебом, а не конской мочой! – раздраженно бросила Э– Немцы в синагогах лошадей держали.
Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пек свои хлебы милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев, – их не прогонишь памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, не пушистый кот рабби Менделя.
– Может, вернемся? – обронил он.
– Нет! – твердо, с не свойственной ей решительностью ответила Э– Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.
– Где? В хлебопекарне?
Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.
Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением кирпичей и досок, стекла и жести, не местом, а вместилищем– бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено?
Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной. Нет у них больше родины. Нет.
В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:
– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но зачем она мне? В могилу с собой не возьмешь.
Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует. Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби!
– Что же мне делать? – допытывался Гутионтов.
Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.
– Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак. Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, – на свое несчастье, прнался Ицхак.
– Ага, о коте – так можно, а о собаках – нет.
– О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог – в каждом нас. Он и в человеке, и в дождевом черве.
– Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.
Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню.
Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Змей, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубну, где на золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина – Ицхака, – и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.
Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове: ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор! Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!
Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минес, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака, и пятерых сестер Эстер – всех, всех… Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.
Никто, кроме заведующего пекарней, не обращал на пришельцев никакого внимания. Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова, – казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал.
– Шаркинас, – представился он.
Ицхак понял – местный русский, может, даже стар Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.
– Я понимаю вас, – неожиданно сказал он и вздохнул. – Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи… – Он помолчал и добавил: – Ничего не поделаешь, людей надо кормить.
Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на молчащих женщин.
– Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. – Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.
Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же, наоборот, была благодарна ему за понимание, за приветливость. Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу. Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце.
– Скажите, пожалуйста, – почти виновато начал Малкин, – может, кто-нибудь вас слышал о судьбе детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?
Ицхак и Эстер все-таки надеялись на чудо.
– Товарищи женщины! – громко выкрикнул Шаркинас. – Может, кто-нибудь вас слышал о Малкиных и Минесах?
Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, не важно кого – еврея, русского, литовца… Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…
– Таких, вижу, не имеется, – после паузы обратился он к гостям. – Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.
Шаркинас повернулся к своим подчиненным и пронес:
– Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.
– Спасибо, спасибо, – зачастила Э Но Ицхак взглядом дал понять: не отказывайся, возьми. Женщины завернули в неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек. Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и пррачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц них, этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная ношенными ботинками; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая Ханука.
Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это лучше, чем если бы ее превратили в конюшню. Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал в Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные проводства. К концу пятилетки, даст Бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.
– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.
– Ваше будущее зависит от вас самих.
– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – что будущее наступит для всех, но не для евреев?
– Побойтесь Бога! – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?
Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
– Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину, – предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. – У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.
Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки как свои пять пальцев, каждая них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге. Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.
Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.
Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик и вскоре очутился перед знакомой дверью. «Комната рабби Менделя», – высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве – совершеннолетию. Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:
– Добрый день, рабби. Это я, Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны. Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого, полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.
Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но, кроме галош Ноаха, в его воображении ничего не возникало. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.
Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга – стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются – под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:
– Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон!
И евреи просыпаются – кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло.
Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться – пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада и в тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата: спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.
Что снится ему? Наверное, Балахна. Тихий городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов, – молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу и бросили прямо в пекло – под Орел.
Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка. Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке возлюбленной так, что все помирали со смеху.
В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному, пирожки с капустой и невесть где добытую осетрину. Когда дивия отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с вышитыми вензелями «Н. З.» и надписью «Милому Николаю».
Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено «Н. З.», а на каждом листочке рисуночек – голова рыбы, конечно же, осетра.
Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и хотя бы на полчаса забудет о своей деревяшке.
– Милости прошу в мой кабинет, – сказал Шаркинас, – пропуская вперед Ицхака и Э Сбитые с толку Малкины протиснулись в дверь.
– Садитесь, – предложил заведующий, – небось притомились.
– Немножко, – ответил Ицхак, сел и устремил взгляд на стену.
На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме, – и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса.
– Раньше там висел Рамбам, – сказал Ицхак и тут же замолк.
– Кто, кто? – вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни.
– Рамбам, – повторил Ицхак. – Наш великий рабби.
– Чем же он был так велик? – осведомился заведующий.
– В двух словах не расскажешь, – благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин.
– У каждого в жни свои учителя, – назидательно пронес хозяин пекарни.
Он вынул глубокого кармана галифе ключ, подошел к премистому, как надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало – талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами – в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники.
Эстер и Ицхак застыли от неожиданности. Шаркинас стоял, не двигаясь, держа в руках находку. Первой пришла в себя Э Она шагнула к Шаркинасу и схватила бархатный чехольчик. Пялясь блорукими глазами, она принялась читать древнееврейские слова, повторяя каждое них вслух и поглядывая на мужа.
От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим – далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал него перед молитвой с Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам.
Ицхак погладил талес и совершенно непровольным движением набросил на себя – на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной, кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя все грехи мира, весь пепел, черневший на месте жилищ, все сломанные надгробия, все артиллерийские снаряды, которые четыре года летели в еврейских и нееврейских солдатиков, все оторванные руки и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые Богом плуги, всех блких, расстрелянных в белой рощице.
– Спасибо, – сказал он Шаркинасу.
– Не за что, – не понял тот его благодарности.
Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Недаром же отец Довид учил: «Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой».
– Послушайте, – несмело начал Малкин, – у меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
– Зачем же остановка? Если это будет в моих силах…
– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Часа через два, а может, и раньше.
– Ну что ж, пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба– всю жнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – поЂтом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком. Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить. Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз.
– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.
Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе. Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, тот и ближе к Господу».
– Надолго приехали?
– Нет, – коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя, спрашивай не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга: мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, и он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко прнаваться, и на нем, Ицхаке, чужая кровь. Это его братья Айзик и Гилель были безоружными. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони?
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка. От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жни.
– Тут, – тихо пронесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.
– А тут висело зеркало, – подхватила Э
– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись не смотрись, красивее не станешь.
Эстер вздохнула.
– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? повернемся в ту сторону. Ты нисколько не менилась. Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.
– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и гнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.
Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!
– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея. Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? все раскрошим и рассыплем. Днем прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жнь.
– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула свертка булочку и стала ее крошить.
Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…
Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.
Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.
Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.
– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.
Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком. Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва.
Наконец, Ицхак выцедил сердца весь кадиш.
Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.
– Не трогай ее, – сказал Ицхак Э– Что с того, что она ворона! Может, она нас помнит лучше других.
Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную меру.
Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Э Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.
В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с Э Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину. Прошел год, а Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз. У Ицхака даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть. Малкин толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис – Барс сердито залаял.
– Не узнает, – пожаловался Ицхак жене.
– Забыл, наверное.
– Забывают люди, а не собаки.
Отвыкший за четыре года от еврейской речи Лушис залаял еще громче.
От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он уставился исклеванными сном глазами на друга и пробасил:
– Не поверишь, мы все были в талесах, и ты был в талесе.
– Откуда ты знаешь? – удивился Малкин. – Ты что, умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?
– При чем тут Вольф Мессинг! – отрубил Гутионтов. – Тюрин выстроил всех нас… Всю роту. Скомандовал: «Смирно!» Стоим, не шелохнемся. Тишина такая, что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг – бывает же такое во сне! – ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по Иделю Хейфецу, по Исааку Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману…
– Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся, – выдохнул Ицхак.
– А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жнь требуется. Каков поп, таков и приход.
Поговорка, как всегда, отношения к разговору не имела.
– А кончилось все для меня нарядом вне очереди.
– За что? – пожалел Натана Ицхак.
– За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: «Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку». Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.
– Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?
– К новому наступлению, – попытался сострить Малкин.
– К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь куда отбросило? К воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.
– Снесут, – согласился Ицхак. – Тебе хорошо, у тебя есть носильщики – жена, дочь. А у меня – никого. Может, портные моего ателье соберутся, вынесут и…
О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем. По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания, прраки по нему бродили, как живые, а живые – как прраки.
– А у нас новость, – бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном пронес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.
Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки или примется поругивать Горбачева и Ландсбергиса: первый, мол, литовцев не отпускает, а второй слишком спешит.
Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым. И Малкин не ошибся.
– Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов, – сказал Гутионтов и испуганно замолк.
Он не знал, как это вестие воспримет Ицхак. Столько лет вместе провели, и вдруг расставайся навеки. Случись с ним в Израиле что-нибудь – Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…
– Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… – стал почему-то оправдываться Гутионтов.
Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил: радоваться хорошо на свету, а горевать – во мраке.
– Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?
Ицхак молчал. Его мысли витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.
– Там что, русских жен не хватает? – тормошил Гутионтов Ицхака.
И до русских жен Малкину не было никакого дела.
– Нина если и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль – Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.
Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал нее выбираться.
– А без Нины Андреевны что мне там делать? – скорбно вопрошал Гутионтов. – По-твоему, кто дороже – жена или дочь?
– Не знаю. У меня никогда не было ни сына, ни дочери.
За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.
– Ты меня не понял, – обмяк Гутионтов. – Я хочу, чтобы она не уехала в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.
– Хорошо, – пообещал Малкин, – поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали – распрягай лошадь, прячь кнут.
Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака – ему все исповедуются. Хмыкнула и скрылась за деревьями.
– Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.
– У тебя был пряник, – пошутил Малкин.
– Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой парка, а дом пустой. И на столе записка: «Счастливого пути. Н. З.» Как на кисете. И ищи ветра в поле. Я никогда от тебя ничего не скрывал. Мне уже никуда не хочется, никуда. Есть у тебя таблетка? – тяжело дыша, спросил он.
– Есть, – засуетился Ицхак и достал пиджака валидол.
Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.
– Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать: весь мир – одна могила. Как от других ни отгораживайся, а дотлевать приходится всем в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает, – это ты. Ведь и ты небось не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены только потому, что она русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.
Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она умила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней: в прибазарной парикмахерской народу – уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка – только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой. Стрижка – копейки, бритье – чуть ли не задарма. У Гутионтова все привиленские деревни стриглись да еще пол-Белоруссии. Клиенты любили его, хотя за глаза и «дешевым жидом» называли. Но Натан на них не обижался – что с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды.
Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Мудрец, златоуст, страдалец. Только что же ему посоветовать? Бросить вызов в мусорную корзину или орвать на мелкие клочки, но такой совет любой дурак даст.
Легко сказать! Ведь от этого зависит, куда жнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка. Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит вовсю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь уплетать персики и абрикосы, виноград и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои.
А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба. Конечно, все они свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон – посланец Господа Бога – и задержится чуть в дороге, все равно найдет тебя и скажет: распишись в получении. Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями.
Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны. Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.
Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое – неземное – время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой, и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.
Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.
– Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе – кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он – не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васек, мозгов.
Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе. Лил дождь, сумбурный и щедрый. Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе легла старая бритва, истосковавшаяся по руке мастера и ароматной мыльной пене. И в эту минуту они все были счастливы – и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.