Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш– главную свечу в ханукальном светильнике.
Правда, осень и зима – время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жнь – кара за жнь.
До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон – подозревают самое страшное.
Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил:
– Может, Исааку в Израиль написать?
– Нет, – оборвал его больной. – Я сам ему напишу.
Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына.
Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку:
– Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает.
– Чушь! – защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак. – У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы…
До осени еще далеко, а дурные вести множатся.
Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья.
Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок?
За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку – почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.
– Товарищ, проходите, – тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником.
Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов.
Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы – его ученики и наследники – щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа.
Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.
Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, голодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но – за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка.
Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал, – кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести.
– Можно вас на минуточку? – раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос.
От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка.
– Эйдлин, – представился он. – Валерий Эйдлин.
– Ицхак Малкин, – без всякого интереса промолвил старик.
– Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я Еврейского музея, – выдохнул мужчина.
– Я тоже, – улыбнулся Ицхак.
Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал:
– В вестном смысле мы все – экспонаты.
– Нет, нет! – воспротивился Ицхак. – Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту, – пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину.
Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал:
– Вы должны согласиться… Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская.
– Лею можете вычеркнуть, – тихо промолвил Ицхак. – Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог.
– Я не знал. Прошу прощения… Примите мои соболезнования, – зачастил Эйдлин. – Но ведь еще остались люди… Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа.
– Загнули, как говорят, – усомнился Малкин. – «Для нашего народа…» Сколько тут, в Литве, нашего народа?
– А мы не только для Литвы.
Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, влек нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил:
– Тут, – ткнул он в первую кассету, – пережившие Дахау… Тут, – повертел он вторую кассету, – узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут – участники Великой Отечественной и партанского движения… Тут – спасатели евреев.
Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза.
– Был у меня один знакомый, – тихо начал он. – Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: «Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?..» Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем?
– Да, но, кроме нас, на свете есть еще и другие.
– Другие, – хмыкнул Малкин, – о нас и вовсе знать не хотят.
– Не надо никогда ничего обобщать, – пытался спасти свое положение Эйдлин.
– Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей… Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез?
Музейщик не сводил с Малкина глаз.
– Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время – днем и ночью.
Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не обиловавшую жнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре.
Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар Швеции новую записывающую аппаратуру, а Франции обещали видеокамеру – вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие.
– А вы сами-то где обитаете? – вдруг спросил Ицхак.
– Семья моя живет на курорте… В Бирштонасе, – усмехнулся Эйдлин. – А в Вильнюсе у меня в музее угол – диванчик, стол, кофеварка…
– М-да, – неопределенно протянул Малкин. – Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах?
– Есть еще, слава Богу, и живые евреи, – обронил музейщик.
– Мы полуживые, – сказал старик. – Отсюда, парка евреев, нам только прямо на кладбище.
– Парк евреев? – Брови у Эйдлина подскочили вверх. – Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста.
Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него – заводная кукла?
– Хватит! – отрезал Ицхак. – Не делайте меня попугая.
Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост. Вокруг будущей трибуны сновали радио– и телерепортеры с микрофонами и записывали дыхание грядущей свободы.
С площади доносился стук топоров; репродукторов прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна: «О, Литва, отчна наша, Ты страна героев. В славном прошлом черпай силы, Их еще утроив».
Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий: о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще дали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба.
Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается – что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может.
– Ты что, получил отказ? – спросил Малкин, когда тот уселся рядом.
– Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко… реко…
– Рекомендации, – пришел ему на помощь Ицхак.
– …послал. Одну – от профессора Гадейкиса консерватории, другую– от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: «Разрешите похоронить гражданина…»
– Но ты же жив, – перебил его Ицхак, – ты еще не
– Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче.
Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали о рта, как горошины стручка.
– Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину.
Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице.
– Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешься– пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший.
– Оставь Моше в покое.
– Чего это ты так его защищаешь? – напустился на Малкина флейтист.
– Плохи его дела.
Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Э Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего – может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу – она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет.
Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жни какой-то смысл. У самой же жни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли.
– Пойдем дерябнем, – не отступал Гирш Оленев-Померанц.
– Нехорошо загодя устраивать поминки.
– Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду.
– Так дай.
– А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду…
Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется.
– Придется одному, – грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И блкой победой.
Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном.
Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Э Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти.
Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал:
– Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты.
Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль – вырезанный популярного журнала портрет полководца в парадном мундире.
– Тоже английский материал, – скромно, но не без гордости сказал Ицхак.
– Это вы ему шили?
– Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой?
– Они все для меня на одно лицо. Жуков?
Ицхак не стал ему объяснять – пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского.
– Когда примерка?
– Через три дня. Он, – Малкин ткнул в портрет, – меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал.
Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь.
Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол.
– Не надо экономить, надо много зарабатывать.
Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами «Эдвард».
В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется.
Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма – один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же ливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом!
Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая:
– Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..
Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил:
– Вы что, недовольны моей работой?
– У сумасшедших тоже должны быть праздники… Стыдно – ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны.
Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его:
– Берите, берите. Рот, Ицхак, – свалка миллионов, только успевай лопатой грести.
– Рот – прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь.
– И это правда. Святая правда.
Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения, что не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений было основание.
В один осенних дней – кажется, это было через год или через два после смерти Эстер – Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое «родовое гнездовье» на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами.
– В этом доме я родился, – сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон. – Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то и мои правнуки были бы…
Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот в старости… Тем не менее они именно в старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не проводил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда. Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи.
Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов – он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики «Эльняс».
– Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться, – поучал он своего и без того ученого отца.
Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима. Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить. Счастливчик Изя отсидел три года, вышел тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма. Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. Он совершил кражу – вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года. Не погиб, не потерял ногу, не закоченел от холода.
Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда – в любую другую страну.
Но Нона заартачилась – она и в Литву-то не хотела ехать.
– Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! – отрубила.
Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на провол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы
– сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась.
Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину – еврейку, нееврейку, – была бы только польской подданной. Только одному Богу вестно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило.
Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев – разве это не самим Богом нам заповедано?
Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, винившись, демонстративно громко строчил на своем «Зингере», в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили.
– Я согласна, – сказала Бронислава, – только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие…
– Не беда, – перебил ее Моше. – Там, за границей, вылечим.
Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их «подорожный» брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жнь?
Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм.
– Вы уж постарайтесь, – не в Бухару еду, а за границу, – торжественно пронес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности. – И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня… Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую.
Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину:
– Готов биться об заклад – вы все равно женитесь.
Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал:
– Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве.
Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе.
Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, менившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись.
– Я остался без ничего, – прошептал зубной техник. – Без жены, без крыши, без ничего…
– Крыша есть, – сказал Ицхак. – Вы можете остаться у меня.
И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки – подходило время чаепития, – влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил:
– Ближайшая больница – в Гродно. Я вызову к поезду «Скорую помощь».
– Понимаешь, – ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку, – все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут – слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала – на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка… Надо же, чтобы такая мне попалась!
– Это я виноват, сват неудалый…
– Это проклятая советская власть виновата – держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка – колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом.
Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель и принялся смывать кровь. Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал к бригадиру, притащил кучу лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном. Легли и попутчики.
Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали хаты с облысевшими от старости соломенными крышами.
Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли. Он все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое – и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый – еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина. Конечно, и Польша дерьмо, но этого дерьма куда легче выбраться.
Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе, – ни Ноне, ни родной матери, никому! Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше Гершензон, не зверь, и у него есть сердце – не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жнь.
Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, молил, чтобы они миновали проклятую границу, чтобы в коридоре появился поляк-пограничник – Мессия в конфедератке.
Он обещал Всевышнему, что, как только переберется в Израиль, станет примерным евреем – мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак – обман, его паспорт – подделка, но он не птица небесная, не вольный в Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками.
Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное бавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество.
В сознании вдруг всплыли слова сумасшедшего Хаимки: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…» Моше безотчетно повторял:
– Наш паровоз, вперед лети, в Варшаве остановка…
Повторял, всякий раз заменяя города: в Вене остановка, в Париже, в Тель-Авиве… Только не в Гродно, только не в Гродно, выстукивали колеса, стучало в висках и эхом отдавалось в сердце. Но как раз в Гродно и случилась остановка.
Наступило утро. Моше по-прежнему стоял у окна.
– Чай будете пить? – услышал он хрипловатый басок проводника за спиной.
– Спасибо, я-то нет, но, может, Бронислава…
Проводник вошел в купе, поставил на столик два стакана для попутчиков и один для Брониславы. Вышел он не сразу, подошел к Моше, тронул его за плечо и сказал:
– Мне кажется, что чай вашей жене уже не нужен.
Уголь в топке догорел. Надежд не осталось, а на одних утратах далеко не уедешь.
Санитары вынесли на носилках Брониславу Жовтис вагона и погрузили в машину. Моше Гершензон сидел рядом с молоденькой медсестрой-белоруской, и невольные, непрошеные слезы катились по его лицу. Ему было жаль себя, жаль Брониславы, хотя мертвых чего жалеть, мертвым надо завидовать – смерть честнее жни, подложной смерти не бывает.
Он не знал, что делать. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис– не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно, где лежать.
Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег. Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: «Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище».
Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. «На свое кладбище!» Разве скажешь им, что шестая часть Земли, которую они захапали, – сплошное кладбище, где без их согласия ты не волен ни жить, ни умереть. Возвращение обернулось еще одной бедой: на него пригрозили донести родственники Брониславы Жовтис. Разгневанный Моше сначала послал их к чертовой матери, но те были не робкого десятка.
– Не выложишь кругленькую сумму – сядешь.
Как умудренный жнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социалма – лучше заплатить, чем сесть. И заплатил. Но те не унимались. Того, что он отсыпал, было для них мало. Когда от него потребовали дополнительную дань, купил билет на Варшаву и исчез города. На границе, видно, по доносу у него отняли ву, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы. Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой Земли и верить в то, что не упадет и все-таки вырвется клетки.
Выйдя тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других…
С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов то и дело прерывались ликующими кликами:
– Lie-tu-va! Lie-tu-va!
В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и прраки. Прраков было больше, чем звезд, и одним них был Моше Гершензон. Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь?
Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел себя, такого же молодого и норовистого; бойко вскочил в седло, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами:
– Лие-ту-ва! Лие-ту-ва!
Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он наконец не слился с закатным маревом. Ицхак видел вороного, но уже без всадника…