Отгостило лето, шло к концу и гостевание осени. Стояла короткая пора предзимья – с заморозками поутру и с журавлиным курлыканьем в полдень. Прощальные клики журавлей, о которых, как и о цветах и насекомых, он ничегошеньки не знал, наполняли его душу странной тревогой, приводили в несоразмерное с их отлетом волнение. Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но, как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, невестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке.
Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим – в Литве еще наберется по крайней мере тысяча ненужных евреев! – собраться и взмыть вверх, а взмыв, выстроиться в клин и улететь в теплые-нетеплые страны, не имеет значения, в какие, ибо они нигде уже не премлятся, а будут летать над землей, пока не рухнут вн, курлыкать и созывать своим курлыканьем всех ненужных евреев. Всех и отовсюду – Европы и Америки, Северной и Южной, Азии и даже Африки (бродит же какой-нибудь ненужный еврей и по джунглям). Вот это был бы клин! Всем клинам клин! Человечество задирало бы голову и, обалдев, повторяло бы: «Евреи летят! Евреи! К чему бы это?!»
– Ничего твоей затеи все равно не вышло бы, – захихикал Гирш Оленев-Померанц, – потому что каждый еврей в вожаки лезет. Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я… я… И никуда мы не улетим – ни на юг, ни на с
– А зачем ненужным евреям вожак? – потерянно спросил Малкин.
– Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным.
Неуютно чувствовал Ицхак в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи Господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие Швеции – как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась.
В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст Бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам.
Придет в парк и Натан Гутионтов – никуда не денется. Сторожить женщину
– это все равно, что к ветру охранника приставить. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в землю обетованную и рвется. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы.
Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог – саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез. Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина – директора лесхоза.
– А что, если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы – в костер?
– Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Ни лечь с родными нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, их же лесов, их же дерево.
– Сажай где угодно, но только не там.
– А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек – не польская земля. Дахау – не немецкая, Бабий Яр – не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! – пригрозил невестно кому флейтист. – Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому них воздвиг бы памятник: кому мрамора, кому бронзы, а родителям – чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня…
Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для него, как и для них для всех, – и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружатся над его головой, до сих пор – страшно кому-нибудь прнаться – она ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец – портной Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена!
Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость – не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы?
Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: «Лежи, лежи…» Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить вечно, время впитается в твою плоть. В такие дни его нет-нет да и охватывало постыдное отчаяние: а может, он зря утруждается, может, вообще незачем ходить в этот парк ненужных евреев? Но не проходило и часа, как он раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду.
Нисколько не переоценивая своего значения, он тем не менее понимал, что, выйди он игры, она закончится и больше уже никогда не возобновится, никто никогда ни одной карты в руки не возьмет. Пока он, Ицхак, сюда ходит, она будет продолжаться и банк будет расти. В отличие от жни – самой крупной и до самоубийства азартной игры – в их игре нет ни победителей, ни побежденных. Тут банк не сорвешь, будь у тебя на руках даже все козыри. Там, в той кровавой и беспощадной игре, Гирш Оленев-Померанц – безумец, не прнающий никаких законов и правил, зарвавшийся шулер, пытающийся на родстве с мучениками нажить посмертный капитал и выделиться среди других, а тут он – чистая душа, чуть ли не праведник. Там Натан Гутионтов – калека, базарный цирюльник, а тут – подвижник и мудрец, готовый жертвовать собой ради любви и дружбы.
В раздумья Малкина вдруг вторгся цокот женских каблучков. Обычно, услышав их расстрельную дробь, Ицхак даже головы не поднимал, но на сей раз, повинуясь какому-то нахлынувшему любопытству, он менил своей привычке и увидел приближающуюся к скамейке, заметенной отлитыми в дешевое золото листьями, женщину, затянутую в кожаную, поблескивающую чешуей юбку; в голубой блузке со стоячим, словно парус, воротником; с клипсами-бабочками, застывшими на мочках ушей.
Она шла к нему, крутя тугими бедрами, и только по ее раскованной походке, по тому, как она в такт шагам размахивала своими по-крестьянски крепкими руками, не вязавшимися с ее франтоватым видом, Ицхак узнал в ней ночную еврейку пани Зофью. Пани Зофья положила на скамейку ящную сумочку, наклонилась к Малкину и бесцеремонно, но искренне чмокнула его в щеку.
– Пшепрашем, я пану без дозволеня квят намалевала.
– То ниц. Ниц. Таки квят не зашкодзи.
– Ниех пан правду повиедзе – пан тенскновал?
Ицхак стушевался.
– А я тенскновала… Як коханка! – рассмеялась она.
Пани Зофья опустилась на скамейку, прижалась плечом к старику, помолчала, потом протянула руку к сумочке, вынула нее маленькую коробочку, перевязанную подарочной ленточкой, и положила Малкину на колени.
– То, пан Малкин, мой малюткий презент пану.
Малкин не притронулся к подарку, на память ему приходили все праздники в его жни, начиная с детства и кончая старостью. Их было очень немного, и растроганный Ицхак повторял их про себя, как детскую считалку.
Пани Зофья молчала вместе с ним и что-то сама вспоминала – может, своего отца-подпоручика, может, Йоселя-Яцека, может, старика раввина на Конской, говорившего ей: «Я сделаю тебя настоящую еврейку, если нас не передушат, как Мы будем с тобой по субботам читать Тору – в шаббат нельзя заниматься любовью. Твой Йосель это знает… Станешь еврейкой, и мы поставим хупу назло Аману…» Как она его боялась, что он ее немцам выдаст. Но тот, кто верит, никогда не предаст того, кто любит.
– Я выезжам до Польски. На стале. Неочикиване отчималем майонтек. Вуй змарл и зоставил вшистко: дом, пинендзи, землю, навет езоро з рыбами. Запрашам пана на гефилте фиш.
Он по-прежнему глядел вдаль, напрягая глаза и стараясь отгадать ту тайну, которую ему, Ицхаку, завещал при рождении Господь Бог. Сейчас, когда он и сам стал похож на не разгаданную доселе даль, он, кажется, понял: никакой отдельной тайны нет. Есть одна, всех объединяющая и всех разводящая тайна. И тайна сия – человек. Кто он, Ицхак Малкин? Кто она, пани Зофья, у которой он даже не успел спросить фамилию? Кем были те, что были до нас, и кем будут те, кто придет вслед за нами?
Он действительно был рад за нее, неожиданно получившую завещанное дядей, тоже подпоручиком, как и ее отец, наследство: фольварк где-то между Сейнами и Августавой. Теперь она проведет в покое и холе остаток своих дней– может, оборудует на чердаке голубятню, купит венских голубей и перед сном будет слушать их сладострастное воркование, которое сорок с лишним лет тому назад сводило ее с ума, а может, забудет своего Йоселя-Яцека. Забудет и выйдет замуж за какого-нибудь крепкого, но неимущего мужика.
Та, прежняя пани Зофья с ободранной метлой и поделенной надвое, как черствый ломоть хлеба, жнью была Малкину ближе и родней, чем представшая перед ним дама в цокающих туфельках, в юбке чуть ли не крокодиловой кожи.
Ицхак ждал от нее не подарков, не театральных поцелуев, не рассказов о красотах польской природы. Он надеялся услышать что-то другое. Что ему белые лебеди? Что ему благовонный жасмин? Он надеялся, что она вернется с Йоселем-Яцеком и все они вместе отправятся туда, на Конскую, на чердак. Но пани Зофья туда, кажется, не спешила. Малкин по себе знал: мертвые живы, пока к ним спешат. Потому Эстер жива. Потому и братья Айзик и Гилель расстреляны, но не мертвы.
Ицхака угнетала перемена в ней, хотя он и не осуждал ее. Каждый сам выбирает свой чердак, свой пруд и – если Господь удостоит такой милости – свою могилу. Не было в их отношениях того, что было прежде: теплоту подменила учтивость, появилась столь не терпимая им неправдивость. Нет, нет, такой пани Зофье он не мог прнаться в том, что она ему снилась. Никогда в жни! Почувствовала и она какую-то в прошлом не свойственную ему замкнутость.
– По цо пан Малкин не хце попатшичь на муй презент? – напрямик спросила она, заставив его смутиться.
Ицхака поразила ее прямота, от которой сквозило неподдельной болью, и он засуетился, стал неуклюже развязывать ленточку, заглянул в коробочку, достал нее крошечный медальон, раскрыл его и застыл в недоумении.
– Твой братик? – выдохнул он, глядя на старинную фотографию, где был ображен чернявый мальчик лет десяти с вьющимися локонами и высоким лбом.
– Нет, – ответила она. – У меня не было ни братьев, ни се Пани Зофья хотела, чтобы он сам догадался. Его догадливость только умножит ценность подарка.
На минутку старику подумалось, что он зря ломает себе голову, что пани Зофья просто привезла ему на память Польши симпатичную безделушку, но по тому, как новоиспеченная богачка ждала ответа, по тону, каким вела допрос, по глазам, внезапно округлившимся и странно, почти враждебно заблестевшим, он смекнул, что мальчик с вьющимися локонами ей ближе, чем брат.
– Неужели? – прошептал он, и в его шепоте смешались и благодарность, и удивление, и раскаяние.
– Таким он пришел в первый класс гимназии… Ни у кого так не вились волосы, как у него. Ни у кого не было таких черных глаз – две спелые вишни. Мама его называла Копель. Яцек Копель – на польский м Чтобы дети не дразнили. Поэтому-то она нас рядом и посадила… на первой парте… напротив Пилсудского… Они оба все время глядели друг другу в глаза.
Ицхак молча слушал ее, не выпуская рук медальона, редка бросая на фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову Монастырю, молодцеватые хасиды в высоких, отороченных мехом шапках. Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу, хлынет и в Польшу, а оттуда в Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы, которые полны ярости и скорби.
Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселем, будет с ним повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке, в Бернардинском саду, слушать шелест листьев… и если кто-нибудь – Гирш Оленев-Померанц, или Моше Гершензон, дай Бог ему здоровья, или неравнодушный к чужим тайнам Натан Гутионтов – спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит:
– Мой сын Йосель.
И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погиб в отроческом возрасте в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети? Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах писем и на цветных фотографиях.
Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе: мол, откуда взялся и где он сейчас? – то Ицхак сразит их таким ответом:
– Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше.
Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь тайна, скрытый грех. Грехи красят мужчину не меньше, чем шрамы.
– От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц, – без ложного страдальчества сказала пани Зофья.
Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не слушает ее, думает о чем-то своем, никакого касательства к ней не имеющем. Все старики думают только о себе. Даже к смерти они относятся как к своей собственности.
Отрешенность Малкина коробила ее, но пани Зофья старалась не выдать своего недовольства, корила себя за простодушие и доверчивость. Ну с чего взяла, дура, что этому портняжке, от бытка скуки обласкавшему ее своим вниманием, так уж важна история ее жни? В глубине души он, видно, считает ее обыкновенной шлюхой, пытающейся выдать свое распутство чуть ли не за подвиг. И все-таки пани Зофья отказывалась верить в то, что он мог о ней так подумать.
– Мам виеле клопот с министерством справ вевнетшних, – как ни в чем не бывало сказала пани Зофья. – Бендзем в Вильне йешче два тигодни.
– Жаль… – несколько раз кашлянув, хрипло пронес Малкин. – Мы собирались принять вас в свой клуб.
– Так? – Она не могла взять в толк, о каком клубе идет речь, но и возражать не думала.
– В клуб ненужных евреев, – пояснил Ицхак и, перемежая свою речь кашлем, принялся ей объяснять, в чем дело.
– То пиенкне… то цудовние… – пропела пани Зофья. – Пан Малкин стание гвяздорем, як Грегори Пек…
Она без тени сомнения выразила свое согласие примкнуть к ним и со свойственной ей горячностью и увлеченностью обрисовала будущее клуба, который должен, по ее мнению, еврейского стать международным и местного– всемирным. Ненужных людей на белом свете хоть пруд пруди. Их куда больш