Ицхак никогда не думал о Нем столько, сколько в эту затяжную и, как не раз ему казалось, бесконечную зиму. Может, только в далеком, пррачном, словно старинный сон, детстве Господь Бог так до боли зримо представал перед ним в каждой падавшей за окном снежинке; в дуновении ветра, выстуживавшем дыхание; в нахохлившемся, озябшем снегире, взобравшемся на подоконник только для того, чтобы хоть на один вершок быть ближе к Тому, кто его когда-то, в теплые и незапамятные времена, создал; так неумолимо-ревниво следил за всеми его поступками, так неотвратимо просеивал через свое невидимое сито его мысли, то витая в небесах, то воплощаясь в блких – живых и мертвых.
Поначалу Ицхак не мог найти объяснения странно возникшей связи с Тем, кого испокон веков принято называть Царем всего сущего на земле. Раньше он вроде бы не морочил себе голову вопросом, существует ли Всевышний для компанейского времяпрепровождения или просто придуман каким-нибудь сметливым, нывающим от одиночества и скуки пастухом на горах Иудейских.
Последний раз Малкин, кажется, шептал подобие молитвы на передовой, где-то под Прохоровкой, у полуживой ветлы, шелестевшей своими задымленными ветками над окопом. Но то, что он шептал, и молением-то не было, а так, испуганным бормотанием, шелухой невнятных и смятенных звуков. От каждого слога молитвы почему-то пересыхало в горле, как будто Ицхак обращался за незаслуженной защитой не к еврейскому Богу, а к залегшему в двухстах метрах на взлобке немецкому снайперу.
Но и тогда Малкин связывал то, что он выжил, скорее с промахом немца-снайпера, чем с заступничеством Господа Бога.
Сейчас как будто его вернули на три четверти века назад, вложили его руку в морщинистую ладонь бабушки, и он безропотно поплелся за ней, как котенок к миске со сметаной, на богослужение в синагогу, на второй ярус, где день-деньской клубилось не благочестие, а стоял сварливый старушечий грай.
Теперь же в эту местную, Хоральную, синагогу Ицхак не ходок, его туда ничем не заманишь. Сходил раз и зарекся – больше его ноги там не будет. Ругань, сплетни, торги. Рабби-недоучка Англии, габай – пронырливый снабженец промторга, ест свинину и спит с литовкой, богомольцы за участие в богослужении мзду получают – двадцать долларов в месяц. В роду Малкиных никто не молился корысти. Недаром рабби Мендель говорил: «Дьявол платит наличными, а Господь Бог от нас самих требует платы каждый день, каждый час, каждую минуту». Двадцать долларов на дороге не валяются, но и душе негоже валяться в грязи, даже если под ней и золотые слитки.
Примерно то же самое сказал Ицхак американскому профессору Джозефу Фишману, когда тот предложил ему как патриарху, как орденоносному воину сняться на Хануку со всеми богомольцами в синагоге и зажечь первую свечу. Спасибо, мол, за честь. Хватило с него вчерашних съемок – приехал домой чуть живой, ноги гудят, как телеграфные столбы, на лице все еще румянец от мороза горит, и голова кругом идет от взвихренных то ли ветром, то ли тоской мыслей. Хорошо еще – он отказался отвечать на вопросы и вслух рассуждать о будущем евреев. На кой черт американцам его вымокшие в крови и заметенные золой ответы? У него вообще нет ответов ни на что, даже на то, что его больше всего теперь волнует. Зачем он жил? Зачем Господь Бог создал человека по своему образу и подобию? Чем, например, безногий Натан Гутионтов подобен Всевышнему? Или проживший корявую, жадную до запретных удовольствий – во всяком случае, для Малкина не приемлемых – жнь Моше Гершензон? Или в чем тождество Всевышнего с ним, Ицхаком? Разве он скроен по Божьей мерке?
Еще год тому назад Малкин ко всему этому – к Создателю, к серафимам и ангелам, к раю и аду – относился как к ожившим воспоминаниям, ничем, по сути, не отличавшимся от проводов сестры Леи в Америку или службы в уланском полку в Алитусе, – нахлынуло и под утро растает бесследно. Ему казалось, что приобретшие расхожие, обиходные черты небожители, ставшие на старости лет его каждодневными спутниками и соглядатаями, не что иное, как повторяющееся о дня в день сновидение, как вторгшаяся в его унылые будни бабушкина сказка – старуха довяжет носок, уронит спицу, и вместо звуков тимпанов и арф, вместо Господних упреков и назиданий он услышит домовитое поскребывание мыши или стрекот сверчка за радиатором.
Но все оказалось куда сложней. Придя поутру в Бернардинский сад, Малкин уже не оглядывался на маячившую на Кафедральной площади колокольню, – за которой обычно выныривали и Натан, и Моше, и Гирш, а бывало, и Лея Стависская, и ночная еврейка пани Зофья. Нет, нет, он был рад приходу каждого них, но и их отсутствие уже его не тяготило, как прежде. Может, поэтому он и созванивался с ними реже, чем обычно. Позвонишь и услышишь те же самые жалобы – на здоровье, на власть, на проклятую старость. У Господа же было великое преимущество – Он только слушал.
Все чаще Ицхак вспоминал деда по матери Шимена Минеса, вольнодумца, его вечные перепалки с бабушкой.
– Ты хоть бы на Йом Кипур сходил в синагогу. Хоть бы один разок в году, – стыдила его старуха.
– Если Он что-то новое скажет, ты все равно расскажешь мне, – отбивался он. – Зачем нам Его вдвоем слушать?
Бабушка багровела, как спелая, только что очищенная свекла, но ничего с ним не могла поделать. За всю свою долгую жнь дед ни от нее, ни от Бога ни одной стоящей новости не услышал. Ицхак сам толком не знал, какую новую весть он ждал от Него. Но ему напоследок хотелось что-то услышать – его уши и душа были открыты нараспашку, и Малкин был уверен, что Бог его не обманет: в последнюю минуту, в предсмертный миг Всемогущий наклонится над ним и прошепчет какое-то слово, только ему, Ицхаку, предназначенное. У Него для каждого приготовлено такое слово. Не Его вина, что люди сами отказываются выслушать то, что Он им скажет, – они оглушают себя кто чем: одни – звоном серебра и золота, другие – шелестом лавровых венков, третьи – бряцанием оружия.
Чувство сопричастности к дотоле неведомой тайне, зависимости от нее было настолько непривычно, что Малкин решил поделиться своими непростыми ощущениями не с кем-нибудь, а с язвительным Гиршем Оленевым-Померанцем, набожностью никогда не отличавшимся, но обладавшим, по мнению Ицхака, недюжинным воображением.
– Слушай, – без всяких обиняков начал Малкин. – Он к тебе никогда не приходит? – Ицхак воздел указательный палец вверх.
– Бог?
– Ага, – облегченно выдохнул Малкин.
– А что ему у меня делать? Пить не пьет, в преферанс не играет, к бабам не ходит.
– Я серьезно.
– И я серьезно.
Гирш Оленев-Померанц задумался, достал кармана сигареты, закурил и, пристально следя за колечками дыма, продолжал:
– Раньше я думал, что Он действительно наш отец.
– А разве не отец?
– Отец, – согласился флейтист. – Но беглый.
– Скорее мы с тобой беглые дети.
– Беглые дети? Может быть, может быть. – Гирш Оленев-Померанц снова задумался. Он неотрывно смотрел на поднимавшиеся кверху колечки и, казалось, сам, превратившись в невесомый, тускло голубеющий дымок, воспарял к обложенному гнойными декабрьскими тучами небу. – Ты, Ицхак, не поверишь, но однажды – дело было в начале сорок восьмого года, до моей посадки – я криком Его просил: «Приди! Приди! Если ты и впрямь Бог евреев!» Я распахнул перед Ним все двери и окна, открыл зачерствевшую в войну, как ломоть сиротского хлеба, душу, соскреб с себя всю грязь и копоть. Я кричал ему: «Яви свое милосердие!» Он не пришел. К нам, Померанцам, он никогда не приходил, словно мы были прокаженными. – Флейтист замолк и уставился на Малкина залитыми, как светом барачной лампочки, глазами.
В Бернардинском саду было бело и тихо. Шурша, падали снежинки, и их шуршание делало тишину то ли праздничной, то ли поминальной.
– Может, не будем больше? – зашмыгал носом Гирш Оленев-Померанц. – Давай о чем-нибудь другом…
Малкин был подавлен. Неужели всемилостивейший Господь ничего о Гирше Оленеве-Померанце не знает? Неужели ангел-письмоводитель ни разу не принес к Его престолу записи, где говорится и о попытке пролить кровь за Израиль – обитель Бога на земле, и о лагере на Колыме, о жутких Понарах. Ведь тогда у Гирша Оленева-Померанца в жни еще не было ни забегаловок, ни ресторанов – в них он стал подрабатывать только после возвращения лагеря. Почему же Он не услышал его мольбы? Какой же Он Бог, если у него нет ни капельки сострадания?
– Не хочешь – не рассказывай, – разочарованно, чуть ли не с обидой протянул Ицхак, сетуя и на Гирша Оленева-Померанца, и – кощунственно – на Создателя.
– Господь Бог не пришел… А пришел мой тесть – майор КГБ Адамишин. Я был женат на его дочери Лиле. Мы вместе учились в консерватории – она на хормейстерском, а я на инструментальном. Валентин Петрович церемониться не стал и уже на пороге объявил: «Чтобы с Лилей больше не смел встречаться! С сегодняшнего дня она и Толик – Толиком звали моего трехлетнего сына – будут жить у нас. Не послушаешься – пеняй на себя. Управу на тебя найдем…» Лиля плакала, умоляла, грозилась, беременная, покончить с собой. Ничего не помогло. Бог-Адамишин перевел ее в Московскую консерваторию, а Толика взял к себе и приставил охрану. Когда Лиля родила, они все переехали непокорной, не прекращавшей отстреливаться Литвы в Загорск. Валентин Петрович перекинулся с лесовиков с обрезами на попов с паникадилом – он был, как сейчас говорят, специалистом широкого профиля. У меня есть подозрения, что перед отъездом он успел приложить руку и к моему аресту.
Гиршу Оленеву-Померанцу, видно, было больно все это вспоминать. Но то, что долгие годы пролежало под спудом и нагнаивалось, давно требовало выхода, гнойник набухал, еще немного, и к пораженной плоти прибавится и неисцелимо пораженная душа.
Правдивость Гирша Оленева-Померанца всегда подкупала Ицхака. Он ценил его распахнутость – в нем было что-то детское, незащищенное. Гирш Оленев-Померанц напоминал наспех раскрашенную мишень, в которой не было ни одного непростреленного места и которая как бы сама взывала к стрелку: «Пли! В меня невозможно промахнуться!»
Они кружили по Бернардинскому саду, как по тюремному двору. Флейтист ловил ртом падающие снежинки, которые таяли на кончике языка; глаза у него были закрыты, только веки подрагивали, как крылышки разбуженных по весне мошек.
– Люди – дураки, – заговорил он вдруг. – Боятся смерти. – Помолчал и добавил: – Бояться надо жни. А я ее никогда не боялся. Я все время хотел ее, как женщину. Я каждый день говорил ей: «Разденься и ложись в постель. Будем заниматься любовью с утра до вечера и с вечера до утра…» Я никогда не говорил: «Я устал, хватит, желаю от тебя освободиться. Пшла вон! К черту твои протухшие постели, твои дешевые ласки, твою обманчивую мишуру!» Мне всегда ее было мало. Даже в лагере я цеплялся за нее, как за подножку поезда. Только бы не сорваться, только бы попасть в тамбур, а уж оттуда снова на перины, в объятия, морду в шампанское… Ты вот, Ицхак, говорил о Боге. А можешь ли ты назвать лучшее, что Он создал?
– Не знаю.
– А я, так любивший житуху, так хватавший ее за титьки, знаю. По-моему, лучшее, что он создал, – это, только не наложи в штаны, смерть. Согласен?
– Как бы мне плохо ни было, я всегда голосовал за жнь.
– Напрасно. Смерть – так мне, Ицхак, кажется – справедливей. Нет бедных мертвых и богатых мертвых. Нет мертвых отцов, которые разлучают своих мертвых дочерей с их мертвыми мужьями, русские ли они, евреи ли, китайцы ли. Нет мертвых стукачей и тюремщиков, как нет мертвых мучеников и узников.
– Обе одинаково несправедливы. Ибо приговор вынесен до суда – он вестен заранее.
– И все-таки пожненное заключение хуже!
Гирш Оленев-Померанц ржавой пилкой голоса пилил морозный воздух. Вокруг, кроме них, никого не было.
С Кафедральной площади доносился басовитый звон колокола, который сзывал прихожан в с Старая, дышащая на ладан власть вернула его им в надежде на то, что они у Бога вымолят для нее еще годик-другой жни. Что этот колокол, подумал Малкин, по сравнению с тем несмолкаемым громом, который перекатывается по кровеносным сосудам Гирша Оленева-Померанца и разрывает его маленькое, съежившееся сердце, до которого никакой власти никогда не было никакого дела.
– Ты их потом нашел? – стараясь отвлечь Гирша Оленева-Померанца от мыслей о смерти, спросил Малкин.
– Кого? – не сразу сообразил флейтист.
Лицо у него было отрешенное, как будто застывшее на морозе.
– Лилю и Толика.
– Нет. Два года искал. Писал в Москву. Чуть ли не Сталину в Кремль. Я еще тогда в него, негодяя, верил… Ответ отовсюду был один и тот же: «Таковые не числятся». Во всей огромной стране не оказалось ни одного нужного мне Померанца и ни одной Адамишиной. Не было – и все. Улетучились, испарились. Отняла у меня Родина детей, как котят у кошки. О том, кто должен был вот-вот родиться, я вообще ничего не знаю. Слышал, как будто и второй – мальчик. Может, правда, а может, брехня.
– Больше не искал?
– Какой смысл? – Он потер лоб и выдавил: – Считай, что они погибли вместе с бабушкой и дедушкой, с тетками и дядьями тут, в Вильнюсе, в гетто. Построили всех в колонну и угнали в Понары. Разве не все равно, кто стоял на краю ямы с автоматом – немец ли, литовец полицай или майор Валентин Петрович Адамишин?..
Поднялся в Он принялся швырять в лицо крупные хлопья снега, слепить глаза, заметать дорожки.
– Пора, Ицхак, домой. Синоптики к вечеру вьюгу обещают. И вообще парку евреев каюк.
– Парку – нет, а евреям – да, – горько усмехнулся Малкин. – Может, еще годик продержимся.
– Вряд ли. Надо будет весной торжественное закрытие устроить, письма по всему свету разослать – твоему тезке Ицхаку Шамиру в Израиль, Джорджу Бушу в Америку, Франсуа Миттерану во Францию, Маргарет Тэтчер в Англию. – Гирш Оленев-Померанц вдруг замурлыкал: – «Без женщин жить нельзя на свете, нет. Вы наши звезды, как сказал поэт…» Горбач со своей Раисой сам, без всякого приглашения примчится. Михаил Сергеич как-никак нашему брату ворота к счастью открыл. Во всех странах, кроме собственной. Я договорюсь со своими корешами, сколотим оркестрик, начнем, естественно, с «Хатиквы», потом для равновесия сбацаем «Союз нерушимый» и на десерт «О Литва, отчна наша…», как говорится, с заделом, а потом грянем что-нибудь нашего детства. Со всего мира съедутся репортеры, будут вести прямой репортаж на свои страны… Как же – закрывается единственный в мире парк ненужных евреев! Уверяю тебя: успех будет грандиозный. Мы станем на один вечер героями всей планеты! Хотя что я тебе объясняю, говорят, ты уже стал кинозвездой.
– Откуда ты знаешь? – насупился Малкин.
– Смешной вопрос. Евреи обо всем узнают первыми и забывают о том, что узнали, последними… И еще кое о чем я прознал. У тебя, старина, не дом, а винный погреб. Это правда?
Малкин сконфузился.
– Сам в рот не берешь, а чаевые всю жнь принимал только в виде отборных коньяков… Для кого, скопидом, их приберегаешь?
– Для гостей.
– Брось заливать! Какие в нашем возрасте гости? Кончились хозяева, кончились и гости. Или ты еще кого-нибудь ждешь?
– Никого не жду, – сдался Ицхак.
– Тогда пошли к тебе!.. Не бойся, все не выпьем…
Гирш Оленев-Померанц пил на удивление мало и неохотно, пригубливал, смаковал, как дегустатор, и неотрывно смотрел на противоположную голую стену, к которой был прислонен облупившийся «Зингер» и на которой рядом с вальяжным маршалом Рокоссовским и самодовольным, пышущим ученостью и здоровьем Бецалелем Минесом, парижанином, висела цветная фотография, ображавшая Иерусалим – площадь возле Стены Плача, запруженную солдатами в белых вязаных кипах.
– Иерусалим, – держа на весу рюмку, хрипло пронес флейтист. – Какие ребята, а?
– Ничего не скажешь – орлы, – буркнул Малкин.
По тому, как вел себя Гирш Оленев-Померанц, по его дремучим, полным недосказанностей и намеков разговорам, по непривычному равнодушию к спиртному Ицхак понимал, что тот не спешит выкладывать самое важное. Он терялся в догадках, однако ничего путного ему не приходило в голову. Ясно было одно: у Гирша Оленева-Померанца вызревало – а может быть, уже вызрело – какое-то трудное решение, о котором он Ицхаку сегодня и поведает.
– Может, все-таки махнем туда? Сейчас там пятнадцать градусов тепла, солнце светит, пальмы зеленеют, евреи вокруг.
– Еврей – свой человек, пока с ним дела не имеешь, – ухмыльнулся Малкин.
– А нам-то что – все равно в свою тундру вернемся. Поехали! На билет небось на съемках заработал.
– Бесплатно я…
– Олухами мы были и олухами помрем. Твои американцы на нас неплохие мани делают. А мы таем от счастья, что на нас внимание обратили, что раз в жни на пороге смерти заметили. Господи, Господи, кто бы мог подумать, что могилы станут товаром, что рвы будут приносить дивиденды!
– Ты же сам с могил дань собираешь! – огрызнулся Малкин.
– Лучше бы мне до таких дней не дожить.
– Я им и о тебе… то есть о вас обо всех, говорил, – стал нелепо и горестно оправдываться Малкин. – Я им сказал, что ты можешь та-ко-е поведать! Даже адрес твой дал. Они тебя не нашли?
– Нашли… На кладбище. Я как раз надгробие Тростянецких расчищал. Сняли. Повезли в Понары и до самого вечера, пока не стемнело, допрашивали, что и как было. – Гирш Оленев-Померанц придвинул к себе бутылку и стал разглядывать причудливую армянскую надпись на наклейке, похожую на следы птичьих лапок на не опороченном прохожими снегу. – Первый раз пленку не так зарядили. Пришлось все повторять сначала: и про то, как я в ту далекую августовскую ночь сорок первого выбрался доверху заваленной трупами ямы, и про то, как в темноте, голый, дополз до какой-то усадьбы, как увидел на огороде чучело в шляпе, в дырявом пиджаке и в полотняных брюках с обрезанными штанинами, и про то, как напялил на себя все это отребье и побрел куда глаза глядят. Они меня слушали, раскрыв рот, как наши предки Бога у подножия горы Синай, а я, неблагодарный, хамоватый, смотрел на них, на залетного американца с новехонькой камерой в руке, на этого нашего, в очках, с благочестивой бородкой – чистеньких, ухоженных, как декоративные цветы в вазе, и такая злость меня взяла на себя, на них, на весь Малкин не спускал с него глаз. Он это все впервые слышал. Гирш Оленев-Померанц бегал рассказов о своем военном прошлом, боялся, что не поверят, скажут, что все придумал, присвоив себе эти страшные муки, чтобы проводить впечатление на мужчин – заведующих отделами кадров и знавших об оккупации понаслышке либо на не равнодушных к душещипательным сюжетам дамочек. В самом деле где тот свидетель, который мог бы подтвердить все рассказанное им? Ведь свидетельства мертвых в расчет не принимаются.
– Столько лет мы с тобой знакомы, и ты все это от нас утаивал, – тихо, стараясь не уязвить Гирша Оленева-Померанца, проронил Ицхак. – Говорил, что сбежал от безносой, перешел линию фронта, попал к своим… И ничего про яму…
– А что тут особенного? Весь мир, все человечество вылезает каждый день
– под груды трупов и до сих пор вылезти не может. Разве ты, Ицхак, – под нее не вылезал? А Натан? Выкарабкался на поверхность, а одной ноженьки нема… А Моше? Всю жнь, умник, считал, что он не в яме, а на самой вершине… Не тут-то было. Все мы туда вернемся.
– Куда? – зная наперед ответ, все же спросил Малкин.
– В яму. Я уж туда точно вернусь. Еще немного подожду, но если от этих старых или новых, одинаково засранных властей разрешения не получу, то…
– Перестань! – перебил его Ицхак.
– Гм… Думаешь о Боге, а смерти боишься. А ведь Всевышний – дарователь не только жни, но и гибели… Иногда мне в голову приходит страшная мысль: на кой хрен я выбрался тогда – под этого кровозема? Что бы я потерял, если бы задохся тогда, в ту звездную августовскую ночь?
Ицхак вытаращил на него слезящиеся от глаукомы глаза.
– Что я после нее за пятьдесят с лишним лет на свете увидел? – продолжал флейтист. – Майора Адамишина, угольный забой в ледяной Воркуте, ресторанных и прочих блядей. А ведь у меня были легкие, как у Армстронга. Ты знаешь, кто такой Луи Армстронг?
– Нет, – честно прнался Малкин.
– Знаменитый джазмен. Негр с кузнечными мехами в груди. А какие у меня были пальцы! Профессор Сейдель говорил: «Гирш! Бог награждает такими пальцами только тех, на чьи сольные концерты Он сам приходит…» Я играл классику – «Рондо» Моцарта, «Соль Мажор» Перголези…
Зазвонил телефон. Малкин винился, грузно направился в прихожую, уставленную старой обувью и увешанную отжившей свой срок одеждой.
– Квартира Малкина слушает, – старомодно, с подчеркнутой важностью отозвался Ицхак. – Нет, не Ляонас. Такого тут нет. Вы ошиблись номером. Ничего, ничего…
Он положил на рычаг трубку, и от наблюдательного Гирша Оленева-Померанца не ускользнуло его разочарование.
– В последнее время что ни звонок, то ошибка, – сказал Малкин.
– Радуйся. Мне вообще не звонят. А если посмотреть на это пошире, то мы с тобой, Ицхак, раньше ошиблись номером: номер страны не тот. Стра-ны, – по складам повторил флейтист. – Надо было родиться где-нибудь в Гонолулу или на острове Майорка. Или на худой конец в княжестве Монако. Да, да, мы набрали не тот номер, и все наше несчастье в том, что другого у нас уже никогда не будет. Я тебя не задерживаю?
– Нет, нет. Сиди хоть до рассвета… Можешь совсем ко мне переселиться. Каждое утро ты будешь получать у меня рюмку коньяка, какого только пожелаешь…
– Только рюмку?
– И в обед рюмку, и на ужин рюмку… – улыбнулся Малкин.
– Ицхак, где ты был раньше? Почему ты так долго скрывал от меня свою доброту?
– Да у тебя самого этого добра навалом…
Во дворе громко и требовательно засигналила машина.
– Мусор, – объявил Ицхак и заспешил на кухню.
Через минуту Гирш Оленев-Померанц услышал, как заскрипела входная дверь, как на лестнице кто-то зашаркал. Он повертел в руке рюмку и вдруг безотчетно, торопливо шагнул к висевшему напротив Иерусалиму, к Стене Плача, к площади, запруженной солдатами в вязаных кипах, и чокнулся с белевшей над их головами таинственной кладкой, о которой слышал еще в дощатом Двинске от своей второй – латышской – бабушки Голды. Солдаты в вязаных кипах и с автоматами «Узи» в руках удивленно глянули на старика; двое стоявших на переднем плане вдруг раскрыли рты и закричали: «Лехаим!» Гирш Оленев-Померанц готов был поклясться, что ясно и неоспоримо слышал их голоса, и он снова поднес к застекленной фотографии свою чарку и, как во время пасхальной трапезы, пронес:
– Лехаим!
– С кем это ты чокаешься? – опешил вошедший Малкин.
– С ними! – Флейтист ткнул в смеющихся солдат. – Ты только надо мной не смейся, – предупредил Гирш Оленев-Померанц. – Ведь, если хорошенько поразмыслить, я мог бы командовать их отцами, быть генералом… А стал генералом лагерных вшей… командующим крыс… Можно я у тебя покурю?
– Кури…
Гирш Оленев-Померанц чиркнул зажигалкой.
– У каждого нас свои дурости. Я чокаюсь с бумажными солдатами, а ты к машине пустые ведра таскаешь.
– С чего это ты взял? – зарделся Малкин.
– Одно время и я так делал. Мусора в ведре не было, а я его выносил. Чтобы с соседями хотя бы словом перемолвиться… Чтобы сказать им: «Люди! Вот он я, Гирш Оленев-Померанц, живой, пока живой…» Может, скажешь, я не прав… свихнулся?..
Ицхак не отвечал. Придвинул бутылку, налил себе рюмку, полную до краев, и не морщась опрокинул в рот. Тут же наполнил вторую и с той же несвойственной лихостью выпил.
– Ладно, пора кончать. А то ты, чего доброго, еще в наркологическое отделение попадешь. Оно, конечно, лучше, чем в онкологическое. Поболтали мы с тобой вдоволь – и о Боге, и о смерти, и о другой чепухе, – а теперь перейдем к делу. Собственно, – за него я сегодня и пришел в парк…
Никаких новых дел у Гирша Оленева-Померанца не было, и Малкин не сомневался, что он снова начнет со всеми подробностями и с той же сжигающей его страстью рассказывать про свою тяжбу с властями за право быть похороненным в Понарах. Некоторые на полном серьезе утверждали, что в его стремлении, рассчитанном на дешевую славу, есть что-то нездоровое и что ему следует обратиться не в Верховный Совет, а к доктору.
Чего греха таить, и у Ицхака иногда возникали подобные подозрения, унижавшие не только Гирша Оленева-Померанца, но и его самого, но он их старался отбросить. Нет, нет, – за дешевой славы человек не станет этого добиваться. Гиршем Оленевым-Померанцем движет не расчет, а чувство бездомности.
Малкин ждал, когда гость заговорит, но тот продолжал молчать, впившись в застекленный, сжатый алюминиевой рамкой Иерусалим, словно старался поверх солдатских голов, поверх Стены Плача разглядеть то, чего никто не видит.
– Рачкаускас, мой знакомый адвокат, помог мне написать завещание, – наконец пронес он. – Там я все написал. Тебя… как своего единственного и самого блкого друга… назначаю, так сказать, контролером.
– Контролером чего?
– Ты должен будешь следить за исполнением всех пунктов.
– Ты с ума сошел. Ведь я же старше тебя и каждый день могу сыграть в ящик. Хорош контролер!
Гирш Оленев-Померанц насупился, обжег хозяина недобрым, почти презрительным взглядом и продолжал:
– Самый главный пункт касается моей флейты, я хотел бы забрать ее с собой. Понимаешь?
Еще одна новость! Малкин покачал головой.
– С твоей иглой проще, – объяснил Гирш Оленев-Померанц. – Воткнул в саван
– и вы вместе. А с флейтой будет морока.
Ицхак ничем не выразил своего удивления. Он давно привык к тому, что в разговоре с Гиршем Оленевым-Померанцем наступает момент, когда к каждому слову надо относиться со снисхождением.
– Ты ненароком не уснул?
– Да что ты, что ты!..
На своем веку Малкин встречал разных людей – чудаков, лицедеев, выдумщиков, присваивателей чужих судеб, шарлатанов, обожавших за стаканом водки или за карточной игрой пускать пыль в глаза, но Гирш Оленев-Померанц не принадлежал ни к одному этих человеческих подвидов.
– Вы думаете, мне невестно ваше отношение ко мне? Чокнутый, с тараканчиками в голове… А знаете ли вы, почтенные, что только подлец может быть в этом мире нормальным? Только чокнутые плачут, когда другим больно, и смеются, когда другим весело.
Малкин слушал Гирша Оленева-Померанца, и ему казалось, будто тот не говорит, а играет на той самой флейте, с которой, как с верной женой, хотел бы лечь рядом.
То ли от сгустившихся сумерек, то ли от выпитого вина, то ли от появившегося чувства отстраненности, дарившего облегчение, до слуха Ицхака долетали не слова, а мелодия, звуки которой выпрыгивали действительности, как рыбы Вилии в жаркий день, и, испугавшись света, сигали обратно в пучину.
По правде говоря, Ицхак не прилагал особых стараний, чтобы вникнуть в смысл того, о чем с таким пылом и тихим неистовством говорит Гирш Оленев-Померанц. Подумать только – даже Богу он вменял в вину высокомерное равнодушие, несговорчивость и строгость учителя провинциальной школы и само Его творение считал не олицетворением совершенства, а ошибкой, порожденной торопливостью и лишним размахом.
– Что можно создать за шесть дней? Какую симфонию? Гадов ползучих и всяких пресмыкающихся – да… Птичек с разноцветным оперением – да… Трусливых зайцев и хитроумных лисов – куда ни шло… Но человека?!
Стенные часы пробили десять раз. Подуставший от вещих речей Гирш Оленев-Померанц засуетился, для бодрости налил еще рюмку, выпил ее стоя.
– Уходишь?
– Пора и честь знать. Поздно.
– В нашем возрасте нет деления на «рано» или на «поздно».
– А какое есть?
– «При нас» и «без нас».
– Ты, Ицхак, абсолютно уверен, что часы пробили при нас? Почему же у меня такое чувство, что я давно умер? Все, что можно было, у меня отняли. Ведь смерть – это не когда тебя хоронят, а когда забирают все, кроме дырявого брюха.
– Ну что ты на себя наговариваешь? – растрогался Малкин. – Умные люди не зря говорят: не подсказывай ветру, когда ему листья с ветки срывать.
– О какой ветке ты, ангел мой, говоришь? Дерево спилили! Как там наш Моше Гершензон? Еще держится на ветке?
– Лучше не спрашивай. Сходил бы ты к нему.
– Надо бы, – согласился Гирш Оленев-Померанц. – Пока от Счастливчика Изи никакого заказа не было… Между прочим, Зайдиса я все-таки откопал. Мириам, медсестра Святого Иакова, выручила. Родители ее рядом лежат. Без нее вовек не нашел бы…
Перед тем как попрощаться, Гирш Оленев-Померанц, при всех своих чудачествах и возлияниях отличавшийся настырной деловитостью, взял с Малкина слово, что, если случится то, что в конце концов случается со всеми смертными, тот не пренебрежет его волей и сделает все так, как написано в завещании…
– Если бы я мог все сделать сам, я бы тебя, Ицхак, не просил. Последнюю волю надо уважать. Почему я должен навеки побрататься с червями, а с флейтой расстаться, как с вокзальной проституткой?
– Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу.
Иначе от него не отвяжешься. Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное – поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, гнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: «Спасибо за перспективу!» Именно перспектива была дороже, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи.
Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось.
После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по сразу ставшей ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто они перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в раильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача.
Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия «Черный тюльпан», в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака головы не выходил другой музыкант, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой.
С тех пор как Ицхак себя помнит, только один человек – балагула Рахмиэль – наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной Германии хвори в самый разгар возчичьей страды. То была всем лошадям лошадь – могучая, с густой, словно крона у липы, гривой – сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства – возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил могилы, словно конюшни, оседлывал и до зари скакал на нем, до смерти пугая в ночном пастухов и девок. Девки вжали и писали от страха в трусы.
Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного – он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана – только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот – в джунглях вымысла…
Малкин понимал, что всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили.
За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом, – латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время.
Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в головье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Э
– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих Торы, то ли слова, не высказанные никому при жни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один
– вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
– Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.
– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
– Замолчи, не то убью!
Он тихо ненавидел все, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке – все, все, все.
– Чем же она тебя так приворожила? – возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой. – Может, тем, что меняла тебе с бандитом-литовцем?
– Как тебе не стыдно!
– Что же получается? Все, что у тебя в памяти, – правда, а что у других
– неправда? – не сдавалась ревнивица. – Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал – ни слова!
Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет!
Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лежа скинул ботинки, потушил лампу, яичным желтком отражавшуюся в большом портновском зеркале.
Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то глубины зеркала до слуха его донеслись звуки флейты.
Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками.
Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что влекаемый флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл, и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон спешили пары чистых и нечистых – Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Иеронимас, Моше Гершензон онкологической больницы и Натан Гутионтов своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц кафе литераторов и Зелик Копельман – под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская лавки Пагирского с полным коробом колониальных товаров. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.
Молодые литовцы, предвкушавшие блкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант «Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!».
Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим премлялись на тесное, почти убогое, летное поле. На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных – великих и малых – стран. Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту. Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского «Боинга» спустилась твердокаменная Маргарет Тэ Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, понаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове. Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Ш Посадку совершил красавец «Люфтганзы». Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль. Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса. Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула.
В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим взбирался на импровированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики эскадрильи «Нормандия – Неман», и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?) в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве – на Северном полюсе не подведут.
Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц – с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал – и весь парад двинулся к летнему кафе.
Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, влекала оттуда колониальные товары – юм и арахис, урюк и чернослив – и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу.
Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули карманов носовые платки и приложили к глазам. Маргарет Тэтчер посылала воздушные поцелуи. Ицхак Шамир потирал боевые руки – слава Богу, конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!) Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:
– Еще жидзи не згинели!..
Михаил Сергеевич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:
– Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!) Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, как бы готовые к какому-то полету – кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит их и понесет Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул. Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался – за границы. Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке.
– Квартира…
Но голос на другом конце провода перебил его жестко:
– Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти.
И длинные гудки. Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился.