Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу – за границу жни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память.
Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды! Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой: поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков – смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке.
Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями.
Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, вестный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств – ни свадебных, ни поминальных. Но отказать не посмел.
Дорога предстояла не блкая – сто, сто двадцать километров. «Москвич» Моше Гершензона был старый, пригнанный Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как ношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал.
Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках не сводил блоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда – за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд.
Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, просто приятно вырваться опостылевшего Вильнюса, очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда – побывать в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел – остановился в пятидесяти верстах от Свири.
Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть, – желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех.
Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия! Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит, чтобы тот действовал, движимый только чувствами – дружбы ли, вражды ли, мести ли.
– Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты. – Моше Гершензон в сердцах газанул. – Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой «Зингер»?
– А «Зингер» не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спер, – честно прнался Ицхак. – Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю… Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот «Зингер» его прежнему хозяину. Разве он виноват, что его соотечественники убили моих братьев?
Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным.
– Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что «Зингер» больше тебе не нужен?
– Нет. Потому, что чужое всегда чужое.
– Почему же они, сволочи, его не возвращают, а проносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна – и тебе хоть бы хны. Окна как окна – занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они – в первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, гоем сделали…
– Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику… Но не литовцы же ее бомбами забросали…
– Не прикидывайся дурачком! По-твоему, история виновата… Но кто же должок нам вернет… хотя бы руины?
– А зачем тебе, Моше, руины?
– Затем! – озлился зубной техник.
В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный «Москвич», продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше – Товию Гершензону.
– Вылезай! Коротенькая остановка.
Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался машины. Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды – кислой капусты, жаренной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Даже голоса женщин, покрикивавших на игравших в ножички и расшибалку беспрорных мальцов, тонули в незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства.
Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города – строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими в воздухе.
– Жильцы ко мне привыкли, как к собаке, – глухо пронес Моше Гершензон. – Все уверены, что я вестный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца… Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут.
Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в «Москвич», кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места. Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал молчанием: перестанет молчать – не миновать приступа удушья.
Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья – почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные гуси с пепельными от грязи перьями; нкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми юнцами. За Вороновом, насладившись молчанием, Морше Гершензон снова заговорил:
– Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я кожи вон лезу. Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет.
– А Изя?
– Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют.
– Да… Посадить тут всех могут.
– Растешь в моих глазах! – похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: – Я скоро возненавижу себя. Ну, чего, спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю?
Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало.
– В один прекрасный день, – волнуясь, выдохнул зубной техник, – они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы… а я останусь на бобах.
– Ты о чем? – притворился простаком Ицхак.
– О золотых кольцах… ожерельях… браслетах… подвесках… царских монетах…
«Москвич» двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партанскими кострами. Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.
Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание – ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупрнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.
– Золото спасает, но золото и губит, – сказал зубной техник. – В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет…»
Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
– Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: «Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться – от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было!
Дорогу перебежал лопоухий заяц.
– Ишь, как жмет косой! – восхитился Моше Гершензон. – Так вот… «Если все брошу, – говорит, – сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон – кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух – он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»
Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.
– Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим, – не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон. – Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый возчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
– Ты, Ицхак, первый, кому…
Малкин кивнул.
– И последний…
– А Изя? Он-то, наверно, все знает.
– Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах, – уклончиво ответил Моше Гершензон. – Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды – бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.
Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие… Небось некоторые его приятелей убеждены, будто и он такой – вилами в звезды…
Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, редка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью – лить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться, – под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…
К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины – заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие – целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.
Люди понемногу расходились – среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики – под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов – день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, украшенный цветными рекламами:
– Гостей Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти, – мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником:
– Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами – никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю – всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох? На нем и остановили свой в
– Не жалеешь, что поехал со мной? – спросил Моше Гершензон у Малкина. – Недоброе у меня предчувствие – сдается мне, что я тут в последний раз. – Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику. – Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
– Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня ты… – перебил его Малкин. – Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
– Пари?
– Все равно проиграешь.
– Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
– Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
– Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как все… и всех потерял…
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жнь – всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его раненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жнь за все – за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет, – есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
– Как тут хорошо! – умленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы – ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед.
– Ничего себе лакомство! – съязвил Ицхак.
– А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
– Никакого желания…
– А зря! – Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:– Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
– Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.
– Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
– Ты говоришь загадками.
– Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму – и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его. – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо. – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон – и добровольное пожертвование!
– А Изя?
– Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.
Моше Гершензон приблился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, влеченное глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого.
Непрошено, непровольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.
Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Э Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было.
Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.
Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.
– Кого-нибудь ждете? – тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука. – Прием у нас с одиннадцати.
Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый – двадцать первый год.
– Вы не медсестра Жемайтене? – невпопад спросил он.
– Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии. Вы знаете маму? – Аста сверкнула голубыми глазами.
– Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон…
– Минуточку! Я позову доктора. Гайле, – крикнула она проходившей мимо подружке, – ты доктора Мотеюнаса не видела?
– Кажется, кофе пьет.
Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.
Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное – кофе, морфий, смерть – остается неменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неменной – никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.
Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Э На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.
Бог не проявил к ней своей милости – она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски.
Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко проносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения.
– Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила… виновата перед тобой ужасно… Но я боялась… Он мог меня отдать в руки немцев… И я уступила… Прости…
– Ради Бога, успокойся. Мне… – Он сглотнул ком, подступивший к горлу. – Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…
– Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает мены… Не утешай меня… Дай руку…
Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать.
– Что ты делаешь?! – закричал он. – Что ты делаешь?!
Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами…
Малкин сидел напротив безжненного телевора, пялился на провода, на вырванную с мясом стены розетку. Мотеюнас все не приходил – видно, потягивал вторую чашку кофе.
Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жни, прежней и теперешней. Белна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький «Москвич», как бы все время удиравший от погони, – с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем.
Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно ъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор – Моше Гершензон коллекционировал чайные сервы и статуэтки, собирал почтовые марки. Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи – к себе забрать или ждать, пока сын пожалует Израиля? О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал.
Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было – ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец – доктор Мотеюнас.
– Прошу прощения. Срочное дело, – скороговоркой оттарабанил он. – Как, понас Малкинай, поживаете?
– Лучше, чем ваши пациенты.
– Приятно слышать… Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась – некуда заплаты ставить… – Он помолчал и полюбопытствовал:– Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим…
Малкин поздравил его взглядом.
– Может, по старой памяти тройку сошьете?
– Рад бы… Если бы чуть раньше.
– Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
– Мой поезд уже ушел.
– Все лучшие портные уехали.
– Другие вырастут.
– Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
– Как до войны уже никогда не будет, – помрачнел Малкин.
– Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса – символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
– У вашего друга есть кто-нибудь родных в Литве?
– В Литве никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
– Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив – Бухарест
– Москва.
– Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
– Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
– Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и промолвил:
– Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике.
– Он что, уже? – дрогнул Ицхак.
– Может, еще сутки-другие протянет.
Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, винившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял – знай, дескать, наших! – на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.
– Это я, Малкин. Узнаешь?
Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова.
– Привет тебе от всей команды, – беспомощно, тупо промолвил Ицхак. – От Гирша и Натана.
Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее чрева, чем горла, выдохнул:
– Э-э-э… Иц…
– Да, да, Ицхак!.. – обрадовался Малкин.
Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то пронес по-еврейски.
– Понятно, понятно, – приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
Но зубной техник мычал, как глухонемой, и его мычания, мелкой сечки его слов, огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное.
Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги, – третья полка домашней, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра – четвертак. Не делал он секрета и того, куда спрятал письма сына – верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой «Взносы членов первичной органации ДОСААФ».
Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество – предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно, – посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты… Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам, – пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака, – отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький «Москвич». Что с того, что они сексоты и фискалы, – пусть простят его и не плюют на его могилу.
Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних – выпишется больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне – Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
В палату просунула голову санитарка с подносом.
– Исты будете?
– Спасибо, – ответил за умирающего Ицхак. – Сыты.
Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка – она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
Что за проклятая доля – быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я – только не карай меня за мою гордыню – одновременно маленький человечек и все человечество? Ведь без каждого нас оно сирота. Не так ли? Малкин нанывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди – ничего не высидишь.
Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул палаты. По коридору сновали беспечные, защищенные своей молодостью от всех напастей сестры в белых кокошниках, – под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы.
Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее ушки к ящной, немного диковатой голове.
– Ицхак Бен Моше, – представился гость. – Моя жена Варда.
– Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин.
Счастливчик Изя перевел жене только фамилию.
– Командуйте парадом! – буркнул гость, ставший на родине праотцов общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше. – Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище. – Он был деловит и напорист. – Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть.
– Поедем к вам.
– К нам?
Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье.
– Адрес? – проворчал таксист.
Ицхак не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал.
– Может, наконец скажете, куда ехать? – возмутился рулевой.
– Магазин «Меркурий», – слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше.
Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено – прошло почти что два десятилетия.
Варда куталась в короткую, до колен, шубку, прижималась к мужу и, глядя на хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась:
– Шелег! (Снег!) Яфэ меод! (Потрясающе!) Настроение у нее было отнюдь не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города без открытого неба и тепла и, должно быть, испытывала волнение первооткрывательницы.
Было скользко. Водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную «Волгу» то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку.
Озадаченный Малкин на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие. Ну почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище – оказывается, и тут нужно дозволение! Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили – спасибо, бывшие сослуживцы покойного военного госпиталя помогли: начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести.
Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец? Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше?
Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса. Уставшая от перелета Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную черного воска голову и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно – уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым.
Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы. О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца? Он спрашивает о том, как все проошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом – дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы.
Но, может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало? Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала: с самого рождения жнь, как посмертная фотография, в черную рамку вставлена…
Чужая душа – потемки. Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь… И писем не писать… Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки тюрьмы вызволял – валютчиков в ту пору карали особенно сурово, – больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспрорности его не уберег. Мотается где-то с жульем – ну и пусть мотается, промышляет золотишком – ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Поди разберись, кто перед кем больше провинился…
Такси въехало во Водитель помог внести чемоданы в лифт. Варда спрятала свой тонкий носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял.
На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой поздравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть. Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца.
– Похороны отсюда?
– Нет. Прямо … – Ицхак набрал в легкие воздух. – Из морга… Завтра в четыре…
– Когда встречаемся?
– В два. В больнице.
Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город.
– Спасибо за вашу заботу об отце… о нас, – повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя. – Что бы мы без вас делали? – Он подошел к Варде, распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил:– Всякое между нами было. Но отец – это отец… Спасибо…
– Еврей еврею должен помогать.
– Хоронить друг друга? – усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца.
– Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду – и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, и венки. Ваш отец просил не скупиться… Он для этого… и деньги отложил…
– Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца? Он что-нибудь в последние минуты говорил?
– Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание.
– Никого не вспоминал? Ни меня… ни деда Товия?
Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью.
– Значит, вспоминал…
Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять это зарытое в чугунках золото.
– Ваш отец просил все раздать бедным.
– Меня тут, – Счастливчик Изя обвел рукой квартиру, – ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез – свою жнь. Ничего больше мне не надо.
– А письма? Как быть с письмами?
Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя.
– С письмами? С чьими?
– С вашими… Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты.
– А-а! – воскликнул Бен Моше. – Конечно, конечно… Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблились. – Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым. – Разве папа их не выбросил в мусорную корзину?
– Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность, – к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин.
– Замечательно, замечательно! – млел от восторга Счастливчик Изя. – Обязательно возьму их с собой в Израиль.
В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду – долгожданная весна, глянешь на белое обрамление – лютость зимы.
– Оказывается, вы тут все знаете, – похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:– Папа о кладе ничего не говорил?
– О каком кладе? – не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад – свою жнь, но от клада, ее рядно облегчающего, не отказался бы.
– Наверно, все свиньям достанется! – по-отцовски резко и раздраженно бросил гость.
Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу.
Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать праздничной.
Все провожане уместились в катафалке. За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской Армии, а также коренастый мужчина, Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя. Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и снова впадал в дрему.
– Господи, до чего мы дожили! – кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц. – На кладбище ходим чаще, чем в магазин.
– Тсс… – прошептал Малкин.
Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и бежать прикосновения с солдатами.
У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руку сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине.
Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок. Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц. Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла.
– Ну че ты, че ты! – пристыдил ее Иван Тимофеевич. – Моисей Израилевич – золотой человек… Зо-ло-той. Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная…
Но собачонка не унималась.
– Что это за похороны, что за похороны? – причитал Гирш Оленев-Померанц. – Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому?
– Побойся Бога! – одернул его Малкин.
– Разве толпа за гробом не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен… Это не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых.
Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укорной: чего базарите на святом месте? У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде «Москва – Варшава», харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник Иван Тимофеевич Курнов, шесть военнослужащих – защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея – Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товий и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье – статном и голубоглазом женихе, зубном технике, – рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто вестей не получает и никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются – каждый видит каждого, как в зеркале.
– Золотой человек был Моисей Израилевич, – бубнил Курнов.
Но никто его не слушал. Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках, вспоминала часть, в которой служила, – узкую каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного горного орла в синем до оторопи небе и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперение.
– Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет… – повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы.
Он был единственный, кто плакал над могилой. Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина, – от него что-то вспыхивало внутри, горело лицо и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда его отвел отец, в слова, в строчки, в страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение. Он возложил огромный букет роз к могиле, нко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь. У ворот помыл руки и раздал всем помощникам деньги – не обычные, а чужестранные.
Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, ображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного.
Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель и к следующим – чьим только? – похоронам растает.
Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, не замутненном никакими утратами, и с каждым шагом жнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жни.