Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему, как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным упорством и стойкостью бегающем всяких житейских удовольствий и искушений, вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я не придал этому никакого значения, шутка ли – с той поры, как мы последний раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его менившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с давно и прочно созданным мной образом. Идельсон проводил впечатление не рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда – на нем были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была выведена его фамилия – Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не узнать друг друга.

Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капрного душа, которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того, прежнего Идельсона.

По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и всегда приглашавшая сироту на субботний обед.

Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом – флойменцимесом – тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и губительную для еврейского народа леность.

– Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что – не такая голова, как у тебя? Он что, тупица?

– Голова такая же, Евгения Семеновна, – поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон. – Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи пишет!..

– Стихи, стихи, – передразнивает его моя мама на потолке. – Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили… дед и баба тоже… Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно.

– Ну, как же… – робко возражает Идельсон.

– Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю?

– Правильно, – кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка, суп с галками мацы и тейглех – медовые пряники – на закуску, – спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет.

– А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет.

Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения, – с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене.

Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.

Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один, два, три… сорок… семьдесят пять… сто двенадцать… – но сбивался со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.

Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст – умиральный и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих блких и когда твои друзья хоронят тебя.

До утра было по-прежнему далеко.

Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил евреев.

Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он дали смотрит на стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы, рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную доброту.

– Радуйся, – говорит он на обратном пути.

Я вздрагиваю. Какая уж тут радость?

– Радуйся! – повторяет он. – Я, например, не знаю, где лежит моя мама… И никогда уже этого не узнаю… и ее могиле никогда не поклонюсь… А ты знаешь… – Натан замолкает и через мгновение проносит: – Мы к ней вместе будем приходить. Ладно?

– Ладно.

– Ты как к своей, и я как к своей…

В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней, чем мысль.

Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки, пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом, я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит кельи, но он продолжал метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом прекрасном чужом городе.

Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.

Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов

– Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами.

– Это вам, Вульф Абелевич, от Натана, – говорю я, входя в палату и протягивая посылочку. – Покажите их своему доктору.

Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня – под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо проносит:

– Спасибо… Значит, он получил мое письмо… Но я у него ничего не просил… только написал, что и как… Боюсь, что его лекарства уже не помогут.

– Вы поправитесь, – неуверенно возражаю я. – И, Бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка… Открываются ворота…

– Перестройка, ворота… – хмыкает он. – Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? – Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: – Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда… – Он обрывает фразу, как провод. – Но я сам виноват. – Абрамский снова делает долгую и томительную паузу. – За день до того, как пришли русские и освободили нас лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад… Но я, идиот, наотрез отказался… Меня тянуло обратно… на родину… в Литву… Будь, дружок, добр – открой форточку! Что-то очень душно…

Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада.

– И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого вели… Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что…

– А вы… Разве вы не знаете?

– Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного: жнь равняется смерти…

Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу.

– Да ладно, не будем… – Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название. – Видно, большие деньги выложил…

– Главное, чтоб помогло.

– Спасибо… – Абрамский супит брови. – А я, честно говоря, думал, вас никакого толка не будет… Помните, как вы орали: «Атас, Троцкий идет!» Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: «Вульф вышел пункта „А“ в пункт „Б“, но завтра, к нашему сожалению, вернется…» Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь… Теперь уж действительно я скоро покину пункт «А», но пункта «Б» уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт.

– Ну, что вы! – пытаюсь я утешить его.

– Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: «Каждый умирает в одиночку». – Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени. – Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время – уже после нашего возвращения лагеря, – когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..

Я по-дурацки киваю головой.

– Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым… Я и живой не красавец…

Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль – темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро – видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри – меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы вечного пункта «Б» возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице.

Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину:

– Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье – гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел вести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь!

Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.

– Вкусно! – хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.

Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне – начинающем русском стихотворце.

– Кушайте на здоровье! – тараторит она. – Я вам еще испеку… А стихи вы любите?

– Люблю, – отвечает владыка. – Кто же их не любит?

– Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?

– Нет. – На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка. – А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено…

– В «Пионерской правде». На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран… Называется «Домик в Гори». Про вас… про вашу родину – Грузию… Очень хорошие стихи… Будет время, прочтите!

– Обязательно прочту. – Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот – она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а вестный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.

– Мама! – стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил.

Утро. Слава Богу, утро.

Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы ъеденный червями, груздь, и каждого его отверстия на меня вдруг нверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.

Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.

Так случилось и со мной. Я снова – уже при дневном свете – почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от менчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга?

Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов.

Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь – телефона в номере не было – и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo.

Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:

– Пять минут на сборы.

– Прошу прощения, – смутился я. – У меня постель еще не застелена.

Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.

– Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились?

– Сталин снился, – невесело пронес я.

– Сталин… А я-то думал – обольстительная монахиня… Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не последних молодцов…

Натан был в хорошем настроении, он просто лучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.

– Знакомься: Николь. Мой друг.

– Очень приятно, – пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок.

– Николь немного говорит по-русски… Она со-ве-то-лог… – последнее слово Идельсон пронес по складам. – Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.

– Нейтан, как всегда, преувеличивает, – засмеялась Николь.

– Ты готов? – осведомился мой однокашник.

– Да.

– Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера, – объявил Идельсон. – Я не могу: у меня две лекции… И до… Приходится и к докторам ходить… Встретимся после семи… Там же… на набережной. А пока – aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка…

– Верну… Можешь не беспокоиться.

– А если я захочу… – оскалила свои голливудские зубы Николь.

– Чего захочешь?

– Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг… как это по-русски называется…

– Молодой? – поощрил ее игривость Идельсон.

– Нет… Но очень и очень charmant…

– Милый, – без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен. – Итак, ровно в семь…

Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом нвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.

– Вам нравятся француженки?

– Да, – ответил я, не желая слыть ханжой.

Николь была намного моложе Натана – лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской.

– В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам, – пронесла Николь коряво и симпатично. – Это правда, – продолжила она без всякой связи с предыдущим, – что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?

– Правда.

– И я с ним училась в одной.

Я недоверчиво глянул на нее.

– Правда, правда. Разве Париж не школа любви?

– Не знаю…

– Нейтан – хороший ученик! – выпалила она и громко рассмеялась. – Он учился на одни пятерки… А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали?

– Был такой грех… – прнался я.

– В школе любви это неможно… – И снова засмеялась.

Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же.

Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.

– Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут… как это называется по-русски?

– Обвенчались, – подсказал я.

– Обветшались? – переспросила она.

– Об-вен-ча-лись.

– Ух, – вздохнула Николь и образила жестом фату. – Да?

– Да.

Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала…

– Месье Идельсон уже ждет вас, – вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа.

– Нейтан, мы голодны как черти! Да?

– Да, – сказал я.

– Много кушать вредно, Николь… – пошутил тот и обратился ко мне: – А для тебя у меня новость… Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!..