– Имя Домочадцы, кто в глаза, а кто за глаза, звали его не Шлеймке, не Шлейме, а с насмешливой высокопарностью – мелех Шломо – царь Соломон.

Библейское имя четвертому сыну дал не местечковый раввин Иехезкель Вайс, а придумал сам отец – сапожник Довид, который о других именах и слышать не хотел. Шломо – и все. Сапожничиха же, нареченная Рахелью, как и праматерь евреев, о всех сил противилась своеволию мужа, ни за что не хотела ему подчиниться, с отчаянным упрямством, в полном согласии со старинным обычаем предлагала назвать новорожденного, седьмого в семье ребенка, по какому-нибудь ее многочисленных и всеми чтимых родичей, прославившихся трудолюбием и набожностью, но давно почивших в бозе: Генех, Велвл, Файвуш, Лейзер или лучшего всего Зелик, по двоюродному деду, знаменитому в округе кантору, умершему в молодости от скоротечной чахотки; но муж, раньше уступавший ей и не перечивший, чтобы детей называли по мертвым родственникам жены, на сей раз взял и заупрямился – нет, нет и еще раз нет. Из всех прославившихся на свете покойников его сейчас устраивал только один, не родственник (седьмая вода на киселе), не чахоточник, который Бог знает, как пел, а царь древней Иудеи – Соломон мудрый!

– А если, Довид, наш сыночек, не приведи Господь, будет круглым дураком? – не сдавалась Рахель, по прозвищу Рыжая Роха. – Не разумнее ли выбрать имя Зелик? На нашей Заречной улице этих царей Соломонов, сам знаешь, как собак нерезаных. Окликнешь одного – сбежится целая дюжина.

– Чепуха… Что такое имя? Талисман. Оно хранит человека от напастей и бед. И от самой страшной них – глупости.

– Хранит, хранит, – передразнила мужа сапожничиха. – Что с того, что тебя, скажем, назвали по-царски Довид? Кого ты, кроме меня, на свете одолел? Какого Голиафа? Какие воздвиг хоромы и какие нажил богатства? У сына нашего соседа Ицика Капера вообще не еврейское имя – Роберт, а у него, говорят, в Америке фабрика… Фа-бри-ка! – по складам выкрикнула она для вящей убедительности. – Так что, по-твоему, важнее – фабрика или имя?

– Имя, – упорствовал Довид. – Фабрика может сгореть, рухнуть, а имя – никогда. Имя – если его сам не подпалишь или не порушишь – выстоит.

От мудреных слов Довида у нее всегда начиналась жога. Откуда он их только выскребывает?

– Есть уже у нас с тобой, слава Богу, и праотец Моше, и две праматери – я и Лея, даруй ей Господь долголетие и счастье. Ты хочешь, чтобы по нашему дому, как по земле обетованной, одни праотцы и праматери, пророки и пророчицы, одни цари и царицы шастали? Ну чем, скажи, плох Зелик?

– Зелик-Шмелик, – суча дратву, бормотал сапожник Довид. – Если тебе так хочется, чтобы у нас был еще и Зелик, то в следующий раз обещаю: все будет по-твоему, – неожиданно смягчился он и недвусмысленно округлил руками свой живот.

– Не будет следующего раза! – сквозь слезы отрезала Рыжая Роха. – Не будет! Слышишь?! У меня уже сил от твоих «разов» нет. После него, – она ткнула пальцем в люльку, – я закрываю лавку! За-кры-ва-ю! – Рыжая Роха любила разрезать слова на слоги, как в мясной лавке колбасу на кружочки. – Не бу-дет!

– Ну уж, ну уж… – захихикал Довид, поглаживая, как лысину, голенище сапога, насаженного на колодку. – Такие лавки, как тебе вестно, Роха, женщины закрывают только на Девятое Ава, в день разрушения Храма. Так пожелал наш всемилостивейший Господь. Но будь у Него такая женушка, как ты, Он велел бы, чтобы лавки со сладостями и пряностями ни днем, ни ночью на засов не запирали. Кто, как не Всевышний, распекал ленивцев и нашим предкам, и нам наказал: плодитесь и размножайтесь! Хи-хи…

– И как у тебя, бесстыдник, только язык поворачивается такое говорить! От сквернословия он у тебя отсохнет или волдырями покроется.

Роха, конечно, догадывалась, почему Довид возражает против предложенных ею имен: ведь и Зелик, и Нафтоли были его соперниками – сапожниками, то и дело старавшимися переманить друг у друга заказчиков. Одних только Нафтолиев было трое, да и других конкурентов – Файвушей и Зеликов (не чахоточных канторов, а здоровенных мужиков) – в родной Йонаве, маленьком местечке, прилепившемся к Ковенскому тракту, как осенний лист к частоколу, была уйма. Нет, не станет он называть сына Зеликом, нет и еще раз нет.

– Пойми, – умасливал он жену, – имя не только талисман, но и как бы ключ к замку: назовешь себя, и входи во все ворота. Бог даст, наш Шломо вырастет, научится какому-нибудь ремеслу, и молва о нем, как о его тезке-царе, пойдет по всему свету.

Пока они препирались, мой будущий отец – Шломо Канович – посапывал в деревянной, подвешенной к нкому потолку люльке. Ему не было никакого дела ни до царского имени, ни до ушлых конкурентов моего деда – сапожника Довида, ни до царя Соломона, ни до лестной молвы, которая пойдет по всему свету. Мир умещался в деревянной люльке, и в нем среди набитых гусиным пухом подушек, под байковым одеяльцем еще не прожившему и недели младенцу было покойно и хорошо. Шестилетняя сестра Лея отгоняла от запеленутого в сладкий сон брата назойливых местечковых мух, которые кружились над ним с миротворным жужжанием, и от скуки дремотно ковыряла указательным пальчиком в носу, вечно заложенном стойкими домашними запахами – селедки, картошки в мундире, лука, кислого молока, сапожничьего клея и навощенной дратвы.

Мухи были толстые, синие, как ягоды голубики. Напуганные Леей, размахивавшей стареньким полотенцем с увядшей бахромой, они на короткое время куда-то покорно скрывались; то ли садились погреться на подоконник, то ли опускались на нерадушный, грубо сколоченный обеденный стол, то ли выпархивали во двор под бескрайний полог неба, но тут же, не обидевшись на Лею, преданно сторожившую первые сны брата на земле, снова прилетали и, подобно феям, храбро принимались расхаживать по розовым щечкам новорожденного, как по непорочной пасхальной скатерти, франтовато расправляя свои матовые крылышки и вычерчивая ножками какие-то загадочные и не переводимые ни на какой язык письмена.

Когда младенец засыпал, Довид, хлопотавший целыми днями над колодкой, долго и придирчиво, как золотой самородок, рассматривал на свету чей-то насаженный на нее дырявый башмак или сапог, старался усмирить кашель и уважительно-негромко стучать молотком; казалось, даже стенные часы с тяжелым маятником тикали тише и медленней, чем обычно, и старый литовский клен не жаловался на свою старость, а шелестел за окном, прилежно разучивая по строчке, по куплетику под аккомпанемент ветра еврейскую колыбельную.

Оторвавшись от ботинка, Довид поднимал глаза на крону клена и еще выше

– к небу, словно там, за тонким, почти прозрачным одеяльцем облаков тщился узреть не будущее сына, а далекое и славное прошлое, незапамятные времена – бродивших по плоскогорьям Иудеи пастухов, узкие и гулкие, как тимпаны, улицы Иерусалима, в котором когда-то правил Шломо мудрый и где в возведенном им храме молились в талитах благородного шелка благодарные евреи.

По вечерам проведать новорожденного приходила повитуха Мина, дальняя родственница Рохи. Крупная, круглолицая, в веснушках величиной с засохший пестик лилии, она погружала свои крепкие, жилистые руки в люльку, как бадью в колодец, зачерпывала ими новорожденного и, ласково заглядывая ему в слезящиеся, еще не привыкшие к свету глаза, как бы невзначай спрашивала:

– Ну?

Малыш щурился, высовывал белесый, в пупырышках, как свежий огурчик, язык, странно и зевотно причмокивал, словно сам пытался пронести свое имя.

– Как там твои родители? Сладили, сердце мое? Или все еще тебе имечко подыскивают? Ну?

– Ну что ты, Мина, нукаешь? – отзывалась Рыжая Роха, не спеша с окончательным ответом и надеясь на то, что несгибаемый Довид вдруг передумает и в память о ее двоюродном деде, знаменитом канторе, успевшем перед смертью подарить ей, бесприданнице, на свадьбу два царских червонца, запишет сына не Шломо, а Зеликом.

– Сладили, солнышко? – качая младенца, продолжала допрос повитуха. – Ай-я-яй!.. Как им не стыдно! Ведь еврей без имени, как дом без крыши.

Мину знало все местечко. Не было ни одного – ни еврейского, ни литовского, ни польского – дома, где бы роды обошлись без ее помощи. Брала она за свою родовспомогательную работу по-божески, а в бедных, многодетных семействах обслуживала рожениц и вовсе даром. Всех, кого она когда-нибудь ловко влекла теплой материнской утробы на свет Божий, как опытный рыбак омута попавшуюся на крючок мокрую щуку или скользкого чешуйчатого карася, помнила по имени и каждый год в день рождения обязательно навещала; а когда ее «щуки» и «караси» выходили замуж или женились, Мина приносила на свадьбу подарки и густым, вязким басом рассказывала, как они, голыши, много-много лет тому назад поблескивали у нее на руках рыбьей чешуей. В местечке говорили, будто повитухе, которая в один миг, не морщась, перерезала пуповину острым ножом, пьяно пахнувшим не то деревенской сивухой, не то привезенным Каунаса аптекарским спиртом, уже при рождении младенцев было доподлинно вестно, кому них какая судьба уготована. Но об этом Мина дала зарок никогда вслух не говорить, ибо однажды, нарушив молчание, напророчила гибель первенца гончара Хаима Кацмана, сказав, что в его сынишку во время грозы ударит молния и сразит наповал.

Под потолком скрипела люлька, новорожденный шмыгал красноватым, в ртутных капельках пота носом; погонщица мух Лея томилась от безделья, косилась на повитуху, шесть лет тому назад и ее влекшую омута на поверхность, и терпеливо ждала, когда со двора, вдоволь надышавшись свободой и навозом, или с нагретого подоконника, до блеска отполированного солнечной политурой, снова прилетит мушиная стая. Ей, Лее, самой до зуда хотелось во двор, по которому весь день конца в конец, от мусорной свалки до соседнего сосняка, как мошки, летали ее загорелые братья и сестры, но сапожничиха, которая превратила старшую дочь в няньку, до вечера запрещала ей отлучаться от люльки. Пусть, мол, учится детей растить.

– Она у тебя, Роха, не детей растит, а мух гоняет, – возражала Мина.

– Тебе бы только за кого-нибудь заступиться… Почему ты всегда за нее заступаешься или за Довида, а за меня – никогда? Мужику что – ткнул своим шилом, сделал очередное дите, будто туфель залатал, – и гуляй себе на воле…

– Да ладно, хватит тебе, Роха, жаловаться. Сама же каждый раз юбку задираешь! Лучше скажи, вы уже назвали его или он до сих пор в люльке, как безымянный камень, лежит?

– Довиду хочется – Шломо. А я хочу – Зелик… Не по царю, а по моему двоюродному деду. Может, он, – Рыжая Роха взглядом показала на люльку, – станет кантором, и все синагоги Литвы и России будут зазывать его к себе, и голос его дойдет до небес, до Вседержителя, и Вседержитель вознаградит меня за все мои муки… – В глазах сапожничихи, как бриллианты, сверкнули слезы.

– Но моему Довиду хоть кол на голове теши!

– Надо было вам заранее договориться! – миролюбиво буркнула Мина. – Или двойняшек родить.

– Бездетной легко рассуждать – двойняшки… тройняшки…

Сапожничиха вдруг спохватилась, что ляпнула лишнее, и замолкла.

– Не обижайся, – повинилась она. – Сорвалось с языка… – Негоже бабе с повитухой ссориться. Довид, наверно, еще не одного натачает. Но что до имени, то тут, как с обрезанием: и оттяпываешь навсегда, и нарекаешь навсегда.

Довид тихо постукивал молотком, не обращая внимания на женщин, и под этот неумолчный стук за окном бы обыденно и невнятно кончался век девятнадцатый и начинался век двадцатый с его скитаниями и смертями, с грохотом бомб и вселенским плачем, с теплушками и скудными пайками хлеба, но Шлеймке-Шлейме-Шломо Канович, мой отец, тогда еще никак не нареченный, об этом ничего не знал; проснувшись, он глазел на свою сестру Лею, на любопытных мух, во что бы то ни стало желавших порезвиться на круглом бледно-розовом личике и без всякого стеснения нагадить, как на только что снесенное яичко.

Господи, сколько лет с тех пор миновало! Отец никогда их не считал.

– Там, – поднимал он к небу палец, вооруженный пористым портновским наперстком, – там наш главный счетовод. Он и без наших подсказок все подсчитывает на своих счетах. Его не обманешь: как ни ловчи – не убавишь и не прибавишь.

– Чужие годы, как чужие деньги, – говорил отец, – грешно им счет вести.

– Потому, наверно, он никогда и не праздновал день своего рождения – никого не приглашал в гости, ворчал, когда родичи приносили цветы и подарки.

– Разве деревья празднуют? Или птицы? Или рыбы в воде? – ворчливо объяснял он мне в каждую годовщину. – Шелестят, пока их не срубят, летают, пока их не подстрелят, плавают, пока их не выловят. Почему же человек должен праздновать? Чем он лучше их? Чем, Гиршке? Тем ли, что у него в руках пила, ружье и рыболовная сеть?

Ему шел девяносто первый год.

Он лежал на старомодном, похожем на бесколесную фуру с одной грядкой диване в своей двухкомнатной квартире на улице имени коммунара Рафаила Чарнаса – пекаря, расстрелянного в двадцать шестом году по приказу президента Антанаса Сметоны, – не запеленутый в сладкий сон, а облаченный в бязевое солдатское белье, которое он почему-то предпочитал всякому трикотажу и покупал по дешевке у бывшей няни его внуков Ирены белорусского городка Свирь, устроившейся потом, когда внуки выросли, подавальщицей в ведомственную столовую школы Министерства внутренних дел Литовской ССР имени генерала Барташюнаса; лежал неподвижно, как ваяние, в расстегнутой нараспашку рубахе и кальсонах, проштампованных красной звездой в черном овале со сдвоенной буквой «ВВ» («Внутренние войска»), и, часами пялясь в облупившийся потолок, спокойно, как и подобает в патриаршем возрасте, готовился к бавительному уходу жни. Смерть не пугала его, вдоволь насытившегося, как сказано в Писании, днями. Он давно и безропотно ждал ее, и если за что-то и гневался на безносую, то только за то, что она опаздывает, как забывчивый клиент на последнюю примерку.

– Ну что это, Гиршке, за жнь, когда надо ломать голову над тем, кто на пороге нужника поможет тебе расстегнуть ширинку? – допытывался он у меня.

– Что это за жнь, когда с вечера только и мечтаешь о том, чтобы тебя утром подмели и вынесли, как мусор, дома?

– Надо, папа, жить, – отвечал я, давясь от жалости и тщетно подбадривая его. – Надо жить.

– Глупости!.. Как говорил мой первый учитель Шая Рабинер, который сейчас, видно, для ангелов шьет: молодые, не про тебя да будет сказано, могут умереть, а старики – должны. Все равно от прыва в эту армию – армию мертвых – никому не отвертеться, – тихо возражал он. – Я давно уже получил повестку, пора явиться в казарму…

– В казарму?

Он лагал свои мысли медленно и ясно, и в этой ясности было что-то повергающее в удивление и в почтительный ужас одновременно.

– На кладбище… Но мне грех жаловаться. Господь Бог и так был слишком милостив ко мне – дал увольнительную почти на сто лет… на целый век… Я пережил всех своих братьев и се… И Лею, и Моше-Янкеля, и Мордехая, и Айзика, и Хаву… Мне даже посчастливилось проводить в последний путь своих родителей.

– Посчастливилось?

– У других и отца, и мать закопали заживо, расстреляли или сожгли. А я еще успел над их могилой и кадиш сказать, и слезу утереть.

Он никогда не говорил столько, как в ту раннюю осень, когда, скованный немощью, лежал на продавленном, скрипучем диване, на высоких, как сугробы, подушках и, не мигая, смотрел в потолок, как когда-то, на заре века-сверстника, смотрел в родительской бе люльки, выложенной пухом и любовью, на тяжелые, потемневшие балки. Ему, видно, очень хотелось за куцый остаток времени, еще отмеренный ему Господом Богом, живой, не подверженной порче мыслью пробежать через все девяносто лет, от начала до конца, связать воедино люльку и гроб, сложить все в один дорожный мешок и унести с собой, как он говорил, «в казарму», откуда ни в тихую Йонаву, ни в столичный Вильнюс, ни в Берлин, в который он входил в сорок пятом, ни в Париж, куда в двадцать четвертом после демобилации литовской армии хотел поехать учиться кройке и шитью, никого, даже праведников, на побывку не отпускают. А уж коль скоро не удастся все это унести, то хотя бы оставить сыну, чтобы запомнил и постарался сохранить хоть малую толику того, чем владел на долгом веку отец и что ему, отцу, досталось не по наследству, а было добыто потом и кровью…

На дворе стоял сентябрь – как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту начальную пору, когда у этих зыбких и пррачных воспоминаний, как у него самого, только-только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.

В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.

Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.

Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.

И хотя в комнате, кроме меня, никого не было – ни мух (самые смелые них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, – впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха – моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея – маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.

Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над ъеденным древоточцем старомодным диваном.

Жжж-жжж-жжж…

Смерть упивалась своим жужжанием.

Она то великодушно, по-хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида – Шломо – под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице – жни – выводить своими крючковатыми ножками на давным-давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.

Жжж-жжж-жжж…

Молчание Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием – работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа – кончится жнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.

Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики – высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и проносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас – товарищ Муройскас, вместо Канапенис – без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) – товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами «прокручивали» на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жни в немецком аду; редка звонил земляк отца – часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному «Филипсу».

Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими вестиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных крисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жнерадостный, как баянист колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового «балабоса»-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на «спецперековку» в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся Канска в Литву, он то ли благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее гойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.

– Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие лияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.

– Говорят, у него жена – еврейка. Рая… – не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. – Рая… Раиса Мотелевна… Ну, что ты на это скажешь?..

А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев… Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.

– Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? – Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.

С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача – отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:

– Мало ты, Нисон, за свою жнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?

– Неохота, – деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, прнавался часовых дел ма – Неохота… Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?

Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак – согбенный, сухопарый, как замороженный хек.

– Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? – Каждый вопрос Кравчук влекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом испорченных часов.

Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но стоит ли ливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь.

Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: «Я знаю ответ!» Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев – портного и часовщика – требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир

– не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его – ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде, – никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белной, – пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович… Отмыли? Отстирали? Сменили?

От Шлейме, конечно, поддержки не жди – он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь – он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг – пустота. Почти все земляки-одногодки отправились к праотцам… В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время – в июле – в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет – так рассказывали в местечке – Шлейме вообще ни одного слова не проронил.

Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная – аж в Германии слышно! – а у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем-то думает угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится

– и ни слова.

– Чего вы так убиваетесь? – успокаивала несчастных родителей повитуха Мина. – С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы…

– Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! – причитала Рыжая Роха. – Просила же я его, – пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой сапожника Довида, – в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо – и все тут. А может, этот хваленый-расхваленый мелех Шломо на самом-то деле был немой?.. Ведь праотец Моисей, по преданию, был заикой.

– Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за всю жнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало.

– Что и говорить, утешила! По-твоему, нам еще столько с ним мыкаться?

– Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет?

– Ни во сне, ни наяву… Молчит, как Господь в небесах, которого денно и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста!

Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала ее против себя.

– Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? – причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах, окропляя слезами каждое слово.

– Возьмет. Ляжет, – уверяла Мина. – В постели надо не языком молоть, а ступкой орудовать…

– Может, какая-нибудь старая дева и позарится на его ступку, – макала палец в ядреную слезу Рыжая Роха.

– Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется, – бросалась в бой Мина. – Муж-молчун – что может быть лучше? Он тебе еще кучу внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет…

– Кадиш… Ты где-нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил?

– Немой, немой… Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между собой все равно испокон веков договориться не могут?

Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью, вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество? Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет… Мине, конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать. В Ковне… Или в Поневеже… Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут чулка два червонца и пожертвуют на синагогу («Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!»)

– пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей милостью – трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай; пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме Кановича, на его обленившиеся уста – и да отверзнутся они поскорей во славу Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.

Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то, чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по закоулкам его жни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя и что-то на ходу ображая, принималась рассказывать о довоенной, колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла. Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми, не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого, промелькнувшего за оконцем родительской бы и бесследно исчезнувшего в утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом – снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден, чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания родственникам – брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене в ролях бедных и смешных героев Шолом-Алейхема; свояку-краснодеревщику Лейзеру Глезеру, огненно-рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну жнь, и, конечно же, своей жене Хене – пороховой шашке, как ее называл часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу. Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме, расположенном в самом центре города, на про-спекте, периодически менявшем свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жнь мужа захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке.

Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти байки-воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жнь была бы и тягостней, и тусклей.

Мама красочно рассказывала о том, как упорно отказывавшегося говорить маленького Шлейме перед первой русской революцией возили на телеге балагулы Ицика в губернский город Ковно (тогда его литовское название – Каунас – имперские картографы не указывали) к знаменитому лекарю, якобы заговором лечившему от нервного тика и заикания, шепелявости и прочих дефектов речи.

Поездка к лекарю-чудотворцу в Ковно была опробованным гвоздем программы на всех субботних посиделках в нашем доме. Мама на глазах у гостей, за милую душу наворачивавших приготовленные ею яства – чолнт или гефилте фиш, яблочный пирог или медовые пряники – тейглех, рано поседевшей, черноокой толстушки превращалась то в балагулу Ицика, который к своему вороному обращался, как к местечковому раввину: «Ребе»; то в господина целителя, поджарого, вертлявого со спутанными, как мережа, волосами, в пенсне на горбатом носу; то в суровую свекровь Роху или в тишайшего свекра Довида; а то и в карапуза-молчальника Шлейме.

Прислуга открыла дверь, Рыжая Роха, сапожник Довид и Шлейме вошли в кабинет, где их уже ждал лекарь-чудотворец, который блоруко сощурился и спросил:

– Кто вас, простите, больной?

– Он. – Рыжая Роха показала на Шлейме.

– На что же ты, милое дитя, жалуешься?

– Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит.

Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и, когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку серебряную ложечку.

– Значит, все время молчит. Молчит, – приговаривал он со странной одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно тряся патлами. – Однако же молчание – не болезнь, а большое благо.

Он вергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник, утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои патлы-мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему человечеству:

– С вас, господа, червонец.

Свекр Довид, как его ображала мама, долго и обреченно рылся в карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он влек денежку и протянул ее кудеснику.

– Червонец? За что? – спросила ошарашенная Роха.

– Другие за вит два берут, – на понятном, не доставляющем человечеству особой радости языке пронес чудотворец и приложил руку к сердце. – Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно такие… – добавил он и расплылся в улыбке.

– Ну-ну, – ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как на покойника, – подавленно и прощально.

– Ой, а цирк! (Ну и цирк!) – восхищался актерским даром моей мамы смешливый гигант дядя Лейзер-краснодеревщик.

– Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! – восклицал завороженный часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся.

Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама сознательно затягивала развязку.

– Ваш мальчик абсолютно здоров, – сказал подавленной сапожничихе лекарь-краснобай. – Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский.

– А речь? – робко вставил сапожник Довид.

– Речь обязательно выправится. Как зовут вашего красавчика?

– Шлейме, – сказали они хором.

– Уверяю вас, не пройдет и года, как он заговорит. Но вы ошибаетесь, утверждая, что сейчас он молчит.

– А что он, по-вашему, делает? – всплылила Роха, все еще косясь на усопший червонец.

– Он пока не говорит. Улавливаете разницу? Пока ему нечего нам сказать.

– Где это слыхано, чтобы сыну-еврею нечего было сказать еврейке-матери и еврею-отцу? – наседал на доктора Довид. – Чтобы он за два с половиной года для них ни одного слова не нашел? Ну, например, «здравствуй, мамэ»… «здравствуй, татэ»…

– Мамэ, татэ – чудесные слова, – согласился пожиратель червонцев. – Но разве вы их не слышите тысячи раз на дню от других своих детей? От повторения одних и тех же слов уже давно всех тошнит. Разве мы не объелись ими до рвоты? Куда ни шагнешь – слова, слова. Никчемные, поносные слова. На улицах – монбланы лишних слов, на площадях – свалки. Смрад! Зловоние! Отрава! Ваш сын – санитар, борец с этим зловонием и этой отравой… Ах, если бы все по его примеру объявили забастовку словам, всяким там «здравствуй, до свиданья», «как живешь?», «что слышно?», «татэ», «мамэ». Ваш мальчик как бы каждому говорит: есть другой способ общения – взглядом, движениями рук, кивками. Общайтесь же с ним, господа, не рвите на себе волосы, а радуйтесь… Через полгода-год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все.

– Ой, а цирк! – восторженно рокотал дядя Лейзер-краснодеревщик. – Ой, а цирк!

– Вивьен Ли! Алла Тарасова! – кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук.

Смех, чавканье, хлопки.

Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений-воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились.

На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: «Но-о, ребе!»; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним – ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, – с десятого колена у них в роду никто примером не был – все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все… Какое это счастье быть таким, как все, – с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все…

Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее – ведь Он уже, честно прнаться, не раз и не два ее подвел! – соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары – онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме.

Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, которой не сегодня-завтра непременно закапает – кап, кап, кап – Божьей милостью. Один раз в жни каждый смертный – даже самый большой грешник – заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть.

И Господь Бог сжалился над ней.

Капли, упавшие небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием.

В доме, как и подобает в праздник, веселились.

Братья и сестры отца – Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава – уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: «Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он». Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник.

– А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! – Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. – Сегодня праздник, – не сдаваясь, приговаривала она. – Скажи: празд-ник… празд-ник… празд-ник!

Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник.

Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры.

– Мама! – скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме.

Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду.

Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры.

– Господи! – воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. – Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама!

И сама заплакала.

И сапожник заплакал.

И братья и сестры заплакали.

Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно.

– Он говорит! – всхлипывала Роха. – Шлейме! Говори, говори, родненький! Я буду за тебя всю жнь молчать – только говори. Говори! Я буду целовать каждое твое слово.

Но кончилась Ханука, и Роха ни одного своего обещания не выполнила: о поцелуях вскоре забыла, ибо ее снова, беднягу, потянуло на кислое; двух червонцев на ремонт синагоги не пожертвовала, не потому, что была скупа, и не потому, что на Создателя затаила обиду, – Шлейме говорил, но говорил мало… А раз мало, значит, не был как все. А раз не был как все, значит, и на милость Господа не мог рассчитывать…

Царский жезл Шаи Рабинера Когда моему отцу исполнилось тринадцать лет, его родители – мои бабушка и дедушка – стали прикидывать в уме, к какому делу пристроить сына…

Сапожник Довид настаивал на том, чтобы Шломо, как и он, тачал сапоги и подбивал подметки («Надо в жни делать то, на что есть спрос до гроба. Даже покойников хоронят в обуви»); Рыжая Роха не желала, чтобы ее Шлейме был сапожником и чтобы в доме еще сильней разило кожей и раскисшими в распутицу проселками, колесным дегтем и навозом. Она уверяла мужа, что если уж их любимчику не суждено стать кантором и петь в синагогах, то лучшего ремесла, чем мужской портной, на свете не сыскать: без обуви, мол, от весны до осени, чуть ли не целых полгода, вполне можно обойтись, а что до покойников, то на них шиш заработаешь – ведь евреев хоронят не в лаковых ботинках, а босиком. А одежда, даже саван, требуется каждому. Голым-де на улицу не выйдешь, нагишом в землю не ляжешь.

– В нашем роду портных еще не было, – сказал Довид.

– В нашем тоже, – подхватила Рыжая Роха. – Кого только не было – и могильщики, и каменщики, и брадобреи. А портных – ни одного. Был даже один банщик.

– Кем угодно – только не банщиком, – замахал руками Довид.

Как ни странно, но они быстро, без обычных споров, порой доходивших до взаимных оскорблений и криков, сошлись на том, что надо бы у самого отрока спросить, чем он хотел бы заниматься – шилом или иглой!

– Тебя, сынок, пора к какому-нибудь делу пристроить, хватит за бабочками гоняться и день-деньской в лапту играть, – сказал сапожник Довид.

– В твои годы у меня уже деревянные гвоздочки о рта торчали, и я, постукивая молоточком, счастье свое будил.

– Пора, наверно, пора, – без особого восторга согласился мой отец.

– Чем же ты хотел бы заняться? – пришла на помощь мужу Рыжая Роха.

– Ничем, – чистосердечно прнался Шломо-Шлеймке-Шлейме.

– Ничем? Такого ремесла у евреев нет, – выпучил глаза сапожник Довид.

– Хотел бы… хотел бы рыбу ловить… – выдохнул мой отец.

– Рыбу ловить?! – ужаснулась Рыжая Роха. – Еврей-рыбак?.. Еврея-рыбака никогда в глаза не видела. А ты, Довид?

– Перекупщиков рыбы видел, но рыбаков…

– А мне нравится… Весь день под открытым небом… Сидишь в лодке и удишь, и солнце над твоей головой светит, и птицы в прибрежных кустах заливаются…

– Да-а-а, – протянул Довид. – Ничего себе мечты! Но рыбу, сынок, можно ловить не только удочкой или сетью. И шилом можно.

– И иглой, сынок, – вставила Рыжая Роха. – И без всякого вреда для любой твари.

– Ловить иглой и шилом? – удивился мой отец.

– Сошьешь кому-нибудь обновку или чью-то дырявую подошву залатаешь и, не замочив штанов, ту же рыбку для субботней трапезы выудишь.

– А чем плохо быть портным? Шая Рабинер как раз ученика ищет – он тебя с удовольствием возьмет, – гнула свое сапожничиха.

– Рабинер?.. Тот, что еще на скрипке играет?

– Тот самый, – воспрянула Рыжая Роха и покосилась на мужа: как бы старик неосторожным словом чего-нибудь не испортил. – Подумай, Шлеймке!.. А рыба… Я буду рыбачить… Обещаю тебе: каждую субботу и свежая уха, и котлетки карасиков – пальчики оближешь.

Не знаю, варила ли она на самом деле моему отцу каждую субботу уху и делала ли карасиков котлетки, но с заливистым пением птиц в кустах под открытым небом, с уловом на дне лодки-плоскодонки ему – даже в мечтах – пришлось распрощаться.

В один прекрасный день сапожник Довид принарядился и, прихватив с собой четвертинку водки, отвел моего тринадцатилетнего отца к бирюку Шае Рабинеру, старому холостяку, почти полвека коротавшему с иголкой и самодельной скрипкой свою одинокую жнь.

Шая жил напротив костела, в маленькой квартирке, где, кроме него и его скрипки, никто не обитал.

Скрипка без футляра висела на стене, как причудливая застывшая в тихой речной заводи лодочка, и, пока Довид и Шая, шумно чокаясь, договаривались о будущем моего отца, Шлеймке зачарованным взглядом, как веслом, слегка подталкивал ее на стене, и скрипка вдруг начинала двигаться и качаться на облупившейся штукатурке, словно на белых вспененных волнах. До слуха Шлеймке нет-нет да долетали обрывки разговора, но он не прислушивался к нему, весь поглощенный другими звуками, которые вплывали в его отроческое сердце.

Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали – по глоточку, по капельке с какой-то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы.

– Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем, – наконец промолвил Шая Раб

– Он, Шая, завтра придет, – благодарно зачастил сапожник. – Прибежит.

– Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов… Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов….

– Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй,

– успокоил портного Довид. – Еврею-лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица.

– Не все, положим, потеют, не все, – глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Раб – Иные про пот и не слышали вовсе.

Он был премистый, большеголовый, с печально-удивленными глазами, слегка косившими – под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо-заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу.

– Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой… – виновато сказал Шая.

– Это по-отечески, по-отечески, – утешал его Довид. – И я, бывало, вытяну кого-нибудь моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет любви.

Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал.

– Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, – объяснил он ему однажды. – Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем… Понимаешь?

Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой.

– Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, напр Измена…

Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием.

– А что такое, реб Шая, мена?

– Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или тщеславия от тебя отрекаются и забывают.

– Я вас не забуду, – сказал Шлеймке.

– Не зарекайся… Ты еще слишком мало прожил на свете…

Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку овечьей шерсти, спросил:

– Это что, Шлеймке?

– Иголка, – ответил ученик.

– Ответ правильный, но скучный… Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым возчиком… Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал.

– Без чего?

– Без воображения, – повторил Шая.

Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого – воображения – у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве… Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки?

– Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? – отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться.

– Иголку.

– Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный?

– Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит.

– А что, по-вашему, видит умный?

– А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит.

– Зачем?

– Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу ски… Ты хоть знаешь, что такое скипетр?

– Нет, – совсем было отчаялся Шлеймке.

– Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой.

От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал:

– Разве хороший портной – не король?

Губы ученика подрагивали от умления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества?

– Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, ски… А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться… Тем более что эту иголку надо не выпускать рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить… Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром… со всеми городами… Понимаешь? Сегодня – это, например, дорога нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра

– в Варшаву, послезавтра – в Париж, через неделю – в Иерусалим. И так о дня в день… всю жнь… до гробовой доски… Сиди сиднем и шей – сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету – туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном… вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник… вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот…

Шлеймке не успевал следить за внезапными вивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но – судя по всему – сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом.

Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах.

– Шить можно научить любого, – устало пронес Шая. – А вот любить свое дело… Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью… Ладно… Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги.

Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку.

– Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? – тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая.

Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил:

– Пароход… Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку.

– Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово!

Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все, называть их не своими именами, а провольно приписывать им совершенно иные свойства и качества. Сначала он не столько заботился о том, чтобы развить свою сметливость и воображение, сколько о том, чтобы угодить учителю. Но, когда он узнал его поближе, каверзные вопросы Рабинера уже не язвили душу, а чудачества старика не казались праздной игрой, тщетным и натужным желанием приукрасить унылые портновские будни, а воспринимались чуть ли не как образ жни.

– Каждый человек, – поучал его Рабинер, – должен сотворить свой, не видимый для других Иначе он рискует превратить реальный мир, в котором мы живем, либо в конуру, либо в стойло. Посадили на цепь, золотую ли, ржавую ли, – и сиди до скончания века. Загнали в хлев – жуй свое сено, пока тебя на бойню не погнали.

– Нередко Шаины рассуждения приводили Шлеймке в замешательство, но чем дальше, тем больше он привязывался к Рабинеру, тем охотней втягивался не только в работу, но и в его странные игры.

Рыжая Роха не могла нарадоваться успехам сына: ведь сам Рабинер предрекал ему блестящее будущее.

Все шло как нельзя лучше. Растроганная похвалами сапожничиха старалась отблагодарить Рабинера – приглашала бирюка к себе на праздники, варила для него варенье крыжовника и малины, приходила к нему в берлогу мыть окна и полы, уговаривала знакомых вдов в синагоге и повитуху Мину выйти за него замуж, не раз набивалась в сватьи. Но однажды, прождав сына до полуночи, так осерчала на Шаю, что готова была тут же забрать от него своего Шлейме.

– Он что, тебя и по ночам учит? – устроила сыну допрос Рыжая Роха.

– Нет, – сказал сын.

– Почему же ты ночевать не пришел?

– Я же тебе говорил: если не приду, не волнуйся…

– У Шаи что – другие, чем тут, дома, сны снятся? – кипятилась Рыжая Роха. – Дочь барона Ротшильда? Хупа золота? Миллионное приданое? Особняк в Париже?

– Причем тут Ротшильд? Реб Шая рассказывал о себе… о Белостоке… о погроме… о своих погибших блких… о том, как спасся… спрятался в костеле за алтарем… как потом бродяжничал, пока Польши до нас, до Йонавы, не добрался.

– О погроме рассказывал? – усмехнулась Рыжая Роха. – В другой раз я тебе, Шлеймке, устрою такой погром, что ты от меня ни за каким алтарем ни в одном костеле не спрячешься!

– Но я же тебе говорил! Вспомни!.. Потом еще реб Шая на скрипке играл…

– На скрипке? – опешила сапожничиха. – К кому тебя в ученье отдали – к портному или к скрипачу?

– К портному. Но…

– Реб Шая больше ни на чем не играет?

– Ни на чем. А что?

– Ничего. Вырастешь – узнаешь… Он сам тебе предложил остаться?

– Да. А что?

– «А что, а что?» – возмутилась Рыжая Роха. – Ты слышал, Довид? – обратилась она к склонившемуся над колодкой мужу. – Шая предложил нашему сыну оставаться на Вишневой круглые сутки?

– Ну и что? – встрепенулся Довид.

– Господи! – возопила сапожничиха.

От невнятных объяснений Шлейме и отстраненности Довида, для которого чей-то поношенный ботинок был дороже ее спокойствия, она просто пришла в ярость.

– Если ты и дальше будешь так, – прохрипела Рыжая Роха, – заберем тебя от Рабинера и отдадим Биргеру. Пусть твой учитель Шая не строит себя орла, Исроэл Биргер тоже с крыльями, пусть не с такими, как у Шаи, но и у рыночного воробья можно научиться летать… не только в дерьме копаться…

Научиться-то можно, но высоко ли взлетишь, подумал про себя Шлейме, но промолчал.

Он знал: матери и без того несладко. Скоро навсегда покинет дом сестра

– погонщица мух Лея, да что там покинет – уедет за тридевять земель! – бедняжке совсем задурил голову маляр Рахмиэл – жених Утян: в Америку, мол, в Америку! Там на полях не ромашки растут, а доллары пачками на ветру колышутся, а в городах, в какой дом ни войди, каждая стена не обоями обклеена, а банкнотами. Срывай сколько заблагорассудится, если ты не ротозей и не пентюх.

Рыжую Роху раздражали не только вкус и выбор Леи, но и сборы, проходившие в непонятной спешке, словно ба гормя горела. Шлеймке не хотелось сердить маму – несмотря на все свои клятвы и заверения, что «лавка закрыта», она, видно, снова понесла, но и уходить от своего учителя к рыночному воробью Биргеру он не собирался. Разве сравнишь Шаю с Исроэлом? Орел все-таки в поднебесье летает, а воробышек в дерьме роется, стараясь оттуда овсяное зернышко выклевать.

– Ладно, – пообещал он Рыжей Рохе. – Больше я там ночевать не буду.

Берлога Рабинера, конечно, была куда просторней, чем тесная комната в их бе. У Шаи Шлеймке спал на мягком диване, обитом выцветшим плюшем, а дома вся орава – четыре брата и две сестры – умещалась на одной кровати. Да и кроватью ее нельзя было назвать. То был сколоченный струганых досок настил, державшийся на отесанных сосновых пнях, окрашенных масляной краской в цвет спелой малины. Настил ржаво и зловеще скрипел в ночной тишине, как деревья в летнюю грозу. Шлеймке спал рядом с Леей, и, бывало, пока сон не зашивал веки, лежал, прислушиваясь к ее теплому дыханию, смотрел, как в летних, почти прозрачных сумерках – под откинутого одеяла белеют ее всхолмленные груди с двумя юминками на вершине, и странное, постыдное волнение охватывало его от собственного любопытства, от невольной слежки, от греховного желания притронуться к холмикам, белеющим в темноте, и кончиком языка лнуть каждую юминку.

Скоро Лея уедет, ее место опустеет, и только от смятой подушки, как от пустой банки – под меда, будет пахнуть не то липами, под которыми она когда-то пасла его, гусенка-двухлетку; не то увядшими веночками, которые плела луговых трав и по-царски украшала его кучерявую голову.

– Не задали тебе дома взбучки? – спросил проницательный Шая у своего ученика.

– Мама испугалась… Я говорил ей, что могу остаться, но она забыла…

– ответил Шлейме.

– Все мамы живут в страхе, – сказал Рабинер и, как бы желая оградить ученика от неприятных объяснений, добавил: – С сегодняшнего дня я решил положить тебе небольшое жалованье.

Он сунул руку в карман, влек оттуда замшевый кошелек с деньгами и протянул моему отцу банкнот.

– Я тобой доволен. Ты парень способный и старательный… Деньги – не самый лучший способ вознаградить человека, но пока самый убедительный и приятный. На, возьми… За три месяца вперед. Купи своей пугливой маме какой-нибудь подарок. Я много-много лет тому назад сделал то же самое… купил своей маме хрустальную вазу…

– Маме потом… Сперва куплю сестре… – сказал мой отец.

Жалованье было небольшое, но явно льстило его самолюбию.

– Обычно сестре преподносят потом, – удивился Раб

– Она уезжает.

– Куда?

– В Америку… Так пожелал ее жених Рахмиэл, маляр Утян. Он говорит, что настоящие деньги растут только в Америке, а тут, у нас в Литве, только брюква да картошка растут, да и то урожай – не каждый год…

– Ничего не поделаешь, – вздохнул Шая, взявшись за шитье. – Еврей, что ветер: какой цепью его ни приковывай, как ни запирай, на одном месте его никто и ничто не удержит. Даже смерть.

Но в ту пору Шлейме задумывался о чем угодно, только не о смерти.

Вслед за Шаей он принялся обметывать н чьей-то штанины. Иголка грачиной лапкой царапала сукно, и это тихое, мышиное царапанье, это сладостное ощущение самостоятельности, умноженное похвалой учителя и первой в жни получкой, уводило Шлейме куда-то далеко-далеко от холостяцкого жилища Рабинера, от неминуемой разлуки с Леей, от задавленной заботами матери, плодоносящей каждый год, как яблоня соседа Аугустинаса, с той только разницей, что Рыжая Роха даже стремительной и яростной весной не расцветала.

– Схожу к Перскому и выберу для нее красивый гребень.

– Гребень? У нее что – гребня нет?

– Есть. Но подаренный не мной. У Леи, реб Шая, самые длинные и пышные волосы в местечке. Парикмахер Хаим говорит, что их надо не ножницами стричь, а серпом косить… Жаль, что вы не видели моей сестры…

– Всеми красавицами не налюбуешься. Для шитья времени не останется…

– Она, как солнце… единственная… – выдохнул Шлейме. – Когда в Америке перед зеркалом будет расчесывать свои волосы, она и меня вспомнит…

И мух…

– Мух? – Брови у Шаи ласточками взмыли вверх.

– Она отгоняла их от моей колыбели… В зеркале, кроме себя, если только захочешь, можно многое увидеть…

От волнения Шлеймке обронил иголку, полез под стол и стал лихорадочно шарить под ногами Рабинера, под стульями, под мшаником расстеленного коврика, заглянул даже под диван, на котором ночевал. Ему было неудобно перед Шаей – заболтался на радостях от первой получки и осрамился.

– Не расстраивайся, – сказал Шая. – Хорошего портного иголка сама находит. А пока возьми другую…

На проводы Шлеймке не отважился отпроситься, но Шая, узнав о дне отъезда Леи, и сам пожелал присутствовать на них.

Рыжая Роха плакала; сапожник Довид молча, со скорбным удовольствием шершавой рукой поглаживал дочь, как новый, сшитый им ботинок, который вот-вот навсегда отдаст заказчику; братья и сестры крутились возле телеги балагулы Ицика, дергали за уздечку вороного; набожный жених Рахмиэл косился на возницу, подсыпавшего в торбу овса и ласково повторявшего: «Ешь, ребе, ешь», и благочестиво, как мезузу на двери, чмокал каждого в щеку; Шлеймке стоял в сторонке и дали любовался гребнем в каштановых Леиных волосах.

Наконец Ицик забрался на облучок и воз под рыдания и прощальные крики двинулся с места.

– Не плачьте, – пробормотал Шая, тронув Рыжую Роху за плечо. – Чем дальше от погромов, тем лучше…

Не успела Лея уехать местечка, как на другом конце света, в Сараеве, прогремел роковой выстрел и началась первая мировая война.

Через местечко к немецкой границе днем и ночью подтягивались войска; главная, вымощенная булыжником, улица трещала под их тяжелым и уверенным шагом; над притихшими еврейскими бами парил тысячеустый «Соловей, соловей, пташечка…»; какой-нибудь Шевах или Биньомин, бывший рекрут, выходил на каменное крылечко, прикладывал ко лбу козырьком высохшую бойцовскую руку, поднимал глаза на серые, колыхающиеся, как спелая рожь, шеренги и на полузабытом русском языке выкрикивал:

– Здравия желаем, ребята!

– Здорово, деды! – приветно откликался какой-нибудь сердобольный солдатик, замыкающий колонну.

Война обдала Йонаву лихой песней и солдатским потом и прошла мимо, не причинив местечку никакого вреда. Но вскоре вернулась не гробами убитых, не стонами раненых, не взрывами снарядов, а начиненной угрозами и нежданной бедой вестью о том, что «по высочайшему повелению государя императора Николая II должно всех евреев Ковенской губернии, проживающих в приграничной полосе, в кратчайшие сроки выселить в глубь империи по причине их злокозненных деяний в пользу врага».

Дурная весть кружила над евреями, как коршун над птичьим двором, то снижаясь, то ненадолго скрываясь за сгустившимися тучами.

Старожилы такого бедствия не могли припомнить. Случались пожары, вспыхивали эпидемии. Но чтобы всех поголовно невестно куда выселяли – даже раввина Иехезкеля!..

– Даже раввина Иехезкеля? – горестно спрашивала повитуху Мину Рыжая Роха, обхватив руками округлившийся живот, словно боялась, что него, как бурак прохудившейся корзины, выпадет уже шевелившийся ребенок. – Что рабби говорит?

– А что он может сказать? С тех пор, говорит, как нас Сиона выгнали, невиноватых евреев на чужбине не осталось.

– И больше ничего?

– Ничего, Роха.

– Перед кем же мы так провинились?

– Перед кем? Перед всеми, – в сердцах сказала повитуха. – Перед русскими и перед немцами. Перед литовцами и татарами. Перед всеми.

– Смотри-ка! Перед татарами мы тоже виноваты? Что мы им сделали?

– Ничего не сделали, но виноваты, – пробурчала Мина. – Даст Бог, снова родишь, и, как только твое дитя появится на свет, в тот же день вместе с ним родится и его вина. И будет она расти быстрее, чем твое чадо…

– Выходит, пора собирать пожитки? Выходит, моей Лейке посчастливилось. Сбежала, как мышка мышеловки…

– Так уж, Роха, выходит.

– А ты куда? – осторожно спросила сапожничиха.

– Куда ж мне деваться… Не в лес же податься и не к литовцам на х Куда все, туда и я.

– И слава Богу. А то потом ищи в незнакомом краю повивальную бабку.

– Может, к тому времени война закончится.

Единственным человеком, который не запаниковал и не стал складывать манатки, был Шая Раб

– Никуда не поеду! – объявил он Шлейме. – Нашли шпионов, нашли лазутчиков! Какой сапожник Довид шпион? Какой меня лазутчик? Попади я к царю во дворец, знаешь, что бы я ему сказал?

– Не-е, – протянул Шлейме.

– Ваше величество, – сказал бы я ему, – представьте себе на миг, только на миг, что вы еврей, живущий в Богом забытом местечке Йонава Ковенской губернии, к тому же еврей-портной, который с утра до позднего вечера тычет иголкой в сукно или рядно и так зарабатывает свой хлеб насущный. Как вы думаете, Ваше величество, – сказал бы я, – нашлась бы у вас, у еврея, свободная минутка для подглядывания за русскими войсками? Если уж вы, Ваше величество, в самом деле решили кого-то срочно выселить с приграничной полосы, то почему бы вам не начать, скажем, с самого солнца на небосводе, которое со своей удобной позиции день-деньской следит за передвижениями и окапываниями, а на закате, как заправский шпион, спешит с тайными и важными донесениями на запад, к рубежам враждебной Германии? С солнца, а не с вашего верноподданного еврея Шаи Рабинера.

Шая рассмеялся, но смех был какой-то скомканный и невеселый. Казалось, он не столько убеждал русского царя, во дворец которого никогда не попадет, сколько подбадривал самого себя, желая укрепить свою решимость.

Шлейме слушал его с какой-то почтительной жалостью и думал о том, что Рабинеру не стоит оставаться в Йонаве (он тут совсем зачахнет или свихнется), лучше ему вместе со всеми уехать. Кому в опустевшем, очищенном от евреев местечке он будет шить?

Как бы угадав мысли своего ученика, Рабинер тихо сказал:

– Чтобы никому не мозолить глаза, сложу свои причиндалы в котомку и отправлюсь по хуторам. Кому овчину залатаю, кому сермягу сошью, а кому и костюм для венчания в костеле. Иголка, Шлейме, не разбирает, где еврей, а где гой, ей все равно.

Шая ненавязчиво искушал ученика, предлагал (чаще намеками) разделить с ним, старым бродягой, его странствия – мол, хорошие портные нигде не пропадут, они повсюду в цене. Ну а когда отгремит война, все гнанники с выселок вернутся домой, обратно в Йонаву.

Но Шлейме молчал и искушениям не поддавался.

Иногда он отрывался от шитья и подходил к окну, за которым шебуршил стареющими листьями дряхлеющий клен и с пугающим скрипом и тарахтеньем катили по мостовой к мельнице груженные мешками с зерном крестьянские подводы. Шлейме смятенным взглядом провожал их до поворота и, как ни тщился, никак не мог себе представить, что на таком вот возу с высокими грядками невесть куда тащатся по местечку беременная мама, отец, братья и сестра, а его среди них нет: он бродит, неприкаянный, вместе со своим учителем Шаей Рабинером по глухим, облаянным собаками литовским хуторам, хлебает чужих мисок кислые щи, ночует на сеновалах…

Затянувшееся молчание отчуждало их друг от друга, каждый прятал в него, как в глиняную копилку, что-то свое – невысказанное, сокровенное, но чем больше это гнетущее молчание длилось, тем тягостней становилось на душе, и первым пару медяков копилки решился вытрясти Шая.

– Спасибо тебе, Шлейме, – сказал он. – Мне было с тобой хорошо… Как с родным сыном…

– Вам, реб Шая, спасибо… – поперхнулся благодарностью ученик.

– Передай отцу и матери, что я на этой неделе к ним забегу… За мной должок числится…

– Можно, реб Шая, я буду к вам приходить до последнего дня?

– Приходи. Обязательно приходи. В любое время. Когда будешь и за тысячи верст отсюда. Как Лея… Ты что думаешь, приходить можно только с соседней улицы?

– Нет…

– Я к своему учителю… в Белосток… до сих пор даже к мертвому прихожу… И он ко мне до сих пор приходит… Из памяти никого выселить нельзя… У памяти нет пограничных столбов.

К приходу Рабинера Рыжая Роха вымыла полы, натерла до блеска засиженные мухами окна, сменила занавески, достала комода большую в аляповатых цветах скатерть, накрыла ею стол, уставила его яствами домашнего приготовления, принарядилась, подстригла Довиду усы и бороду, строго-настрого наказала своей ораве не путаться под ногами, в награду милостиво разрешив ей до самых сумерек играть во дворе в прятки.

Шаю она встретила на пороге, чинно провела в комнату, где за празднично накрытым столом уже восседал ухоженный, нетерпеливый Довид.

– Милости просим, милости просим, – приговаривала Рыжая Роха, водворяя Рабинера на почетное место рядом с мужем.

– Мой должок, Довид, – сказал Шая, ставя на стол четвертинку.

– Ну что вы, что вы, реб Шая! – вскинул как спросонья голову сапожник Довид. – Это мы перед вами в долгу.

Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел – золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину.

– Простите, реб Шая, – начала она, – неужели холостяков тоже выселяют?

– А что, холостой еврей – не еврей?

– Холостяк, по мне, полуеврей… неполный еврей, – поправилась сапожничиха.

– Всех выселяют, всех.

– И тоже в глубь ну этой самой… империи?

– Так точно…

– Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала… в Скаруляй… А ты что зеваешь? – напустилась сапожничиха на мужа. – Наливай!

Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик.

– А эта «глубь» далеко?

– Далеко, – ответил учитель моего отца.

– Дальше Поневежа?

– Дальше… В Сибири… или у китайской границы…

– А что евреям делать в Сибири? – удивилась Рыжая Роха и повернулась к Довиду. – Сам ешь, а за гостем совсем не ухаживаешь… Что евреям делать в Сибири?

– А что евреям вообще делать на земле?

– Ну, реб Шая, тут уж вы перегнули палку, – откусывая огурчик, возразил Довид. – Ведь Господь Бог нас не зря создал.

– Зря! – горячо возразил Раб – Да простится мне такое кощунство, но лучше бы Он нас вообще не создавал. Разве это жнь, когда все время выселяют, вышибают, выталкивают?

– С Всевышним, реб Шая, можно спорить. Ему можно жаловаться, но ругать Его грешно. Возьмите, пожалуйста, лисичку! У нас этих грибов в погребе ешь – не хочу, в дорогу все с собой не заберешь…

Шлейме не вмешивался в беседу. Он сидел за столом, почти не прикасаясь к еде, и ждал, когда Рабинер приступит к главному, к тому, ради чего он, собственно, пришел. Но Шая продолжал спокойно отвечать на вопросы, хрустел огурчиками, смаковал засоленные Рыжей Рохой грибочки, цедил по капельке, по глоточку водку, как будто никакой угрозы выселения не было, как будто заглянул он сюда не для того, чтобы проститься, а чтобы полакомиться и за рюмочкой покалякать.

Только когда в бу, как ночные бабочки на огонь, со двора впорхнули братья и сестры Шлейме, Шая, отложив вилку и повертев в руке пустую бутылку, сказал:

– Если Шлеймке не будет лениться, он весь мир удивит.

– Вряд ли… У кого он там в Сибири или у китайской границы учиться будет? Ума-разума набираться?

– А вы его не забирайте… Оставьте… Если угодно, одолжите на время. Вернетесь – заберете.

– Что?! – опешила сапожничиха. – Где это слыхано, чтобы еврейских детей кому-нибудь одалживали?

– В тот день, когда вернетесь, я тут же его приведу… верну, как четвертинку, – попытался превратить все в шутку Шая.

– А ты, Шлеймке, что молчишь? – пробурчал чуть захмелевший Довид. – В тринадцать лет мужчина все сам решает и за все сам отвечает.

Шлеймке себя мужчиной не чувствовал. Он сомневался, удастся ли ему удивить родителей и мир своим умением, но удивлять их предательством не пожелал. А что, если мама разродится в телеге? А что, если в дороге захворают Хава или Мотл, Мойше-Янкл или Айзик?

– Поезжайте, реб Шая, с нами, – тихо промолвил он. – На возу у балагулы Ицика уместится все местечко.

Рабинер ничего не ответил, встал и печально откланялся.

Когда телега Ицика, груженная домочадцами и родственниками, проезжала мимо дома Рабинера, Рыжая Роха попросила возницу остановиться.

– Беги к Шае, – приказала она сыну, – и верни ему деньги, которые ты не заработал…

– Ты их честно заработал! – отрезал учитель, выслушав запыхавшегося ученика. – Нигде так не нужны деньги, как в дороге, вдали от дома. Жаль, что не оставили тебя, но я их понимаю. Мне, конечно, было легче, чем тебе… Никто тогда… в Белостоке… меня не удерживал. Ни мама, ни папа… Мама с распоротым животом лежала у парадного подъезда нашего дома, а папа – на ступеньках лестницы: он мертвой рукой сжимал оправу очков с выбитыми стеклами, а братья – Арон семи лет и Гидеон девяти – купались в крови, как на мелководье в Висле… Я верю: мы еще встретимся. Все войны когда-нибудь кон– чаются.

Через три года в России проошел переворот; все Кановичи да еще с прибавлением – мальчиком Зеликом – вернулись Витебска в Литву, объявившую в феврале восемнадцатого независимость, и стали ее подданными.

Только Рабинера они не застали… Смерть отняла у него все – и дом, и скрипку, и подданство.

Все, кроме царского жезла, который он все-таки успел передать своему наследнику – тринадцатилетнему Шлейме, примостившемуся на задке Ициковой телеги, как на позолоченном троне.

Двое на краю света

– Послушай, – сказала Хена, когда Шлейме на минуточку оторвался от шитья и поднял голову, отяжелевшую от ежедневной и непрерывной слежки за проворной и, казалось, бесконечной ниткой. – А почему бы нам куда-нибудь не поехать?

Он окатил ее голубым и тихим удивлением, всегда щедро струившимся глаз, но, по обыкновению, ничего не ответил, ибо никому ни на какие вопросы, не имеющие прямого отношения к работе, никогда не отвечал. Этого еще не хватало, чтобы он развел с женой тары-бары о какой-то там поездке, когда вот-вот откроется дверь и на пороге вырастет тучная фигура хозяина кондитерской Рафаила Сесицкого, оказавшего молодому портному Шлейме Кановичу великую честь – доверив ему сшить на Рош Хашана двубортный костюм отборной английской шерсти. От первого солидного заказа, как и от первой брачной ночи, учил его когда-то несравненный Шая Рабинер, зависит все – либо позор, либо слава. Неужели ей, Хене, которая вышла замуж не за каменщика и не за столяра, это еще надо объяснять?.. Неужто она забыла, чем он занимался до прошлого лета, когда они наконец отделились от родителей и сняли на заработанные деньги свой собственный угол – две крохотные комнатки и кухоньку на первом этаже у Капера; кого он день-деньской, не разгибая спины, обшивал? Да он никакой работой не гнушался, никем не брезговал, перед каждым благодарно распахивал двери, рад был и староверу-дровосеку Скаруляя с разодранной в кабаньей чаще овчиной; и краснодеревщику с мебельной фабрики с протертыми до дыр портками, которым место на свалке, а не на портновском столе; и печнику Мейеру с засаленным лапсердаком в руках и вечным вопросом на высохших, как древний пергамент, устах:

– А жнь, Шлеймке, ты перелицевать можешь? Мне как раз такой перелицовщик нужен, чтобы он ее, треклятую, как лапсердак, нананку вывернул.

Шутник был покойник, шутник. Он, Шлейме Канович, охотно выворачивал нананку все что угодно, но жнь перелицовывать, увы, не умел – ни свою, ни чужую.

Склоняясь над отрезом кондитера Рафаила Сесицкого, как над священным свитком Торы, Шлейме до прихода жены не морочил себе голову чепухой, не о поездках пекся, а наслаждался шитьем и думал о том, удастся ему когда-нибудь, если, конечно, Господь Бог будет милостив и дарует силу и умение, хотя бы на собственной жни, как на поношенных портках, прорехи залатать. А прорех этих на ней не счесть. Не успеешь одну на заднице залатать, как уже спереди другая зияет.

Хена улучила момент, когда муж принялся вдевать новую нитку, смочив ее кончик слюной, и продолжила:

– По-моему, с тех пор, как мы поженились, мы ни разу с тобой никуда не ездили.

Она не решалась прнаться, куда и почему надумала поехать. Скажешь ему правду, и он взовьется, даже, может, накричит: мол, ишь, как распустилась – предлагает занятому человеку бросить работу и отправиться Бог знает куда и зачем. Опять, наверно, наладилась на свидание в тюрьму – к братцу Шмулику, которого три года не видела. Ну уж туда она Шлейме и калачами не заманит. Пусть Шмулик и дальше за решеткой без всяких свиданий взнузданный сидит. Шлейме его нисколько не жалко. Нечего было умнику в эту вонючую политику лезть. Лучшая политика для каждого еврея – это работа. Справедливости, баламут, искал? Ничего на белом свете не может быть справедливее, чем работа. Ни-че-го! От золотаря или гробокопателя и то больше пользы, чем от самозванного перелицовщика мира и чужих судеб.

Все его доводы Хена знала наперед, наусть выучила все возражения, но не теряла надежду в конце концов переубедить упрямца, обхитрить, задобрить, обезоружить своей любовью, как обезоружила его до женитьбы в ссылке, в Белоруссии, куда на голод и мытарства царь Николай ни за что ни про что сослал их семьи во время войны. Был у нее против мужа еще один козырь, чисто женский, но его она держала в запасе и до поры до времени в ход не пускала. Наступит срок, и эта тайна сама о себе даст знать.

– Ты опять за свое? – порицая ее намерение навестить арестованного брата, буркнул Шлейме. – Куда на осень глядя ехать? Зачем? Если ты и меня надеешься вытащить к твоему революционеру, то знай – ничего твоей затеи не получится.

Он встал и, оседлав свой «Зингер», короткой очередью окончательно подсек ее хрупкую надежду.

– А ведь в Витебске до женитьбы ты клялся и божился, что пойдешь за мной на край света, – спокойно отразила она его – Но, видно, для вас, мужиков, край света – это первый попавшийся стог…

Сказала и прыснула.

Но смех ее, звеневший, как отлитый серебра колокольчик, и обычно повергавший мужа в счастливый трепет, на сей раз не вызвал у него никакого отклика.

– Ципора и Хаим в свадебное путешествие в Шяуляй ездили. Эстер и Довид, те даже в Ригу махнули. А мне, Шлейме, хочется совсем в другое место…

– Куда? – перебил он.

– Не пугайся! Не в Париж к твоему брату Айзику и не к брату Мотлу в гости. Просто хочется хоть разочек увидеть море. А то – мало ли чего – умру и не увижу…

Но Шлейме был непреклонен.

Никогда моря не видела? А кто в местечке его видел? На свете все равно всего не перевидаешь. И потом – зачем бедным евреям море? Две тысячи лет без него прожили и следующие две тысячи с помощью Всевышнего проживут, если на суше всех не передушат. Чем, скажите, плохи реки – Вилия или Невежис? Та же самая вода, только пресная и не такая бурливая. Если евреям что-то и в самом деле нужно, так это море заказчиков… океан клиентов… Побольше да побогаче.

Он никак не мог взять в толк, чем они – согласись он поехать – будут там, у моря, заниматься: греться на перегоревшем, как электрическая лампочка, сентябрьском солнце или плескаться в рассерженной северными ветрами осенней воде, бродить по пустынному берегу и смотреть на крикливых чаек? Более тягостного занятия, чем безделье, для него не было. Все несчастья в мире ручейками вытекают праздности и безделья, в том числе и такое, как воспоминания.

Нет, никуда ему ехать не хотелось. Ни в Шяуляй, ни в Ригу, ни в большой Париж к брату Айзику, ни в маленький Париж – в Каунас – к брату Мотлу. Что же касается края света, то до женитьбы и после женитьбы для него таковым была и навсегда останется Йонава, где он родился и где на уютном кладбище среди серых надгробных камней фамильного могильника, сбегающих, как отара стриженых овец с лысого пригорка в болотистый овраг, истлеют и его, Шлейме Кановича, бренные кости.

Его так и подмывало спросить у Хены: на кой ей на пятом году их совместной жни сдалось это нелепое свадебное путешествие? Да еще в такую даль. Нельзя ли куда-нибудь поближе и подешевле? Например, на озера или в сосновый бор где-нибудь на берегу Немана… Ну, съездили Ципора и Хаим в Шяуляй, махнули в Ригу Эстер и Довид… И что? В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает – только пыль во все стороны.

Бог даст, и он Хену когда-нибудь куда-нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас… с заездом на денек к Мотлу… Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были.

Так он и сказал ей:

– Можно бы на какой-нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали…

И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану.

– Побывали… – печально протянула Хена и тяжело вздохнула. – Никому такой поездки и во сне не пожелаешь.

– А пока… пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться, – зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того, что страшнее пороха, к которому только поднеси искру, и все взлетит в воздух. (Надо же было так по-идиотски ляпнуть: «В Каунас… на праздник… хотя там мы уже побывали».) – Я хочу новый стол для кроя купить, жестянщику Файвушу вывеску красивую заказать: «КАНОВИЧ. ПОШИВ И ПОЧИНКА». Какой же портной без вывески? Нет вывески – нет портного. Но первым делом Сесицкого бы ублажить. Кондитер, коли угожу, глядишь, и других за собой приведет, раструбит по всему местечку: отыскался, мол, и в нашей богоугодной Йонаве чудо-портной. Берет недорого, а шьет, как волшебник. Сам господин бургомистр у Сесицкого пироги и булочки покупает, к нему вся местечковая знать захаживает, чтобы в картишки перекинуться и о Палестине поговорить – как-никак заводила в здешнем «Бейтаре». Придут, увидят хозяина в новом наряде, ахнут и начнут наперебой расспрашивать: «Кто шил? У кого шил?» И Сесицкий тут же громогласно объявит: «Ученик знаменитого Шаи Рабинера, молодой человек по имени Шлейме и по фамилии Канович. Рекомендую, господа, поспешите и не пожалеете – Каунасская улица, девять». И потянутся к нам, Хена, богатые клиенты – Сагаловский и Бурштейн, Пагирский и Каган…

Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной.

Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог – привык работать в одиночестве и со спокойной душой.

Но душу кровенили воспоминания.

Господи, как же это он забыл их уговор – никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад проошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение – таинственное для него и роковое для нее – Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, резанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик.

Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: «Хотя там мы уже побывали»! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не хлебосольных гостей, а больничной покойницкой, темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.

Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.

– Какой спокойненький, смирненький! – похвалила младенца соседка – литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. – Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?

– Мальчик, – глухо ответил за жену Шлейме.

– Это хорошо, – сказала литовка. – А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.

Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду – шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.

– Дай подержу! – обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту. – Дай, – снова взмолился он.

Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней – прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру.

Когда они вернулись в местечко, в родительской бе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль-обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом.

Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке – Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище – у покойников-евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было.

– Ты еще не ушла? – как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме.

– Я тебе мешаю?

– Нет, нет! – поспешил он с ответом.

В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности.

– Прострочу рукав, и я свободен.

Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем «Зингере», и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, мученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда-то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца.

– Ну вот, прострочил… Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? – примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой «Зингер».

– Суп с макаронами… тушеное мясо…

Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась решеченная короткими очередями «Зингера» надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и пронес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова:

– Ты что-то, дружок, неважно выглядишь… Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно-скобяная лавка не для тебя. Если уж что-то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет – булочке место среди булочек…

Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью.

– Булочка… – усмехнулась она. – Сказал бы лучше, как твоя мамочка: яловая корова!

– Нашла кого слушать!

Это при ней, при Хене, он такой храбрец и защитник… А спроси его: где он прятал свою храбрость все эти три долгих злых года, пока они не перебрались от Рыжей Рохи на квартиру, арендованную у Капера? Интересно, что он, герой, ответит? Работал!.. А свекровь при каждом удобном случае язык распускала, почем зря невестку честила. Хена своими ушами слышала, как та не раз шепотом жаловалась свекру Довиду: «За ней что, парни табуном ходили, очередь за ней, что ли, стояла, что наш дуралей в ее объятия, как камень в реку, плюхнулся? Да за нашего бугайчика можно было такую кралю отхватить! Что с того, что она певунья, плясунья и лицедейка, но ведь она карлица, и личико у нее с фигу, и дара рожать Господь Бог вертихвостке не дал. А без этого дара баба – не баба, а чучело огородное».

«Я в своем курятнике семерых без всяких сечений снесла, – нашептывала Рыжая Роха повитухе Мине. – Яичко в яичко. Щипцами и крючками у меня нутра их не вынимали… Сами друг за дружкой выкатывались. А Хенка и одного высидеть не сумела. Воротца, видно, узковатые. Через них ни внуку, ни внучке не выехать…»

«Такое может с каждой… – вставала на защиту незадачливой роженицы Мина. – Уж порой, Роха, лучше узковатые воротца, чем распахнутые настежь – поди потом разберись, от кого к тебе в дом потомки пожаловали».

– Яловая-шмаловая… Сколько раз я тебе говорил: не обращай на ее болтовню внимания, – сказал Шлейме. – Невесело и ей… Семерых снесла, а во дворе ни одного цыпленка, все разлетелись. – Ему хотелось и Хену защитить, и мать в обиду не дать. – Так, значит, что у нас сегодня – суп с макаронами? Люблю с макаронами. Люблю… – намеренно укорачивал он фразу, вычленяя глагол и надеясь на Хенину догадливость.

Но при этих словах Хена почему-то расплакалась и убежала в другую комнату.

Шлейме долго смотрел ей вслед, в проем дверей, куда она скрылась, и от густой темноты, хлынувшей прямоугольника, на него вдруг повеяло какой-то растворенной в углах бедой, оплывавшей со стен и бесшумно стелившейся по полу, – сделай шаг и споткнешься об нее, как о корягу.

– Хена! – крикнул он, стараясь не выдать своего волнения.

Но темнота не ответила. Она, видно, тоже что-то безмолвно и безнадзорно строчила…

Шлейме сглотнул тревогу, но та окуневой костью застряла в горле, стесняя дыхание.

Глупости, успокоил он себя. Хена просто устала. Пройдет месяц-другой, и все уладится.

Но как он себя ни успокаивал, как ни старался заглушить тревогу, спокойствие обрывалось, как залежалая, тронутая гнильцой нитка.

Оставшись один, Шлейме снова, но на сей раз незлобиво вспомнил о незамысловатом и, как ему теперь казалось, не столь уж предосудительном желании Хены куда-то поехать – даже если она по дороге на часок и заскочит к своему непутевому братцу, добровольно поменявшему хлеб портного на лагерную похлебку, небо на Йонаву не рухнет. Он, Шлейме, конечно, даже на острожный порог не ступит – не о чем ему со Шмуликом разговаривать, а Хена пусть отведет душу. Какой-никакой, но все-таки брат.

Работа не спорилась. Шлейме часто останавливал «Зингер», прислушивался к тому, что происходит в соседней комнате, но там было тихо.

То ли его взбудоражили воспоминания о Еврейской больнице в Каунасе, то ли насторожил болезненный вид исстрадавшейся Хены, но его врожденное упрямство вдруг умерилось состраданием, а непреклонность умалилась сомнениями. В самом деле – ведь если хорошенько подумать, почему бы не побаловать Хену? Тем более что и ему не помешала бы передышка.

Но в голове, как и прежде, скреблись подозрения, что за непритязательной Хениной просьбой кроется какая-то более важная причина, чем усталость или долгая разлука с братом, от которого, кроме нее, отреклась вся родня. Да и как было не отречься от лентяя, которому лагерные нары милее, чем пуховая перина, а наручники приятнее портновской иголки или сапожничьего шила.

Он долго строил догадки, но желанная ясность ускользала от него, как в детстве неуловимый солнечный лучик на полу.

Наверно, Шлейме в своих предположениях вконец бы запутался, не встреться ему, когда он возвращался с примерки от Сесицкого, повитуха Мина.

– Слышала – к морю едете? А ведь я, Шлеймке, у моря родилась. В Мемеле.

Он замялся.

– Мы еще не решили.

– А что тут, милый, решать? Собрались и поехали! – уверенно выпалила Мина, которая тридцать лет тому назад перерезала ему в сапожничьей бе пуповину и знала все их семейные секреты. – Кажется, я уже тебе один раз, в канун твоей свадьбы, говорила, что невесте и беременной жене ни в чем отказывать нельзя.

Ну и что, что говорила, подумал Шлейме, и вдруг в памяти, как две молнии, вспыхнули и скрестились прошлое и настоящее.

Шлейме мгновенно вспомнил, как Мина, заступница и исповедница Хены, теми же словами поддержала просьбу невесты, которая попросила жениха, чтобы он взял в ученики ее брата – шалопута Шмулика.

«Он парень толковый, только с придурью. Но ты у него головы быстро вышибешь все фантазии, – уговаривала Хена своего нареченного. И с улыбкой добавила: – Ты что, забыл: мне теперь отказывать нельзя. Такое поверье».

Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился.

Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки.

Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи.

В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады.

Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять – пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью.

– Осторожно, рабби, осторожно! – предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха.

– Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит… Она никого не ужалит… Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит…

Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.

Неистовствовала флейта.

Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.

Все кружилось, галдело, гикало.

И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горонта до горонта:

– Полиция!

И хотя слово было явно не Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.

– Да, полиция, – растерянно подтвердил отец жениха.

– Вы, реб Довид, и ее пригласили? – вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?

– Нет. А что?

– Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? – Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся – за разукрашенной хупы.

– Интересно, за кем они пришли? – всполошился сапожник Довид.

– Надеюсь, не за женихом и невестой, – улыбнулся рабби Иехезкель.

– Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! – Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.

– Шолом-алейхем! – вежливо поздоровался полицейский с сапожником. – Желаю счастья, Довид! – как бы виняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.

Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, ображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней… ну в той самой маце… христианской крови?

Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь ображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:

– Честно?

– Честно. Полицейскому врать нельзя.

– Раз нельзя, так нельзя… Есть, понас Гедрайтис.

– И что, ее, этой крови, много? – с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка.

– Не-е-е… Ка-а-а-пелька, – отвечал сапожник.

– Ну раз капелька, то давай!

И оба, хрустя на всю бу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: «Ха-ха-ха… О-хо-хо-хо!»

Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.

– Шмульке Дудак тут? – поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.

– А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, – пронес сапожник Довид и испуганно добавил: – Так это вы за ним?

– Вроде бы за ним. Повезло человеку, – пробасил Гедрайтис. – Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.

Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака Йонавы на целых семь лет.

Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить – Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение – негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился.

– Вы нам за деньги шейте… Сколько потребуете – заплатим… Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте…

Если недавнее прошлое – поляна, хупа, арест Шмулика – вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, – странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, – неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..

Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка.

Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом – цум идишн мазл, к еврейскому счастью!

Сдаст кондитеру готовый костюм, и они – если Хена и впрямь беременна – поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он.

– Это правда? – спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель.

– Что? – прошептала она.

Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно.

– Ты ждешь? – Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.

– Яловых коров забивают, – сказала она. – Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.

– Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? – чувствуя свое бессилие что-либо менить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.

– Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жни…

– Какой?

– Сам прекрасно знаешь.

– Живут же на свете люди и без детей. И счастливы…

Шлейме замолчал.

Замолчала и Хена.

Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.

– Ты, Хена, дороже мне, чем… – начал было он, но та перебила его:

– Не говори глупостей… Все равно не поверю… Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится… А если не смилуется, то найдешь себе другую… не яловую… Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего «Зингера» мокрой тряпкой чистить, а главное – народит тебе кучу наследников…

– Не надо мне другой, – пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. – Не надо.

– Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?

– Что?

– «Тех, кого не в силах связать жнь, легко и навеки соединяет смерть»… Рабби прав. С мертвыми не разводятся…

Сопротивление Шлейме было сломлено.

Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами.

Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы – крестьянские сыры и свиной окорок – для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь.

Стояло ясное бабье лето.

Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле.

Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой.

От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить.

– Смотри, не останься там ненароком с братом! – напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию.

Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горонте.

Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит.

Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться.

Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал.

– Зря все возила, – хмуро сказала она.

– С ним что-то стряслось? – сочувственно спросил он, от обиды бегая называть Шмуле по имени.

– Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги?

– Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика – найдем. – От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке, – волей-неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок, которого выманили родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку.

По тому же хлюпающему проселку они оба – Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, – пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд.

Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом.

Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев.

Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря.

Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все – и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда!

– Тебе хорошо, Хена?

– Да, – сказала она. – Я хочу, чтобы и наш сын это увидел… – выдохнула она и положила руки на живот.

– Ты так уверена, что будет сын?

– Либо сын, либо никого не будет.

Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие.

Поезд вернул их на край света – в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости – от субботы до другой субботы.

А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного – брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца.

– Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик-чик, и готово!

– Менаше, – взмолилась моя выкупанная в боли мать – Хена Дудак-Канович.

– Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно.

– Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! – воскликнул мой отец – Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством – работой. – Только, ради Бога, не перестарайтесь…

Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело – смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие.

Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать, – конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко – испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое место – в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, раненной и поруганной горстки евреев он – если судьба к нему будет милостива – найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по-еврейски, на маме-лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где-то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний ъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая-нибудь другая родственная душа

– брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач-краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк Йонавы, переживший геенну.

Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится.

От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на лечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дентерии), до Литвы было рукой подать – только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы.

Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом:

– Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем…

Храбровицкий, к которому отец – за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами-воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных.

– Я живу на Невском… Квартира большая. Пока найдете себе жилье, остановитесь у меня… А клиентурой я вас обеспечу…

На все доводы отца, что должен дождаться жены и сына или хотя бы какой-нибудь весточки от них (желательно доброй), что решение о новом местожительстве он сможет принять только после встречи с ними, Исай Израилевич отвечал одной и той же загадочной, не вязавшейся с его обликом и занятием фразой:

– Будет кучер – будет и возок.

Он расписывал перед отцом красоты города на Неве, заманивал туда приглянувшегося ему гвардии рядового названиями школ и институтов (ректор медицинского, к слову сказать, его дружок), доказывал, что по сравнению с величественным Ленинградом Вильнюс – провинциальный городишко, почти жалкое захолустье, что местечковый период в послевоенной еврейской истории подошел к концу и что это все не что иное, по мнению Храбровицкого, как чуть-чуть опыленная прогрессом черта оседлости с ее устаревшими, патриархальными устоями и старорежимными ценностями, которая полностью себя исчерпала. Злодей Гитлер стер с лица Земли эту милую еврейскому сердцу старину, спалил эту музыкальную шкатулку, тешившую наших предков, опустошил эту кладовую языка, на котором веками ъяснялись наши прадедушки и прабабушки и в годину народных бедствий возносили свои жаркие, исступленные молитвы Всевышнему наши бабушки и дедушки…

– В Ленинград! Только в Ленинград! К миллионам! – патетически восклицал Исай Израилевич. – После блокады, после стольких лет голода и холода, страха и отупения люди только и будут делать, что скидывать с себя стеганки и шинели и бегать к портным – наряжаться, шить себе шубы, полушубки, полупальто, пиджаки, брюки, плащи…

Отец, однако, устоял перед настойчивыми полковничьими искушениями и после выписки госпиталя июньским вечером сорок пятого года слез с полупустого кенигсбергского поезда на железнодорожной станции Вильнюс, забитой военными составами.

По перрону сновали демобилованные солдаты, от которых несло победной водкой и дешевой махоркой; дородные, шумливые польки, стреляя в прохожих глазками и демонстративно заталкивая свои пышные груди в трещавшие по швам лифчики, грешно и весело на цементных ступеньках и бордюрах, застланных клеенкой, торговали горячими, собственного приготовления сосисками, короткими и желтыми, как отстрелянные гильзы, брагой и клюквенным квасом, картошкой в мундире, солью в бумажных трубочках, квашеной капустой и малосольными огурцами. С облупленного здания вокзала сиротливо свисал красный флаг с затупевшим серпом и молотом, запорошенным угольной пылью и сажей. В захламленном окурками и лузгой тесном зале ожидания на некрашеных скамьях вповалку, как не убранные с поля боя трупы, валялись пассажиры.

Отец, до того июньского дня никогда не бывавший в Вильнюсе, с усталым любопытством озирался вокруг. Город с его безлюдными улицами, гулкими, не то праздничными, не то похоронными, звонами костельных колоколов, с его пустующими домами, выгоревшими окнами и сорванными крышами, с его каменными, заросшими плющом подворотнями, которых вылетали голодные летучие мыши, поразил его с первых шагов своим запустением и неприкрытой враждебностью.

Знакомых в Вильнюсе у отца не было, и он, недолго размышляя, наугад отправился от вокзала к нине, туда, где, как он полагал, находился центр города. Там-то ему обязательно встретится какой-нибудь еврей – знакомый или незнакомый, не имеет значения. Евреев, как шутил сапожник Довид, можно пожинать даже в тех местах, где Бог их никогда не высевал. А ведь где-где, а в Вильнюсе Превечный когда-то их не одно лукошко высеял.

Отец шел, прислушиваясь к речам прохожих, не по-летнему хмурых и угрюмых, но еврейского говора, как назло, не было слышно; не видно было и привычных еврейских лиц.

И вдруг его осенило: что если попытаться справиться в местной синагоге? В синагоге можно не только кое-что узнать, но и всегда в случае надобности получить ночлег, не топать же обратно на стылый вокзал и не укладываться на некрашеной, воняющей мочой скитальческой скамье.

Обшарпанная хоральная синагога, по счастью, оказалась на пути следования и была открыта. Около восстановленного амвона возилась немолодая, крепко сбитая еврейка в надвинутом на глаза грубошерстном коричневом платке и в резиновых сапогах. В одной руке у нее поблескивало алюминиевое ведерко с водой, которое она перетаскивала с места на место, в другой она держала мокрую половую тряпку.

Не обращая никакого внимания на солдата в выцветшей красноармейской пилотке, уборщица опускала тряпку в воду, вытаскивала ее, бросала на пол и, прижав резиновым сапогом к доскам, принималась мыть настил амвона.

– Здравствуйте, – поприветствовал ее пришелец.

– Так здравствуйте, молодой человек… – вынув правой рукой тряпку ведерка и смахивая локтем свободной левой росинки пота со лба, промолвила она. – Так что вы, молодой человек, тут в такой ранний час до молитвы ищете? Если счастья, так я вам сразу скажу: можете тут не задерживаться.

– Я ищу своих родственников.

– Так сейчас, молодой человек, их все евреи на свете ищут. Кто мертвых, кто живых. Только одни жалуются, что никак не могут найти живых, а другие – мертвых.

– Я ищу живых… – сказал солдат и, чтобы зря не терять времени, принялся перечислять своих родичей: – Мотл и Сара Кановичи… Шмуле Дудак… Хася и Лейзер Глезеры. Из Йонавы… Может, говорю, слышали? – Он боялся первыми назвать маму и меня: а вдруг эта мымра выпалит: так померли, молодой человек, от голоду померли в эвакуации.

– Так вы Йонавы? – спросила она против его ожидания.

– Да.

– Так Йонавы, которая недалеко от Кедайняя и Укмерге?

При чем тут Кедайняй, при чем тут Укмерге? Видно, от нее ничего не добьешься. Но солдат не торопился уйти молельни. Он стоял и пялился на амвон, на пустой пюпитр, на стены с обвалившейся штукатуркой, на светильник с довоенными, не перегоревшими лампочками, вкрученными в потрескавшиеся патроны, которые обугленными грушами висели над головой.

В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем начальном предназначении, был разлит какой-то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света – а война всегда тот свет – расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда-то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю – до сих пор над каждой пядью сым туманом стелется удушливый, трупный Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: «Аминь». Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день-деньской порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную работу?

– Так вы ищете Глезера? – макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, пронесла уборщица. – Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка… Каждый покажет…

– Так, так, так, – заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу.

Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его блким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка-краснодеревщика Лейзера – Юлий.

Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот – солдат хоть переведет дух и одеколоном – отцветшей сиренью – подышит…

Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту.

Чисто выбритый и остриженный наголо – за дентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия.

– Постричь? Побрить? – заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней.

Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым – то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к «вождю и учителю» – красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел.

– Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки…

– Так-таки ни одной? – не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся. – Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий?

– Живу, – с опаской ответил Глезер, заподозрив что-то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя?

– Все еще не узнаешь?

– Нет, – чистосердечно прнался парикмахер, с испуганным удивлением оглядывая его макушку.

– Шлейме…

– Какой Шлейме?

– Муж Хены…

– Хены? Никакой Хены не знаю, – на всякий случай перестраховался парикм

– Канович…

– Господи! Шлейме! Живой, здоровый! – воскликнул ошарашенный Юлий и, еще раз недоверчиво глянув в зеркало, бросился его распеленывать, как новорожденного, и обнимать.

– Я-то живой… А мои… мои живы?..

– Не знаю… Вроде бы живы.

– Вроде бы или живы? – еле слышно промолвил отец.

– Шмульке тебе больше о них расскажет… В той конторе знают все обо всех… – понив голос до хрипловатого шепота, многозначительно прошептал Юлий…

– В той конторе?

– Как твой родич работал в органах, так до сих пор службу там и несет.

Я дам тебе его домашний адрес. Запомнишь?

– Память, слава Богу, не отшибло.

– Проспект Сталина, тридцать пять, квартира двадцать девять, третий этаж, справа… Поблости от его дома и контора… Сразу же за консерваторией… Шмулькины ребята целыми днями хорошую музыку слушают… концерты и арии Чайковского, не про нас да будет сказано, и в подвалах слышно… Поброди до вечера, а вечером постучись к свояку… А за то, что не узнал с первого раза, прости – ты, брат, здорово, менился…

– Все мы менились… Хорошо еще Богу душу не отдал… Подцепил где-то перед самой победой дентерию… Так мотала, холера, – как бы оправдывая растерянность Юлия и оправдываясь сам, сказал отец.

– Как только премлишься и чуприна отрастет – милости просим ко мне на Завальную. Все наши йонавские сюда ходят… Даже Шмульке заглядывает… Хотя у них там свой засекреченный парикм…

Он еще долго похлопывал отца по плечу и спине, обрызгивая, как лосьоном, шепотками, перечисляя поименно тех, кому, увы, уже никакой цирюльник не нужен, и тех (среди них был и его брат – здоровяк Лейзер), кто счастливо сберег для бритвы и машинки свои щеки и головы.

До самого вечера отец бродил по чужому, не очнувшемуся еще от обморока городу, разглядывая развалины и костелы, и, как только пали сумерки, отправился на проспект Сталина к Шмуле.

Дом, в котором жил старший лейтенант госбезопасности Шмуле Дудак, был громоздкий, разветвленный, как старое дерево, – к нему примыкал и горисполком, над которым, как над зданием вокзала, на ветру трепыхался красный флаг, новехонький, с отточенным серпом и только-только отлученным от наковальни молотом. Та часть, где находилась квартира Шмуле, выходила в прямоугольный, вымощенный булыжником, затхлый каменный двор-колодец, который был словно специально приспособлен для сокрытия государственных тайн.

Отец поднялся по щербатой лестнице на третий этаж. На массивной, казавшейся пуленепробиваемой двери не было ни номера, ни кнопки для звонка. Солдат снял пилотку, сунул в карман, приложил к двери ухо, прислушался и, уловив за ней не то треск включенного радиоприемника, не то шипение примуса, напористо постучался.

– Кто там? – раздалось за дверью.

Отец назвал себя. После недолгого, но томительного ожидания внутри что-то ржаво скрипнуло, и в узком, как школьный пенал, проеме двери сперва мелькнуло смуглое лицо хозяина, потом торс и, наконец, рука, как бы припаянная к кобуре.

– Прошу-пожалуйста! – Шмуле впустил отца в квартиру, оторвал руку от кобуры и вымученно рассмеялся. – Ничего не поделаешь: береженого Бог бережет.

Он не выказал ни особого удивления, ни особой радости, как будто не было четырех лет разлуки, как будто свояки только вчера расстались и с вечера договорились о встрече, и вот этот вечер настал, и родичи встретились в условленный час, в условленном месте.

Как и подобает чекисту, свояк долго приглядывался к солдату, испытывал молчанием и, прежде чем задать вопросы, сбивал их, как масло. Шмуле лениво почесывал волосатую грудь и ждал, когда демобилованный о чем-нибудь спросит.

– Тебе что-нибудь вестно о Хене? – не выдержал Шлейме.

О родной сестре Шмуле почти ничего не знал. Он поглядывал то на свояка, то, как на мишень, на квадрат окна, бормотал что-то невразумительное о тяготах послевоенного времени, о возвращающихся эвакуации семьях и узниках немецких лагерей.

– По моим сведениям, твои живы и скоро приедут, – упреждая дальнейшие расспросы, наконец процедил Шмуле. В подробности он наотрез отказался вдаваться. Может, на самом деле что-то знал о Хене, но, напуская туману, набивал себе цену, может, привирал в утешение вернувшемуся с войны бездомному солдату. – Насколько мне вестно, еще в прошлом году ее и Гиршке видели в Еманжелинских копях, – сухо и беспрекословно добавил он, словно докладывал начальству.

– В Еманжелинских копях? – воспрял духом отец. – А это где?

– А тебе какая разница? Ты что, прошу-пожалуйста, побежишь на вокзал, купишь в военной кассе билет и помчишься за ними на Урал? А вдруг разминетесь. Сказано: приедут – значит, приедут.

Игра в недомолвки, в недосказанность, в двусмысленные намеки, видно, возбуждала его и доставляла профессиональное удовольствие.

– Но твои сведения точные, проверенные? – пытался Шмулиных намеков выклевать полновесное зернышко истины его бывший учитель.

– Другими сведениями, кроме точных, не располагаем. За неточные и непроверенные в нашей конторе могут и голову снять… Понял?.. То-то. А теперь давай от дознания перейдем к торжественной части. Ты что, Шлейме, пьешь? Водочку или коньяк?..

– Да я, честно говоря, ни то, ни другое. Нельзя.

– Уж предоставь нам судить, что можно и чего, прошу-пожалуйста, нельзя.

– Он то и дело употреблял льстившее самолюбию множественное число, за которым угадывалась сила его «конторы». – Мы спецы и по этой части.

– Доктора запретили… Две недели в госпитале провалялся… С дентерией.

– Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой-нибудь бабеночкой-медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат… Столько лет постился – и отказываешься… Да ладно, сначала, прошу-пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи-хи, протокола допроса и конвоя, – по-детски обрадовался он собственному остроумию. – Посидим чин-чинарем и все спокойненько обмозгуем… Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь…

– Холостяку? – насторожился отец.

– Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой-нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим – они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят, – поддел святошу Шмуле.

– Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут.

– А пока приедут, ты что, прошу-пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще рядно пиф-пафают, в том числе и в евреев… И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие-нибудь есть?

– Трофейный «Зингер». В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс…

– И что, этот «Зингер» – весь твой улов?

– Весь.

– Гуманист! – бросил Шмуле.

Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки – откуда они у него только взялись? – влек буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей бранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жни, внушающих трепет и страх даже своей родне.

Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно-горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье – жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности – старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья – двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома-то не всегда ночевал.

Наступившее молчание вымело дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по-щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил:

– «Зингер» у этого самого Израилевича… А деньги?

– Какие деньги? – вздрогнул солдат.

– Жить-то у тебя есть на что?

Отец хмыкнул.

– Ты, Шлейме, не на допросе, но только чистосердечное прнание облегчит твою участь, – сострил Шмуле. – Скажи правду… По твоим глазам вижу: в карманах у тебя пусто… Что ж, на первых порах я тебе подсоблю – на обустройство дам. Тысчонки хватит. Заработаешь – вернешь. В свое время ты мне тоже помог – в ученики взял… Господи, сколько же ниток я в юности перепортил, сколько углей в утюге сжег – целый Донбасс! Помнишь, как меня на твоей свадьбе впервые и заарканили?

– Помню…

– Так что можешь долг не возвращать…

– Было дело, – подтвердил отец.

– Как звали того фараона – любителя мацы?

– Гедрайтис.

– Точно. Что с ним стало? Тоже в войну расстреливал? Небось орал по-еврейски: «Скинь-ка одежду, сви-нья!» – и нажимал на курок.

– Не знаю… Не думаю… Он был честный человек.

– Всех-то ты под свою защиту берешь.

– Не всех… А ты, как я понял, охотишься на таких…

– Давай, солдат, не будем.

– Не жалеешь, что иголку бросил? – Водка придала отвагу и солдату.

Шмуле промычал что-то неопределенное, дав понять, что на такие вопросы «контора» ответов не дает.

– С жильем никаких проблем у тебя, Шлейме, не будет, – сказал Шмуле после паузы. – Можешь на меня положиться – я все улажу. За квартирой дело не станет. Наш дом наполовину пустой.

– Но я слышал: тут у вас одни шишки живут.

– Вранье! – вспылил Шмуле. – Хочешь с балконом на проспект или с окнами во двор?

– Мне все равно.

– Как – все равно? Ты победитель, кому, как не тебе, лучшее жилье положено? – возмутился хозяин. – Выбирай себе любую квартиру… А то тут всякая шваль поналезла… Иди-ка сюда! – Свояк встал, схватил солдата за руку и увлек в темноту. – Видишь вон те окна? На втором этаже светятся, справа, с тюлевыми занавесками? Танцовщик Варанаускас… При немцах в Каунасе в Оперном театре служил… Пока ты под Алексеевкой в окопах мерз, он, прошу-пожалуйста, перед оккупантами на сцене ножками дрыгал… А вон то видишь? Четвертый этаж… шторы в полоску… Зубной врач Таутримас, кулаков, в Цюрихе университет окончил, та-а-а-кой антисемит, та-а-а-кой, свет таких не видывал, на евреев волком смотрит. А вон тот полуподвал с железными решеточками на окнах видишь? Там наш соплеменник Яша Кремер окопался, в гетто «шайны» (удостоверения) продавал, только золотом за них брал… Я их всех как облупленных знаю. Живут, не тужат… А ведь тюрьма по ним плачет, пуля в стволе скучает… Минца твоего они не стоят. Ты с фашистами воевал, ты победитель, огонь и воду прошел, а чего, спрашивается, добился? Что завоевал? Подержанный «Зингер»? В бездомных ходишь, в нищих… Гуманист!.. Ладно, нечего душу растравлять, лучше еще разок дернем – и на боковую… – Он налил себе водки и залпом выпил. – Ордерок в горисполкоме быстро выхлопочу… Подселим тебя к Иоселю Гордону – старик в Езнасе бакалею держал. Ума палата. Книгочей. Подумать только – Достоевского не по-русски, а на иврите читает. «Преступление и наказание». Квартира коммунальная, с общей кухней и ванной, но жильцы – что надо, свои люди… без всяких помарок… Вы с Хеной в этом Ноевом ковчеге будете третьей парой чистых…

Он лениво, пожелтевшими, прокуренными в довоенной литовской тюрьме зубами жевал зачерствелый сыр, закусывая его хрустящими огурцами, сжимал в волосатой руке пахнувший копченой колбасой пистолет и не то для поднятия боевого духа, не то для проверки подпорченного водкой глазомера направлял его дуло на тускло освещенные соседские окна.

– Могу и на работу тебя, прошу-пожалуйста, в два счета устроить – к нам в комитет, в ателье при АХО. Анкета у тебя чистая, с происхождением и родичами все в ажуре, боевые награды… Есть они у тебя?

– Одна… за отвагу.

– Зато за отвагу. У нас в ателье портные шьют в основном штатскую одежду. Мы не любим щеголять формой – мундирами и звездами на погонах. Чем скромней, тем для дела лучше. Мы, как муравьи, не должны ничем отличаться от тех, кто нас интересует. А что до жалованья, то в нашем АХО оно втрое больше и отпуск дольше… И снабжение особое – через спецраспределитель…

– Спасибо, – сказал отец и, вспомнив слова Юлия Глезера, добавил: – В засекреченные портные я не гожусь.

– Ты всегда был засекреченным! – загоготал Шмуле. – Всю свою прошлую жнь держал в секрете – молчал… Что ж, не по душе тебе наше ателье, подыщем что-нибудь другое… Перед нами все двери открыты. Чем, например, плоха мастерская при ЦК КП(б) Литвы?.. Портного-победителя да с такой иголкой всюду с руками и ногами оторвут…

У отца от водки кружилась голова; кружилась она и от обрушившихся на него новостей и впечатлений, от предвкушения встречи с женой и сыном. Интересно, сколько ехать от этих Еманжелинских копей до Вильнюса? Наверно, несколько суток. Он готов был ждать еще месяц, еще полгода – только бы приехали.

Чувство благодарности к Шмуле, променявшему в сороковом, перед самой войной, иголку на карающий меч революции, смешивалось в душе с непонятным раздражением и даже откровенной неприязнью; отца коробили начальственная развязность свояка, вкрадчивость и льстивость: в самом деле, какой он, Шлейме Канович, прошу-пожалуйста, победитель, скорее наоборот – ни крова, ни семьи, ни родных могил на кладбище, к которым можно в день поминовения притулиться; все порушено, быльем поросло, какой он, к черту, победитель, скорее уж сирота на празднике победы, приблудившийся нищий, чужак за ее пиршественным столом…

Ему было жаль себя и жаль сидевшего напротив Шмуле, тешившегося, как шаловливый ребенок, пистолетом, дула которого липкой смолой сочилось, сливаясь с мраком, уже сотворенное или еще не сотворенное зло. В распаленную алкоголем голову отца друг вкралась отрезвляющая мысль о том, что чекист Шмуле Дудак своей добротой к нему, мстительным профессиональным знанием и характеристикой тех, с кем живет рядом, пытается не столько оправдать свой жненный выбор, сколько неумело скрыть если не гложущую его неудовлетворенность, не открытое разочарование, то, может быть, спрятанное на самом донышке души сожаление.

Они легли спать рядом (лишнего постельного белья у Шмуле не было), отец

– в чем был, а Шмуле – в одних трусах, сунув пистолет под подушку.

Отец ворочался с боку на бок, не в силах привыкнуть к этому соседству, к этой темноте, кишевшей тайнами, как клопами. Он вдруг ни с того ни с сего побарабанил костяшками пальцев по спине свояка и невестно для чего все же спросил:

– А ты… ты, Шмульке, хоть жнью своей доволен?

– Спи! – отмахнулся свояк.

– Про меня говоришь: победитель. А ты… ты не победитель?

– Спи.

– Не сердись… Но мне почему-то кажется, что ты по-настоящему счастлив был, когда сидел в литовских тюрьмах. По-моему, тогда ты еще… – Он так и не решился пронести этот замусоленный, как окурок, глагол «верил». – Ты, конечно, догадываешься, о чем я?.. А сейчас?

– Сейчас я других сажаю! – отрезал Шмуле. – Спи, пока тебя не посадил.

Замолк и притворно захрапел.

Назавтра демобилованный гвардии рядовой Шлейме Канович в гимнастерке, в лихо заломленной пилотке с путеводной звездой на лбу и в тяжелых кирзовых сапогах отправился на поиски работы.

В старом городе, на улице Доминиканцев, недалеко от костела святого Николая, в ста шагах от лежавшего в развалинах отеля «ITALIA», от соблазнительного названия которого после бомбардировок советской авиации осталось только портновско-женское «TALIA», отец наткнулся на скромную швейную мастерскую без вывески, напоминавшую ту, местечковую, где он когда-то начинал.

Заведующий мастерской пан Юзеф Глембоцкий, статный мужчина с пышными, хорошо ухоженными усами a la Pilsudski, оглядел красноармейца с головы до пят и без всякого почтения к его роду войск – пехоте – спросил по-польски:

– Что вам, пан солдат, нужно?

– Работы, – по-польски же ответил отец.

– Пан солдат – портной?

– Да.

– А что пан умеет?

– Все.

– Все умеет только Господь Бог.

– Да, но не как портной.

Юзеф Глембоцкий от неожиданности вспушил свои холеные аристократические усы:

– Прекрасно! У вас есть какие-нибудь рекомендации?

Отец выложил все, что у него было, – военный билет, характеристики, благодарность маршала Рокоссовского.

– О! – воскликнул заведующий. – Пан знаком с маршалом Рокоссовским?

Отец кивнул.

Через неделю его приняли, как было сказано в приказе, мастером-закройщиком с вполне приличным по тому времени жалованьем.

А еще через неделю Шмуле выхлопотал для победителя ордер на две небольшие комнаты с окнами, выходящими на таинственный, населенный разношерстными жильцами На первую получку отец купил на Калварийском рынке подержанные двуспальную кровать, кушетку, небольшой стол и четыре стула с гнутыми спинками.

– Мазаль тов, – сказал под шипение яичницы на примусе сосед – старик Гордон, когда отец пришел с базара. – Обзавелись самыми необходимыми вещами. Даст Бог, и своих скоро дождетесь. Подумать только – аж на Урал их забросило.

Гордону, видно, было мало Достоевского на иврите – ему хотелось говорить и говорить, но отец уклонился от разговора, вошел в свою комнату, стянул сапоги, лег на незастеленную кровать, сунул под голову шинель и, глядя на занавешенное его невеселыми мыслями окно, уснул.

Ему снились далекий уральский город, железнодорожный перрон, поезд с наглухо закрытыми вагонами, неподвижно стоящими на рельсах, застывший, как огромный навозный жук, паровоз, коптящий звездное небо, и две маленькие, преломленные в лунном свете фигурки – женщины и мальчика, которые, запыхавшись, бегут вдоль состава, вскакивают на подножки, колотят кулаками в дверь, рвут неподатливые железные ручки, что-то кричат, но что – не слышно; слова широко разинутых ртов беззвучно падают в тишину и, превращаясь в снежные хлопья, тают на лету, а он, Шлейме, подставляет под них ладони, ловит и слывает. Слывает, слывает и чувствует, как у него от страха и ужаса коченеет язык.

– Впустите их, сволочи! – кричит он во сне. – Откройте двери! Они едут домой! Хена! Хена!..

Eskadron zydovsky Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого.

Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста – в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь балованном классными мастерами, как столица Речи Посполитой, собственное ателье и стать подневольного работника хозяином.

Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте – в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную вестность – брало дешево, а шило здорово.

В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир похвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно националировано и передано в ведение какого-то неблагозвучного, наспех созданного треста, а «капиталиста» пана Юзефа по просьбе портных на улицу не выкинули, но все-таки разжаловали в рядовые.

В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был как кустарь-одиночка пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому-то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо:

– Портных убивать нельзя!

Так это было или нет, но неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса «доблестной» Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу.

Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению «eskadron zydovsky» – «еврейский эскадрон». Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. «Врио» он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина.

Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять – семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как «настолятком» – «зеленым юнцом». Как и отец, пан «врио» в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвом размышлении поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией – Кадило.

От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя – непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям.

– Никто не шьет так, как вы, никто. Это у вас от Бога, – витийствовал он, бывало, за стаканом водки в празднично украшенном ателье на улице Доминиканцев, где после парада и торжественного шествия по главному проспекту весь «eskadron zydovsky» до самого вечера запирался в кабинете временно исполняющего обязанности, чтобы в узком кругу «достойно отметить годовщину Великого Октября» – распить бутылочку-другую. Хотя у пана Глембоцкого не было никакого основания любить разорившую его советскую власть, он тем не менее как человек законопослушный или, по его собственному выражению, как «недострелянный воробей» старался относиться к ней с прохладным почтением и выше всего на свете в любом деле ставил лояльность «к сегодняшнему строю». Раз, скажем, велено 7 ноября сплоченно и дружно пройти в колонне трудящихся Ленинского района мимо трибуны, воздвигнутой не где-нибудь, а рядом с «консерваторией имени Дзержинского» (так – за соседства с консерваторией настоящей был наречен Наркомат госбезопасности), будь добр, явись в назначенный час на сборный пункт, бери в руки красный флажок или отпечатанный в тысячах экземпляров портрет какого-нибудь члена Политбюро и не вздумай, как на Калварийском рынке, торговаться и брюзжать, мол, почему я всякий раз должен нести того же самого Шверника или Микояна, дайте хотя бы для разнообразия Жданова или Маленкова… Что дают, то и бери, пока тебя за твою привередливость не забрали…

На всех демонстрациях трудящихся – первомайских и октябрьских – пан Глембоцкий неменно, видно, как бывший хорунжий, нес портрет действовавшего на тот момент наркома обороны. Но за все время службы пана Юзефа в ателье на улице Доминиканцев не было такого случая, чтобы он ъявил желание водрузить над ликующей толпой ображение любимого вождя – великого Сталина, которого каждый год по заранее установленной очереди в такт бравурным маршам, гремевшим громкоговорителей, покачивал кто-нибудь подопечных «врио».

Когда брючник Хлойне, старый подпольщик, партиец с довоенным стажем, невзрачный, похожий скорее на корейца, чем на еврея, в глубине души рассчитывавший за свои подпольные заслуги на скорое проводство в заведующие и готовый каждый Божий день вне всякой очереди, везде и всюду, в любом уголке планеты водружать пахнущего свежей типографской краской Иосифа-свет-Виссарионовича, пристрастно допытывался у пана Юзефа, почему тот предпочитает нших чинов высшим – наркома обороны главнокомандующему-генералиссимусу, Глембоцкий с обезоруживающей искренностью и сожалением отвечал:

– Пан Хлойне! Я этой чести не заслужил. Другое дело – вы… В подполье боролись… Или Диниц… В партанах был… Или Канович… Воевал на фронте. Или Цукерман, который – за немцев должен был временно принять крещение.

Глембоцкий обо всем говорил с легкой насмешкой. Не было в его словах ни мстительной девки, ни расчетливой лести, ни угодливости человека, не раз победителями раздавленного. Он всегда придерживался правила: никому не раскрывай своих объятий, но и не кричи благим матом: «Долой!» Слишком много было на его веку триумфаторов и проигравших, и слишком дорого стоили ему их победы и поражения.

В ателье пан Юзеф держался со всеми ровно, никого не выделял и не унижал, не делил на любимчиков и отверженных. Даже откровенно подсиживавший его Хлойне не мог пожаловаться на предубежденность и нетерпимость «врио». Глембоцкий не таил на него зла, не сомневался в его мнимых или подлинных подпольных заслугах. Никаким подпольем, кроме погреба, где он хранил припасенную на зиму картошку и сало, пан Юзеф всерьез не интересовался. Поэтому и ателье на улице Доминиканцев было для него мастерской не грядущей мировой революции, а качественного пошива мужской одежды, и ему, ее заведующему, пусть и временному, требовались не последователи Ленина, не сподвижники Снечкуса, не заслуженные борцы за справедливость, а опытные и толковые портные.

Таких – толковых – в ателье и было большинство.

Швейная мастерская пана Юзефа продержалась на улице Доминиканцев до конца сорок восьмого.

То были три прекрасных, незабываемых, невозвратимых года – несмотря на разруху, на торчавшие вокруг развалины, в которых бродили голодные кошки с выжженной шерстью и бездомные шелудивые собаки, вынюхивавшие падаль, может, даже догнивающую под обломками человечину, на тени угнанных на смерть жильцов, витавшие над искореженными, повисшими, как скрижали, в воздухе половицами, на одиночные смертельные выстрелы, доносившиеся промозглыми вечерами подъездов и подворотен.

Ателье пана Юзефа, расположенное под боком у доминиканского монастыря, постепенно и незаметно превратилось для каждого них – для отца, только-только снявшего солдатскую шинель, для вечно настороженного, подпольного Хлойне, для степенного, рассудительного Диница, бежавшего гетто в Рудницкую пущу в партанский отряд «Смерть немецким оккупантам», для хромоногого, скрытного Цукермана, всю войну укрывавшегося где-то на хуторе в глиноземной Дзукии и перенявшего привычки и психологию крестьянина-литовца, – заурядного места совместной работы во что-то большее: в сиротский приют, в убежище от грохота и крови, в благословенную маленькую, не отмеченную ни на одной карте – ни на русской, ни на литовской, ни на германской, – страну, где на гербе ображены не серп, которым ни одна полоска ржи в поле не сжата, не молот, которым ни одна конская подкова не подбита, а тоненькая стальная иголка с белой ниточкой, связующей души. Каждый, кто умело держал ее в руке, мог при желании стать полновластным хозяином и гражданином этой страны.

При всей разности характеров, при всем различии способностей ее граждане умудрялись жить в ладу и согласии, потому что пытались выпрямить свои ломанные, исковерканные, ущербные судьбы, а не ломать и разрушать их сызнова и сызнова.

Но и маленькую страну, как вестно, не обходят стороной ни тучи, ни ветры.

Не обошли они и ателье на улице Доминиканцев.

В конце сорок восьмого высокое трестовское начальство неожиданно решило расширить «eskadron zydovsky», пополнить его новыми работниками числа лиц коренной национальности и перевести в просторное помещение – во флигель одноэтажного купеческого дома на углу Троцкой и Завальной.

Переезд, кроме мелких и небежных неудобств, вроде бы ничего страшного не предвещал, хотя постоянные перемещения в пространстве, совершавшиеся по чужой воле за последние десять лет, порождали в «еврейском эскадроне» недобрые предчувствия и воспринимались всеми с тревогой, тупой и неодолимой, как зубная боль. Да в этом и не было ничего удивительного – ведь каждый подопечных пана Юзефа наперемещался за тяжкие годы войны до одури. Сколько раз их, обреченных на неопределенность и бездомность, срывало с насиженных мест, бросало в разные безотрадные стороны. В мастерской не было ни одного человека, который в ту зачумленную пору не страдал бы получившей вдруг широкое хождение и не поддающейся быстрому лечению болезнью – неотвязной боязнью перемен, чаще дурных и непредсказуемых, чем радужных и спокойных. Никто точно не знал, какими они, эти перемены, будут, однако странное ощущение того, что обязательно случится что-то недоброе, крепло с каждым днем. Даже брючник Хлойне, давно покинувший подполье, и тот был заражен этой хворью, но объяснял ее происками классовых врагов, сеющих – за океана смуту, а к их невольным подпевалам причислял хромоногого Цукермана, у которого чутье на все дурные перемены было развито намного сильнее, чем у остальных.

Город все чаще и грозней будоражили слухи о державном гневе Сталина на евреев, которые якобы поголовно записались в шпионы и агенты империалма. В еврейских домах, далеких от театральных увлечений, скорбно шушукались о гибели в Минске Соломона Михоэлса…

– А вы, многоуважаемый Хлойне, абсолютно уверены, что это и вправду была авария? – наседал на подпольщика другой подпольщик – Цукерман.

– А что это, товарищ Цукерман, по-вашему, было? Вы что, некролога в «Правде» не читали?.. Левитана по радио не слышали?.. Если хотите знать, Михоэлса в Москве похоронили со всеми почестями… Траурные речи… гора венков… Даже от ЦК КП (б)…

– С каких пор, многоуважаемый Хлойне, речи и траурные венки считаются доказательством невиновности тех, кто убивает? – кипятился Цукерман. – Знаем мы эти ваши аварии… Как бы нам самим вскоре под колеса не попасть…

– Что ты, дурак, мелешь! Если одного еврея – пусть и великого – задавил грузовик, другим что, на улицу не выходить, в автобус не садиться?..

– Дай Бог, чтобы вы были правы… Но я в случае чего ждать не буду – снова уйду в подполье. Махну в Дзукию… Казис всегда меня примет… Хлев у него большой…

– Успокойтесь, товарищи… – мирил опасных спорщиков слыхом не слыхавший о Михоэлсе пан Юзеф. – Неужели в мастерской, кроме аварии, не о чем поговорить? Тем более что, если смотреть в корень, вся наша жнь – авария…

Хотя пан Глембоцкий к евреям никакого отношения не имел (он вел свой род от мелких шляхтичей) и мог за себя не опасаться, он все же к каждому тревожному слуху о евреях относился серьезно: сегодня – слух, завтра – факт. В расширении мастерской и ее переводе на угол Троцкой и Завальной пан Юзеф тоже усмотрел – по крайней мере для себя – дурной знак: наверно, снимут с должности и назначат другого – русского или литовца. Еврея Хлойне, окажись слухи верными, начальником вряд ли поставят.

Насчет себя Глембоцкий ошибался: с должности его не сняли. Что же до евреев, то слухи об их преследовании множились, и пан Юзеф пребывал в растерянности. При всем своем почтении к этому шустрому племени он им, к сожалению, ничем помочь не сможет. Однажды уже пытался: «Портных убивать нельзя…» И чуть не поплатился… Господь Бог, и тот в войну им не помог. А ведь Отец небесный – не поляк, не мелкий шляхтич – под Ченстохова, а их человек в горних высях.

Жнь, как всегда, распорядилась по-своему и бавила «врио» от угрызений совести.

Накануне Рождества Глембоцкий захворал и лег в больницу. На следующий день Хлойне откуда-то принес на Троцкую вестие, что у пана Юзефа обнаружили болезнь, при которой все время трясутся руки. Портной с трясущимися коленками – это, мол, еще куда ни шло. Но с трясущимися руками!..

Пока Глембоцкий болел, его попеременно замещали партан Диниц – он отвечал на звонки треста и подписывал какие-то бумаги – и отец, договаривавшийся с клиентами о форме пошива, о сроках, показывавший им образцы материала, снимавший мерки.

Работы перед Рождеством было больше, чем обычно, и отец вьюном вертелся то возле одного заказчика, то возле другого.

Вдруг в ателье вошли двое – дылда, подстриженный под тракториста – актера Крючкова, и одетый не по сезону в замшевую куртку, не сходившуюся на брюшке, благообразный толстяк с дряблым лицом священника.

– Садитесь, пожалуйста. Сейчас я вас обслужу, – сказал отец и задержал свой взгляд на расстегнутой замшевой куртке.

Незнакомцы сели и, дождавшись, когда в ателье, кроме портных, никого не осталось, быстро поднялись и обступили отца.

– Что будем шить? – почему-то волнуясь, тихо спросил он.

– Скажите, пожалуйста, – предпочел свой вопрос отцовскому толстяк в замшевой куртке, – у вас не найдется таблички «Закрыто на переучет»?

И показал свое удостоверение.

«За кем они? – кольнуло у отца в висках. – За Диницем? За хуторянином Цукерманом? За несгибаемым большевиком Хлойне?»

Себя отец упорно и утешительно исключал этого ряда, но уверенности в том, что его не тронут, от самоутешения и упорства нисколько не прибавлялось…

– Я не знаю, есть ли у нас такая табличка.

– Умеете писать по-русски? – спросил второй в замшевой куртке.

– Нет, – с облегчением сказал отец.

– Попросите того, кто умеет. Пусть напишет: «Переучет до 16 часов». Кто тут у вас самый грамотный?

– Цукерман.

– Вот и хорошо, – пробасил дылда. – И ключ от дверей прихватите.

Отец кивнул головой, вошел в большую комнату, где, ни о чем не ведая, спокойно работал «eskadron zydovsky», взял со стола лист, на котором перед кроем расчерчивали образцы одежды, и поднес к самому образованному них – Цукерману.

– Иосиф, – сказал он, стараясь не выдать своего волнения, – напиши на листе: «Переучет до 16 часов». По-русски.

– Зачем? – спросил Цукерман.

– Надо. Потом объясню.

Хуторянин размашисто вывел химическим карандашом надпись, отец достал своего рабочего шкафчика запасной ключ от дверей и понес «табличку», как приговор, в приемную.

Дылда, подстриженный под тракториста, пробежал глазами надпись, похвалил: «Молодец! Ни одной ошибки», пришпилил ее с наружной стороны дверей, сами двери закрыл на ключ, ключ спрятал в карман, и в маленькой стране, еще недавно благословенной, не отмеченной ни на одной карте и никому не грозившей, среди бела дня начался обыск.

– Шейте, шейте, – не то посоветовал, не то приказал толстяк с лицом церковнослужителя. – Все должно быть как всегда. – И сам для вящей убедительности и отвода глаз заглядывавших в окна первого этажа прохожих обвил свою пухлую шею портновским сантиметром и вооружился ножницами.

Они перерыли все, вплоть до замусоленных блокнотов, где записывались мерки – объем груди, талии, ширина плеч, длина штанины.

Отец смотрел на их неторопливые, хозяйские действия и, возясь у стола с чьим-то коверкотовым плащом, с отвращением думал о том, что немцев он так не боялся и не ненавидел, как этих, с их дьявольскими удостоверениями. От немцев можно было отбиться, отстреляться, зарыться с головой в землю – от этих же никакого спасения не было.

Казалось, ненависть и страх вытеснили комнаты кислород, и дыхание у всех укорачивалось и ускользало.

Нитка в руке партана Диница подрагивала так, как будто игольное ушко залепили воском.

Цукерман, как колдун, вызывающий над очистительным огнем духов добра, сосредоточенно простирал над раскаленным утюгом растопыренные пальцы.

Только подпольщик Хлойне, то ли уповая на свои прошлые заслуги, то ли проголодавшись, как и обычно в обеденный перерыв, храбро хрустел в могильной тишине бутербродом со свежей ветчиной.

Все ждали конца.

Нагрянувшая беда почему-то выкликнула хуторянина Цукермана.

– Слишком много болтал, – справившись с ветчиной, растерянно пробормотал Хлойне.

Арест Цукермана ошеломил отца, растравил душу горькими и небезгрешными подозрениями. Он и раньше знал, что живет в жестоком и безжалостном мире, где зла гораздо больше, чем добра; в мире, где нет страшнее и опаснее зверя, чем человек, когда он зверь. Разве волк донесет на волка? Разве лев станет попрекать льва за то, что он слишком часто рычит? То, чему он был свидетелем и невольным пособником, сломало, смяло все его привычные представления о людях, об их нравственном долге и вине, о мере их ответственности друг за друга. Приученный с детства презирать грубую силу, он уже не под вражеским огнем, а в тихой мастерской на углу Троцкой и Завальной еще раз убедился в безнаказанности насилия, даже в его привлекательности, ибо совершается оно якобы во имя добродетели и всеобщего благоденствия. Хороши добродетель и благоденствие, запятнанные чужой кровью и залитые слезами!

Если раньше отец спешил в «eskadron zydovsky», как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились оттуда этот, в замшевой куртке, и этот, стриженный под Крючкова в фильме «Трактористы». Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман – не Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман.

Отец собирался было спросить про Цукермана у свояка – чекиста Шмуле, но мать отсоветовала:

– Не связывайся с ним. Он тебе все равно ничего не скажет. Сам на волоске висит.

Шмуле действительно висел на волоске – ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В «наркомате госужаса», как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка – под разными предлогами увольняли сотрудников – «французов». Из их рук, еще вчера по-холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно – кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции – город-герой Ленинград.

Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели?

Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый бранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице «Бристоль» тайно встречался с заезжим раильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои – еврейские – лошади.

Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека ымают жни, как лыко строки!

Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater – Вильнюсского университета.

– Что слышно? – по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой.

Я пожал плечами.

– Вижу по твоему лицу – новости неважнецкие… – промолвил отец.

Мой выбор – русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), – вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об бранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают – ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык – язык медицинских рецептов… В доктора, в доктора – вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем?

Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина, независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал:

– Смотри, Гиршке, смотри!

Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет.

В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении.

– Смотри, Гиршке, смотри! – мучил он меня и свой указательный палец.

В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул:

– Куда «смотри»? Чего «смотри»?

– Смотри, Гиршке, – спокойно погасил он мой пыл. – Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие?

Мама, та вразумляла меня, не выходя дому и не утруждая своих пальцев:

– Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей…

Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией – от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет «вождя и учителя всех народов» Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом…

Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем-нибудь обвинят? Хотя бы в том, что он и его дружки-евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое долгожданное государство – Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное «Жигулевское»?

– Что слышно? – пристрастно допытывался отец, борясь со страхами. – У вас еще никого не забрали?

– Евреев пока нет.

– Пока?

– В Москве, говорят, жарко… Среди еврейских писателей как будто бы аресты…

– Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель… – пронес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб. – Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать?.. К нам в «eskadron zydovsky». Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким…

– Но мама говорила, что и от вас уводят…

Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить гильдии никчемных болтунов-филологов, всю жнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица-судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба.

Но все его попытки проваливались с треском.

С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил.

Пан Юзеф, бывший кавалерист-рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему-то виновато улыбался…

Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы.

– Прекрасный был работник! – сказал он о Цукермане как о покойнике. – Жаль, жаль… Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда… От страха… А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц?

Он помолчал, еще глубже засунул в карманы трясущиеся руки и продолжил:

– Нет, пан Канович. Не мы должны бояться, а те, кто убивает, арестовывает, ворует, замышляет зло. А что получается на самом деле? Боятся не жулики, не воры и не убийцы, а порядочные люди. Разве я должен был бояться? В армии выполнял все команды, честно работал, не заглядывался на чужое, никого не обижал… Почему же, пан Канович, руки трясутся у меня, а не у них? Лежу на койке, смотрю в потолок и спрашиваю Господа Бога о том же, о чем и вас: почему?.. Доколе, Отец небесный, нам, твоим рабам, бояться за свою невиновность? У вас, пан Канович, нет ответа. Нет ответа и у Него. Но какой-то ответ должен быть!..

– Пан Юзеф, может, в этом и есть наше счастье? – вдруг сказал отец.

– В чем? В чем? – выкрикнул Глембоцкий. – В том, что нет ответа?

– В том, что мы боимся… Иначе как бы мы эту нашу невиновность убе-регли?

– Да будет оно, это счастье, трижды проклято!.. Счастье с трясущимися руками… Пойдемте, пан Канович, в коридор, я сделаю затяжку… Вы меня своей широкой спиной от врачей прикроете.

– Прикрою, пан Юзеф.

Они вышли в кор Пан Глембоцкий достал пачку «Беломора», губами выудил последнюю папиросу, долго зажигал спичку и, наконец, закурил.

– Пан Канович, я и в гробу закурю, – сказал «врио». – Всем чертям назло…

Увидев в глубине коридора доктора, пан Глембоцкий быстро передал папиросу отцу. Папироса дымилась в отцовой руке; тонкая струйка дыма, завиваясь в колечки, поднималась к потолку и медленно таяла, оставляя след разве что в наболевшей душе.

Встать! Суд идет!

За всю свою долгую-предолгую жнь он только один-единственный раз предстал перед судом.

До того, как отец впервые, в начале шестидесятых, переступил выщербленный порог тесной обители Фемиды Ленинского района на укромной улице Домашявичяус, которая одним своим концом безнаказанно утыкалась в подвальные, забранные в железные решетки окна «министерства госужаса», он о существовании суда знал только понаслышке да еще рассказов своего давнишнего словоохотливого заказчика – адвоката Жюрайтиса, пользовавшегося в Вильнюсе репутацией лучшего специалиста по так называемым «мокрым делам» и групповым насилованиям.

Постоянный клиент отца, следивший за своим внешним видом с таким же подвижническим прилежанием, как следит за своей внешностью какой-нибудь прославленный актер, играющий роли героев-любовников, адвокат Жюрайтис не раз на примерках приглашал «господина Кановича» (иначе как по старинке – господином – он его не называл) в Верховный суд Литвы на те разбирательства, где он, Жюрайтис, блистал своим страстным высокооплачиваемым красноречием – благо здание суда было расположено почти рядом с нашим домом, недалеко от приговоренной к вечному, размеренному течению Вилии, но отец упорно отказывался, ссылаясь на занятость, на слабое знание литовского языка и – главное – на свой врожденный недостаток – отсутствие любопытства. Он и впрямь был не любопытен, и языки скверно знал, и работал без роздыху. Но главная причина была в другом: он не переносил чужого горя в любом его – судебном или не судебном – виде. И не потому, что был человеком слабонервным и сентиментальным, а потому, что наручники подсудимых натирали в кровь и его запястья.

– Спасибо… Спасибо за приглашение, – растроганно бормотал он. – Но что, скажите на милость, портному делать в суде? Он ведь там никого ни покарать, ни защитить не может.

– Как что делать? Это же так интересно! – дружелюбно отвечал Жюрайтис.

– В кино ходить не надо… Сидишь, смотришь бесплатно серию за серией и гадаешь, какой будет развязка… Приходите!..

Отец в ответ кивал головой, нескладно улыбался, стараясь вымученной улыбкой сгладить свой отказ.

Улыбаясь и отказываясь от приглашения, он и представить себе не мог, что не пройдет и полгода, как сам попадет в переплет и будет вынужден не только держать совет с Жюрайтисом, поднаторевшим в судебных тяжбах и крючкотворстве, но и явиться в суд не на счастливых правах праздного зеваки или лейб-портного, который в любую минуту может подняться с места и беспрепятственно выйти зала, а как ответчик.

Дело на первый взгляд было пустячное. Если бы не упрямство, унаследованное Шлейме от родителя – сапожника Довида, все кончилось бы не в суде, а тут же, в мастерской: стороны вяло пожали бы друг другу руки и разошлись с миром.

Но отец, защищая свою портновскую честь, заупрямился и наотрез отказался пойти на мировую с истцом. А истец в прямом и переносном смысле слова был не рядовой – полковник Советской Армии по фамилии Карныгин.

Как ни уговаривали отца сослуживцы, как ни просили, чтобы ради собственного спокойствия и во бежание неприятностей он усмирил гордыню и договорился со строптивым полковником, упрямец не послушался.

– Пойми, Шлейме, этот Карныгин не какой-нибудь брадобрей с Татарской или Садовой и не снабженец с чулочной фабрики «Спарта», – вразумлял его бывший партан Диниц. – Это, пусть и отставной, полковник Советской Армии с тремя звездами на погонах и орденом Богдана Хмельницкого.

– А будь он хоть генералиссимус! Плевать мне на его чин!.. Перед иголкой, как и перед смертью, все равны. Я ему сказал это в лицо и то же самое говорю вам: ничего переделывать не буду. Портить костюм своими руками?! Все пожелания этого Карныгина я выполнил. Он просил, чтобы я ему сшил костюм по последней моде, – я по последней моде и сшил. По-вашему, что

– сшил плохо?

– Сшил хорошо, очень даже хорошо, кто спорит… – буркнул подпольщик Хлойне, всячески старавшийся своей угодливостью приглушить слухи о его причастности к аресту хуторянина Цукермана. – Но…

– Что «но»?

– Тут нельзя не учесть некоторые обстоятельства. Перед нами представитель…

– Представитель чего? – напустился на Хлойне отец. – Бога? Дьявола? Разве не при вас этот самый Карныгин мне чаевые сунул, по-отечески на прощание по плечу похлопал и, разглядывая себя в зеркале, даже от удовольствия дважды выматерился. «Молодец Канович! Тра-та-та-та… Ну точь-в-точь как с журнальной обложки. Тра-та-та-та…» И вдруг на следующий день поворот на сто восемьдесят градусов: «Караул! Испортили! Надеть стыдно, не то что носить!» Полковничиха, видите ли, на смех подняла: пижон, стиляга, чучело огородное… Посмотришь – и от страха в обморок грохнешься… Может, это она и скомандовала: «Кру-гом! Шагом арш на Троцкую! К евреям на переделку!» – Отец натужно улыбнулся. – Единственное, что я и впрямь готов сейчас же сделать, так это вернуть ему его зас…анные чаевые.

– Не горячись, Шлейме. Зачем нам на неприятности нарываться? – вставил Диниц. – Перед кем ты свой норов показываешь? Ты лучше подумай, за что нам денежки платят? За что нас, евреев, на белом свете терпят? За «да» или за «нет»?.. Конечно, за «да»… На «нет» – ты меня слышишь? – никто нас не имеет права… Не и-ме-ет. За «нет» можно и куска хлеба лишиться, и в каталажку на долгие годы загреметь. Понимаешь? А вдруг – ты только не кипятись, а спокойно выслушай, – вдруг он вовсе не отставной? Вдруг он оттуда… как те двое, что пришли и навсегда увели беднягу Цукермана… Тебя, Шлейме, за твое упрямство, будем надеяться, никуда не уведут… На дворе, как говорят, эта самая… ну как ее… оттепель… хрущевская слякоть… Но с дерьмом лучше не связываться. Дерьмо во все времена года дерьмо – что в палящий зной, что в оттепель, что в мороз. Он требует, чтобы ты расширил на два сантиметра брюки в шагу, – пойди человеку навстречу, сядь и расширь хотя бы на один санти Он хочет, чтобы костюм был не однобортный, а двубортный, – подари ему лишний борт. Пойми, Шлейме: сильные не любят, когда слабые на рожон лезут, строят себя Бог весть что и к тому же возражают. Не артачься! Товарищ полковник ждет от тебя «да», а не «нет», так не расстраивай же его, преподнеси ему, как гвоздики, в честь праздника – сорок второй годовщины Советской Армии – свои «да, да, да», черт бы его подрал с его орденом Хмельницкого. Мой дед говорил: не смейте дергать льва за усища – от него даже за ласку лапой по фиономии схлопотать можно.

Отец слушал и ушам своим не верил: откуда у Диница, бежавшего в сорок втором вильнюсского гетто и два с лишним года сражавшегося в партанском отряде в дремучей белорусской пуще, такая робость перед всякими чинами, такая несовместимая с его партанским прошлым уничижительность?

Он не осуждал Диница. Но уговоры бывшего партана коробили душу. В лесу под Новогрудком, наверно, он таким не был, приказы выполнял не потому, что их отдавал командир, старший по званию, а потому, что они совпадали с его сокровенными мыслями и желаниями. Но все менилось, когда он Рудницкой пущи попал в другую, заваленную буреломом ежедневных доносов, слежек и подозрений чащу, где за каждым деревом их всех, как арестанта Цукермана, подстерегала беда. Диниц, конечно, желал отцу добра, старался уберечь от неприятностей, может, даже от увольнения. Но от добра, добытого ценой самоуничижения и лакейства, что-то съеживалось внутри и застывало – отец всегда мучился и терзался, когда при нем кто-нибудь блких или сослуживцев – того же добра ради – унижал свое достоинство, которое и без того было перемолото жерновами ненасытного послевоенного времени, неблагодарного, неразборчиво-жестокого, заставлявшего всех прятаться, как в вырытый в лесу бункер, в бесконечные, спасительные «да, да, да», когда горло разрывало обреченное на глухоту и непонимание «нет». Время, как и отставной полковник Карныгин, ощетинивалось и не щадило тех, кто скупился на утвердительные восклицания.

– Вы как хотите, – процедил отец, – но к этому костюму я больше не притронусь.

Однако дальновидный Диниц не унимался.

– У тебя остался его адрес?

– Чей? – Отец сделал вид, что не понимает, о чем его спрашивают.

– Ты знаешь, где этот Карныгин живет?

– Не знаю. Когда снимал мерку, вроде бы и адрес в книжку записал. И квитанция где-то должна быть, – сказал отец. – А ты что, к товарищу полковнику в гости наладился? Решил своими медалями позвякать?

– Ты мои медали не трогай. Я их не за сбор грибов получил и не на базаре купил. лучше подумаем, что делать.

– Что делать? Ничего.

– Может, нашего новичка к нему в гости на разведку послать?

– Рафаила? Зачем? – насторожился отец.

– Как зачем? Настроение прощупать… по-человечески поговорить… пока он ничего не затеял.

– Рафаил?

– Не прикидывайся дураком. Карныгин.

– А что, по-твоему, он может затеять?

– Мало ли что… Например, в суд подать.

– На кого?

– На ателье, на тебя, закройщика… – ехидно пояснил Диниц. – Накатает бумагу, напишет, какой вред его имуществу нанесен… Не забывай, Шлейме, костюм – это тебе не колхозная собственность, которую каждый волен растаскивать. И тогда…

– И что тогда? – нахмурившись, спросил отец.

– Я, Шлейме, не судья… не законник… Надо спросить Хлойне – он два года народным заседателем служил… вместе с судьями приговоры выносил…

– По-твоему, этот Карныгин может упечь меня за решетку? – выдохнул отец, не желая напрямую обращаться к Хлойне.

– Упечет, не упечет… Но к штрафу приговорить могут.

– Что ж. Штраф заплачу, но переделывать не буду! – упорствовал отец.

– Диниц прав… Не надо, Шлейме, горячиться. В кипятке хорошо яйца вкрутую варить, – умасливал его Хлойне, втягивая голову в ворот по-комиссарски распахнутой рубахи. – Если ты не хочешь переделывать, то я этим займусь.

– Так как, Шлейме? – наседал на отца Диниц, прозванный арестованным Цукерманом за его бесконечные «йе, йе» («да, да») – Йеницем.

– Я уже вам сказал: переделывать не буду! – выдавил отец. – И не хочу, чтобы мою работу переделывали другие.

Народный заседатель, старый подпольщик и, возможно, стукач, наклепавший на хуторянина Цукермана, Хлойне Левин еще глубже втянул в ворот голову, поросшую редкими волосами.

– Как знаешь… – Диниц откашлялся и продолжал: – Но смотри, как бы ты после не пожалел… Меня Цукерман наградил прозвищем «Йениц». Будь Иосиф сейчас с нами, а не с белыми медведями, он переименовал бы тебя Кановича в НЕЙНовича (НЕТновича).

Он помолчал, смачно плюнул на раскаленный утюг, провел им по сукну, и облачко горячего пара повисло над его головой, как далекое и зыбкое воспоминание.

– Мой отец, светлый ему рай, – как ни в чем не бывало продолжил Диниц,

– был в Укмерге пожарником, и я, как водится, сначала тоже об этом мечтал – вырасту и буду со шлангом в чешской каске по крышам лазить, вытаскивать людей огня, тушить пламя… Бывало, выбегу во двор, зачерпну в колодце полведра воды, притащу в бу и, пока мамы нет, тренируюсь, на пожарника учусь: подойду к печке, открою заслонку и плюх всю воду на горящие угли…

Ох, и влетало же мне от родителей за эти шалости! Вся задница, бывало, пузырится – сесть не мог. Но все же, видно, с тех пор во мне что-то от порки осталось… не зажило вместе с волдырями. К чему же это я тебе, Шлейме, сейчас говорю? А говорю я это тебе к тому, что не один ты такой…

– Какой? – встрепенулся отец.

– Любитель ничего огонек высекать… Господи, что за время, что за мир? Куда ни глянь – задиры с горящей паклей в руке. Только и ищут, как бы что-то поджечь, где бы угли поскорей раздуть. Скоро, кажется, уже не дома, а души, как дранка, запылают… Страшно… Когда мы лесу вышли, я думал: все, конец, огонь потушен, не будет больше на свете ни ненависти, ни злобы… Не будет никогда. Я думал: больше никто и никогда не потревожит сон мертвых. Ни слезами, ни стонами, ни грязными поклепами… Ошибся… Не успел я сдать оружие, как возле своего дома услышал: «Жид пархатый, убирайся в свою Палестину!», не успел остыть от страха, как на меня новые страхи навалились… похлеще лесных… Ты, Шлейме, понимаешь, о чем я?..

– Понимаю, – сказал отец и покосился на шмыгающего носом Хлойне. – Ты считаешь, что этими твоими «да, да, да» можно страхи отпугнуть, а не накликать? Ты считаешь, что этими «да, да, да» можно накормить злобу и она оставит нас в покое?..

– Ничего я не считаю… Но горящие угли глупо гасить керосином. Я считаю, что не стоит ссориться и враждовать – за пустяков. Я считаю, что тебе, Шлейме, надо каску надеть и потушить тлеющие угольки – разыскать этого Карныгина и сделать все, чтобы он остался доволен. Ведь сколько их, довольных, на свете? Кругом одни недовольные. Зачем же их множить?

– Ничего, Диниц, не поделаешь: человек рождается недовольным… и недовольным умирает…

– Ну что ты тут философствуешь? Отвечай прямо: разыщешь его или нет?

– Нет! – отрезал отец.

– Нет так нет, – выдохнул Диниц. – Как говорится, хозяин-барин. Но как бы тебе не пришлось пожалеть.

– А что если мы, как говорил Владимир Ильич Ленин своему брату, пойдем другим путем? – Из дальнего угла ателье внезапно донесся простуженный голос «новобранца» Рафаила Драпкина, перебравшегося заштатного Молодечно в Вильнюс, чтобы у оставшихся в живых мастеров-соплеменников постичь тайны портновского ремесла. – А если взять и скопом выкупить костюм?

– Вряд ли от этого Карныгина откупишься. Он офицер, а офицеры принципами не торгуют, – сказал осмотрительный Диниц, косясь на притихшего в углу подпольщика Хлойне, при котором лучше и безопаснее было прослыть круглым дураком, чем клеветником и очернителем Советской Армии…

На том прения и кончились.

Все ждали грозы – вызова в трест или повестки в суд. Но на удивление ни того, ни другого не случилось.

Не появлялся в мастерской и полковник – то ли махнул на все рукой, повесил костюм до лучших времен в шкаф, то ли отнес его на переделку к другим, более покладистым евреям.

Только Хлойне прывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого-то классика марксма-ленинма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления – залог победы, а промедление смерти подобно.

«Выступление» Карныгина и впрямь было неожиданным – он подал в суд не на все ателье, а только на отца.

– Что же ты, несчастный, натворил? – испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. – Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать?

– Еще успею…

– Какое счастье! – поддела его мама. – Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь?

– Буду.

– А телятину?

– Почему бы нет?

– Вчера почему-то не ел… Повестки, видно, очень повышают аппетит…

Она прошествовала на кухню, где сосед – книгочей Гордон – с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:

Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?)

– Что за удивительный день! – сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. – Ко всем приходят повестки.

– А кто еще получил? – с напускным безразличием поинтересовался отец.

– Йосл. – Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского. – Только не суда, а ОВИРа, в последний путь… к сестре в Израиль… Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд… Через месяц прощальный ужин… Расстаемся навеки… А с тобой?..

– Что – со мной?

– С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.

– Глупости! – сказал отец. – Мы никогда не расстанемся…

И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.

Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укорненной жалостью тихо промолвила:

– У тебя на подбородке кусочки свеклы.

Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери.

– Надо старика Гордона поздравить, – виновато бросил он на ходу. – Дождался все-таки!..

Она и не думала перечить – кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, ъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения.

Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который – чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости – все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами – под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья – как можно скорее подняться в землю обетованную – и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского на иврите, маме – огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, – целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую – без единого клопика – кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать.

– Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома… Я для них уже никто…

– Мы, Йосл, все для них никто, – думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим.

– Йосл оставляет нам кушетку и два стула, – некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. – И сковороду…

– А песню? – обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею.

– Какую песню? – Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. – «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом»?

– Другую… «Кто ж меня проводит в мой последний путь?» – пропела она и засмеялась.

И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!..

Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра – старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу – свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников – Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему – Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.

– Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, – причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.

– Все равно молва пойдет, – пророчил в темноте отец. – А молва, как пожар: в одном месте потушишь – в другом вспыхнет.

Мама требовала, чтобы он – немедленно! завтра же! с самого ранья! – сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом.

– Он все знает. Кому, как и сколько дать… У нас приговаривают не по закону, а по карману…

– Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не насиловал, – басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра-гма.

– А меня? Меня не убил? – возмутилась мама. – Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим – к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу.

– Хорошо, хорошо, – повторял искусанный, как блохами, ее советами отец.

– Пойду к раввину, пойду к Фишеру… Только спи, спи…

Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису.

– Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, – поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, пронес Жюрайтис на облегченном литовском. – Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку.

– А в самом лучшем?

– В самом лучшем? – Специалист по убийствам и групповым насилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру. – Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает… Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте… Вон сколько у вас клиентов! – Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город. – Судья, – добавил он напоследок, – не портной. Он назначит экспертов… ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение.

Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых – на рынке, в магазинах, на парковых скамейках – разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника.

Для сбора сведений были мобилованы все ближайшие родственники – мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный.

Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер-краснодеревщик, ловко нанывавший на вилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только имена кандидатов, но и места их работы. Правда, бывало, могучий Лейзер попадал впросак, допускал досадные промахи и ошибки, за которые мама сурово отчитывала его без оглядки на родство.

– Хаим Перельштейн? – хмурилась она. – Откуда ты его выкопал? Всех, ну всех спрашивала – никто о таком портном в Вильнюсе сроду не слышал. Есть Перельштейн мясник, есть Перельштейн музыкант, есть Перельштейн зубной врач… Но Перельштейна портного нет. И в Каунасе нет… И в Шяуляе…

Или:

– Дамских портных мне не подсовывай. Они разбираются в мужской одежде, как я в сыпном тифе.

Или:

– Гурвиц? Только через мой труп!

– Но он же…

– Что – он же?.. Такая же дворняга, как Хлойне… Завистник. Разве на суде дождешься от завистника доброго слова?

Она отшвыривала фамилии, как сортировщица овощи на оптовой базе: ядреные кочаны – в одну кучу, гнилые – в другую.

Когда я попытался умерить ее пыл – объяснить, что суд сам назначит экспертов и что она зря морочит себе и другим головы, мама застонала, как раненая, и, не поднимая на меня глаз, выпалила:

– Что ты, дурачок, понимаешь? Витаешь в своих стишках, как в облаках, и витай. – И через минуту, смягчившись, высокопарно добавила: – Человека надо спасать. Он этого не выдержит.

Отбор экспертов затянулся. Одни отказывались потому, что не желали ввязываться в драку, портить отношения с ответчиком, другие – потому, что побаивались истца: как-никак полковник. Поди знай, чем он отплатит за правду.

Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, и мама уже в душе надеялась, что «процесс века», как его окрестил здоровяк Лейзер, вообще не состоится.

Но еврейские надежды если и сбываются, то, как правило, только через десятки, а порой и сотни лет…

Судейские двух экспертов все же нашли.

– Господи! – воскликнул отец, когда услышал первое имя. – Хлойне! Эта старая гнида, этот твердокаменный большевик, этот добровольный доносчик!

– Я поговорю с ним, – сказала мама, готовясь к рукопашному бою.

– Не смей!

– Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! – пригрозила мама, но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему.

– Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину.

– Перед тобой?

– Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав срок, вернулся пермского лагеря.

– А тебе-то от этого какой прок? – пытала его своими сомнениями мама. – Думаешь, у Хлойне совесть проснулась?

– Поживем – увидим, – уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся – привыкнешь, а потом локти от обиды кусай.

Второго эксперта выписали Паневежиса, города, где, по слухам, был расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская фамилия портного – Борисов – отцу ничего не говорила. Из староверов, наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог.

В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому столу, что-то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель, опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех, кто возбудил тяжбу.

После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда-то с самого начала слушания – то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома,

– обратился к «товарищам экспертам» с просьбой огласить свои основные выводы.

Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках, которые блестели, как боевая труба.

– Высокий суд! – по старинке начал он и понесся галопом через тома Маркса и Ленина, через решения …надцатого съезда и последнего пленума ЦК КП Литвы.

– Товарищ Левин, если можно, покороче, – упавшим голосом взмолился судья.

– Можно и покороче, – согласился Хлойне. – Для чего, товарищи, мы с вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо. Все, что мы – портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые – все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья.

В этом месте судья по-детски застонал.

Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью «от Москвы до самых до окраин…».

– Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей Завальной…

– Покороче, покороче! – бесстыдно умолял судья.

– Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других поощрений и отличий…

– Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! – выкрикнул кто-то зала не на государственном языке, а на идише.

– Прошу всех соблюдать тишину! – одернул крикуна судья, ерзая на стуле.

– Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные рождаются… рождаются… – Хлойне на мгновение задумался над тем, какой цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: – Один раз за сорок, а может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивии, храбро сражавшийся с фашистами, мастер экстра-класса.

– Товарищ Левин! – снова простонал председатель.

– Сокращаюсь, сокращаюсь, – поклонился судейскому столу и креслу Хлойне. – Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку… В Москву… В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное – не одежда, а человек. – Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, нкий поклон и в сторону полковника. – Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся… наших защитников-офицеров, всех советских людей – закон для портного…

– Вы кончили, товарищ Левин? – спросил судья и, не дожидаясь ответа, что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко высморкался.

– Да.

– Спасибо. Слово товарищу Борисову.

Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью.

– Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей… Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят… И меня не вспомнят… А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут… что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник… Дай Бог, чтобы когда-нибудь и меня судили за такую работу.

Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.

В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.

Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот-вот провалится.

Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление:

«Удовлетворить… Вернуть на переделку…»

Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в «министерство госужаса», она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно.

Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать – по его лицу все поняла.

– Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?

Он мотнул головой.

– Тот… Из Паневежиса?

– Нет.

– Так почему же?

– Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья…

Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.

Так кончился первый и последний суд в земной жни моего отца – Шлейме Кановича.

Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый – ответчик и где Истец – не армейский полковник, а Судия – никуда не торопится.

Кремлевская обновка Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов Казалось, не было в жни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске.

– Начинается, Шлейме, новая эра, – волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно лагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших – за границы по-русски, на перемены в Кремле. – Перестройка! Горбачев берет быка за рога.

Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти «столицы нашей Родины», Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..

Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на бирательном участке где-нибудь возле стадиона «Жальгирис» или автобусной станции.

– Все сейчас будет по-другому, – уверял его Нисон.

Сколько раз за свою долгую жнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, – небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.

– Как по-другому? – спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.

– Честно, по-людски, – умерил свой восторг часовщик. – Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать – только правду.

– А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?

– Не всю, – не уступал Нисон. – Не всю.

– Всей правды даже Господь Бог не знает… Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.

– Свободы, говорят, прибавится, – как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. – За границу разрешат ездить.

– Подумаешь – за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?

– Кто – «мы»? – опешил Нисон.

– Евреи… Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жни мало?

Не желая прнавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю:

– Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках.

– В каких еще списках?

При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины – вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой.

– Будущих кремлевских депутатов, – успокоил его Нисон. – За что купил, за то и продаю.

Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.

– Говорят, литовцам понадобился депутат-еврей в Москве, – пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу.

– При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик.

– Банщик?

– Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.

Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз – не исключение, что как ни крути, а литовцы – молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит – удастся улнуть капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься – и потом пятна никакими порошками не выведешь.

Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться – ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре – вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки…

Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному «Филлипсу», тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый «Голос Изра-иля», испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние вестия.

Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унительной для себя, уйти – вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась о дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.

Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать – от одного сердечного приступа до другого – каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.

– Хаиму – восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит… – укорненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых – образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.

Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете – ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, – она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную

– под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с лишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих блких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую – с подобострастием и лицемерием, а третью – с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски – пока мог – защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку…

Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу – покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке – на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.

– Вот бы и мне так, как он, – корил себя отец.

– Писать? – пошутил я.

– Хватит и одного писателя в нашей семье! – огрызнулся он. – Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день – буль-буль-буль – и проглатываешь всю недельную норму.

– Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.

– Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки – и разом!..

Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.

– Из дому вроде не выходишь, а все знаешь… – помрачнел я.

– Знаю. На нашем острове все вестно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.

Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.

– В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, – прналась мне однажды мачеха. – Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель… Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю… И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал… – подкармливала она меня своими тревогами. – А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота – свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать… Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.

Я весь напрягся.

– Это ваш знакомый ему голову задурил…

– Борис Львович?

– Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.

– Что началось? – нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.

– Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, евреев не приходит в голову, что все мы обречены.

– Почему, Дора, обречены?

– Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь – вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?

– Слушаю, слушаю…

– А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся… все равно не уплывешь… Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?

– Не знаю. Право, не знаю, – смутился я.

– Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.

– Борис Львович?

– Нет, этот остров… И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: «Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею…» Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится – кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.

Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление провел ее рассказ.

Что и говорить, рассказ меня поразил.

– Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же – не пустяк.

– Не пустяк, – выдохнул я.

– Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? – не отпускала меня мачеха. – Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.

Я обомлел.

– Клара, ну та, которая шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них…

И испуганно осеклась…

Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем – в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.

Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.

– Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с бирателями. Но вы Клару не узнали… А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели… О свободе рассказывали, о независимости… Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу… Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится… как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли… Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал… На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, – хлеб да соль, а на кончике пера – голод, тюремные нары и пьянство…

Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею… Легко сказать – поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто – даже ни в чем не повинный старый портной – не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание – чья очередь и когда…

– Вся беда, Дора, – сказал я, – что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец…

Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.

Щелк, щелк, щелк…

– Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, – не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. – А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа – самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.

Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жнь боялся за других.

– Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году Риги поздравляли.

– Из Риги? С чем?

К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.

Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян– ностью.

Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего этих шастаний и метаний не выгребла.

– Тогда семьдесят лет отмечали…

– Вы, Дора, не оговорились?

– Семьдесят лет трудовой деятельности. – На ее лице зазмеилась улыбка.

– Даже ателье «Рамуне» поздравило… Целых два ведра цветов прислали… И красную папку с двумя благодарностями – по-русски и по-литовски… Показать?

– Ах, да! – виновато бросил я. – Я тогда действительно был на Рижском взморье…

Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу.

– Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, – пробормотал я, пытаясь отыграться. – Упрекали, что он вечно захламляет квартиру – лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать – хоть домработницу нанимай… целыми днями метлой машете… безвылазно дома торчите… не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.

– Не я, Гриша, запретила, – отразила Дора контратаку. – Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. – Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.

Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то – не всезнайка ли Клара? – все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.

В доме, кроме нас двоих, никого не было.

Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал.

Молчал и я.

Было что-то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой-то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали.

– Выберут тебя туда, не выберут, неважно, – вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног. – Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула – пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем этого отреза новый костюм, – сказал он и снова замолчал.

Я попытался отговорить его – мол, зачем ему, больному, утруждаться, я Турина как раз привез себе готовый, твидовый. Пусть, мол, лучше побережет здоровье.

Но он только криво усмехнулся:

– Твидовый-шмидовый. Сказал: сошью – значит, сошью…

Он по-прежнему сидел, опершись о палку, седой, небритый (бритва его не слушалась, каждое утро приходилось густо заклеивать порезы лейкопластырем и превращаться то ли в циркового клоуна, то ли в пугало огородное); облюбованные печалью глаза просительно смотрели – под седых, но еще мятежных бровей.

– А тебе, папа, как хочется – чтобы меня выбрали или чтобы я продул?

Он ответил вымученной улыбкой.

– А тебе самому, Гиршке?

Я пожал плечами. Утвердительный ответ не устраивал его, а искреннего, нелживого у меня не было.

К моему удивлению, на сей раз он не прибег к своей любленной портновской мерке, которой мерил все на свете, начиная с мачехи («Ее, видно, рогожи сшили…») и кончая правителями («Пуговицу не могут без посторонней помощи пришить, а берутся перекраивать весь мир»); не стал мне втолковывать, что власть – это самое никудышное на свете ремесло, куда хуже, чем немилое ему писательство, ибо если – за собственных писаний сам харкаешь кровью или в казенном доме своими костьми нары греешь, то, забравшись на загаженный коварством и менами насест власти, принимаешься сколачивать нары для других ради того, чтобы подольше удержаться на позолоченной жердочке и, не угрызаясь, других вышибаешь душу, других казнишь, преследуешь, ссылаешь во всякие Кански.

Решив, что я согласен с его намерением шить мне обновку, он наконец задал мне вопрос, никакого касательства ни к выборам, ни к шитью не имевший.

– Гиршке, – спросил он, – скажи, пожалуйста, а что такое новая эра?

– Новое время, – облегченно вздохнул я.

– А-а-а, – протянул отец и снова замолк.

Помолчал и обронил в тишину:

– Но разве время новым когда-нибудь бывает? Проснулся, встал, открыл форточку, а оно уже старое… Оно всегда старое…

Он на минуту задумался, прислонил палку к столу, выпрямился:

– Мне, Гиршке, много-много лет, даже слишком много. Я новые пальто и пиджаки видел, новые винтовки и пушки, новые самолеты и дороги. Но нового времени не припомню. Только старое, одноглазое, глухое…

Вздохнул, поскреб скрюченными пальцами щетину и, как махорку табакерки, выколупал оттуда еще одну щепотку слов:

– До тебя у нас в роду люди только одного всем миром выбирали?

– Кого? – удивился я.

– Твоего прадеда Моше… Старостой местечковой синагоги. Но он служил не власти, а Богу… А ты, Гиршке, кому собираешься?

– Ну не дьяволу же! – попытался я обратить все в шутку.

Но отец, видно, не был настроен шутить.

Не проявил он и желания говорить о докторах и впускать меня в свои сновидения. Не успел я начать разговор о Кибарском и Нуделе, которые носили сшитую им одежду, а в промежутках между заказами лечили его от всевозможных дорогостоящих хворей, как он тут же меня оборвал:

– Так я звоню Богусю. Мне без него не справиться.

Богуслав, молодой поляк – под белорусского города Воронова, был его любимым (и последним) учеником, которого он терпеливо учил крою и ласково называл Богусем, хотя терпеть не мог ни сюсюкания, ни панибратства. Его привязанность к Богуславу объяснялась, наверно, тем, что тот своим упорством и прилежанием, безоглядной преданностью работе и неутомимостью напоминал его самого в далекой йонавской молодости.

– Пан Канович, – однажды огорошил его своим прнанием Богуслав, – я полностью согласен с вашими словами. Не поверите, но я даже поделился ими со своей Региной.

– С какими словами?

– Про женку и иголку. Помните, как вы сказали: женка может менить, а иголка – никогда.

К нему, к этому тихому, набожному человеку, отец, когда перестал шить, и стал переправлять всех бывших своих клиентов, а порой и сам обращался к нему за помощью и за советом.

Не отказал Богуслав в помощи своему учителю и на сей раз.

Осыпанный, как черемуховым цветом, нитками, с мелком в руке и замусоленным сантиметром на шее, отец сновал вокруг стола, забыв о своих болезнях. Он что-то аккуратно помечал и чертил на заначенном отрезе английской шерсти, а Богусь, скрипя старыми, тронутыми ржавчиной ножницами, без всякой надобности пылившимися в картонной коробке – под Дориной обуви, под его командованием что-то кроил. Не желая выпячивать перед учителем свою молодость и сноровку, хвастаться своей оснасткой, Богусь, который приходил к отцу только по пятницам и субботам, не кидался первым все делать, ничего с собой, кроме иголки, дому не приносил – ни шустрых заграничных ножниц нержавеющей стали, ни своего новехонького с крупными и четкими делениями сантиметра, ни ниток, ни даже наперстка. Он держался так, чтобы и тени сомнения не оставалось – костюм сыну ладит пан Канович, его добрый покровитель и учитель, а не он, его ученик, безусым пареньком подавшийся четверть века тому назад на заработки нищей Белоруссии в буржуазный, не очень советский Вильнюс, где, еще не догадываясь о своей будущей профессии, случайно укрылся от проливного дождя в уютном швейном ателье на углу Троцкой и Завальной.

Отец, однако, быстро и заметно уставал, начинал надсадно кашлять и часто объявлял пер Он грузно опускался на стул, клал под язык спасительную таблетку нитроглицерина, снимал с запотевшей переносицы очки с диоптриями Бог весть какой давности, подтягивал к себе край отреза и с печальным удовольствием принимался двумя пальцами разминать добротное, впрок прибереженное сукно, как когда-то перед глубокой затяжкой ароматную папироску.

Превозмогая усталость, унительную слабость в ногах и не обращая внимания на колики в сердце, напоминавшие вечно опаздывающие настенные часы, отец тем не менее продолжал работать. Вода, в которой он стоял уже по шею, на время отливала от острова; взгляд не искал на рейде ни шлюпок, ни пароходов; нитка, вдетая в крохотную иголку, прочно удерживала его на плаву, и отцу было хорошо в этой маленькой обезлюдевшей гавани, за этим грубо сколоченным, в прошлом хлебосольным столом, за которым по-прежнему сидела седоголовая смеющаяся толстушка по имени Хена, глядела на него, как на свадебном снимке, с насмешливой нежностью и редка заговорщически подмигивала.

Работа встряхнула отца. В один прекрасный день он повесил в прихожей на вешалку палку, попросил сменить затупевшую бритву и купить новый флакон одеколона, чтобы к пятничным приходам верного Богуся соскрести со своих впалых щек, как он сам говорил, кустики покойницкой щетины.

Первыми перемену в его настроении заметили бдительная мачеха и чуткий к голосам Нисон Кравчук.

Если раньше Шлейме молча выслушивал его реляции, но редко на них реагировал, то сейчас – кто бы мог поверить! – сам впадал в соблазн и задавал земляку всякие вопросы: когда выборы? кто соперники Гиршке и скоро ли вся эта катавасия закончится и наступит новая эра?

Нисон был просто счастлив и звонил десять раз на дню.

– Я отключу телефон! – грозилась Дора.

– Только попробуй! – грозился отец.

Услышав от часовщика, что, кроме его Гиршке, еще шестеро борются за одно место в Кремле, и среди них городской голова – мэр Вильнюса Вилейкис, отец не обрадовался, но и не огорчился. У хорошего портного, уверял он, во все времена есть только один соперник – он сам. Как есть только один выбор – шить. Шить победителю и неудачнику. Но разумно ли правнуку синагогального старосты лезть в костельные служки?

Чем бы все для Гиршке ни кончилось, рассуждал он, сукно уже закроено, правая штанина на «Зингере» прострочена, утюг включен в розетку, и, значит, отступать некуда.

– Теперь Сламону Давидовичу ничего не снится, – осыпала меня шепотками мачеха, когда я прибегал на примерку. – Он даже от снотворного отказывается.

– И слава Богу!

– Просыпается ни свет ни заря и спрашивает: «Сегодня какой день?» «Понедельник». «Только понедельник?!» Ждет не дождется пятницы, когда Богусь придет и они снова вместе за стол усядутся, когда снова застрочит «Зингер»…

Каждое появление молодого помощника и советчика вызывало у отца неодолимую жажду жить.

Он не спешил, придумывал всякие ухищрения, чтобы продлить это горестное, это неравноправное, это похожее на попрошайничество шитье; истязал меня примерками, обмерял с головы до пят и обшаривал, как опытный сыщик, менял подкладку, без конца подбирал пуговицы – коричневые заменял на бежевые, бежевые – на кофейные; укорачивал брюки, перешивал карманы, снова и снова отглаживал борта, покрякивал от усталости, но не сдавался.

Костюм получился просто загляденье.

Повезло мне и на выборах.

– Мой тебе совет, – напутствовал меня отец перед отъездом в Москву. – Как можно дольше и больше там, в этом Кремле, молчи. Кравчук говорит, что от трибуны Мавзолея до лагерного барака – один шаг. Наговоришься дома. Когда приедешь.

Глаза его сузились, них вдруг брызнули слезы, и он замолк.

Когда я с первой сессии вернулся в бурлящий, помешанный на свободе и независимости Вильнюс и пришел на еще не переименованную улицу коммунара Чарнаса в обновке, отец как-то странно и отчужденно посмотрел на помятый в дороге пиджак отменной английской шерсти, потом остановившимся взглядом, как слепой, уставился на блескучий значок депутата, прикрепленный к лацкану, глубоко вздохнул и сказал:

– Гиршке, сними, пожалуйста, эту бляху. Зачем хорошую вещь портить?..

Лицо у меня вспыхнуло, я стал поспешно отделять от костюма значок, а отец по-прежнему смотрел на меня с той же странной отчужденностью, как будто видел впервые.

Дора между тем бросилась угощать меня залежалым пирогом, звенела коньячными рюмками, которые по случаю моего возвращения Москвы достала чешского буфета, и с какой-то торжественностью протерла их фартуком.

Отец по-прежнему не сводил с меня глаз.

Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане – старик, казалось, видел что-то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие-то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной.

Площадь висельников В сорок пятом, когда отец вернулся угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская… По-старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат-победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты, – Лукишкская. Никто – ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед-книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварское пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное учение «Слова о полку Игореве» и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблости от нас и образовавшие в столице Литвы что-то наподобие миниатюрного еврейского местечка, – не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым-вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский.

Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги-пьяницы, иногда – спросонья, без всякого злого умысла – осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях.

Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.

– Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? – ворчал бывший чекист Шмуле, гнанный органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. – Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?

– А при чем тут, Шмуле, власть? – защищался отец.

– Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.

– Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии,

– отшучивался отец.

Шмуле, которого хотя и вышвырнули гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.

– Чушь! – кипятился Шмуле. – Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.

– Кроме кого?

– Была такая… французская Зоя Космодемьянская… Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.

– Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?

– Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?

– Горисполком.

– Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.

– Что же получается? – отказывался прнавать свое поражение отец. – Если мне на грудь повесить табличку «Дудак», я, по-твоему, перестану быть Кановичем?

– Хитрый вопрос, – усмехнулся Шмуле. – Это, Шлейме, не от тебя зависит.

– А от кого?

– От тех, в чьих ты руках… Что тебе пришпилят, тем ты – хочешь не хочешь – и будешь. Ясно?

– Нет.

– Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны – комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой – площадь, которая называется, как и бллежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится «Площадь Ленина». Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?

– А может, твой комитет в другое место…

– Понял. Можешь не продолжать! – перебил его свояк. – Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.

Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о бллежащей площади отсекал оба ее имени – и старое, и новое – и даже маму приучил на вопрос «Где ваш благоверный?» отвечать: «Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому».

Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять – ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя – пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неменной последовательностью бегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.

– Советская… Коммунаров… Красной Армии… Дзержинского… Капсукаса… Комсомольская… Я в Вильне таких улиц не знаю… Я никогда по ним не ходил и ходить не буду… Я хожу по Стефановской… по Завальной… по Калварийской… – частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.

После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, «на моцион», на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.

Извинившись перед паном Кановичем, командир «еврейского эскадрона» в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:

– Нехорошо, пан Канович, нехорошо.

– Что нехорошо, пан Юзеф?

– Нехорошо, когда от памятников героям-висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет.

– Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили…

– Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят… Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит – встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких …овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад.

Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилованного солдата-портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу.

Дружба с паном Глембоцким отцу льстила. Особенно он ценил поразительную верность пана Юзефа прошлому. Казалось, «врио» весь был там – в довоенной Польше: корпел, как прежде, в швейном ателье своего первого учителя Пинхаса Кадило на углу Аллей Уяздовских в Варшаве; вскакивал в возчичью пролетку в Вильне и с привокзальной Липовки мчался на свидание к своей возлюбленной Малгожате к ресторану «Зеленый луч», который славился французской кузней и французскими винами. Прошлое пьянило его, как легкий «шартрез» или солнечное «Клико»; оно было его единственным утешением и спасением от настоящего – от ненавистной действительности с ее ежедневными страхами, очередями, с переиначенными названиями улиц, наспех поставленными памятниками и введенными навсегда (навсегда ли?) новыми законами и правилами.

– Пан Канович, не помню, у кого я вычитал одну великолепную мысль, – бывало, говорил он, когда они оставались наедине, на всякий случай приписывая свою крамолу какому-нибудь вымышленному автору, жившему сто или двести лет назад. – Только воспоминания… слышите… только воспоминания никакой захватчик не в силах оккупировать. Ни немцы, ни эти… В воспоминаниях ты всегда свободен… никого не боишься… При желании можешь впускать туда кого угодно и кого угодно гонять. Вы себе не представляете, пан Канович, скольких я уже оттуда гнал. Но, к нашему с вами несчастью, туда еще много, очень много нечисти проникает… Лезут и лезут, как тараканы щелей… Чтобы полностью очистить от этой мрази наши головы… наши души… нашу землю, одной жни не хватает. Но, покуда мы живы, надо сопротивляться, чтобы настоящее не захватило наше прошлое.

– У нас, у евреев, пан Юзеф, все наоборот: настоящее давно и бесповоротно оккупировано прошлым, – возражал отец.

Но пан Глембоцкий гнул свое: то, что прошло, всегда лучше того, что выросло и вырастает на слезах и крови.

Он не был провидцем, но в одном оказался прав – Вильнюс не стал исключением правил: на старой Лукишкской площади строители в спешном порядке приступили к сооружению памятника Ленину.

Стройка длилась год. Памятник вождю отлили далеко от Литвы и, как уверял свояк Шмуле, шесть суток везли через всю страну в специальном вагоне, как еще совсем недавно возили приговоренных к каторге.

Ленин же был приговорен к вечной и нетленной славе.

Незадолго до открытия памятника, приуроченного, как водится, к очередной славной годовщине советской власти в Литве, пан Юзеф Глембоцкий скончался.

Он не дожил до всенародного торжества всего лишь полгода.

Из-за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня.

Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки

– маршала Пилсудского.

На похоронах – несмотря на мартовскую метель и гололед – собрался весь «eskadron zydovsky», кроме Цукермана, приговоренного за «связь с раильской разведкой» к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества.

Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, пронес над открытой могилой прочувствованную речь:

– Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите.

Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб.

Могильщики долго вытаскивали его – мазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех – и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил.

Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу – неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что-то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо – сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине – Хлойне – и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями – железными крестами.

Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой-то горестно-предостерегающий знак, умещалось какое-то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по-русски и по-литовски чернели угрожающие надписи: «Стой! Прохода нет!», а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда гнать.

Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников – Сераковского и Калиновского; и не пьяниц-забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми.

Он по-прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от уродованной кранами и суетой площади, – прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется виду, смотрит ему вслед.

– Папа! – говорил я. – Неудобно так пялиться… Люди бог весть что подумают…

– А что они обо мне могут подумать?

– Что ты оттуда, откуда дядю Шмуле выгнали… или отдела борьбы с хищением социалистической собственности – ОБХСС… И потом – что за странность: смотришь только на мужчин, а на женщин – ноль внимания?

– Женщины – это не по моей части. На них пусть дядя Мотл смотрит. Он дамский портной. А я, Гиршке, на мужчинах учусь.

– Интересно!

– Смотрю, что носят, как сшито, гадаю, кем сшито… И время быстрей бежит, и, может, в работе пригодится… А на что, сынок, смотрите вы?

– Кто?

– Писатели? – поддел он меня.

– На все, – обиженно ответил я.

– М-да! – хмыкнул отец. – Кто, Гиршке, смотрит на все, тот обычно ничего не видит.

У него и впрямь было странное, бирательное зрение.

– Глаза, – уверял он, – никогда сытыми не бывают. Но их нельзя кормить чем попало или перекармливать.

Отец их и не перекармливал. Он чурался массовых празднеств и массового траура, неуверенно чувствовал себя на людях, бегал компаний, ему хватало двух-трех друзей, верных и нельстивых. Может, потому он и смерть Сталина «пересидел» дома, сказавшись больным, и на шумное открытие памятника Ленину с громом духовых оркестров, фейерверками и литовскими народными танцами на Лукишкской площади не пошел, и к речам у постамента дорогого, привезенного невесть откуда гранита остался глух – завел старый граммофон, купленный у поляка-реэмигранта, и вместе с утесовскими Костей и рыбачкой Соней в Одессе-маме коротал время.

Ему не было никакого дела до этой обобществленной радости, до этого послушного, прирученного ликования.

Назавтра гул праздника затих и площадь опустела.

Отец встал до восхода солнца, наспех побрился, оделся, стараясь не скрипеть дверями, спустился вн и чинно зашагал мимо новых, выкрашенных в ядовито-зеленый цвет скамеек, по утрамбованной, влажной от утренней росы дорожке к памятнику.

Пан Владзимиеж, как его называл Глембоцкий, стоял под розовеющим небом в своем историческом, тысячекратно воссозданном – в дереве, камне и металле

– пальто, с непокрытой, не защищенной от прибалтийских ветров и ненастья лысой головой, в тяжелых альпинистских ботинках; его пудовая правая рука прывно и властно была устремлена вперед, в воображаемую даль, которая по замыслу скульптора олицетворяла светлое коммунистическое будущее, и почему-то скоро и резко обрывалась в целомудренно зашторенных окнах на верхних этажах Комитета государственной безопасности Литвы; туда же – только в подвалы – был направлен и уверенный ленинский шаг.

От венков и от живых цветов еще пахло вчерашней панихидой.

На пустой площади бодрствовали неугомонные воробьи. Они прыгали вокруг памятника и выклевывали гравия крохи, оставшиеся от всеобщего ликования. Иногда птицы в надежде поживиться залетали на гранитный пьедестал, но вождь мирового пролетариата никакого внимания на них, голодранцев, не обращал. Он неотрывно глядел на серое казенное здание напротив, и непостижимая гордость сияла в его застывшем бронзовом взгляде.

Взошло солнце, и его лучи в утреннем мареве высветили памятник во всем его топорном угнетающем величии и подробностях.

Отец собирался было уйти, но что-то неожиданно заставило его застыть перед памятником и посмотреть на него по-портновски.

Сначала ему показалось, что это наваждение, оптический обман, но чем внимательней он вглядывался в сиятельную бронзу, тем больше росло его удивление.

«Не может быть, – повторял он, оглядываясь по сторонам. – Не может быть…»

Отец несколько раз обошел порозовевшего в лучах солнца пана Владзимиежа и, совершенно сбитый с толку, решил подняться на пьедестал, чтобы убедиться, что он не ошибся, что ему не померещилось.

Нет, никакой ошибки нет. Он прав. Любой портной, даже новичок, подтвердит его правоту. Пусть придет сюда весь «eskadron zydovsky» – Хлойне, Диниц, новобранец Рафаил… кто угодно. Можно созвать портновский консилиум

– вывод будет тот же…

Господи, как жаль, что Глембоцкий не дожил до этого дня! Уж он бы запрыгал от радости! Еще бы – такая оплеуха. И кому – не самому пану Владзимиежу, а всем его лакеям!.. Как жаль, что этого не увидел бедняга Цукерман, – Иосиф лопнул бы от смеха!..

Под дружное чириканье воробьев отец сломя голову бросился к автобусной остановке.

– Что слышно, Шлейме? – заученно спросил его напарник Диниц.

– Ничего, – ответил отец.

Он не спешил делиться с сослуживцами ошеломляющей новостью и вообще не был уверен в том, что об этом надо рассказывать посторонним. Расскажешь – и накличешь на себя беду. По городу пойдут гулять слухи. Может, все-таки попридержать язык? Не дай Бог дойдет до кого-нибудь Шмулиного комитета. Вызовут и начнут щелкать, как грецкий орех. Мол, чего это вы, товарищ Канович, на нашего любимого вождя клевещете, народ памятник принял, а вы что-то выискиваете, к пустякам придираетесь.

Но и молчать было невмоготу.

– Кто-нибудь вас был на открытии памятника? – спросил он у своих сослуживцев.

– А что? – поинтересовался Диниц.

– Ничего. Просто спрашиваю, – сказал отец. – Говорят, полгорода собралось.

– Я ездил на дачу. Смородины прорва! – прнался Диниц. – Но все видел по телевору. Памятник как памятник.

– А я на «Римские каникулы» ходил. Последний день показывали… Классный фильм… Одри Хепберн… – повинился новобранец Рафаил Драпкин Молодечно. – Но я обязательно на Ленина схожу… Обязательно.

– А я был, – перебил его подпольщик Хлойне. – И возложил от имени ветеранов букет… Гвоздики… Каждая, как красный флаг. С друзьями-сокамерниками на скамейке водочки выпили, вспомнили лагерь в Димитраве… Между прочим, там и Шмуле Дудак был, твой свояк. Мы с ним вместе в лагере сидели. Отличный мужик… Компанейский…

Отец не сомневался, что Хлойне не пропустит такое мероприятие: его хлебом не корми – только дай речь пронести, цветочки на могилу возложить, плечами о коверкот первых и вторых секретарей потереться, под красным знаменем постоять…

– И ничего не заметил? – полюбопытствовал отец.

– А что я, Шлейме, должен был заметить?

Шлейме на вопрос не ответил.

– Ленин как вылитый! Абрам Десятник, охранявший в семнадцатом Зимний, говорит, что наш памятник намного лучше московского.

– И чем же он лучше? – вонзил в него свой фальцет Рафаил Драпкин, ни о каком Десятнике и слыхом не слыхавший.

– Десятник Ленина своими глазами видел. Как я вижу тебя, Рафаил. Он говорит, что на всех других он похож на актера Щукина, а на нашем – точь-в-точь такой, каким был.

– А как тебе пальто? – отряхнул с себя робость отец.

– Пальто навеки, – улыбнулся Хлойне. – Сносу ему не будет. Ни дождя, ни снега не боится. А что?

– А пуговицы?

– Что пуговицы? Из чистой бронзы.

– По-твоему, они правильно пришиты? – выпалил отец.

Опешил не только Хлойне – на сослуживца уставились и Диниц, и Рафаил Молодечно, страстный поклонник Одри Хепберн, и все остальные.

– Правильно и крепко. Не оторвешь, – удивленно глядя на закройщика, промолвил подпольщик Хлойне. – Конечно, – съязвил он, – будь Ленин жив и закажи он пальто тебе, ты бы все гораздо лучше сделал. Ты же у нас мастак по части местной и приезжей знати.

– Во всяком случае, я на мужском пальто пуговицы, как на женском, не пришил бы.

– А кто пришил?

– Тот, кто сшил памятник, – ответил торжествующий отец. – Понятное дело, ты же не смотрел, а восхищался и водочку на скамейке пил. Восхищающиеся и пьющие никаких ъянов не видят. То, что можно простить красногвардейцу Абраму Десятнику-Зимнему, нельзя простить портному Левину. Говоришь, был на открытии, возложил к памятнику цветы, а главного не заметил?

– Что ты порешь?

– Товарищ Ленин стоит в женском пальто, – мстительно отчеканил отец.

– Не может быть! – воскликнул Хлойне. – Не может быть!..

– И я поначалу себе сказал: не может быть. Но что есть, то есть.

– Вот это да! – Восторг распирал впалую грудь Рафаила Драпкина. – Вот это да! В женском пальто!.. Вождь мирового пролетариата… – И он зажал рот, чтобы не прыснуть.

– Веселенькое дело, – заметил Диниц и, откусив нитку, не без удовольствия сплюнул.

Только Хлойне и принятый в ученики ополяченный белорус Богуслав хранили верноподданное молчание.

– Я глазам своим не поверил. Представляете – пуговицы застегиваются не слева направо, а справа налево, как будто он и не мужчина вовсе, а женщина…

– Это же безобразие! – горестно вздохнул Хлойне и, все больше распаляясь, повторил: – Форменное безобразие! Если бы такое случилось во времена Сталина, виновным не снести бы головы. Как же я не заметил, как же я не заметил? – запричитал Хлойне. – Когда я сидел в лагере, в Димитраве, то запоем Антона Чехова читал. В человеке все должно быть прекрасно, говорит он, – и лицо, и пальто… Надо что-то делать, надо что-то делать…

Диниц в литовских лагерях не сидел, Антона Чехова не читал и потому ни на какие авторитеты опираться не мог. Он поскреб в затылке и без всякой помощи русского классика выскреб оттуда свое глубокомысленное суждение:

– Что – запереть мастерскую, бежать на площадь и «перешивать» пуговицы? Какая нам, евреям, разница, в чем Ленин стоит на площади – в мужском пальто или в женском? Стоит – ну и пусть себе на здоровье стоит! Главное, чтобы нас никто не трогал, по судам не таскал, как полковник Карныгин.

– Но я как коммунист… как человек не могу оставаться равнодушным, – обличал самого себя бывший подпольщик. – Не имею права. Нельзя допустить, чтобы люди, которые подмечают все наши недостатки, потешались над святым, над Владимиром Ильичом…

– Еще, Хлойне, невестно, что для человека полезней, – рассудительно заметил осторожный Диниц, – памятники воздвигать или смеяться…

– Взять Узбекистан. Или Китай. Там же над Лениным никто не смеется, – вставил кинолюбитель Рафаил Драпкин. – Хотя…

– Хотя что? – окатил его презрением подпольщик.

– Хотя могли бы. Очень даже могли бы.

И новобранец принялся рассказывать Хлойне, что где-то в Средней Азии бронзовый Ленин стоит с двумя легендарными кепками, одна – в руке, другая – на голове, и к тому же национальным поясом перепоясанный; а в какой-то китайской провинции с мраморного постамента косит глазами, как чистокровный китаец. И бородка у него не русская, а китайская – пучок укропа.

Хлойне слушал его снисходительно-брезгливо.

– Если то, о чем ты, Шлейме, нам рассказал, правда, о ней надо немедленно уведомить наш Центральный Комитет партии… товарища Снечкуса… Я с ним тоже вместе сидел… Это же прямое надругательство над вождем!

Отец уже жалел, что рассказал им про эти злосчастные пуговицы, но умерить прыть Хлойне, обуздать его верноподданнический порыв он не мог.

– Никого, Хлойне, уведомлять не надо, – посоветовал отец. – Они же там не портные.

– Как это – не надо? Пусть хоть накажут разгильдяев! – хорохорился подпольщик.

– Самих себя, что ли? – поддел его Диниц. – Они же памятник принимали. В комиссии, наверное, нет ни одного портного…

– Предлагаю обратиться туда с письмом. Так, мол, и так. «Дорогие товарищи, мы, портные города Вильнюса, беспартийные и коммунисты, обсудив создавшееся положение с памятником нашему вождю, считаем своим долгом…»

Он говорил гладко, чиновно-благозвучно, как будто свои округлые, вылущенные слова только что выписал непогрешимой московской «Правды» или местной «Советской Литвы».

– Не выдумывай! – оборвал его Диниц. – Наше дело – иголкой тыкать, а не пером строчить. Ты бы еще предложил черкнуть в Кремль…

– А что, могу и в Кремль, – не растерялся Хлойне. – И подписи мигом органую. Сто подписей. А если поднатужусь, и полтыщи.

Отец от такой Хлойниной прыти совсем сник. Ведь вовсе не затем он им эту историю с пуговицами рассказал, чтобы старый подпольщик, верный ленинец, носился по городу и собирал подписи, не затем, чтобы жаловаться «нашему ЦК» и снискать благосклонность чиновников, которые в портновском деле ни бельмеса не понимают. Он рассказал им эту историю для того, чтобы как-то скрасить будни и чтобы – хоть на день, хоть на час – стало веселее жить.

Он, конечно, никакого письма не подпишет. Это Хлойне Левину на свою подпись наплевать, а он ни за что не подпишет. Надо было бегать по городу и собирать подписи, когда ателье на Троцкой на каторгу уводили хуторянина-хромоножку Цукермана. А сейчас он и пальцем не пошевелит – пан Владзимиеж, как сказал бы покойный Глембоцкий, «в защите беззащитных» не нуждается.

Весь день в мастерской спорили до нурения, но к единому мнению не пришли. Единственное, на чем спорщики сошлись, так это на том, что в первый же выходной встретятся на Лукишкской площади, осмотрят на месте бронзовое пальто и решат, что им делать дальше.

– На всякий случай я набросаю текстик письма, – не унимался Хлойне.

– Если тебе делать нечего, набрасывай, грамотей, – ехидно сказал Диниц.

В воскресенье в условленный час на площади собрался не только весь «eskadron zydovsky», но и портные других вильнюсских ателье.

Был среди них и брат отца – дамский портной Мотл, который привел с собой почти весь самодеятельный еврейский театр – драматическую труппу, танцевальный ансамбль и оркестр, – хорошо еще, музыканты явились без инструментов.

– Твоя работа? – подойдя к Хлойне, хмуро спросил отец.

– Чем больше людей, тем лучше. – Подпольщик понурил голову, уклонившись от прямого ответа.

– Я спрашиваю: твоя работа? – наступал отец.

– Я позвонил только барабанщику Файвушу оркестра… моему земляку.

– Он и «разбарабанил» на весь город? А ты не подумал, что наша шайка может показаться подозрительной, – сказал отец и через плечо ткнул пальцем в серое здание Комитета госбезопасности.

– Шайка? – скуксился Хлойне.

– Кое для кого три еврея, собравшиеся вместе, – уже шайка. Митинг.

– Ты, Шлейме, любишь преувеличивать. Какой митинг? Какая шайка?.. Мы же на баламутов… на тех, кто на плакатиках малюет «Отпусти мой народ!», не похожи, – выдохнул Хлойне и расстегнул ворот рубахи. – Мы же от чистого сердца. И ты, и твой брат, и Диниц, и Эльяшев с Большой, и Лившиц с Садовой, и Грин с проспекта Красной Армии, и барабанщик Файвуш… Все, все…

– От чистого, не от чистого – нечего скопом глаза мозолить!

– Кому?

– Не строй себя дурачка! Как будто не знаешь…

– Так что, расходиться?

Хлойне не хотелось уходить. Он готовился действовать, витийствовать, обсуждать, убеждать, требовать, предлагать, отстаивать, добиваться, наводить порядок, бороться. Тут, на площади, он чувствовал себя, как в молодости, борцом, воителем с мировой несправедливостью, а не заурядным портняжкой, корпящим над чьими-то галифе и жилетками. Уход с площади не солоно хлебавши лишал его возможности напомнить о себе, о своих прошлых, недооцененных заслугах. Не затеряться в ателье на углу Троцкой и Завальной и хотя бы ненадолго ощутить полузабытую сладость борьбы, за которую он когда-то жертвовал своей свободой, расплачивался долгими годами тюрьмы! Хлойне последних сил цеплялся за последнюю возможность – за фалды ленинского пальто, за нелепо, по-женски пришитые пуговицы…

Глядя на него, съежившегося, как кладбищенская ворона на морозе, отец смягчился и примирительно бросил:

– Диниц прав. Пусть пока стоит в таком виде, в каком его поставили.

– Пока? Что ты этим хочешь сказать?

– А что ты хочешь от меня услышать? Разве я неясно выразился?

Хлойне ничего не ответил.

Кино с Лениным в женском пальто кончилось.

Люди покачали головами и смирно разошлись.

Только Хлойне не двигался, как будто сам был памятником своему далекому, оставшемуся за железной решеткой прошлому. В глазах у подпольщика сверкали слезы обиды и укора. Огромная тень бронзового вождя падала на его плечи, на его мысли…

Пан Владзимиеж в своем подпорченном пальто простоял долго, пока время – лучший портной в мире – все не перелицевало…

– Это, Гиршке, правда? – спросил меня перед самой смертью отец.

– Что?

– Дора по телевору слышала, что литовцы собираются убрать пана Владзимиежа с площади.

– Да, собираются… – подтвердил я.

Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал:

– Но, наверно, Гиршке, не – за того, что пуговицы на пальто не так пришиты…

И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу. Скользнула и через миг исчезла.

Больше я его улыбающимся никогда не видел.

Порог надежды

– Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? – буднично допытывался он, глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами.

– Ничего, – ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в сторону взгляд, чтобы не выдать себя.

– Подрос, наверно?

– Подрос, – ответил я.

На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился. Время от времени она за спиной отца делала мне какие-то предупредительные знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны все знать, а уж умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного.

– Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина…

– Они, папа, заняты, как и все молодые… – пробормотал я и снова отвел взгляд. Не скажешь же ему – чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно, ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат…

– Заняты, – прохрипел отец. – Все заняты… Даже костлявая… К брату Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне не приходит и не приходит…

– И радуйся… Она не лучшая гостья, – сказал я и глянул на часы.

– Спешишь?

– Не очень, – неопределенно протянул я.

– Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего… даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми… Лежу один и маюсь… На кладбище, по-моему, и то веселей. Столько знакомых!

Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается… А она где? Целыми днями кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно – какая неблагодарность! – для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены.

– Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел, – как-то сказала она. – Смотрит – ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит.

– Что? – вежливости поинтересовался я.

– Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную… В комнате тихо-тихо, и вдруг голос: «Лея!» или «Хена!». А через минуту он начинает что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – и трет платочком глаза.

– И о чем же он с ними говорит?

– Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой… могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил, – смутилась Дора.

– Полотенце?

– Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: «Может, Шлейме, тебе чем-нибудь помочь?» А он как цыкнет на меня: «Кто тебя звал?» Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними… с мертвыми и якшается… Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них – то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, – пожаловалась мачеха.

– А о чем он с ней говорил?

– Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не винился.

В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку – шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании.

Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли – хоть на полчаса, хоть на десять минут – правнука. Он обещал, что суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью, – только дали глянет и отпустит.

– Я хотел бы попрощаться с Ноем, – как-то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.

Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба – он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной – почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жнь от смерти и которую – если верить диагнозу – каждый них мог перейти раньше другого.

Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.

Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша блость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия.

– Отдыхай, – бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. – Отдых – тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.

– Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! – отрезал отец. – А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.

– Как убегаешь? Куда убегаешь?

– Отсюда не видно… Туда, где ты, Гиршке, никогда не был… Когда к сестре Лее… когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру…

Он замолчал, облал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:

– Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал… на Заячью поляну.

Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.

– Мама была в белом платье… С сережками… круглые такие, лучистые. – И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.

Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы – полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.

Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.

Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.

Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно…

– Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну… Если он, Дора Александровна, – мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, – узнает, чем болен Ной, это убьет его, – предупредил я. – Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.

Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.

– А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? – спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.

– Что-нибудь придумаем, – сказал я и добавил: – Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.

– Санитарный самолет? – удивилась мачеха.

– Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене… с капельницей…

– Господи, Господи! – застонала мачеха. – За что ему такие муки?

– Чернобыль, – выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.

– А вы в Израиль уже есть?

– Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве.

– Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? – приговаривала она и щелкала пальцами. – Он же их всех так любил.

Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я о всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.

– А разве вы, Дора Александровна, их не любили? – поддел я ее.

– Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?

– Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть.

– Я, Гриша, не выговорю…

– Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя…

На том и порешили.

Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного – «Зингера», стал прощаться.

– Береги там ноги, – промолвил дед.

– Хорошо, деда… Но еврею больше нужны руки и голова, – отшучивался внук.

– Еврею все нужно, кроме болезней, – напутствовал его старик.

Он и не подозревал, в какой «футбол» и на каком «скользком» поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква – Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.

– Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? – через некоторое время спросил у меня отец.

– Да, – сказал я.

– А кто тут… в Литве останется?

– Мы.

– Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.

– Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет… И никогда не будет.

– Спасибо, – сказал он и прослезился.

– Перестань. Сейчас же перестань! – повысил я голос.

– Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко… Все на свете стареет… кроме слез.

Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то чрева каждое слово, сказал:

– У меня, Гиршке, просьба к тебе.

– Слушаю.

– Когда умру…

– Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу…

– Когда умру, – не испугался он угрозы, – будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.

То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих блких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.

Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.

– Ну как там наш Пеле? – Отец в молодости был страстным болельщиком – не пропускал ни одного футбольного матча. – Хоть один гол забил?

– Забил, – отвечал я. – Аргентине.

– О, Аргентина! – оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании – саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. – Когда-то там был и твой дядя – Шмуле. На улицах их столицы… как ее там?..

– Буэнос-Айрес.

– Вот, вот – в той самой. В солдатском берете пончиками торговал…

– Дядя Шмуле – пончиками?

– Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом… После Испании…

– Он что, за республику воевал? – намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.

– За кого, точно не знаю. Шмуле в жни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика…

Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими поЂтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой нуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?

Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут – не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом.

В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жнью и грядущей, уже блкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях.

Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года.

– Мне, Гиршке, Бог снился, – с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали больницы и привезли домой.

– Ого!

Мое умление придало ему сил.

– Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь «eskadron zydovsky» и, обращаясь к «врио» – пану Глембоцкому, спрашивает: «Кто тут будет Шломо Канович?» Ты, Гиршке, слушаешь?

– Слушаю, слушаю.

– Минуточку… Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской.

Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал пластинки желтый шарик и сунул в рот.

– Я, конечно, удивился, – продолжал отец. – Бог – наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович… Ладно… Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. «Это, Господи,

– говорю, – я». А Он мне: «Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много хорошего». «Спасибо, спасибо, – отвечаю, – я о Вас тоже только хорошее слышал…» – Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину. – «Можешь ли ты, – говорит Он, – на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая носилась». «Могу, – говорю. – На Хануку так на Хануку». И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал… Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. «Хорошо», – говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести – портному показать… Материя плотная… цвета зимних облаков… Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: «Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!» Я – за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию – и проснулся. По нужде приспичило… Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль…

– Жаль, – согласился я.

– Сшил бы я той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости… Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо

– для вас… для тебя, для внуков. – Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил: – Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это?

– Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный… Кому Он, кроме нас, нужен?

– А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны?

Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что-то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими-то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи.

Снились ему и сны попроще – о том, как он бродит по какому-то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую-то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет.

Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился.

Все его внимание, казалось, переключилось на прраков, которые, как и бригада городской «Скорой помощи», в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря-революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название – Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи, – и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына.

Бывали дни, когда он, как в далеком детстве, не говорил ни слова, лежал, насупившись, и хмуро глядел на всех, и я не в силах был разобраться, чего в этом взгляде больше – прощения или укора. Складывалось впечатление, будто он все-таки догадался о том, что проошло что-то непоправимое, и молча сетовал на то, что жалости это от него скрыли.

В такие дни чувство одиночества и скорого ухода угнетало его больше, чем когда-либо. Он замыкался в себе: время для него как бы сплющивалось, теряло свои мерения, на дворе стояли не лето и не зима, не полдень и не вечер, а был канун смерти, которую он ждал, как ждал когда-то праздника, с трепетом и нетерпением.

Может, потому меня удивил и насторожил его вопрос:

– Сегодня, Гиршке, какое число?

– Первое сентября.

– Так что, Сережа там целый год подряд в футбол играет?

Я сразу не нашелся, что ответить.

Зажмуриваясь от лжи, как от яркого света, струившегося в окно, отец выдавил:

– Только не ври.

– Сережа решил остаться в Израиле.

Он не выказал ни радости, ни недовольства.

– Дима с правнучкой в Канаду уехал, Сережа – в Израиль. И ты, Гиршке, наверняка уедешь. Все уедут, кроме меня… Кто-то же должен с родителями остаться… с твоей бабушкой и твоим дедушкой – Рохой и Довидом. Мертвым тоже бывает скучно… Не возражай, не возражай… И не волнуйся – я не замешкаюсь… я скоро… Давно собирался, но Всевышний велел лишний десяток помучиться…

– Что ты, папа, говоришь?!

– Поставишь памятник… сейчас это делают быстро… И – зайт гезунт! (Будьте здоровы!) Только просьбу мою не забудь… И ее не забудь. – Он повернул голову в сторону кухни, где возилась мачеха. – Забери ее с собой… мне на том свете спокойнее будет…

Он засопел, повернулся на другой бок и уставился в окно, за которым росла старая разлапистая липа, касавшаяся своей густой листвой засиженного мухами стекла.

– Странно, – сказал отец. – Почему им никогда не хочется никуда уезжать?

– Кому? – опешил я.

– Деревьям. Ведь им приходится несладко. Дожди, снег, ветры… Странно… Ты, конечно, будешь смеяться, но я им завидую… Хорошо, когда тебя спиливают там, где ты вырос и родился.

– Не вижу в этом ничего хорошего, – сделал я попытку направить разговор в другое русло.

– Хорошо, Гиршке, хорошо. На родине и от срубленного дерева шелест остается… Не поверишь, я всегда мечтал умереть в Йонаве… И чтобы похоронили меня там, где все Кановичи лежат и где птички на ветках по каждому них уже двести лет поминки справляют и кадиш говорят.

– Ладно. Чем философствовать, давай лучше выйдем с тобой на балкон, я тебе помогу, с липой поздороваемся, птичкам рукой помашем, свежим воздухом подышим.

– Знаю, Гиршке, я до чертиков тебе надоел… и Доре надоел, и самому себе… Но ты потерпи немножечко… еще чуть-чуть… Ведь этот шелест уже слышен…

Звук пилы был слышен куда явственней, чем шелест, – здоровье отца ухудшалось, и развязки можно было ждать каждый день.

К осени, когда ночи стали такими же долгими, как сама его жнь, он стал мучиться бессонницей. Прописанное врачами лекарство помогало ненадолго забыться, погрузиться в глухую спячку без сновидений, еще совсем недавно возвращавших ему видимость осмысленного существования, даривших хоть и иллюзорное, но сладостное чувство причастности ко всему живому. Он вставал поутру с тяжелой головой и, как ни тщился, никак не мог найти в ней ни одного утешительного образа или картины.

Первыми ему менили сны.

Вслед за снами улетучились воспоминания, которые еще полгода назад роем слетались к нему, как пчелы со взятком в улей.

Глядя в потолок или на липу за окном, он о всех сил старался эти воспоминания возвратить, но они крошились, рассыпались, таяли, словно перистые облака, которым не суждено пролиться благодатным дождем.

Когда человек уже не в силах вспоминать, и жить ему на свете нечего, думал он, отказываясь от пищи и выплевывая таблетки, которыми его целыми днями пичкала бдительная Дора Александровна. Но его желание приблить конец было сильней ее бдительности.

Вокруг могильной ямой зияла пустота, и нечем было ее наполнить. Чем дальше, тем меньше он противился этому неотвратимому опустошению, этой унительной борьбе, исход которой уже ни у кого – ни у докторов, ни у домочадцев и даже ни у липы, столько лет заглядывавшей в окно, – не вызывал сомнения.

Ненавязчивое любопытство, отличавшее его все годы, вдруг иссякло – вопросы стали резкими, судорожными, нетерпеливыми. Он выплевывал их, как и ненавистные таблетки, чтобы и тут покончить с тем, что его мучило, – с недосказанностью и неправдой.

– Почему вы прячете от меня Ноя? – обрушился он на меня. – Вы что, только на мою могилу его приведете?

– Ной болен, – ворачивался я.

– Сколько можно болеть?.. Он уже целый год болеет, – не унимался он.

– Целый год, – соглашался я. – Его еще долго будут лечить.

– Что с ним? Вы что-то от меня скрываете? Скрываете? Только не ври…

– Сейчас, папа, Ною уже лучше… намного лучше…

И я рассказал отцу правду.

– Господи! – только и воскликнул он и после паузы добавил: – В два годика – и рак крови…

Дора Александровна смотрела на меня с ужасом.

Отец лежал, приложив руку к груди, где билось его ношенное сердце, как будто давал клятву. А может, он и впрямь клятву давал. Может, клялся Предвечному в том, что он, неверующий Шлейме Канович, когда предстанет перед Ним на небесах, обязательно сошьет Господу на Хануку шубу – пусть только немного подождет, не торопится отдавать другому портному и пусть только – в награду за работу – поможет его правнуку Ною – сделает ниже хотя бы на пять ступенек, на пять ступенечек неприступный Порог Надежды.

Отец скончался, как праведник, в сентябре накануне Рош Хашана.

За окном шелестела липа.

В пустой, пропахшей тленом квартире над скрипучим, продавленным диваном тихо шелестел отлетевший дух моего отца, и от этого шелеста рушились стены, воскресали мертвые и смыкались времена.