Смерть Хавы, жены корчмаря Ешуа, всполошила все местечко. Если бы еще просто умерла, а то — и выговорить-то страшно! — удавилась. Морта пошла ни свет ни заря задать лошадям сена, только подцепила его вилами, понесла к кормушке и увидела хозяйку. Увидела и выронила вилы, споткнулась об охапку, упала на земляной пол хлева и лежала ничком, боясь пошевелиться и поднять глаза вверх, туда, где через балку были перекинуты вожжи и в петле, как погасшая лампа, болталась Хава.
Лошади, не привыкшие к Хаве, тыкались мордами в ее ноги, обутые в черные башмаки, и труп раскачивался из стороны в сторону так, что казалось, Хава идет по воздуху.
Морта вскочила и опрометью бросилась в корчму. Она не знала, кого будить: Семена или самого Ешуа. Семена, решила Морта, тихо пробралась в его комнату, подошла на цыпочках к постели и, задыхаясь от волнения, прошептала:
— Симонай! Симонай! Вставай!
Прыщавый Семен перевернулся на другой бок, схватил руками подушку и сквозь сон зло и недвусмысленно процедил:
— Ну, чего приперлась?
Морта стерпела обиду, наклонилась над ним и отчаянно, придушенно сказала:
— Там… в хлеву… твоя мать… и лошади…
— Отстань, — проворчал прыщавый Семен. Но Морта не уходила.
— Твоя мать… в хлеву… — повторила она, клацая зубами.
И вдруг в сонном мозгу Семена что-то вспыхнуло, и он заметался, как от ожога, сбросил одеяло, скатился с постели и, на ходу застегивая подштанники, почесывая волосатую, разогретую грешными снами грудь, побрел к двери.
— Мама, — негромко позвал прыщавый Семен, когда они вошли в хлев. — Мама!
Давно, ох, как давно он так ее не называл. Может, двадцать, может, тридцать лет. «Ты» говорил он или «она», и мать на него не обижалась: кого бог обидел, того ничем не удивишь, ни мимолетной лаской, ни почтительным равнодушием.
— Мама! — снова позвал прыщавый Семен, отрезвевший от сна и от злости.
Морта дрожала пуще прежнего.
— Ты чего дрожишь? — прохрипел сын корчмаря.
— Я… Я не дрожу… Я совсем не дрожу… Тебе показалось, Симонай, — ответила она, кусая губы.
— Где она? — спросил он.
— Там, — ответила Морта и ткнула пальцем в кормушку.
— В кормушке?
— Нет… Сейчас… сейчас ты сам увидишь.
Он притворяется, подумала Морта. Он давно… давно увидел ее… Он притворяется. Ему просто страшно. Боже, как страшно увидеть свою мать в воздухе… с петлей на шее. Как хорошо, что мои родители за тридевять земель… в Сибири… Я бы умерла, если бы увидела…
Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.
— Мама! — простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. — Прости меня. Прости.
Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь — сколько он ее помнит — она ходила в черном.
— Помоги! — сказал прыщавый Семен. — Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.
— Может, ты, Симонай, — слабо воспротивилась Морта.
— Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?
— Носила, — подтвердила Морта.
— Теперь мой черед. Лезь!
Морта неохотно стала взбираться по лестнице.
— Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, — прошептал он. — Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?
— Ой, Симонай! — вскрикнула Морта.
— Лезь! Лезь!..
Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.
— Ты чего так долго возишься? — обрушился он на Морту.
— Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонай!
— Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.
Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.
— Так хорошо? — спросил он у Морты.
— Хорошо! Хорошо!
И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.
Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганные доски и единственный белый миг в ее жизни — саван.
Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье кровати.
— Оденься, — сказала Морта.
Но он не двигался.
— Люди придут… Оденься… — жалостливо повторила она.
Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.
— Хава! — услышал он голос отца. — Хава!
Потом:
— Морта! Морта!
— Он зовет меня, — сказала Морта Семену.
— Пусть зовет!
— Семен! Семен! — рокотал голос Ешуа. — Ты мать не видел?
— Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, — тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
— Вы почему не отзываетесь? — предчувствуя что-то дурное, спросил он.
— Тише, — одернул его прыщавый Семен. — Тише. Мать спит.
— Где?
— Вот, — буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
— Почему она спит в твоей кровати? — бросил он издали.
— Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
— Хава! — закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. — Хава!
— Перестань, — сказал прыщавый Семен.
— Господи! — кусал подушку Ешуа, — Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
— Уходите, — попросил корчмарь. — Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите!
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
— Оденься, Симонай, — взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
— Хавеле, — прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. — Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
— Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь — что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жестокость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.
Он подошел к буфету, вынул графин и впервые в жизни налил себе в высокую серебряную чарку водки, закрыл глаза и выпил залпом, и водка обожгла его кошерный пищевод, распугала кузнечиков, и вдруг стало щемяще легко и ясно.
С чаркой в руке вернулся Ешуа к кровати, уставился на Хаву и — опять-таки впервые в жизни — просветленно и отчаянно сказал:
— За тебя, Хава! За твою доброту и верность.
Он повертел чарку в руке и, не зная, что с ней делать, вдруг поднес ее к застывшим губам жены и серебряным краем притронулся к ним.
— Серьги снял?
В дверях стоял одетый Семен.
— Серьги? — Ешуа вздрогнул и выронил чарку, и оставшиеся капли водки, как слезы, упали на живот покойницы.
— Я не могу, — сказал он сыну. — Сними сам.
— Кто дарил, тот должен и снять, — ответил Семен.
— Придут женщины, обмоют, обрядят и снимут, — защитился корчмарь Ешуа.
— Никто не придет. Морта все сделает.
— Морта?
— Или, может, ты хочешь, чтобы ее похоронили на пустыре за кладбищенской оградой?
— Не хочу, — сдался Ешуа, и снова его голова стала похожа на луг, облюбованный кузнечиками, все в ней прыгало, трещало, стрекотало. Какой позор, какой позор, истязал он себя, тщетно борясь с накатывающей удушливой тошнотой. Хаву, его жену, мать его детей, надо прятать от живых, чтобы ни одна душа не догадалась, как она ушла из жизни.
Морта согрела в чугуне воду, вылила ее в огромный — для варки варенья — таз, раздела Хаву и стала мыть остывшее тело. Она старалась не смотреть на покойницу, мочалка скользила по ее ногам, бедрам, пока не наткнулась на мешочки высохших грудей. Морта что-то шептала для храбрости. Она сама не понимала, что, но слова успокаивали, уводили куда-то от этой кровати, от этих плоских грудей со сморщенными, похожими на увядшие волчьи ягоды, сосками.
Во дворе очумело кудахтали куры. Шипела старая, пережившая хозяйку гусыня.
Морта сменила воду, перевернула Хаву с живота на спину, помыла, снова перевернула, бросила мочалку в таз, присела на край кровати, вытерла испарину и, не глядя на покойницу, сказала:
— Спасибо.
Она благодарила Хаву за то, что та не выгнала ее, заступилась за корову, за то, что никогда не кричала и до самой смерти делала вид, будто между ней, Мортой, и ее сыном Семеном ничего нет и не будет.
— Спасибо, — повторила она и заплакала. Но быстро совладала с собой, вынесла во двор таз, плеснула на увядшую траву, и куры сбежались туда в надежде поживиться. Только старая гусыня гордо вскинула голову, как будто сразу сообразила, что это за помои.
— Все? — спросил у Морты прыщавый Семен, приволокший из хлева две неструганые доски.
— Все, — сказала Морта.
— А серьги?
— Не могу, Симонай.
— Тебе будут, — сказал он.
— Не надо мне никаких серег, — испугалась Морта. — Да я себе лучше уши отрежу.
— Сними! — приказал он, держа под мышками по доске. — Червям они ни к чему.
— Нет, нет, — встрепенулась Морта. — Что хочешь у меня проси, только не это…
— Они тебе очень пойдут. Очень, — не унимался он. — Живо! Ее сегодня же надо похоронить, чтобы толков не было. Завтра пятница… Послезавтра суббота. Иди!
Морта прикрыла тазом живот и грудь, словно прыщавый Семен метил туда своими жуткими оголенными словами.
— Скоро придут люди. Отец пошел за рабби Гилелем. К его приходу все должно быть готово! Иди!
Она послушалась его и, все еще прикрывая живот и грудь тазом, двинулась к дому.
На негнущихся ногах Морта подошла к кровати.
Целая вечность, казалось, прошла, пока она снимала эти трижды проклятые, эти прекрасные серьги.
Они сверкали у нее на ладони, как два золотистых жучка, как две божьи коровки, только дунь, и расправят крылышки, и полетят, а она, Морта, распахнет окно и, счастливая, как на первом причастии, скажет:
— Летите! Летите!
Ей самой хотелось — в окно, вверх, туда под облака, плывущие над корчмой, над местечком, над землей с ее могильными и немогильными червями.
И вдруг она увидела еще одну Морту, такую же, только до пояса, без ног и без домотканой юбки, и подошла к зеркалу.
Зеркало было старое, в тяжелой дубовой раме, со столиком на гнутых резных ножках.
Морта осторожно, двумя пальцами, взяла с ладони серьгу, приложила к правому уху, резким движением головы откинула прядь выгоревших на солнце рыжих волос и посмотрелась в равнодушное, но справедливое стекло.
— Ой! — устыдилась она и оглянулась на кровать.
Мочки Хавиных ушей чернели, как зачерствевшие оладьи.
Морта уколола себя серьгой и со всех ног бросилась из комнаты во двор.
Когда пришел синагогальный служка, Хава уже лежала не в кровати, а на полу, запеленутая в саван. На всякий случай прыщавый Семен припудрил каким-то порошком ее лицо, а шею обвязал белым кружевным платочком, сохранившимся в доме еще со времен свадьбы.
— Горе-то какое! Горе! — шмелем гудел служка, принюхиваясь к запаху порошка и косясь на белый платочек на шее. — Ну кто бы мог подумать? Кто бы мог подумать?
Корчмарь Ешуа в черном сюртуке, в черной бархатной ермолке и в туфлях, которые ни разу не надевал, горестно качал головой и, кажется, молился. Прыщавый Семен оттер служку в угол и хрипло спросил:
— А где рабби Гилель?
— Рабби Гилель слег, — угодливо процедил служка. — Печень у него. Печень. Такой молодой и уже печень.
Прыщавый Семен поморщился.
— Для того чтобы отслужить заупокойный молебен, нужен голос, а не печень.
— Горе-то какое! Горе! — снова загудел шмель. — А чем здесь у вас пахнет?
— Смертью, — грубо одернул его сын корчмаря.
Служка раздражал его. Маленький, верткий, он не сводил глаз с покойницы и все время шмыгал своим охотничьим носом.
— Кто бы мог подумать? Такая женщина!.. Любящий муж… любящий сын… почет… уважение. Когда мне бродяга сказал: мы заставим реб Ешуа плакать вонючими слезами, я не поверил… я подумал: сумасшедший!..
— Какой бродяга? — насторожился прыщавый Семен.
— А вчера сидит на кладбище на могиле Хоне Браймана и стучит колотушкой. «Чего стучишь?» — спрашиваю. А он мне: «Кладбище — там!» — и показывает на корчму.
— В ермолке он… с булавкой?
— С булавкой… У ночного сторожа Рахмиэла живет, — лебезил перед сыном корчмаря служка. — А платочек! А платочек-то на покойнице красивый какой!.. Прямо-таки свадебный! Никого еще у нас в таком платке не хоронили!
Но прыщавый Семен уже не слушал. Сейчас его мысли занимал не служка, не покойница-мать, а тот в ермолке, приколотой булавкой к волосам. Это он накликал на их дом несчастье, это он завязал узел на шее матери, это он уложил ее на эти неструганые доски!
Пришли Спиваки — Нафтали и Хаим, братья усопшей. Чинно подошли к смертному одру, уронили скупую, как бы взвешенную на весах, слезу, покачали поседевшими головами и встали у занавешенного байковым одеялом зеркала. Братья ни о чем не спрашивали, спрашивай, не спрашивай, со смертью не поторгуешься с нее взятки гладки. Правда, обвязанная шея сестры будила у них смутные и тягостные подозрения.
— Слушай, Хаим, — прошептал Нафтали. — А почему у нее шея обвязана?
— Чтобы и на том свете ей было трудно дышать, — ответил Хаим, достал из кармана носовой платок и для приличия стал вытирать сухие глаза.
Нафтали последовал его примеру — он во всем подражал Хаиму, и так они стояли, дружно терзая клочками надушенного шелка свои цепкие пронзительные буркалы.
Во дворе Морта запрягала лошадей. Учуявшие смерть, они были удивительно послушны. Только каурый почему-то тревожно бил копытом.
— Будет тебе, будет, — ласково стыдила его Морта.
В дом она не спешила: нечего в такую минуту мозолить глаза. Ну вот, подумала она, я и осталась одна с двумя мужиками, и эта простая, как конское копыто, мысль обожгла ее стыдом и тревогой.
Мимо фуры проходили люди, но Морта не замечала их. Она — в который раз — бессмысленно подтянула подпругу, сунула руку в гриву каурого и долго держала ее там, наслаждаясь теплом безответной и безрадостной жизни.
Приплелся старший Андронов — Афиноген, весельчак и похабник, взял под уздцы гнедую и осипшим голосом спросил:
— Почему корчма на замке?
— Хозяйка померла, — выпалила Морта, словно ее уличили в чем-то постыдном.
— Две бутылки дашь?
— Не дам, — ответила она.
— Ну хоть одну, — умолял Афиноген. — Голова со вчерашнего трещит — мочи нет. А Хаву жалко.
— Жалко, — сказала Морта.
— Добрая была баба, — улещивал ее Афиноген. — Тихая. И на еврейку не похожа. Чего ей на земле не хватало?
— Не знаю, — промолвила Морта.
— Всем чего-то не хватает на земле: одним — денег, другим — водки. Ну дай бутылку!
— Ладно. Только отвяжись!
Морта сбегала в корчму, принесла бутылку.
— Перемрут — тебе все достанется, — осклабился Андронов, достал из кармана мелочь, расплатился, засунул бутылку за пазуху и зашагал прочь.
Не успел уйти Афиноген — пришла Зельда Фрадкина.
— Здравствуйте, — глухо поздоровалась она с Мортой.
— Здравствуйте, барышня.
Зельда была в черном траурном платке, надвинутом на бледный лоб, в сером, словно посыпанном крупинками гречки, платье, в высоких, почти до колен, ботинках с кожаными застежками — Морта таких никогда не видела.
— Идите в избу, барышня.
— Нет, нет, — заволновалась Зельда, — Я только на минутку. От чего она?
— От чего? — замялась Морта. — Легла спать и не проснулась.
— Как мама, — сказала Фрадкина.
Осеннее солнце лениво светило в небе, лошади мотали головами, позвякивали сбруей, и от этого позвякивания дрожал воздух. А может, он дрожал от тишины, от скудных лучей и от слов, таких же скудных, лишенных тепла и света.
— Я еще никого не хоронила, — неожиданно призналась Зельда.
— А ваша мама?
— Мама умерла, когда я была совсем маленькой. Меня оставили дома с кормилицей. Кормилица смотрела на меня и плакала. А я макала палец в ее слезы, лизала его и спрашивала: «Почему твои глаза соленые, а мои — нет?» — «Будут и у тебя солевые, будут, — отвечала она, — дай только срок».
— Идите, барышня, в избу, идите. Все вам будут рады, — удивляясь собственной напористости, трещала Морта. — Ее еще не скоро вынесут.
— Я подожду во дворе, — сказала Зельда.
— Воля ваша, барышня, — уступила Морта. — Скучно вам у нас?
— Везде люди живут, — уклончиво ответила Фрадкина.
— А, по-моему, с людьми скучно, — осмелела Морта.
— А с кем же весело?
— С кем? — Морта вся напружинилась. — С ними, — показала она на лошадей, — И с курами… Весело с теми, кто тебя понимает… Может, барышня, Семена позвать?
— Не надо никого звать. А ее, что, повезут туда?
— Понесут, — объяснила Морта и удивилась невежеству Зельды.
— А лошади зачем?
— Господина повезут обратно. И Семена. И вас, если на кладбище пойдете.
— Да ты, я вижу, совсем еврейкой стала.
— Не совсем, — улыбнулась Морта. — Хотя я по-вашему и стряпать, и молиться умею.
— Даже молиться?
— Да. Мой бог меня не слушает. Может, говорю, ваш услышит. Только Симонас сердится. У всех, говорит, богов уши заложены. А я, барышня, не верю. У бога никогда не закладывает уши. Особенно если не за себя просишь. А человек что делает? Человек только за себя просит и еще за своих близких.
— А за кого же его просить?
— За всех, — сказала Морта. — За всех. За вас, барышня… За эту лошадь… Вон за ту курицу, чтобы петух и ее приласкал. А то ходит по двору и так жалобно кудахчет, словно ее ножом режут.
— Все равно ее зарежут — молись, не молись, — сказала Зельда и вдруг добавила. — Ты приходи ко мне.
— Зачем? — вскинула брови Морта. — У вас есть Голда.
— Мы с тобой вместе помолимся, — сказала Зельда, и улыбка озарила ее бледное лицо.
— Я бы с радостью, барышня, да времени у меня нет. А сейчас и вовсе не будет.
— Приходи, — повторила свое приглашение Зельда.
— Хорошо, — сказала Морта. — Иногда, когда иду по воду или когда в корчме пусто, я слышу, как вы играете. Какая вы счастливая, барышня!
— Это ты счастливая, — растерянно пробормотала Зельда.
— Я?
— У тебя есть они, — Зельда потрепала каурого по холке. — И куры.
— Да у вашего отца… господина Фрадкина таких лошадей — целый табун. И кур он может купить тыщу!..
— Может, может, — закивала головой Зельда. — Но что из того, если лошади тебя не понимают, а кур, тыщу кур тебе подают в соусе?
Она собралась было уйти, но увидела, как во двор вошел лесоруб Ицик.
— Вот и Ицик пришел, — обрадовалась Морта, — Значит, скоро ее и понесут. Семен ухватится за один конец доски, Ицик за другой, и поплывет хозяйка, как на плоту.
Ицик еще издали узнал Зельду. Шаг его сделался короче, небрежнее, как у пьяного.
— Чего вы здесь стоите? — с напускным безразличием спросил он. — Пойдемте в избу.
Только бы не упустить ее, подумал Ицик. Только бы не упустить.
Он готов был подхватить Зельду на руки и внести в дом, как дар небес, как нечаянную радость, которую ни с кем не делят даже на похоронах. И Зельде как будто передалось его желание. У нее не было сил воспротивиться, и она побрела за ним, как по воде, чувствуя необыкновенный прилив сил и не задумываясь об оставшемся за спиной береге.
— Какой сегодня радостный день, — сказал Ицик, замедляя и без того неторопкий шаг. — Я давно хотел вам это сказать.
— Что?
— «Какой сегодня радостный день». Но дни шли, и радости не было.
— И сейчас, по-моему, ее нет, — заметила Зельда.
— Мой покойный отец говорил: кто встретит свою возлюбленную на похоронах, тот будет счастлив с ней до гроба.
Он спешил оглушить ее своим нетерпением, ошеломить своей искренностью, потому что не верил, что ему когда-нибудь еще удастся признаться ей в своих смешных, а стало быть, совершенно ненужных чувствах. Пусть посмеется над ним, пусть убежит и больше никогда не посмотрит в его сторону, но пусть знает, слышит, чувствует, какое облако клубится над ним.
— Мой отец никогда не ошибается, — натянуто пошутил он, удивленный ее молчанием. Неужто его признание не произвело никакого впечатления? Неужто такое облако клубится над ее головой каждый день?
— Мой отец тоже никогда не ошибается, — ответила Зельда.
— Ваш ошибается, — чуть ли не заорал он. — Потому что все меряет саженями и вершками. Но я не дерево… И вы, Зельда, не дерево.
— Перестаньте, — оборвала она его. Лицо горело от его слов, и сердце прыгало, замирало и, замирая, ловило каждый звук, как ловит рыба кроху, уносимую течением.
— Мой покойный отец говорил: «Ицик! Объяснись в любви не в роще, не на берегу реки, а у смертного одра или на кладбище, и, если тебя услышат, вы проживете долгую и счастливую жизнь, потому что женщина, как смерть: ее не перехитришь и не обманешь».
— Зачем вы врете? Вы же не помните своего отца, — тихо сказала Зельда.
— Но я… я помню его слова, — выдавил Ицик, весь обливаясь потом.
Они кружили вокруг корчмы и никак не могли найти дверь в дом, где на полу, на неструганых досках покоилась женщина, которой ее муж, корчмарь Ешуа, не объяснился в любви ни в роще, ни на берегу реки, ни на брачном ложе и, может быть, наспех, глотая слезы и ища сочувствия, объяснится у вырытой ямы.
Кладбище было молодое, намного моложе мертвых. Первого еврея на нем похоронили перед самым бунтом шестьдесят третьего года. Раньше покойников возили в Мишкине — не понесешь же в такую даль на руках, как того требовал обычай.
Пока прыщавый Семен и Ицик несли Хаву по местечку, к кучке родственников пристраивались зеваки. Похороны были событием, как град в августе или гроза с молниями вполнеба. Люди высыпали из домов, спотыкаясь, пустились вдогонку, засопели носами, проклиная ухабистый проселок, одышку и свою долю, полной грудью вдыхали целительный воздух. Такою воздуха, казалось, в целом мире нет, объезди его вдоль и поперек, обойди из конца в конец до самой земли обетованной. О, воздух литовской глуши, со дня рождения до дня похорон, от первого вздоха до вздоха последнего сопутствующий каждой твари, не признающий никакой черты оседлости, никаких христиан и евреев, струящийся, обволакивающий, пронизывающий каждый лапсердак и сермягу!
За взрослыми на кладбище устремились дети, за детьми — собаки. И никто не прогонял их потому, что и собака имеет право постоять у могилы, обронить слезу и даже облаять смерть.
Корчмарь Ешуа едва волочил ноги. Рядом с ним степенно вышагивали братья Спиваки — Нафтали и Хаим. Ицик все время оглядывался назад — идет ли Зельда.
Зельда держалась за грядку фуры, в которой сидела Морта и перебирала вожжами, как четками.
— Остановитесь, — внезапно выдохнул Ешуа.
— Что случилось? — не оборачиваясь, крикнул прыщавый Семен.
— Господин урядник!.. Господин урядник машет…
— Ну и пусть машет, — озверел сын корчмаря.
— Давайте подождем. Зачем злить человека?
— Хочешь — жди, — бросил прыщавый Семен, не сбавляя шагу.
Урядник приветливо-сочувственно махал у калитки своего дома фуражкой. Фуражка мелькала в воздухе, как огромный гриб.
Корчмарь Ешуа поднял руку и слабо помахал в ответ: спасибо, мол, Ардальон Игнатьич, век не забуду. Он уронил руку, поймал недобрый взгляд шурина Нафтали Спивака и сгорбился, как от удара. Господи, что со мной творится, подумал Ешуа. Кому машу? Хорошо еще — Нестеровичу водки не захотелось. А если бы захотелось? Неужто бросил бы Хаву и пустился бы обратно в корчму? Наверно, пустился бы…
И вдруг внимание Ешуа привлекла чья-то собака, пегая, с кривой продолговатой мордой и обвислыми, как картофельная ботва, ушами. Бездомная, она носилась по проселку, виляя обрубком хвоста, как будто с кем-то прощалась.
— Чья это собака? — выдохнул корчмарь в спину шурину Нафтали.
— Опомнись, Ешуа! О чем ты думаешь? — пристыдил его Спивак.
— О собаке, — признался корчмарь.
— Ты бы о Хаве подумал, — набычился Нафтали.
Корчмарь замедлил шаг и, когда фура поравнялась с ним, сказал Морте:
— После похорон приведешь ее к нам.
— Кого? — опешила Морта.
— Вон ту собаку.
— Зачем? — Морта перестала перебирать вожжами и уставилась на хозяина.
— Надо, — отрезал Ешуа.
Он и сам не понимал, зачем ему этот шелудивый пес, но до самого кладбища не сводил с него глаз и, чем больше на него смотрел, тем сильней было безрассудное желание. Господи, что же со мной творится, снова мелькнуло у него. Почему я думаю не о Хаве, с которой прожил без малого тридцать пять лет, а об этой бездомной зачуханной собаке? Братья делают вид, будто убиты горем, напустился Ешуа вдруг на Спиваков. Врут. Избавились от Хавы, сбыли ему как залежалый товар… Все врут… Врут, когда зачинают, врут, когда хоронят. Вся жизнь человеческая состоит из долгого — доходного и убыточного — вранья. А правда, она, как эта собака, шелудива и бездомна. Если бы мир был домом правды, никто в нем и дня не прожил бы… перерезали бы друг другу горло… задушили бы… замордовали бы… Все держится на лжи. Все. Только от нее тошнит, как с перепоя. Но разве ее всю выблюешь? Разве ее всю выблюешь?
Когда Хаву опустили в могилу, Ешуа заплакал.
Синагогальный служка вертелся возле него и все время шмыгал своим охотничьим носом.
— Ты чего шмыгаешь? — не выдержал корчмарь.
Служка ничего не ответил. Но он был готов поклясться, что от слез Ешуа чем-то несло — не то помоями, не то тухлым яйцом, не то детским неотстиранным калом. Служка вспомнил бродягу в ермолке, приколотой булавкой к волосам, его недоступные разуму слова о вонючих слезах корчмаря и от волнения и оторопи сам зарыдал в голос.
Все — прыщавый Семен, Зельда, Ицик, Морта, зеваки, дети, собаки — косились на служку и не могли взять в толк, чего это он тревожит рыданиями небо.
Прыщавый Семен подошел к нему, вынул алтын и сказал:
— Хорошо плачешь. Держи!
— Спасибо, — промямлил служка. — Спасибо. Ты, Семен, ничего не чувствуешь?
— Чем-то вроде воняет, — прыщавый Семен втянул в ноздри кладбищенский воздух.
— Вот, вот, — зачастил служка.
— Это не ты ли в штаны наложил?
— Нет. Это слезы так пахнут. Слезы реб Ешуа. Тот… в ермолке с булавкой… так и сказал…
— Я убью его, — прошептал прыщавый Семен, и вонь ненависти обдала лицо служки, скорбную фигуру корчмаря Ешуа, свежую могилу и собак, обнюхивавших друг друга.