Страстью Ардальона Игнатьича Нестеровича были грибы. Весь год он нетерпеливо ждал осени, теплых грибных дождей, когда он, его жена Лукерья Пантелеймоновна и дети вооружались кузовками собственного плетения и отправлялись в лес. В округе все знали так называемые «места Нестеровича», и ни одна душа не отваживалась там промышлять. Ардальон Игнатьич, человек добрый и не злопамятный, мог простить любую провинность — кражу, поджог, мордобой, но только не это.

Грибные угодья Нестеровича простирались до самой Вилькии — дальше он не забирался. Не потому, что боялся заплутаться или встретить конкурента, урядник везде урядник, а потому, что мог ни с того ни с сего понадобиться начальству для какой-нибудь важной государственной цели. А начальству, как известно, что осень, что зима, что грибы, что яблоки — все одно. Раз нужен, будь без всяких разговоров.

Целыми днями Ардальон Игнатьич с семьей рыскал по лесу. Бывало, и заночуют где-нибудь в курной избе, приютившейся на опушке, но домой, упаси господь, с пустыми руками никогда не возвращались. Иногда даже при луне промышляли. Уложат Катюшу и Ивана, и айда в ельник.

Слава о соленьях и маринадах Лукерьи Пантелеймоновны шла по всему уезду, да что там уезду, по всему Северо-Западному краю.

Был Ардальон Игнатьич в грибном деле справедлив и щепетилен. Взяток грибами никогда не брал, хотя басурмане-евреи, зная его слабость, не раз пытались всучить купленное у кого-нибудь лукошко. Сами, канальи, грибов не потребляют, бог их, вишь, не велит, а ему подсовывают.

Однажды всех взбудоражил слух, будто вскорости по ковенскому тракту в Тильзит в гости к кайзеру проедет царь Всея Белая и Малая со своей сиятельной свитой, и уездный начальник послал к Нестеровичу исправника Нуйкина, чтобы тот незамедлительно раздобыл у Ардальона Игнатьича кадочку грибов — ведра для такого случая может и не хватить.

Нестеровичу, конечно, было жалко расставаться с кадкой, но чего для государя-императора не сделаешь? Для него, ежели потребуется, и жизнь отдашь.

— Сам царь-государь отведает наших грибочков, — радовался Ардальон Игнатьич.

И Лукерья Пантелеймоновна радовалась. Она представляла себе, как государь-император поддевает золотой вилкой боровичок или подосиновик, подносит его ко рту и, расплываясь в счастливой улыбке, спрашивает:

— Чьи эти замечательные грибы?

— Урядника Ардальона Игнатьича Нестеровича, — отвечают ему хором в уезде.

— Представить оного Нестеровича к награде, — говорит государь-император, закусывая их грибочками пшеничную водку.

Но Ардальон Игнатьич и Лукерья Пантелеймоновна зря радовались. Урядник не только награды не получил, но и кадки. Такую кадку присвоили, ну просто сердце кровью обливалось.

А государь-император взял да проехал стороной. Или, может, вообще в гости к кайзеру не пожаловал. Кто их там разберет, сегодня милуются, завтра ссорятся, друг на друга войной идут.

— А может, еще проедет? — утешала мужа Лукерья Пантелеймоновна.

— Может, — неуверенно цедил Нестерович.

И они каждый год ставили царскую кадку. Съедали ее и снова ставили.

Не был для Ардальона Игнатьича исключением и нынешний год. Осень выдалась на удивление, старожилы не припомнят такой, дни стояли светлые, погожие, только изредка купол неба марали тучки, проливавшиеся благодатным грибным дождем. Грибов в угодьях Нестеровича было видимо-невидимо: рыжики высовывали из мха свои оранжевые рожицы, чванливые боровики и грузди сами просились в кузовок, а уж подосиновиков и подберезовиков развелось столько, что только успевай нагибаться и срезать.

Но Нестерович знал: через недельку-другую задует северный ветер, ударят заморозки, и грибы, если их не собрать вовремя, зачервивеют, сморщатся, кабаны потопчут их своими копытами, и тогда даже царской кадки не засолить. А без солений и жизнь не жизнь, жди следующей осени. А до следующей осени мало ли что может случиться — хворь в постель уложит или начальство в другое место переведет, куда-нибудь в степь, к калмыкам. Россия велика. Ничего не попишешь, такова доля служивого люда — мотаться из одного конца в другой, только обоснуешься, пустишь корни, а тебе: «Собирайся, братец, не мешкай!»

До сих пор — не сглазить бы — все шло как по маслу: в округе никаких происшествий, никаких волнений, живи себе в свое удовольствие, дыши, радуйся, стройся, граф Муравьев всех усмирил, показал бунтовщикам кузькину мать, сидят смирнехонько, не рыпаются.

Пока все шло тихо-гладко, Ардальон Игнатьич мог отлучаться из дому без всякой опаски. И вот надо же, в самый грибосбор, в самую страду, когда каждый час на вес золота, обрушилась на него такая морока, никуда и шагу не шагни, гляди в оба, докладывай.

А докладывать-то не о чем.

Есть о чем или не о чем, без доклада не обойдешься. Исправник Нуйкин все жилы из тебя вытянет, никакой царской кадкой не откупишься. Скажешь: «Никого, ваше высокоблагородие, не нашел!»— плохо, побелеет весь, напустится на тебя, ногами затопает, заорет: «Ищи, бестия!», скажешь: «Нашел!» — еще хуже, потребует преступника, живого или мертвого. А где его, преступника этого, возьмешь? Преступник — не груздь, в лес не сходишь, ножом не срежешь. Выкручивайся как умеешь, ворочай мозгами, не плошай. И уж не Дай бог ляпнуть: «Никакого преступника, ваше высокоблагородие, в нашей округе нет!»— исправник совсем озвереет. «Запомни, бестия, заруби себе на носу: преступник есть в каждой округе! Может, не тот, кого ищем, другой, но есть. Понял?» Что ему ответишь: «Понял, ваше высокоблагородие!» Попробуй не пойми.

Исправник Нуйкин без преступников и дня прожить не может. Сидит в своем кабинете и только ждет, когда к нему какого-нибудь голубчика приведут. Для Нуйкина весь уезд — сплошное угодье преступников.

Однажды исправник ему сказал:

— Ты сам, бестия, часом не преступник? Почему в глаза мне прямо не смотришь?

— Ваше высокоблагородие! — ужаснулся Нестерович.

— С жидами запанибрата! С литвинами на дружеской ноге. А?

— Христом богом клянусь.

— А ты, бестия, не клянись. Я тебя насквозь вижу.

Ардальон Игнатьич вернулся тогда из уезда черный, как головешка, заперся в своей комнате и три дня смертным поем пил белую, никого к себе не подпускал, даже Лукерью Пантелеймоновну.

— Преступник я… А ты жена преступника. А Иван и Катька дети преступника. И место наше в Сибири!..

— Ардаша! Ардаша! — стыла от испуга Лукерья Пантелеймоновна.

— С жидами запанибрата! С литвинами на дружеской ноге. А?

— Кто?

— Я… Кто ж еще? Поди, Лукерья, резника кликни!

— Какого еще резника?

— Ну того… как его… Бенцинона… Пусть оттяпает у меня крайнюю плоть…

— Царица небесная! Пресвятая богородица!

— И заодно у Ивана…

— Ардаша!

— А когда Бенцинон оттяпает, за ксендзом сходи… Аницетасом.

— А ксендз-то зачем?

— Меняю, Лукерья, веру!..

Ну и страху он тогда на всех нагнал. Лукерья Пантелеймоновна плюхнулась перед святой иконой на колени и отмолила Ардальона Игнатьича у евреев, ксендза Аницетаса и Сибири.

Но свой разговор с исправником Нуйкиным Нестерович запомнил на всю жизнь. Он стал хитрей и осмотрительней, старался не ссориться с евреями, однако и в дружбу не лез, на литовцев покрикивал, особенно при чужаках или проезжих, исправнику Нуйкину каждый год из своего сада яблоки посылал — Нуйкин обожал ранеты! — свежую землянику и непременно ведро черной ягоды, потому что исправник страдал желудком.

С тех пор Ардальон Игнатьич пуще мора и огня боялся вызова в уезд, и каждая депеша оттуда повергала его в ледяное уныние. Но уж если Нестерович получал их осенью, в самый грибостой, он просто приходил в бешенство и не щадил никого, даже домочадцев.

— Тятенька, а тятенька, скоро мы в лес пойдем? — донимала его Катюша.

— Скоро, скоро, — уверял Ардальон Игнатьич, все больше мрачнея.

Разве объяснишь дочери, какая осечка вышла? От депеши просто так не отделаешься, не выбросишь ее, не повесишь на гвоздь в нужнике, не спалишь. Такие бумаги не горят, хоть на костре их сжигай. Ну что в них за сила кроется? Сатанинская, и только. Получишь такой листок, и вся твоя жизнь кувырком летит, и скулить не вздумай. Тебе же не за грибы платят, а за бдение. Первым делом — долг. А бумага и есть твой долг, заглядывай и запоминай, как молитву. Ежели бы он, Ардальон, сын Игнатьев, Нестерович дожил до того дня, когда сам выпускал бы такие депеши, он бы, конечно, мог делать все, что душе угодно. Но ему до такого дня не дожить, годы не те, да и поумней грибники сыщутся. А жаль, жаль… Бумага с гербовой печатью нынче как ключ: запирай что тебе заблагорассудится и отпирай. Бумага всему голова.

Эх, получить бы от государя императора бумагу, в которой черным по белому были вы начертаны таковы слова:

— «Предъявителю сей грамоты, нижнему чину Ардальону, сыну Игнатия, Нестеровичу, разрешить во славу Российской империи собирать, солить и мариновать грибы в служебное время. Всем лицам, в том числе уездному исправнику Гавриилу Николаевичу Нуйкину, не чинить оному никаких препон и оказывать всякое полезное и благосклонное содействие!»

Шиш ты такую бумагу получишь, шиш.

Пусть Лукерья Пантелеймоновна отправляется с детьми в чащу, а он, хотя бы для виду, что-то предпримет.

Но что? Что?

Заглянет на всякий случай в костел, покрутится на рыночной площади, зайдет в корчму.

Раз тот, кто покушался на жизнь его высокопревосходительства вице-губернатора, еврей, то что ему, еврею, делать в костеле? В костеле никто его не приютит и не спрячет, рассуждал Нестерович. В шестьдесят третьем местный ксендз не только своих бунтовщиков прятал, но и сам бунтовщиком был, в отличие от нынешнего, нынешний свой человек — Аницетас Иванович.

Пойти на рыночную площадь? В базарный день там яблоку негде упасть: евреи, литовцы, русские и даже цыгане. Цыгане — конокрады, они в вице-губернаторов не стреляют. Хороший конь — вот кто их государь!

А корчма закрыта. Прыщавый Семен и Ешуа сидят дома и по обычаю поминают Хаву.

Не вовремя она умерла, не вовремя.

Ардальон Игнатьич уже договорился было с Семеном, и вдруг на тебе — Хава!

Мысли Нестеровича перекинулись на покойницу.

Это она, Хава, принимала у его Лукерьи Пантелеймоновны Ивана и Катюшу. Лучшей повитухи во всей округе не было.

Если бы не исправник Нуйкин и те страшные его слова, Ардальон Игнатьич всенепременно на похороны пошел бы, проводил бы Хаву в последний путь, но смалодушничал, только издали рукой ей помахал.

Срам-то какой! Здоровый мужичище, а Нуйкина боится даже на расстоянии.

Нестерович еще раньше слышал, будто не то немцы, не то французы придумали такую подзорную трубу, приставишь к глазам и за сорок верст видно. А от Нуйкина до местечка и сорока верст-то нет. Вдруг у него такая подзорная штука.

Ардальон Игнатьич перебрал в памяти места, куда он мог бы пойти, чтобы выполнить свой многотрудный долг, но ничего путного не вспомнил.

У евреев, подумал он, лучше не спрашивать. Кроме прыщавого Семена да ночного сторожа Рахмиэла, никто ему ничего не скажет. Странный народ, разрази его гром! Загадочный, дружный, как лисички в лесу: вроде все врозь и в то же самое время — вместе. С другими легче, другие понятнее, открытей, распалятся и лезут на рожон, кто с дубьем, кто с вилами, а эти щиплют пейсы, сидят, молятся, шу-шу-шу да шу-шу, а что у них в голове, сам черт не поймет. А уж тайну хранят, как могила.

Взять Фрадкина, богач, по-русски шпарит, как какой-нибудь иерей, на словах как будто предан и царю, и престолу, а попробуй что-нибудь из него выжми. Потом обольешься, глаза на лоб вылезут, ничего не выудишь.

Или рабби Ури, ученый, можно сказать, мудрец, божий человек. Заговори с ним — на все вопросы ответит, о Христе тебе расскажет, о Моисее, а случись что, — как крот в землю, не выцарапаешь.

То же самое Ешуа. Он тебе и чарку нальет, и ветчинки из-под стойки вытащит, и обхаживать будет, точно жених, а спроси у него:

— Ешуа, ты случайно не знаешь, кто стрелял в вице-губернатора?

И он тебе ответит:

— Не я, господин урядник, не я.

А ведь у каждого на уме какая-нибудь каверза, черт бы их побрал, и эта каверза, пожалуй, похуже, чем дубье и вилы. Против дубья и вил ружье годится, пушки, а вот против каверзы никакого оружия нет, в подзорную французскую трубу ее не разглядишь.

По правде говоря, и прыщавый Семен, и ночной сторож Рахмиэл не надежны, но старика еще чем-то приманить можно, а второго — только запугать.

Откуда они только взялись?

Этот их рабби говорит:

— Из Испании.

А спроси у него — чего в Испании не остались? — он тут же тебе, неучу, ответит:

— Выгнали. Король издал указ.

Из Испании, видишь ли, выгнали, а отсюда что, нельзя? У нас что, короля нет? Некому указы писать? Была бы только бумага, в два счета и справились бы. А то пустили к себе, пригрели, кров дали и сейчас гоняемся за ними, как гончие, ищем, кто стрелял в его превосходительство вице-губернатора, дай бог ему скорее поправиться!

Он, Ардальон Игнатьич Нестерович, лично к ним ничего не имеет, пусть живут, плодятся, шушукаются, торгуют, шьют, бреют, пожалуйста. Но он же не только Ардальон Игнатьич Нестерович. Он еще урядник. А уряднику, как и каждому чиновному лицу, не безразлично, о чем они шушукаются и кого бреют, чем торгуют и что шьют.

Для него, урядника Ардальона Игнатьича Нестеровича, все равны и все хороши, если не баламутят народ, если подчиняются государю-императору и выполняют его высочайшую волю.

Таких он никогда в обиду не даст, и никакой Нуйкин его не заставит. Где это слыхано, чтобы обижать честных и невинных людей, лучше он, Ардальон Игнатьич, чина лишится! Да вот беда: не он один их честность и невинность устанавливает, есть умы похлеще, глаза позорче. Как гласит пословица, одна голова — хорошо, а две — лучше.

В ельничке, сразу же за базаром, сверкнула, как пирожок, сдобная шляпка гриба. Ардальон Игнатьич сорвал масленок и зашагал в сторону Рахмиэлова овина. Может, сторож ночью кого-нибудь приметил.

Рахмиэла Нестерович застал во дворе. Старик дремал на солнцепеке, привалившись к замшелому срубу своей развалюхи. Из-под ермолки у него торчал клок седых волос, сухих и заскорузлых, как вереск.

Ардальон Игнатьич прошел мимо спящего, заглянул в избу, никого в ней не обнаружил и, все еще держа в руке масленок и жадно, почти сладострастно вдыхая его сыроватый запах, приблизился к Рахмиэлу.

Ну что от такого узнаешь? Он, когда и бодрствует, спит.

Нестерович давно собирался подсказать Нафтали Спиваку, синагогальному старосте, чтобы тот подыскал на место Рахмиэла другого человека, но все откладывал. Урядник испытывал к старику какое-то непонятное чувство. Старый еврей был ужасно похож на его деда — Порфирия Святославовича Нестеровича, потомственного белорусского крестьянина, возившего по Сожу в Гомель бульбу на базар. Бывает же, черт побери, такое сходство. Только тот, Порфирий Святославович, не был колченогим и, конечно же, ермолку не носил. Но в остальном поставь их рядом — не различишь.

Может, потому Ардальон Игнатьич жалел Рахмиэла, даже старался ему помочь.

Как-то свой старый кожух ему отдал — щедрость для урядника неслыханная.

— Носи, — сказал. — Это тебе за верную службу.

Евреи об этом всю зиму в молельне судачили. А Рахмиэл ходил в стужу в кожухе и все время себя ощупывал.

Ардальон Игнатьич и не называл его иначе, как дед.

— Дед, — сказал он и на сей раз, тронув за плечо Рахмиэла.

Сторож встрепенулся, открыл глаза, снова зажмурился.

— Проснись, дед. Разговор есть.

Рахмиэл поднял гнойные веки, уставился спросонок на урядника и тихо сказал:

— Пощадите!

Нестерович стоял и вертел в руке масленок.

— Виноват, виноват, — выпалил Рахмиэл. — Больше я никогда… никому… ни на одну ночь не отдам колотушку… никогда.

— Что ты, дед, мелешь? — притворился равнодушным Ардальон Игнатьич.

Рахмиэл очнулся от сна и страха и понял: урядник ни о чем не знает.

Но Нестерович был стреляный воробей. Он сразу что-то учуял в его бессвязных словах и бойко пустился по следу.

— Сон мне приснился, — промямлил Рахмиэл.

— Не виляй, дед!

Ардальон Игнатьич и не думал упускать добычу.

— Приснился, — пытался спастись враньем ночной сторож. Но как он ни тщился, не мог придумать не только сна, но и жалкого его обрывка. Столько снов снилось ему на веку, а вот сейчас, когда позарез нужен хотя бы какой-нибудь самый пустяковый, самый нелепый, все улетучилось у него из головы. Господи, взмолился про себя Рахмиэл, подскажи мне хоть один сон. Но господь не пришел ему на помощь. И тогда Рахмиэл сказал:

— Мне приснился господь.

— Это ты ему отдал колотушку?

— Ему, — отчаянно произнес Рахмиэл. — Ты, говорит, болен, дай я за тебя постучу… я и дал… Богу ни в чем нельзя отказывать.

— Складно врешь. А ну выкладывай, дед, начистоту. Некогда мне с тобой лясы точить. Кому ты отдал колотушку?

Рахмиэл молчал, и молчание впервые не спасало его, а еще больше губило.

— Кому? — повторил свой вопрос урядник. — Ты терпенье мое зря не испытывай. За правду тебя никто не накажет, ручаюсь. А за вранье… за вранье, дед, поплатишься, еще как поплатишься… Каленым железом признание вырву!

— Арону отдал, — пробормотал Рахмиэл. — То есть, не Арону… Он только назвался Ароном…

— Только назвался? Кто же он, дед, на самом деле?

— Не знаю… Пришел, попросил напиться… Воды, говорю, не жалко, пей… Потом нога у меня разболелась… судорогой свело…

— Ты про ногу погоди, — остановил его урядник. — Давай по порядку. Попросил напиться… А дальше?

— Поел… и исчез… Думал, не вернется… а он к ночи снова объявился… то есть не к ночи… к вечеру… пошел к Спиваку… в долг взял гвозди… залез на крышу…

— А что на крыше делал?

— Сперва гвозди вбивал… потом замахал руками.

— Зачем?

— Взлететь хотел.

— Куда?

— А куда взлетают? К господу, видно. Когда плохо, каждому хочется взлететь. И мне сейчас, господин урядник, хочется, очень даже хочется.

— Ответишь на мои вопросы и взлетай, — осклабился Ардальон Игнатьич.

— Да я вроде бы на все ответил.

— А колотушка зачем ему понадобилась?

— Я же вам говорил: ногу у меня судорогой свело… Вот он и вызвался постучать… я поначалу отказывался… не соглашался… потом уступил… А что — что-нибудь украли?

— Ничего не украли.

— Ну и слава богу.

— Вице-губернатора чуть не убили, — сказал Нестерович.

— У нас? Вице-губернатора?

— Не у нас… В Вильно… По всему краю розыск объявлен… злоумышленника ищут…

— Господин урядник, я виноват… но тот… в ермолке с булавкой… не злоумышленник…

— В ермолке с булавкой?

— Да.

Нестерович вспомнил рассказ прыщавого Семена.

— Он скорей похож на сумасшедшего.

— Какой же нормальный станет в вице-губернатора стрелять? Только сумасшедший, — заметил Ардальон Игнатьич. — А где он сейчас?

— Откуда я знаю? Шатается где-нибудь по округе.

— Он тебе ничего не говорил?

— Про что?

— Куда пойдет, с кем встретится.

— Не помню.

— А ты, дед, вспомни!

— В лес, говорил, пойдет.

— Зачем?

— К лесорубам. Бог, говорит, сердится на них. Скоро, говорит, ни одного дерева не останется, земля превратится в пустыню, и люди будут топить печи людьми… Убирался бы он подобру-поздорову.

Но у Ардальона Игнатьича были на сей счет другие соображения.

— Вот что, дед, — сказал он. — Ежели тот… с булавкой. появится, ты ему о моем приходе ни слова… не то я с тебя шкуру спущу… Понял?

— Понял, господин урядник.

И Нестерович зашагал со двора.

Но сразу на лесосеку Ардальон Игнатьич не пошел, хотя его страх как тянуло в чащу, где Лукерья Пантелеймоновна промышляла вместе с дочерью и сыном.

Урядник решил наведаться в москательно-скобяную лавку и учинить дознание Спиваку.

— Добрый день, господин урядник, — залебезил перед ним Нафтали. — Чем могу служить?

— Да я так зашел… чувства свои высказать, — начал издалека Ардальон Игнатьич. — Хава нам с Лукерьей, почитай, как родня была.

— Нет больше Хавы, — печально произнес Нафтали. — Нет.

— Батюшка Никодим, когда прознал про роды, корил меня: «Чего это ты, Ардальон Игнатьич, еврейку в повитухи зазвал? Православные, что ли, перевелись?» А я ему: «Отец Никодим! Насчет души не скажу, а руки у Хавы православные!».. Отчего она умерла?

— От смерти, — сказал Нафтали. — Все от смерти помирают.

Появление урядника не на шутку встревожило Спивака. Пенсне то и дело съезжало на кончик носа. Нафтали нервно, выдавая свое волнение, водружал их на прежнее место.

— От смерти, говоришь?

— От смерти, от смерти, — повторял как заведенный Спивак, не понимая, чего от него Ардальон Игнатьич хочет. Не пришел же он для того, чтобы выразить свое соболезнование. А если за покупкой, то зачем все эти рассказы про отца Никодима?

Может, у него, у Нестеровича, такие же подозрения, как и у них, у ее братьев. Белый кружевной платочек на Хавиной шее до сих пор не идет у Нафтали из головы. Сестра на здоровье никогда не жаловалась. Она вообще ни на что не жаловалась, хоть и было на что, ой, было, сын — лоботряс и потаскун, муж — хам и сквалыга. Но он, Нафтали, уряднику ничего не скажет— ни про платочек на шее, ни про пудру на лице, ни про спешку, с какой ее похоронили. Нечего выносить сор из избы. Могила на то и могила, чтобы похоронить все: и сор, и сомнения. Нечего оттуда веревку тянуть и живых стреножить.

— Как идет торговля? — осведомился Ардальон Игнатьич, выуживая главное.

— Какая в нашем местечке торговля? Еле концы с концами сводишь.

— Не прибедняйся. Вся деревня у тебя с Хаимом в долгу. И местечко.

— Весь мир, господин урядник, перед нами в долгу,

— Ишь ты! Куда хватил!

— Я имею в виду не только евреев… всех… — пояснил Нафтали, терзая пенсне. — Разве, к примеру, перед вами он не в долгу? Бог каждому из нас что-то недодал.

С ними всегда так, выругался про себя Ардальон Игнатьич, спросишь о каком-нибудь пустяке, а они черт-те что разведут, наплетут с три короба, до самого бога доберутся, затуманят тебе мозги. Но он сдержался и, глядя в прыткие ускользающие глаза Спивака, спросил:

— Проезжим и чужакам в долг-то ты не дашь.

— Не дам, — Нафтали не понимал, куда урядник клонит.

— Даже горсть гвоздей?

— Даже горсть гвоздей, — подтвердил Спивак.

Ардальон Игнатьич был по натуре человеком простодушным, даже доверчивым, сыщицкими способностями не обладал, долгие дознания утомляли его, но он и простаком не был. Врожденная крестьянская сметка никогда не оставляла его, возвышала в собственных глазах и придавала если не силу, то упорство.

— Послушай, Нафтали, — сказал он без обиняков. — К тебе в последние дни никто из чужих не захаживал?

— Нет, — ответил Спивак.

— Так-таки никто?

— Никто, господин урядник.

В ответе Нафтали Нестерович уловил подвох. Если бы Спивак честно признался — так, мол, и так, приходил такой в ермолке, приколотой булавкой к волосам,

Ардальон Игнатьич ничего дурного не заподозрил бы. Теперь же его снедали сомнения. А вдруг между тем, в ермолке, и толстым напыщенным Спиваком существует какая-то иная, негласная, связь. Может, исправник Нуйкин прав, и все евреи одна шайка?

— А ты, Нафтали, подумай, — все-таки явил свое великодушие Нестерович.

Спивак наморщил лоб, словно морщины, как струны балалайки, должны были издать не то прощальный, не то примирительный звук.

— Мошенник какой-то заходил… в ермолке… с булавкой… попросил в долг гвоздей и сказал: «Господь бог воздаст вам и вашему брату Хаиму за каждый гвоздь сторицей».

— Ясно, — выдохнул Ардальон Игнатьич. — Пароль.

— Что?

— Тайное слово. Они всегда так действуют.

— Кто?

— Цареубийцы и те, кто стреляют в вице-губернаторов. Может, скажешь, он просто так… за гвоздями… заходил?..

— Хаим! Хаим! — завопил Нафтали и, когда брат из боковой двери вошел в лавку, воскликнул:

— Поздравляю тебя, Хаим!

— С чем?

— Мы с тобой… цареубийцы… мы с тобой стреляем в вице-губернаторов. Ой, держите меня… Я умру со смеху… Ой, держите меня!

— Как бы плакать не пришлось, — спокойно сказал Нестерович и откланялся.

Смех Нафтали смешал, спутал, разогнал ветром мысли Ардальона Игнатьича, казавшиеся ему еще минуту назад в лавке такими спокойными и неопровержимыми. Ну чего этот толстяк, этот мошенник в ермолке без булавки гвалт поднял? Разве кто-нибудь его обвиняет? Ему-то, Спиваку, зачем стрелять в вице-губернаторов? Живет, не тужит, денежки откладывает. Мое дело расспросить, проверить и доложить Нуйкину. Для этого я и поставлен здесь, и властью облечен.

Ардальон Игнатьич прошел мимо корчмы и еще раз пожалел, что она на замке. Не мешало бы горло смочить. Пропустишь стаканчик, и все на свете ясней, мука смотреть на мир трезвым, мука.

Хоть бы Морта на миг выглянула.

Никого.

А самому туда переться в поминальные дни, стучать в окно — неохота.

Лукерья Пантелеймоновна с Иваном и Катюшей, небось, уже полные лукошки насобирали.

Три таких похода, и готова царская кадка.

Может, государь нынешней осенью пожалует. В этих краях еще ни разу не был.

Есть же такие медвежьи углы, где ни бога, ни царя… только Нуйкин… только лукавые евреи да обросшие молчанием литовцы.

Ардальон Игнатьич вдруг вспомнил, как Лукерья Пантелеймоновна уговаривала его перебраться куда-нибудь на Дон или на худой конец под Рязань, или Вологду, там, дескать, все свои, ни одного чужого, да он все отнекивался и отнекивался. Легко сказать — перебраться. А как же изба? Сад? Огород? Скотина? И потом разве он, Нестерович, себе принадлежит? Он принадлежит Нуйкину. Нуйкин прикажет на Дон — поедем на Дон, прикажет под Вологду — научимся окать.

До лесосеки было далеко и, пока Ардальон Игнатьич шел туда, перед его глазами проносилась вся его нелегкая и сумбурная жизнь: детство на берегу Сожа, солдатчина, Кавказ. Он думал о ней беззлобно, снисходительно и, как ни старался, не мог из нее, как из-под пепла, выхватить хотя бы один горящий уголек.

Единственное, что он всегда вспоминал с радостью, было ночное, куда его брал дед Порфирий Святославович. Дед подсаживал его на лошадь, и та уносила его, маленького, дрожащего, в ночь, кружила по лугу, и луг казался бесконечным, как его счастье. Ту лошадь он узнал бы среди тысячи других, гривастую, с лоснящимся бархатным крупом, со стройными упругими ногами, подкованными не подковами, а его искрящимися в темноте мыслями, только прикажи, и они тебя куда угодно перенесут.

Долго еще конское ржание, цокот копыт наполняли его душу луговой свежестью и ощущением слитности с тем, что навеки осталось там, на берегу Сожа, в родной Белоруссии.

Из леса доносился недружный стук топоров, и Ардальон Игнатьич ускорил шаг.

Нестерович обвел взглядом лесосеку и сразу же увидел две ермолки. Поскольку среди лесорубов, кроме Ицика, больше евреев не было, Ардальон Игнатьич понял: он.

Первое чувство, которое урядник испытал, было удивленное разочарование. Тот, в ермолке с булавкой, совсем не смахивал на государственного преступника. Был он какой-то щуплый, мелкий, не по возрасту старый; рваный, видно, с чужого плеча, короткополый балахон коробился на нем, отчего пришелец казался горбатым, а может, он и впрямь был горбат, бечевки, которыми завязывал башмаки, волочились по земле, жидкая бородка отливала давно не чищенным серебром. От него даже здесь, в лесу, веяло бедой и неуютом. Чужак о чем-то громко толковал с Ициком, и до слуха Ардальона Игнатьича, как щепки, долетали мудреные древнееврейские слова. Больше всего, однако, Нестеровича поразили руки чужака — длинные, как весла, он как бы загребал ими воздух или пытался удержаться на плаву.

— Бог в помощь, — бросил Нестерович, когда старший Андронов — Афиноген — заметил его.

— Спасибо, Ардальон Игнатьич, — степенно произнес Афиноген. — За грибками али дело какое?

— Какое ж в лесу дело? — схитрил урядник.

— Да мало ли какое, — сказал Афиноген и всадил в дерево топор. — Перекурим, братцы! — крикнул он на весь лес. — Милости просим, Ардальон Игнатьич, к нашему шалашу!

Так оно даже лучше, подумал Нестерович и подошел к Андронову.

Афиноген сел на пень, раскрыл кисет, достал из него махорку, угостил Ардальона Игнатьича. Каждый свернул по козьей ножке и задымил.

Присел к ним и Гурий.

Только литовцы — старик Ряуба и верзила Анзельмас — держались в сторонке. Чем дальше от властей, тем лучше. Выкуришь с властями самокрутку, а потом пожалеешь. Как бы кровью харкать не пришлось.

А Ицик и тот, в ермолке, как и водится у евреев, спорили до самозабвения. Что им он, Ардальон Игнатьич Нестерович? Они, видать, сейчас в небесах витают, разговаривают со своим Саваофом или бредут по синайской пустыне из египетского плена и от жары друг друга руками обмахивают.

Ардальон Игнатьич потягивал козью ножку, не упуская их из виду.

Зря день потратил. Зря. Исправнику Нуйкину нужен не этот… в ермолке с булавкой… ему нужен другой. Но где же он, Нестерович, выкопает для него другого? Даже в этом ему не везет. За всю свою долгую службу ни разу еще не поймал ни одной крупной рыбины… все уклейки да уклейки… А за уклейку награды не жди… От уклейки какой навар? Только раз в жизни, и то во сне, заарканил он настоящего злодея… абрага… подстерег ночью… повалил голубчика… связал намертво и — прямо во дворец к наместнику. Комнат во дворце видимо-невидимо… два дня на себе абрага тащил, весь потом изошел, чуть грыжу не нажил, пока приволок через все залы в кабинет его сиятельства… Его сиятельство открыл золотой ларь, вынул Георгиевский крест, повесил ему на грудь и сказал:

— Молодец, Нестерович! Пришел сюда солдатом, уйдешь ротмистром!

— Рад стараться, ваше сиятельство!

Наместник встал из-за стола, ввел его в какую-то комнату, а там мундиров. в глазах рябит… генеральские… полковничьи… ротмистровские… всякие.

Выбрал он себе мундир по мерке, подошел к дворцовому зеркалу и… проснулся.

Господи, подумал Ардальон Игнатьич, пуская колечки сизого дыма, ежели ты царя не можешь сюда заманить, чтобы он моих грибочков отведал, даруй мне хоть… ну, хотя бы того… настоящего, который в вице-губернатора стрелял.

— А у вас, я вижу, новенький, — сказал Ардальон Игнатьич, сплевывая махру.

— Вы о ком? — не сразу догадался Афиноген.

— О том… — И Нестерович простер руку в сторону Ицика и пришельца.

— А! — зевнул Афиноген. — Он не лесоруб… Он странник… малость того, — и старший Андронов повертел пожелтевшим от курева пальцем вокруг седого виска.

— Чего?

— У него, Ардальон Игнатьич, мозги набекрень.

— А он часом не прикидывается? — выдал себя урядник.

— Нет… Сами посудите: приходит и просит, чтобы ему лестницу сделали…

— Какую лестницу? — спросил Нестерович.

— До неба, — нарушил молчание Гурий.

— Ишь ты! — Ардальон Игнатьич погасил о сапог самокрутку.

— А ты, говорю, хоть знаешь, сколько на такую лестницу леса надобно, — продолжал Афиноген.

— Знаю, говорит, одно дерево, — перебил брата Гурий.

— Да вы не хором… кто-нибудь один, — попросил заинтригованный урядник.

— Рассказывай, — уступил брату Афиноген. — Ты же вроде обещал ему.

— Одного, говорю, дерева мало. Из одного, говорю, только до крыши можно…

— А он? — подстегнул рассказчика Ардальон Игнатьич.

— Я, говорит, покажу тебе такое дерево. И что вы думаете: подводит меня к пню, тычет в него рукой и говорит: «Это». Но это ж, говорю, пень, обыкновенный пень… А он: «Это! Это!» Смех и грех.

— А лестница-то ему зачем? — исподлобья следя за пришельцем, поинтересовался Ардальон Игнатьич.

— Я, говорит, к богу по ней поднимусь, — хихикнул Гурий. — В судный день… с докладом… И что ты, спрашиваю, ему о нас расскажешь. О вас, говорит, ничего… Я ему, говорит, только про евреев рассказываю. А вы, говорит, своего посланца ждите. Ну раз, говорю, о нас богу ничего хорошего не расскажешь, проси у своих… у Ицика… Видать, он его сейчас и уговаривает. Занятно с ним, весело. Послушаешь, и сам как будто одной ногой там…

— Где? — спросил Ардальон Игнатьич.

— На небе. Все время топором махать надоедает. Жаль только: корчмы там нет. — И Гурий снова захихикал. — Кому что, Ардальон Игнатьич, видать, корчма, она и есть наше небо.

— Уж ты, Гурий, скажешь, — одернул его Афиноген.

Они встали и снова взялись за топоры.

Поднялся и Нестерович. С минуту он размышлял, что делать: повернуть назад или подойти к тому, в ермолке с булавкой, и решил — день-то все равно коту под хвост — поговорить с пришельцем.

— Добрый день, — сухо поздоровался он с Ициком.

— Здравствуйте, — ответил тот.

— О чем люди добрые толкуют?

— О разном, — неохотно процедил Ицик.

Пришелец смотрел на Ардальона Игнатьича равнодушно, без всякого интереса и боязни, словно перед ним был не живой человек, а замшелое, не годящееся в никакие лестницы дерево.

— По-русски понимаешь? — обратился к пришельцу урядник просто и без предвзятости.

— Да, — сказал человек в ермолке. — Я говорю на всех языках.

— Так-таки на всех? — удивился Ардальон Игнатьич-

— На всех… Разве с людьми иначе договоришься?

— Верно, — буркнул ошарашенный Нестерович. — С людьми надо по-людски… Я уже тоже по-еврейски немножко калякаю… А ты издалека путь держишь?

— Смотря чем его мерить.

— Верстами, — сказал урядник.

— Я никогда не мерил свои пути верстами.

— А чем?

— Расстоянием от бога и до бога…

— Это Ардальон Игнатьич, наш урядник, — представил Нестеровича Ицик.

— Я так и думал, — сказал человек в ермолке, — Все урядники задают одни и те же вопросы.

— А ты кто? — сделав вид, что он не заметил ехидства, осведомился Ардальон Игнатьич.

— Разве урядникам важно, кто мы?

Ардальон Игнатьич остолбенел.

— А что же им, по-твоему, важно? — выдавил он.

— Где мы? С кем мы? За что мы? — вежливо объяснил человек в ермолке.

— Где вы, положим, ясно… на лесосеке у Фрадкина… С кем вы — тоже… в сей момент с Ициком… Остается узнать, за что вы…

— Но сказав, за что я, я отвечу, кто я…

— Вот именно, — ухватился за его ответ Ардальон Игнатьич.

— Но я и сам не знаю, кто я…

— Как же так? — скривился Нестерович.

— Пока мы живы, никто из нас не знает, кто мы… Только червь до самой смерти знает, что он червь. Только корова знает, что корова.

— А человек?

— Человек не знает. Полжизни был человеком и превратился в червя, полжизни был червем, а в конце стал человеком. И тот, кто говорит, что так не бывает, никогда не войдет в царство божье, — закончил пришелец.

Нет, нет, он совсем не похож на помешанного, подумал Ардальон Игнатьич с обидой, но и на разумного тоже не похож. Так кто же он? Кто?

— Кто ты? — терпение Нестеровича было на пределе.

— Кто? — пришелец на мгновение задумался, посмотрел на Ицика, на лесорубов, размахивавших тяжелыми острыми топорами, как будто среди них искал ответа, и вдруг заговорил по-древнееврейски — Я облекаюсь в правду, и суд мой одевает меня, как мантия и увясло. Я глаза слепому и ноги хромому, отец для нищих, и тяжбу, которой я не знал, разбираю внимательно. Сокрушаю я беззаконному челюсти и из зубов исторгаю похищенное.

— Что он намолол? — повернулся Ардальон Игнатьич к Ицику. — Переведи. По-тьмутаракански я не понимаю.

— Он сказал о себе словами Иова.

— Какого еще Иова? — сердясь на свою беспомощность, спросил урядник.

— Которого господь поразил проказою от подошвы ноги его по самое темя.

— Вы мне голову не морочьте!.. Пусть ответит по-простому, по-нашему.

Но человек в ермолке молчал.

— Документ у тебя имеется? — обратился Ардальон Игнатьич к пришельцу.

— Нет, — сказал пришелец.

— Придется тебя под стражу взять… До выяснения личности. Понял?

— Понял, — кивнул человек в ермолке. — Но нет для меня оков и тюрьмы, из которой я бы не вышел.

— Поживем — увидим, — бросил Ардальон Игнатьич и приказал — Иди!

— Отпустите его, — заступился за человека в ермолке Ицик. — Хватит с него и тех оков, которыми сковал его всевышний.

— Всевышний всевышним, а порядок должен быть, — отрезал Нестерович и подтолкнул пришельца в спину.

Пришелец лениво брел по лесу, то и дело наступал на развязавшиеся, волочившиеся по земле бечевки, спотыкался, поглядывал на синее, опрокинутое над ним небо и беззвучно шевелил губами, как выброшенная на берег рыба. Ардальон Нестерович семенил за ним, волочившиеся по земле бечевки раздражали его, змеились по мху, а из мха как назло, дразня и приковывая взгляд, торчали моховички и лисички, и даже боровик-полковник безнаказанно нежился под солнцем. Кузовок бы — сейчас, мелькнуло у Нестеровича, сколько бы он по пути собрал! И вдруг Ардальона Игнатьича осенило: в балахон, в балахон! Завязать бечевками рукава и сыпь, сколько влезет.

— Стой, — прикрикнул он на пришельца. — Снимай свою хламиду!

Пришелец вздрогнул, недоуменно уставился на своего конвоира и медленно, как бы сдирая с себя кожу, снял одежду.

— И бечевки давай!

Человек в ермолке нагнулся и вытащил из башмаков расползшиеся волокнами шнурки.

Ардальон Игнатьич перевязал ими рукава балахона, сделал из него что-то вроде мешка и, ежеминутно нагибаясь, стал бросать туда добычу.

— А ты чего? — ровно и радостно дыша, обратился он к пришельцу.

Человек в ермолке смотрел на урядника, и в его печальных, озаренных нездешним светом глазах сверкали неуловимые искорки насмешливого, но восхищенного согласия.

— Собирай!

Пришелец затравленно огляделся, отыскал взглядом гриб, шагнул к нему, подсек и, держа его, как налитую доверху чарку, понес к Ардальону Игнатьичу.

— Это мухомор… поганый гриб… ядовитый, — беззлобно сказал урядник. — Собирай вон те… лисички… дед мой Порфирий их еврейскими называл… потому как никогда не червивеют… Только с корнем не вырывай!

Человек в ермолке, не привыкший к такой работе, вскоре устал, опустился на колени и стал переползать от одной стайки грибов к другой.

Когда балахон был набит битком, Ардальон Игнатьич сказал:

— Лукерья Пантелеймоновна суп грибной сварит, угостит тебя… А потом… потом, — Нестерович не знал, что потом с пришельцем делать. — Эх-ма! — вздохнул урядник. — Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!..

— От каждого урядника только это и слышу: «Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!» Но где он на земле, этот другой уезд? Где?.. Вся земля, от края до края, один уезд!.. один и неделимый, где у бога документ требуют, с гербовой печатью. А печать эта самая — у дьявола.

Сбитый с толку Нестерович пригнал пришельца в местечко и, снедаемый дурными предчувствиями, запер его в хлеву вместе с буренкой и свиньями.