Даже смерть матери не примирила прыщавого Семена с отцом.
Поминальные дни — шиве — полагалось бы вроде отсидеть вместе, а они горевали врозь, каждый в своей комнате, и Морта металась между ними, не зная, кому больше угодить.
Стряпала она на двоих, но еду каждому приносила в отдельности, не задерживаясь, стараясь заняться чем попало, опасаясь лишних вопросов.
Семен, обросший, почерневший, все время угрюмо молчал, ничем не интересовался, ел наспех, без прежней жадности, долго мешал ложкой суп, как будто намеревался что-то выудить из миски, и правая рука его напоминала клешню рака, страшную в своей неугомонности.
Впервые за долгие годы он избегал взглядов Морты, словно они, эти взгляды, могли выжечь у него на лбу какое-то позорное клеймо или обнажить то, чего ему даже наедине с ней не хотелось показывать. Он переживал что-то большее, чем смерть матери, но что именно, Морта не могла понять.
У него вдруг появилась странная привычка гладить себя по шее, щупать кадык, сжимать его двумя пальцами до удушья. Когда Морта входила в его комнату, прыщавый Семен быстро отдергивал руку и прятал ее в карман или за пазуху.
Он и спал, сидя, откинув голову к стене, у которой при жизни Хавы изредка молился.
Морта и не пыталась с ним заговорить, не столько боясь его гнева, сколько заботясь о достойной памяти хозяйки.
Только один-единственный раз прыщавый Семен нарушил молчание, но и того раза хватило, чтобы она вся съежилась и застыла.
— Ты не знаешь, где отец ружье держит? — спросил он, не поднимая головы.
— Не знаю, Симонай.
— Не ври. Ты все в доме знаешь.
— А зачем оно тебе… зачем?
— Надо.
И больше он не проронил ни слова.
С того вечера, входя к нему, Морта с ужасом и содроганием ждала дальнейших расспросов, но он ни о чем ее не расспрашивал, как будто все ей привиделось во сне и никакого ружья никогда не было.
Корчмарь Ешуа, напротив, был словоохотлив с ней, даже ласков. Стоило ей войти в комнату, как он оживлялся, разглаживал черную бороду, по-кавалерски поправлял ермолку и весь подавался вперед не навстречу еде, а ей, своей служанке.
— Морта, Морта, — цедил он, возвращая ей пустую миску. — Что бы мы без тебя делали? За что нам, грешным, господь такого ангела послал?
— Да я, господин, не ангел.
— Ангел, ангел, — твердил Ешуа, выдергивая из бороды застрявшие крошки. — Сын — чужой, а ты, Морта, своя.
— Сын всегда свой… А я, господин, чужая..
— Своя, своя…
Морту пугали такие разговоры. А еще больше пугали ее глаза Ешуа, цепкие, въедливые. Посмотрит, и по спине мурашки бегут.
Он однажды уже на нее так смотрел. Дело было лет пять назад. Поехали они вместе в город, кажется, в Ковно. Уже вечерело, когда сломалась ступица, и Ешуа, ведя на поводу лошадь, отправился с Мортой в ближайшую деревню колесо менять.
Они шли по лесу наугад и заплутали в темноте.
Идти дальше было бессмысленно, да и не безопасно, того и гляди; голодный волк задерет, и Ешуа решил заночевать в чаще. Они примостились рядом, под мохнатой елью, привязали гнедую, и стали ждать утра.
— Спи, — сказал Ешуа. — Спи.
— И вы, господин, спите.
— Сплю, сплю.
Но они оба не смыкали глаз. Спал только лес — ветка, и та не шевелилась, и эта тишина засасывала, как омут.
— Ты… ты не боишься, Морта? — спросит Ешуа.
— Нет, — солгала она. — А вы?
— И я не боюсь… ничего не боюсь… — Шепот его падал в тишину, как дождь, и корчмарь был весь мокрый.
Он придвинулся к Морте, засучил ногами и вдруг, как ужаленный, вскочил, бросился в малинник и, ободрав в кровь лицо и напугав гнедую, стал молиться — до стона, до крика, до исступления.
Он молился до самого утра и, когда рассвело, Морта увидела его измученное лицо в пятнах запекшейся крови.
— У вас, господин, кровь на щеках, — сказала Морта.
— Ничего, ничего, — ответил он. — Бог смилостивился надо мной. Обагрил только щеки, а не душу.
Обычные дни летели быстро, оголтело, с присвистом, а эти, поминальные, ползли улитками: пока дождешься вечера, кажется, мхом обрастешь. Одна только радость — корчма на замке. Хозяину, конечно, убыток, а ей, Морте, роздых.
Правда, ко всем ее хлопотам пес добавился… тот, пегий, с отвислыми, как картофельная ботва, ушами, подобранный по дороге на кладбище.
Морта искупала его в Немане, расчесала скребком, посадила на цепь.
Но пес был странный, безголосый, совсем не лаял, только вилял обрубком хвоста и ловил блох, слизывая их длинным, как бы ошпаренным языком.
— Тот, кто побирается, не лает, — сказал Морте Ешуа. — Поживет у нас и научится. А что вообще слыхать в местечке?
— Ничего.
— А Семен? — допытывался корчмарь.
— Молчит.
Ешуа не поверил.
— Молчит и думает, — сказала Морта.
— Пусть думает. Ему есть о чем подумать.
— Всем есть о чем подумать, — желая сократить пропасть между хозяином и сыном, промолвила Морта, — Пора вам, господин, на мировую…
— А с ним в мире нельзя.
— Почему?
— Не любит он никого, вот что.
— Любит, — уверяла корчмаря Морта.
— Тебя, что ли? — Не сдержался Ешуа.
— Вас, — проглотила обиду Морта. — И мать-покойницу… Хаву… любил…
— Ха!.. От него она и…
— Нет, нет, — запротестовала Морта.
Ешуа обвиняет не только Семена, но и меня, пронзило ее. Если бы он на ком-нибудь женился, Хава никогда бы не полезла в петлю, няньчила бы внуков и состарилась бы в тепле и достатке. Только бог знает, кто из них бесплоден — она, Хава, или он? Может, у Хавы никаких внуков не было бы и от еврейки. Бывают, конечно, сыновья поласковей и поверней, но не только из-за Семена Хава ни свет ни заря потопала в хлев и наложила на себя руки. Не только. Кому, кому, а корчмарю Ешуа это лучше известно, чем кому-либо другому. Морта сколько живет в доме, а спроси ее, помнит ли она хоть раз, чтобы Ешуа по-людски говорил с Хавой, и не припомнит такого случая. Правда, корчмарь никогда не ругал жену, не кричал на нее, не поносил, хоть тихоней не был.
— Мортяле, — не раз говорил он при жене. — Погляди-ка, много ли у нас в чулане белой осталось?
И уменьшительное «Мортяле» он произносил с нескрываемой, не приглушенной никакими приличиями нежностью.
— Поедем со мной, Мортяле, на ярмарку в Вилькию.
— Что-то я простыл, Мортяле? Ты поставишь мне на ночь банки?
И от этого «Мортяле» у Хавы темнело в глазах, а у нее, служанки, кружилась голова, как от хмеля.
— Ты перестанешь при людях называть девку Мортяле? — ревновал к нему прыщавый Семен.
— А что? — хорохорился Ешуа.
— А то, — злился сын.
— Должен же кто-то называть ее по-отцовски.
И назло прыщавому Семену и, может, Хаве с утра до вечера сыпал «Мортяле, Мортяле, Мортяле», как будто с руки горлицу пшеном кормил.
В отличие от Семена, не поднимавшего на нее даже глаз, Ешуа подолгу не отпускал Морту, хотя обычай и запрещал чрезмерную болтовню и общение с иноверцами.
Корчмарь трещал, как баба, и Морте становилось невмоготу от его не вязавшейся с постигшим их несчастьем трескотни.
Ей казалось: Семен слышит за стеной каждое их слово и, когда поминальные дни минуют, выместит на ней всю свою злобу, выльет всю свою желчь, обзовет бог весть как и, может, даже ударит. Но она не смела ослушаться корчмаря Ешуа, своего хозяина и благодетеля. Ведь это он, а не Семен, приютил ее, когда разорили их гнездо и родителей угнали в Сибирь. Бог свидетель, она для Ешуа немало делает — моет, стирает, стряпает, торгует, стережет. Но иногда человеку совсем другое нужно… особенно, если ему, человеку, худо. А Ешуа сейчас худо, очень худо. Пусть не любил он Хаву, но они все-таки прожили вместе тридцать пять лет, за тридцать пять лет камень и тот один раз расцветает, подойдешь, а на нем травка какая-нибудь, завязь. Каким бы каменным ни было сердце Ешуа, но и на нем за столько лет, видно, распустилась, принялась одна былиночка, и кто-то должен сейчас заслонить ее от ветра. Ну какой из Семена заслон? Семен сам ветер. А она — Морта?.. Заслонит от ветра чужую былинку, а он продует насквозь, заморозит, потом никак не отогреешься.
— Ты чего все время оглядываешься, будто за тобой следят? — как бы отгадав ее мысли, спросил корчмарь Ешуа.
— Я не оглядываюсь, — пробормотала она.
— Напрасно ты жалеешь его.
— Кого?
— Моего сыночка, — сказал Ешуа. — Он и мизинца твоего не стоит.
— Как вы можете?..
— Да ему все равно с кем… с тобой или…
— Не надо, — взмолилась Морта.
— Ты слушай и не перебивай… Зла я тебе не желаю… Я никому не желаю зла… даже ему, бездельнику…
Зачем он меня мучает? Побыл бы до конца поминальных дней с Хавой… Попросил бы у нее прощения… Может, она и простила бы его.
Но корчмарю Ешуа не хотелось, видно, оставаться с Хавой. Он не нуждался в ее прощении.
— Садись и слушай, — повторил он, и Морта обреченно опустилась на стул.
— Ой! — вскрикнула она и быстро поднялась. — Я села на Хавино мест… Хава никому не разрешала садиться на ее место.
— Сиди, сиди, — успокоил ее корчмарь. — Хава никогда не сидела на этом стуле.
— Как не сидела? — выпучила глаза Морта.
— А вот так… Ты еще молода… ты еще всего не знаешь…
— Чего не знаю?
— Не знаешь, например, что Хава на этом стуле никогда не сидела.
— Но я видела собственными глазами… И Семен видел… И Нафтали… и Хаим… Хава сидела здесь, — Морта ткнула в стул. — А вы… вы, господин, напротив…
— Хава напротив меня не сидела.
— А кто же?
— Да разве всех перечислишь? — Ешуа помолчал и добавил — Кто же, Мортяле, сажает напротив себя несчастье. Всегда сажаешь тех, с кем бы ты был счастлив… И так бывает не только за столом… Так бывает, Мортяле, и в постели.
Уши пылали у нее от его слов, и сердце колотилось похлеще, чем от мытья полов или стирки.
— Разве ты спишь с Семеном? — спросил корчмарь. — Никогда не поверю… Никогда… Ты спишь, Мортяле, с Антанасом… с Юозасом… с Йонасом… но только не с моим сыном… Просто тех… твоих… либо в Сибирь угнали, либо они, дурни, с другими спят. Чего ты стоишь? Садись, садись, не стесняйся.
— Я постою, господин.
— Постой… Только ради бога, перестань меня называть господином.
— Хорошо, хозяин.
— И хозяином не называй…
— Хорошо.
Она была согласна на все, лишь бы скорей уйти. Прежнее ласковое «Мортяле, Мортяле» хлестало ее, как кнутом, а намеки на Семенову постель не смолкали в мозгу ни на минуту. Ощущение было такое, будто ее всю с ног до головы измазали дегтем, и вот он, этот деготь, каплет на пол с ее подола, стекает по ногам и намертво приваривает их, к половицам.
— Я пойду, — сказала Морта.
— А куда тебе спешить? — остановил ее Ешуа.
Какую причину ни придумаешь, он все равно меня не отпустит, мелькнуло у Морты. Скотина подождет, в корчме ни души, а про Семена лучше не заикаться.
И вдруг ее осенило.
Превозмогая стыд, она выпалила:
— Мне… по нужде…
— Ладно, — сдался Ешуа. — Иди.
И Морта вылетела из комнаты.
Корчмарь Ешуа встал со скамейки, подошел к окну и уставился во двор.
У конуры цепью играла собака.
Старая гусыня чистила клювом перья.
Ободранный петух покрыл курицу и, скакнув наземь и расправив крылья, победоносно закукарекал.
Морты нигде не было видно. Нужник снаружи был закрыт щепкой, и Ешуа отошел от окна.
Пока Ешуа и Семен, поминая Хаву, сиднем сидели дома, Морта сбегала к ксендзу на исповедь — перед кем-то надо было излить наболевшую душу.
Ксендз Аницетас рассеянно слушал ее, шелестел в исповедальне сутаной, прикладывал к окошечку свое большое розовое ухо, и Мортины слова как бы отскакивали от него, как от створки ракушки, возвращались к ней и жалили, больней, чем прежде. Самое большое ухо на свете, и то, наверно, не вместило бы ее боль и смятение, ее бессвязную и бесхитростную исповедь с неизбежными вздохами и умолчаниями — разве признаешься отцу святому во всех своих грехах — сущих и не сущих?
— Терпи, дочь моя, — сказал ей ксендз. — Христос за нас и не такие муки принял.
Христос, Христос! За кого он свои муки принимал, Морта еще понимала: за весь род людской, за богатых и бедных, здоровых и увечных, за добрых и злых. И все они для него были на одно лицо, ни у кого из них не было глаз корчмаря Ешуа и носа прыщавого Семена. Христос ни у кого не спрашивал ни имени, ни звания. Он принимал свои муки за всех и ни за кого. А у ее, Мортиной, муки есть и лицо, и имя.
И потом, почему одни не морочат себе никакими муками голову, а другие страдают со дня рождения и до гроба? Почему эти муки нельзя поделить между всеми поровну?
Разве корчмарь Ешуа снарядил свою жену Хаву в последний путь, разве он, содрогаясь от ужаса, обмыл ее груди, давшие жизнь его сыну и дочери? Он эту муку на нее, на Морту, взвалил.
И за что? За похлебку? За раздрызганный топчан в чулане? За золотой на престольный праздник?
Какой муки они еще от нее потребуют?
Какого ружья?
Каких ласк?
В последнее время Морту не покидало предощущение беды, перед которой самоубийство Хавы казалось не самым страшным.
И Морта была бессильна отвратить ее, отодвинуть, отпугнуть.
Можно было бы все послать к черту: и этих двух опостылевших евреев, и эту корчму, провонявшую спиртным, и это проклятое местечко, и пуститься куда глаза глядят, хоть к немцам, хоть в Сибирь.
Но не загрызет ли ее совесть, если в ее отсутствие что-нибудь случится?
А вдруг все еще образуется, устроится, и они все заживут дружно, в согласии, как и велит господь.
Нет, она должна свой крест нести дальше и ни о каком бегстве не помышлять. Может, ксендз прав. Может, бог привел ее сюда, в эту корчму, чтобы она, Морта, приняла за них, за нехристей, все муки и своим страданием, своим терпением явила им высшую милость, наставила на путь истинный, ублажила их души.
Что будет с ними, если она их бросит?
Господь дал терпение, господь даст и силы, думала она и верила, что жертва ее не пропадет даром, откликнется где-нибудь за тридевять земель, в Сибири, где среди бесконечных, как ее терпение, снегов затерялись родители и братья-близнецы Пятрас и Повилас. Откликнется и прольется на них благодатью, и растопит снега, и приблизит их друг к другу, и, может быть, сведет воедино, исстрадавшихся, но счастливых.
Первым делом надо спрятать от Семена ружье. Но она и сама не знала, где Ешуа его держит.
Корчмарь, бывало, вернется из Ковно или из какого-нибудь другого города, и сразу же его куда-нибудь от глаз подальше. Не станешь же обыскивать дом.
Да вряд ли оно, это ружье, в доме. У Ешуа, видно, тайник. А вот где — сроду не догадаешься.
Семен как-то пробовал выследить его, но корчмарь схватил сына за грудки и, глядя в упор, сказал:
— Ты что это, паршивец, за родным отцом следишь?
— А ты что от родного сына прячешь?
— Ружье, — спокойно сказал Ешуа. — Но прячу я его не от родного сына, а от себя.
— От себя?
— Если бы ты только знал, сколько раз на дню выстрелить хочется!
— Думаешь, тебе одному хочется? Всем, отец, хочется. И мне, и маме… и даже ей, — и Семен кивнул в сторону Морты.
— Мне, Симонай, не хочется.
— Ну ты же блаженная!
Так Семен ничего и не узнал. Но Морта запомнила слова хозяина: «Сколько раз на дню выстрелить хочется». В кого же, интересно? В забулдыгу, не заплатившего за белую? В верзилу Ряубу, обвинявшего во всех бедах евреев? В урядника Нестеровича, бравшего водку взаймы до понедельника и никогда, ни в какой понедельник не возвращавшего долг? В кого же, гадала она?
До смерти матери Семен и не вспоминал о ружье, и вдруг оно понадобилось ему.
Зачем?
Неужели тот, безродный в ермолке, приколотой булавкой к волосам, так взбесил его? Глупый служка развел свару, наплел, нагородил что-то несусветное про вонючие слезы Ешуа, а все для того, чтобы выслужиться, заработать целковый. И Семен ему поверил. Кому поверил?
Да тот, в ермолке, безобидный бродяга — сколько их, таких, проходит за год через местечко. Морта никогда не гонит их со двора, всегда чем нибудь попотчует, обноски какие-нибудь подарит, краюху на дорогу сунет, пусть жуют и радуются.
Не может быть, чтобы Семен для такого ружье искал. Ну ляпнул человек сгоряча, не сдержался, так для того у него и основание есть — голоден, сир, неприкаян, ни гроша за душой. От хорошей жизни злым не будешь. Да они и незлые вовсе. И говорят всегда занятно, редко от них услышишь про деньги, про выгоду, а больше про всякие чудеса. И этот, в ермолке с булавкой, вроде такой. Зельда сказывала, будто он от господа лестницы ждет и, как только дождется, поднимется по ней на небо.
Эх, если бы и впрямь господь спустил такую лестницу. И она, Морта, поднялась бы по ней туда, сняла бы башмаки и отправилась бы по облакам в Сибирь, к родителям и братьям Пятрасу и Повиласу, а когда бы устала, прилегла бы на какую-нибудь тучку, и эта тучка, гонимая ветром, понесла бы ее к ним за тридевять земель, за семь морей, через города и местечки, через леса и горы. Вот только как бы она спустилась с небосвода на землю? Вдруг бы господь убрал свою лестницу, и она, Морта, повисла бы над Сибирью, над той самой деревней, где живут ее близкие? Тогда бы она разворошила облако и высунулась в прореху, как в окно, и крикнула:
— Отец!.. Мама! Пятрас! Повилас!
И они увидели бы ее и замахали бы руками:
— Морта! Морта!
Хоть бы с неба их увидеть… хоть бы с неба… на один миг… словечко сказать…
Предощущение беды еще больше усилилось у Морты, когда она, придя из костела домой, не застала Семена в его комнате. Не было его ни во дворе, ни в хлеву, ни в чулане. И нужник был по-прежнему заперт снаружи щепкой.
Морта всполошилась не на шутку.
Ружье ищет, подумала она.
Чтобы как-то укротить тревогу, Морта против своей воли тихо вошла в комнату Ешуа и остановилась на пороге, не зная, о чем с ним говорить и что делать.
Корчмарь дремал. Голова его поникла, ермолка сползла с макушки и упала, как кленовый лист, на пол.
Среди черных, тронутых робкой проседью, волос опрокинутым блюдцем светилась плешь.
Раздвинутые ноги Ешуа, смыкавшиеся только где-то у носков, смахивали на конский хомут и чуть дрожали в коленях.
Морта подошла к стулу, нагнулась, подняла с пола ермолку, подержала в руке и осторожно, чтобы не разбудить хозяина, надела ему на голову.
Ешуа вздрогнул, открыл глаза.
— Вы уронили ермолку, — сказала Морта.
— Да, да, — невнятно пробормотал он, помолчал, поправил ермолку, спросил — тебе что, Морта?
— Ничего, — прошептала она.
— Ты без дела никогда не приходишь.
— Я подумала: может, вам чего надо?
Ешуа заметил ее смятение, но не торопил ее, ждал, когда сама скажет, зачем пришла. Не за тем же, чтобы поднять с пола ермолку и чтобы спросить, надо ли ему чего. Морта понимала его с полуслова. Иногда достаточно было только взгляда, только жеста, только вздоха или покашливания, и она бросалась выполнять его желание. Но сама она никогда не напрашивалась, не старалась ни угодить, ни подольститься. Что же с ней произошло?
— Мне надо, Мортяле, чтобы ты правду сказала, — пробормотал Ешуа.
Правду? Но Морта и сама ее не знает. Не застала Семена на месте — ну и что? Скажешь хозяину, а он возьмет и все истолкует превратно, подумает, будто она без его сынка и часу обойтись не может, только душу Ешуа растравит. Морта вообще никогда ни корчмарю, ни Хаве, ни Семену ничего не рассказывала, хотя они частенько приставали к ней с расспросами. И за порог ничего не выносила. Не ее дело, считала. Сами, мол, поссорились, сами помирятся, нечего лезть ни в судьи, ни в посредники. Всяк сверчок знай свой шесток. И ценили они ее больше всего не за трудолюбие и непритязательность, а за упрямую, бесившую их порой беспристрастность.
И сейчас ей не хотелось отступать от своих правил. Тем более, что касалось это самого близкого ей человека — Семена.
Но страх потерять его опрокидывал прежние привычки. Убьет кого-нибудь, нагрянут жандармы, схватят его, увезут на каторгу, и останется она одна на белом свете. Этот страх и сковывал, и развязывал язык, побуждал к осторожности и к непреклонному, никогда не подводившему ее молчанию.
— Ну? Долго будем играть в молчанку? — подстегнул ее корчмарь Ешуа.
И Морта решилась.
— Господин, — сказала она.
— Называй меня: Ешуа!
— Нет, нет.
— Не хочешь — Ешуа, называй — отец.
— У меня есть отец… и ксендз — отец… Нет, нет.
Начало не сулило ничего доброго. Как бы чувствуя ее растерянность, корчмарь запутывал Морту намеками, короткими, но тягучими фразами. А ловчить она не умела, хитрость давалась ей с трудом, натужно — лучше весь день дрова колоть или обслуживать в корчме прилипчивых пьяниц.
— Лиса к нам повадилась, — сказала она, пытаясь поймать ускользающую нить мыслей. — Всех кур передушила.
— Всех кур, говоришь? — равнодушно, но как бы посмеиваясь в душе, спросил Ешуа.
— Только петух остался… Вот я и подумала: что если ее из вашего ружья…
Сказав это, Морта почувствовала не то облегчение, не то уверенность. Она исподлобья глянула на Ешуа, какое впечатление произвели на него ее слова, но хозяин не выказал ни удивления, ни понимания.
— Шапку бы вам на зиму сшили… лисья шапка вам бы очень подошла.
Морту просто несло по течению, и она не очень задумывалась над тем, куда ее прибьет.
— Говоришь, подошла бы?
— Да, да.
— Что ж, — пробормотал Ешуа. — Поеду в Вилькию и куплю у скорняка.
— Зачем лишние деньги тратить? — чуть ли не возмутилась Морта. — Когда ваша шапка по двору бегает.
Ешуа вскинул брови, и из-под густых черных щеток недоверием сверкнули его безжалостные глаза.
— Вы что, не верите мне?
— Верю… За всю жизнь только тебе и верил. Все обманывали, а ты — никогда. Но чего ты вдруг о шапке забеспокоилась?
— Скоро зима, — выпалила Морта. — А у вас ни одной приличной… У Спиваков есть, у Фрадкина. — Морта засыпала его фамилиями.
— Говоришь, один петух остался… А я из окна видел, как он курочку…
— Курица соседская… забрела во двор, вот он ее и… Ну вы же сами видели…
— Видел, видел, — буркнул сбитый с толку Ешуа. — Что ж, кончатся поминки, я твою лису сам прихлопну…
Вот и все, мелькнуло у Морты. Надул меня старый хрыч, обвел вокруг пальца, обставил.
— Я хочу вам сделать подарок, — сказала она, и ни один мускул не дрогнул у нее на лице.
— Мортяле! — расцвел корчмарь.
Ей было все равно — только бы спасти от каторги Семена. Только заполучить бы ружье, а уж там она не оплошает, пойдет в полночь к Неману и потопит его. Пусть ее потом корчмарь выгонит.
— А ты не промахнешься? — прищурился Ешуа.
— Не промахнусь.
Нет, она не промахнется, потопит ружье на веки вечные и еще богу свечку в костеле поставит.
Корчмарь Ешуа был всегда осторожен в своих решениях, никогда не спешил их принимать, дабы не прогадать, но, когда принимал их, действовал решительно и бесповоротно. Было что-то в Мортиных словах настораживающее и смутное, заставляющее Ешуа медлить, тянуть, прикидывать. На кой черт ему лисья шапка, перед кем ему в ней зимой щеголять, сойдет и простая теплая, верная, любой мороз ударь, любой ветер задуй — голову не простудишь. И все же просьба Морты затронула в его душе какие-то умолкшие было струны, и от их ожившего звона по телу, давно истосковавшемуся по женской ласке, разливалось бодрящее греховное тепло, от которого даже в поминальный день нет-нет да заерзаешь на стуле и почувствуешь легкое, туманящее мозг зудение. Если бы ружье понадобилось Семену, Морта никогда не стала бы за него просить, размышлял Ешуа, успокаиваясь и укрепляясь в своем решении. Семену и дубину нельзя в руки дать, обязательно что-нибудь натворит, кому-нибудь размозжит череп, потом отдувайся, выкручивайся, умасливай Нестеровича. Откуда в нем, в его сыне, столько жестокости, столько клокочущего, ищущего выхода, зла? Не волчица же его вскормила, а тихая и безропотная Хава.
— Ружье в хлеву… за стрехой… там, где ласточкины гнезда… в старую попону завернуто…
Морта не поверила, но благодарно кивнула.
Ешуа пристально смотрел на нее, и взгляд его, утяжеленный густыми черными бровями, был обжигающ и непроницаем.
— Я пойду, — сказала она после долгой паузы.
— А мерки не снимешь?
— Какой мерки?
— Без мерки шапки не сошьешь…
— Зимой, — сказала она, волнуясь, — когда шкурка высохнет.
— До зимы далеко, — буркнул Ешуа. — В комоде Хавин аршин. Зачем откладывать?
Чтобы окончательно рассеять его сомнения и придать своей просьбе о ружье убедительность, Морта медленно направилась к комоду, открыла дверцу, порылась в нем, достала замусоленный аршин и вернулась обратно.
— Мерь, — сказал Ешуа и наклонил голочу, и в этом наклоне было что-то такое, от чего Морта вздрогнула. Семен! Семен! Постаревший на тридцать лег Семен! С плешью и похотливо раздвинутыми ногами… Сейчас он набросит на нее свой хомут, сейчас набросит…
Она быстро смерила его голову и выдохнула:
— Двенадцать вершков.
— Не может быть.
— Двенадцать, — повторила она.
— У меня всегда было двенадцать с половиной, — прошептал корчмарь, — Неужто голова усохла? Смерь еще раз!
И она снова прикоснулась к его лбу и вискам, заросшим густыми кудрявыми, как у Семена, пейсами.
— Двенадцать с половиной, — сказала она, не глядя на аршин. — Двенадцать с половиной.
— То-то, — просиял корчмарь.
Морта держала аршин так, как, видимо, Хава держала в хлеву вожжи. Рука дрожала, и зуб не попадал на зуб.
— Будь осторожна, — напутствовал ее Ешуа. — С ружьем шутки плохи.
— Буду.
— Смотри, не наделай беды.
— Не наделаю, — сказала Морта и выскользнула из комнаты.
Она все еще держала в руке аршин и не знала, куда его деть. Наконец, сунула в вырез платья, наткнулась на тугую беспокойную грудь и сломя голову бросилась к хлеву.
Она обыскала каждую щель, но из-под стрехи вылетали только напуганные ласточки.
Нигде не было ни ружья, ни попоны.
Обманул?
Или опоздала?
Ласточки стригли крыльями воздух, носились над ней, и в их прощальном предотлетном кружении Морте чудилось какое-то недоброе и неотвратимое предзнаменование.
Опоздала, опоздала!.. Семен первым побывал в хлеву… и забрал ружье…
Эх, Ешуа, Ешуа! Нашел где прятать!..
Теперь у Семена его не получишь. Семен так его спрячет, что сам господь не сыщет.
Морта вышла из хлева и понуро побрела в корчму.
Ее так и подмывало ворваться к Семену, пристыдить, упасть перед ним, как перед Христом Спасителем, на колени, взывать к его совести и благоразумию, но она сдержалась и принялась готовить обед.
Стряпня успокоила ее. Она разомлела у огня, разрумянилась. Запах тушеной картошки с мясом приятно щекотал ноздри, и чувство голода мало-помалу вытеснило страх.
Может, зря переполох подняла, утешала себя Морта, пробуя жаркое. Семен крут, но отходчив. Покипит, покипит и остынет.
Мыслимое ли дело, чтобы просто так, за здорово живешь, убили человека. Всегда можно найти кого-нибудь виновного в своих несчастьях. Найдешь и полегчает вроде, улучишь удобный случай и рассчитаешься с ним, морду набьешь, расквасишь в кровь, прижмешь к стенке. Но разве бог дал нам разум для мести, для кровавой сдачи? Ксендз на каждой мессе твердит: любите, братья и сестры, врагов своих, благословляйте проклинающих вас, молитесь за обижающих и гонящих вас! Ксендз простирает к небу руки и вопрошает у каждого и у нее, у Морты: «Если будете любить любящих, какая вам награда?»
Жалко, Семен в костел не ходит, сам бы услышал: «Любите ваших врагов!» А этот безродный бродяга и не враг ему вовсе! Приблудился, как бездомная собака. Пришел — ушел! Зачем с ним связываться? Морта так и скажет Семену: зачем с ним связываться?
Злом зла не истребишь, скажет она. Из злого семени добро не уродится. Сколько таких семян Морта спалила в себе, хоть они, кажется, сквозь кожу прорастали. И ты, Симонай, спали свои злые семена, скажет она, разве можно собственное несчастье спускать с цепи и науськивать на невинных, разве можно в руки собственному несчастью вкладывать ружье?
Если бы все несчастные кинулись за ружьями, кто бы, Симонай, землю пахал, детей рожал, обед варил?
Несчастные, Симонай, для того и существуют на свете, чтобы дело делать, а не множить свои невзгоды. На несчастных, если хорошенько подумать — весь мир держится. Пусть, Симонай, счастливые друг в друга из ружей пуляют!
— Ты куда, Симонай, ходил? — спросила она, когда внесла в Семенову комнату на подносе еду.
— В нужник, — ответил он.
— Не было тебя в нужнике, не было, — промолвила Морта и поставила на стол поднос.
— А ты что, бегала ремень мне расстегивать? — поддел он ее, отправляя большими кусками еду в прорубь рта.
Морта стояла напротив него, оглушенная его неприязнью, растеряв все слова о любви к врагам, о благословении проклинающих, о злых семенах, и не знала, за что уцепиться, как убедить его и оберечь от рокового шага.
— Отдай, Симонай, ружье, — просто, без всяких ухищрений сказала она.
Прыщавый Семен молча и безвкусно ел. Морта смотрела на его желваки, на его тяжелые, как жернова, челюсти, на его заросший ряской рыжеватых волос рот, и слезы против воли навертывались на глаза.
— Если ты хоть капельку… хоть столечко меня.. — заикаясь, сказала Морта, но прыщавый Семен перебил ее.
— Ступай, Морта, ступай! О любви поговорим потом. Кто же о ней за обедом говорит?
И по-дурацки рассмеялся.
— Если с тобой, Симонай, что-нибудь случится, то я… то мне… один ты у меня остался, один… Христом богом прошу — отдай ружье!
— Слушай, — сказал он, всадив вилку в картофелину. — Что ты ко мне привязалась? Уходи!
Больше всего ее поразили не его слова, а какая-то не свойственная ему отрешенность. Прыщавый Семен глядел куда-то поверх ее головы, поверх ее мольбы, казавшейся ему такой никчемной и невыполнимой.
— Давай уедем отсюда, — отчаявшись, прошептала она.
— Да ты совсем спятила, — бросил он. — Уехать? С тобой? Да кому ты… дура… нужна?
Морта стиснула зубы, чтобы не закричать. Пусть! Пусть! Она вся сейчас как бы состояла не из костей и сухожилий, а из этого короткого, этого уничиженного, этого хрупкого, но всемогущего слова, творящего с мужиками чудеса — пусть.
— Богородицу из себя корчишь… пресвятую деву Марию, — прохрипел прыщавый Семен. — Может, ты и богородица, может, и Мария, но я не Христос… Я — Семен Мандель, греховодник, нахлебник, нищий…
— Что ты, — встрепенулась Морта, обрадовавшись неожиданному порыву откровенности. — Ты… ты самый лучший… ты самый добрый…
— Самый-самый, — передразнил ее прыщавый Семен.
— Да, да, — прошептала она, — ты самый-самый… только никто, кроме меня, не знает об этом… Но все узнают, Симонай, обязательно узнают!
— Дура, — тихо промолвил он. — Хватаешься за меня, как за соломинку… А я не соломинка… я камень…
— А мне и камень мил.
— Нет у меня ружья, нет, — сказал прыщавый Семен.
— Поклянись!
— А мне нечем клясться. Ничего у меня в жизни дорогого нет: ни матери, ни отца, ни… — и он поперхнулся бранью.
— Я обещала хозяину… твоему отцу лисью шапку сшить… Что же мне делать?
— Сошьешь, — обронил прыщавый Семен.
— Как же сошьешь, если ни ружья, ни лисы… только беда по двору ходит, заглядывает в окна?
Морта собрала миски и двинулась к выходу.
— Морта! — окликнул ее прыщавый Семен.
— Что?
— Приходи… когда стемнеет.
— Нет, — сказала она.
— Приходи.
— Нет, Симонай, нет.
— Да что ты заладила, как попугай? Сама же говоришь: один я у тебя остался.
— В Литве — один.
— Ну, а до Сибири, как до бога.
— До Сибири далеко, а до бога рукой подать.
— Приходи!
— Нет, — отрезала Морта.
— Но почему?
— Он должен уйти живой и здоровый.
— Кто?
— Сам знаешь.
— И ты поверила, что этот бродяга послан богом?
— Разве важно, кто его послал?
— А что важно?
— Важно, чтобы он вернулся… Каждый должен вернуться домой от нас ли… из Сибири ли… Он честный человек. Он не мог накликать беду.
— А большей беды, чем честный человек, нет, — сказал прыщавый Семен и угрюмо добавил — Приходи, будем ночью кудахтать, будем хлопать крыльями, пока лис не подоспел… Приходи!