— Хрю-хрю!

— М-у-у!

— И-го-го!

Хрюканье, мычание, ржание!.. А через щель в стене хлева виден Неман, струящийся неторопливо, полновесно, как зерно сквозь растопыренные пальцы. Если плыть по Неману вверх, то к вечеру, пожалуй, можно добраться до местечка, откуда он, арестант, ежегодно, перед судным днем, пускается в свои богоугодные странствия и где у него остались жена Ципора и дети — Гершен, Хацкл и меньшой — Мордехай. Был еще четвертый, Исроэл, но утонул, негодник.

С него, с Исроэла, все и началось. Если бы не Исроэл, не мотался бы человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, по миру, сидел бы дома, за верстаком, с полным ртом гвоздей, сучил бы свою сапожничью дратву, не помышлял бы ни о боге, ни о дьяволе и было бы для него единственной лестницей в небо невысокое, выщербленное крыльцо местечковой синагоги. С гибелью первенца что-то в нем оборвалось, и как он ни пытался соединить оба конца нити, разрыв между ними только увеличивался. Неведомой силой сдуло несчастного отца с низенькой скамеечки, вырвало у него из рук шило, погрузило в изнурительное безделье, бездонное, как отчаяние.

Первое время человек в ермолке с утра до вечера пропадал у реки. Разденется, бывало, догола, залезет в воду и шарит руками. Шарит, шарит и приговаривает:

— Господи! Верни мне моего сына!.. Безногим… припадочным… слепым… только верни.

Зажмурится, нырнет и, сколько хватает духу, плывет под водой с открытыми глазами — ищет.

Выудил однажды со дна Немана холщовую тряпку, высушил, подозвал Ципору и сказал:

— Ты во всем виновата.

— В чем же моя вина? В чем?

— Исроэл вечно ходил в грязной рубахе. Вот ее Неман и выстирал!

— Сумасшедший! — сказала Ципора и заплакала.

Тогда он не то чтобы рехнулся, а как бы переселился с суши в воду. Все местечко вдруг утянуло туда со всеми избами, с обшарпанными лавками и синагогой, люди в воде торговали, молились, переругивались, плавали, как рыбы, и вместе с ними, живой и невредимый, плавал его сын Исроэл.

— Ты чего не работаешь? — укоряла его Ципора.

— А кто же в воде работает? — отбивался он. — В воде башмаки не нужны.

— Сумасшедший! — испепеляла его любовным презрением Ципора. — Ты все равно Исроэла не вернешь.

— Верну!

— Сумасшедший!

С ее легкой руки так его стали называть все. Но он ни на кого не обижался. В воде между людьми были другие отношения, простые и безобидные.

Через год местечко, погруженное его горячечным воображением в воду, снова вернулось на сушу. За прилавком, как и прежде, стояли сухие лавочники, в синагоге витийствовал сухой раввин, дома крутила бедрами сухая Ципора.

Только он, человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, не мог до конца обсохнуть.

Бог не сжалился над ним, не вернул ему сына — ни живого, ни мертвого.

— Божью милость надо заслужить, — объяснил местечковый раввин, когда он пришел к нему за советом.

— Чем?

Пока местечковый раввин искал ответ, Ципора родила еще троих сыновей, но так и не привязала его к дому.

— Сумасшедший! — кричала она, обливаясь слезами всякий раз, когда он отправлялся в дорогу. — Тебе троих мало?

Ему было мало троих.

— Может, ты завел другую?

Нет, у него не было другой.

Раз Исроэла нельзя вернуть из воды и с суши, он решил поискать его в небе.

Скверный муж, несчастный отец, бывший сапожник, он вознамерился попасть туда живым, встретиться с создателем, поговорить с ним с глазу на глаз и попросить, чтобы он вернул ему, не обсохшему от горя, сына Исроэла и заодно, если господь будет покладист, и мать Мириам, и сестер, и братьев, погибших при погроме. Просить с земли вседержителя нет никакого смысла: до ушей его долетает не каждый голос, иначе и он сошел бы с ума.

Но как же к нему попасть?

Он долго ломал над этим голову, пока не вспомнил о праотце Иакове. Вседержитель спустит ему, как праотцу Иакову, лестницу, и он поднимется по ней. Что же господу принести, чтобы не отказал в просьбе? Всевышний не станет из-за мелочи спускать на землю лестницу. Может, обойти всех евреев округи и собрать их добродетели? Но кого чужими добродетелями задобришь? Не лучше ли стать соглядатаем чужих грехов? Грехов больше, чем добродетелей. Всевышний оценит его рвение и воздаст ему и грешникам по заслугам, кликнет архангела и скажет: «Он помог мне сокрушить зло. Позови-ка сюда его сына Исроэла!» — «И мать Мириам!», взмолится он. — «Какую Мириам?», спросит архангел. — «Мириам из Бобрина», ответит создатель. И приведет архангел его сына Исроэла, негодника, утонувшего в Немане, и его мать из Бобрина, а, если всевышний будет покладист, то и сестер его и братьев, и человек в ермолке бросится каждому из них на шею, поцелует мать, щелкнет по лбу свое чадо, прижмет к груди братьев и сестер, и все, по очереди, спустятся по лестнице вниз, на землю, где по-прежнему бушуют погромы, водоворотит Неман и где их всех разлучит только следующая смерть.

— Хрю-хрю!

— М-у-у!

— И-го-го!

Ну чего всполошились, бедолаги, чего тревогу подняли? Чужака почуяли? Или после стылой ночи во двор захотелось, на волю, под лучи осеннего солнца?

Человек в ермолке лежал в хлеву на мягком, как облака, сене, смотрел через щель на зеркальную полоску Немана, когда-то отнявшего у него сына, слушал нетерпеливый крик животины и сам себя чувствовал животиной, только безголосой, не удостоившейся такой милости, как «и-го-го» или «м-у-у».

Что, думал он, наша речь по сравнению с протяжным ржанием лошади на рассвете или с мычанием коровы, трущейся рогами о плетень? Зачем бог вложил в наши уста не рык, не хрюканье, не гоготанье, а слова? Разве от этого мы приблизились к нему? Разве научились лучше понимать друг друга? Разве прибавилось от них на белом свете любви?

Слова! Слова! Постояльцы на постоялом дворе корысти!.. Шлюхи в постели сильных мира сего!.. Нищие у храма мудрости, выпрашивающие милостыню! Сколько их было посеяно, а что взошло, что уродилось?

— Хрю-хрю!

— М-у-у!

— И-го-го!

Уймитесь, твари! Придет хозяйка, накормит вас. Кого приласкает, кому холку расчешет.

Неволя, казалось, не тяготила его. Он с удовольствием вдыхал дурманящий запах сена, и то ли от удивительного аромата, то ли от соседства теплой и не назойливой, как псалом, скотины, в голове у него вдруг прояснилось, и перед ним открылся невиданный дотоле простор, в котором, как ласточки, носились его мысли. И каждая из них соединяла то, что когда-то оборвалось: прошлое и будущее, землю и небо, жизнь и смерть.

Ему было хорошо в хлеву. Он чувствовал себя на библейском пастбище, взгляд его скользил не по столбам вешал, не по опорам стойла, а по оливковым рощам Галилеи, и в стенной щели сверкала не полоска Немана, а Иордан.

У него была поразительная способность видоизменять все вокруг, населять каждый уголок диковинными людьми и животными, переноситься за тридевять земель и привозить оттуда в местечко маслины и финики.

Какой-нибудь облезлый брандмауэр в мгновение ока становился Стеной плача, и он молился возле него, задыхаясь от астмы, как от счастья. Ему ничего не стоило превратить действительность в сон и сон — в действительность, и эти превращения насыщали его, как хлеб.

Только Ципора не поддавалась никаким превращениям. Она всегда оставалась Ципорой.

Странная она была женщина. Когда муж был рядом, сидел до полуночи за верстаком, сверлил шилом дырку на чьем-нибудь башмаке, она его словно не замечала. Но стоило ему приколоть булавкой ермолку к волосам и уйти из дому, как Ципора бросала на кого-нибудь детей и, проклиная лестницу в небо, отправлялась на поиски. В округе ее знали лучше, чем его, потому что она рыскала повсюду, даже в тех местах, где он и не показывался.

— Мужа моего не видели? — приставала она к почтенным людям.

— А муж ваш кто? — недоумевали они.

— Сумасшедший, — всерьез отвечала.

Как она торжествовала, когда — оборванного, избитого, в синяках и ссадинах — привозила его домой и, как нашкодившего ребенка, укладывала рядом с собой в постель!

Пока он, постанывая или почитывая пророков, отлеживался, Ципора садилась за верстак, брала в руки молоток и, сплевывая, как гвозди, ругательства, чинила башмаки. Евреи жалели ее и приносили ей в починку обувь охотнее, чем сапожникам-мужчинам. Иногда, в отсутствие отца, ей помогал старший сын Гершен, рыжий малый, усыпанный веснушками, как булочка корицей.

— Почему ты прячешь свою лестницу от жены и от детей? — не раз донимала его Ципора. — Может, и мне к богу хочется?

— А что ты ему скажешь? Что? Что муж у тебя сумасшедший? Что лавочник Зак тебя обвешивает? Что у твоего Мордехая понос от зеленых яблок? Что? — вопрошал он, отрываясь от чтения или поворачиваясь, как Левиафан, на другой бок.

— А ты, мудрец, что ты ему скажешь? — отбивалась стойкая Ципора.

— То, что я ему скажу, ни одна душа на свете не скажет, — уклончиво отвечал он, ежась от ее вопросов.

Лежа в жесткой раздрызганной постели и прислушиваясь к веселому стуку молотка в руке Ципоры, он шепотом репетировал свои разговоры с господом:

— Всемогущий господи, доколе будет твориться беззаконие? Как ты можешь терпеть наши унижения? Почему всем принадлежит мир, а нам, твоим сынам и дщерям, только загон, только черта оседлости? Почему на свете рабства больше, чем свободы, и ненависти больше, чем любви?

Почему, почему, почему?

Кто ты, господи — ответ или вопрос? Месть или поддержка? Если месть, то когда же ты утолишь ее, если поддержка, то скоро ли мы ее дождемся?

Ципора стучала молотком, Гершен колол во дворе дрова, а он, натянув на голову, на свои синяки и ссадины, на свою больную душу замызганное одеяло, шушукался с богом. Иногда он распалялся, размахивал руками, доказывал, убеждал, кричал, обзывал господа, и сердобольная Ципора прикладывала мокрую тряпку к пылающему лбу мужа, пытаясь остудить его безумие.

Однажды она собрала все книги и, зевая от тепла, сунула в печку.

От пророков остался только пепел.

— Что ты наделала, Ципора? — обрушился он на нее. — Знаешь ли ты, что сожгла?

— Твою хворь, — не растерялась Ципора.

Человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, сунул руку в печку, достал оттуда горсть золы, поднес к глазам жены и тихо, но яростно сказал:

— Посыпь главу, Ципора!

— Я пока еще, слава богу, в своем уме.

— Посыпь главу, Ципора, — повторил он с той же яростью, заскрежетав зубами.

— Сумасшедший! Бездельник! Шут гороховый! Наделал детей и паясничаешь!..

Он посмотрел на жену с жалостливым удивлением, посыпал пеплом свою голову и, когда Ципора хохотнула, ударил ее хлестко, наотмашь.

— Больно? — спросил он у нее.

— Больно, больно! Чтоб у тебя руки отсохли! — завопила Ципора.

— А мне не больно? А им, думаешь, не больно? Аврааму… И Исааку… И Эсфири… И Юдифи… И рабыне Агари.

— Господи! За что мне такое горе — всю жизнь с придурком маяться?

Что правда, то правда: она маялась с ним.

Наверно, и сейчас мается, ищет его, несчастного, и мается.

А какой же он несчастный? Лежит себе на сене, дышит легко, и в голове, как и на небе, солнце всходит.

И — только бы не сглазить — ни синяков, ни ссадин.

Но не побои, не розги страшили его.

Больше всего его угнетала медлительность господа… Который год поднимается он к нему по лестнице с чужими грехами, который год сидит с ним на облаке, как на сене, толкует с ним о том, о сем, о черте оседлости, о погромах, о пороках, о равенстве и свободе, но всевышний ничего не спешит менять, устанавливать, переделывать, а главное — не спешит архангела своего звать, чтобы тот привел сюда Мириам из Бобрина и ее внука Исроэла, негодника, утонувшего в Немане.

Другой обиделся бы на господа и перестал бы иметь с ним дело, другой сел бы за верстак, взял бы в руки молоток и шило и тачал бы до смерти сапоги или подбивал бы набойки. Другой, но не он. Можно предать ремесло, но не бога. Ремесло кормит, бог возвышает.

Когда всевышний смилостивится и архангел приведет Исроэла, он, отец, наверно, и не узнает его. Шутка ли — утонул мальчиком, а сейчас, небось, стал мужчиной… Или, может, люди там, наверху, не растут и не старятся, как не старятся ангелы. Ангелы вечно молоды. Может, и Исроэл — вечный мальчик? И мама не дряхлая старуха, а вечно молодая женщина с черными, тяжелыми, как две связки лука, косами? Он подойдет к ней, сорокалетний бродяга, седой оборванец, и скажет:

— Мама!

А она только вытаращит на него свои карие глаза и, как чужого, спросит:

— Ты кто такой?

— Кто такой? Я твой сын, мама!

— Цви? — удивится она и вскинет густые брови.

— Цви, — ответит он.

— Как ты поживаешь, мой олень?

— Хорошо, мама… Все олени в наших краях живут хорошо.

— Но почему ты такой седой и несчастливый?

— Потому что все олени в наших краях седы, и даже те, кто живет хорошо, несчастливы…

Мама возьмет булавку, положит ее, как молнию, на ладонь, и вокруг станет так светло, так светло, как бывает не в канун судного дня, а ранней весной, когда голубизны и света столько, что даже немножко страшно.

— Хрю-хрю!

— М-у-у!

— И-го-го! — требовали чего-то от него, но чего именно, он не мог понять.

— И-го-го! — вдруг заливисто, во весь голос заржал человек в ермолке.

Он залился, как заправский конь, и разрывавшее гортань ржание было не столько звуком, сколько иносказанием, заключавшим в себе более высокий смысл, чем вызов или приветствие.

Лошадь урядника втянула ноздрями сыроватый заревой воздух, заметалась в стойле, повернула голову и залилась ответным и благодарным ржанием.

— И-го-го! — донеслось из стойла.

— Ардаша! Ардаша! — растормошила спящего Нестеровича испуганная Лукерья Пантелеймоновна.

— Что? — спросонья, как с похмелья, спросил урядник.

— Ты ничего не слышишь?

— Не, — бросил Ардальон Игнатьич и прислушался.

— И-го-го!

— И-го-го!

Ликующее ржание сотрясало хлев.

— Кузя ржет, — установил урядник. — Жеребца требует.

— Только ли кузя? — неуверенно процедила Лукерья Пантелеймоновна, прикрывая краем платка большой, как полумесяц, рот.

Ардальон Игнатьич замер и для вящей убедительности отогнул шершавой ладонью замороченное дремотой ухо.

— Иисусе сладчайший! — пропел он. — Откуда у нас взялась вторая?

— Не знаю, — ответила Лукерья Пантелеймоновна, и испуг раздавленной земляникой пометил ее серое неподвижное, как икона, лицо, — И корова мычит… до сих пор не доена… Боюсь, Ардаша, боюсь, — честно призналась она.

— Ты чего — лошади испугалась?

— Дак их же две, — пробормотала Лукерья Пантелеймоновна. — Пойдем, Ардаша, вместе… боязно мне одной…

Нестерович неохотно встал, медленно, с какой-то ленивой торжественностью натянул портки, распушил пшеничные, закрученные на манер государя-императора усы, вынул из ножен шашку, несколько раз рубанул в горнице воздух, покровительственно глянул на жену и двинулся к двери.

— Отпустил бы ты его, Ардаша, — сказала Лукерья Пантелеймоновна, когда они вышли во двор.

— Нуйкин опять скажет: жида пожалел… преступника…

— Какой же он, Ардаша, преступник? Нешто сам не видишь?

— Мало ли чего я, мать, вижу, — огрызнулся Ардальон Игнатьич. — Своего же блага ради иногда глаза-то и прикрыть можно.

Ардальон Игнатьич уже сам почти жалел, что взял бродягу под стражу и запер в хлев. Но два соображения останавливали его. Во-первых, он не хотел в глазах жены ронять свое начальственное достоинство, а во-вторых — не привык отпускать даром. Достоинства, положим, не убудет, но и доходу не набежит. У бродяги ни гроша за душой нет. И никто за него в местечке не заплатит. Как ни дружны евреи, а деньги считают врозь…

Уступая напору Лукерьи Пантелеймоновны и заранее смирясь с убытком, Нестерович решил еще раз допросить бродягу и, ежели ничего нового на поверхность не всплывет, отпустить его с миром, нечего три раза на дню дармоеда кормить.

Сквозь щель в хлев сочились лучи солнца, и пыль, клубившаяся в воздухе, казалась живой мошкарой.

Ардальон Игнатьич поправил на боку шашку и, стараясь придать своему голосу не свойственную ему доверительность, сказал:

— Доброе утро, почтенные.

Не поприветствуешь же одного арестанта: еще нос задерет, подумает бог весть что. А заодно со скотиной, оно и вежливо, и благонадежно.

— М-у-у! — отозвалась корова.

— Хрю-хрю, — засуетились подсвинки.

— И-го-го, — протянул арестант.

— Ты чего дурака валяешь? — приструнил его урядник. — А ну-ка, слазь.

Человек в ермолке неохотно съехал с кладки. Он был весь облеплен сеном. Былинки торчали у него из ушей, и брови были в колючках.

Лукерья Пантелеймоновна поставила подойник, растерла руки и принялась оттягивать пухлые коровьи соски, свисавшие, как мартовские сосульки.

Сосульки растаяли, и человек в ермолке услышал, как на дне подойника зазвенели струйки.

— Как спалось? — глядя на бродягу, как на поросший репейником пустырь, осведомился Ардальон Игнатьич.

— И-го-го, — раззявил рот пришелец.

— Хочешь, чтобы я тебя к Нуйкину отправил? — пригрозил урядник. — Он не посмотрит, что ты того. — Нестерович сделал рукой неопределенный вращательный жест. — Для него все враги отечества — того… Объявит тебя врагом, и пойдешь в Сибирь как миленький… Будет тебе тогда «и-го-го». Пошли! — предложил он, не скрывая раздражения.

Пришелец почтительно кивнул головой.

— Покурим, — сказал Ардальон Игнатьич, когда они вышли из хлева.

Нестерович запустил руку в глубокий, до самой коленной чашечки, карман, извлек оттуда кисет, набрал щепоть махры, протянул арестанту, но тот отказался.

— Некогда мне, братец, с тобой возиться. Работы невпроворот. Покажи документ! Честь по чести… Как положено!.. Черным по белому!..

Ардальон Игнатьич свернул козью ножку, зажег ее, затянулся, задохнулся дымом, прослезился от кашля, вытер рукавом глаза и буркнул:

— Давай начистоту! Без всяких Иовов и увясел. Имя, фамилия, звание?

Человек смотрел на огонек козьей ножки и молчал.

— Не гневай ты меня, — предупредил его Ардальон Игнатьич. — Передам Нуйкину, он из тебя душу вышибет.

— Разве у лошади спрашивают имя? Или у коровы? Или у свиньи? — пригасшим голосом сказал бродяга.

— Но ты же не лошадь!.. Ты же не свинья! Че-ло-век!

— А что значит имя одного человека… мое… ваше… когда имя целого племени — пустой звук?

— Опять выкручиваешься!

— Нынче время кличек, а не имен… Моя кличка — Сумасшедший… Так зовет меня жена… Так зовут меня дети… Так зовет меня каждый… даже раввин. И все довольны… и все просто и легко… Сумасшедшего можно не слушать. Что из того, что он пророк? Что из того, что он один плачет, когда все пируют за чумным столом? Сумасшедшего можно объявить врагом отечества, когда он его единственный друг. Сумасшедшего можно в конце концов объявить нормальным, если для назидания толпы его надо вздернуть.

— Послушай, — почти взмолился урядник. — Уж больно ты мудрено говоришь. Нельзя ли попроще: я Сидоров, Петров, Коган, Файнштейн!

— Можно и попроще, — неожиданно согласился человек в ермолке. — Меня зовут Цви.

— Это что — фамилия или имя?

— Имя. Оно означает — олень.

— Так.

— Фамилия — Ашкенази… Цви Ашкенази…

— Красиво!.. Не то что Нестерович!.. Цви Ашкенази!..

Ардальон Игнатьич перекатывал во рту чужое имя, посасывал его, как леденец, пробовал на зуб, и человек в ермолке смотрел на него и думал, как мало нужно, чтобы насытить любопытство урядников. Назовись кем угодно — только назовись. Безымянность подозрительна, опасна, все должно быть поименовано, перечислено, внесено в реестр, подшито и разложено по полкам, налево — полка с бродягами, направо — с оседлыми, вверху — с евреями, внизу — с русскими или литовцами. В империи должен быть порядок: от хлева до царствующего дома. Порядок, порядок!.. Тысяча раз порядок!..

— Мещанин? — допытывался у арестанта урядник.

— Мещанин.

— Год рождения?

— Одна тысяча восемьсот сорок первый.

— Место?

— Местечко Бобрино.

— А почему раньше скрывал?

— А признание что изменило бы?.. Для того чтобы запереть человека в хлев или сослать на каторгу, не нужны ни имя, ни год рождения, ни документ.

— А что же нужно? — опешил Ардальон Игнатьич.

— Власть и желание, — ответил человек в ермолке.

— И вина, — пробормотал Нестерович.

— Власть всегда может превратить свое желание в чью-то вину.

Ардальон Игнатьич бросил козью ножку, затоптал ее носком сапога, отстегнул ворот рубахи, почесал костяшками пальцев кадык и с почтительным пренебрежением спросил:

— Где это ты, Цви Ашкенази, всего этого нахватался?

— За верстаком, — просто сказал человек в ермолке. — Тыкаешь шилом в подошву и думаешь. За четверть века всякое можно придумать. А порой и дня хватает… Садишься поутру сапожником, а вечером встаешь со стульчика посланцем бога…

— Так ты, выходит, сапожник? — обрадовался Нестерович. — Чеботарь? Это хорошо. Это очень хорошо. Посланец бога — не ремесло. И урядник — не ремесло, — задумчиво сказал Нестерович. — Ремесло — не служба, мастера в рядовые не разжалуешь.

В голове Ардальона Игнатьича вдруг проклюнулась мысль и, как взъерошенный цыпленок, вылезла из скорлупы. Нестерович уже не сомневался, что отпустит этого Ашкенази — никакой он не преступник, просто болтун, доморощенный мудрец, свихнувшийся маленько, но прежде, чем отпустить его, он усадит бродягу где-нибудь в саду, под яблоней, притащит мешок всякой обуви — своей, Лукерьиной, детишек — и пусть все задарма починит и перелатает. А когда починит, пусть катится отсюда к чертовой матери да еще спасибо скажет: за такие речи под яблоню не сажают. Нуйкин цацкаться с ним не станет. У Нуйкина обувь в порядке, из лучших лавок Вильно. Нуйкин в них по грязи не шлепает.

Бесшумно подошла Лукерья Пантелеймоновна.

— Познакомься, мать, — сказал Ардальон Игнатьич. — Цви Ашкенази. Сапожник. Лукерья Пантелеймоновна, супруга.

— Да мы уже знакомы… Нешто забыл, Ардаша?

Человек в ермолке чуть заметно поклонился.

— Цви твои туфли починит… И мои сапоги… те, которые, помнишь, на масленицу купили… У Ванюши каблук отлетел… полгода не проносил, и отлетел… я его на огороде нашел… среди огурцов… новенький совсем. И Катюша жалуется: башмак трет, стелька отвалилась.

— Очень приятно, очень приятно, — журчала, как речка, Лукерья Пантелеймоновна. — Милости просим в избу. Парное отведаете.

Она, казалось, больше всех радовалась его освобождению.

— Спасибо, — сказал пришелец. — Но у меня ничего нет.

— Чего ничего? — насупился урядник.

— Ни колодки, ни дратвы, ни кожи.

— Колодку найдем… И кожу… Найдем, мать?

— Найдем, Ардаша, найдем. Все найдем.

— А за гвоздями и дратвой Ванюша в местечко сбегает. Он у нас шустрый..

— А нож? А воск? — воспротивился было арестант, но взгляд урядника подавил его сопротивление.

— Будет тебе и нож, и воск, — ощетинился Нестерович. Может, этот бродяга облапошил его, провел, как мальца на мякине? Может, он вовсе не Цви и не Ашкенази? Откуда у еврея грузинская фамилия? Объегорил, обставил, каналья! А он, старый дурак, дубина стоеросовая, олух царя небесного, взял да поверил!..

Ардальон Игнатьич готов был простить все: крамольные речи, мнимое сумасшествие, самозванство, убийство вице-губернатора, бегство с каторги или из рекрутов, все возможные и невозможные грехи, но примириться с тем, что он не сапожник, не желал. Он должен быть сапожником. Обязан. Без всяких разговоров…

— Ну? — подстегнул его Нестерович. — Нуйкин или?..

— Или, — утвердительно сказал человек в ермолке, зашагал к избе, и печальная улыбка освещала его путь до самого крыльца.

— Хрю-хрю!

— М-у-у!

— И-го-го! — неслось ему вслед.

Лукерья Пантелеймоновна напоила его парным молоком, достала откуда-то свой старый ситцевый фартук в крупную горошину — что это за сапожник без фартука? — принесла острый, для шинкования капусты, нож с почерневшей ручкой, теплого пчелиного воску (под окнами голубели пять ульев), тупоносый молоток, шило, и человек в ермолке устроился со всеми причиндалами в саду, под голой и кривой яблоней, на которой, как осиротевшие птицы, висели истерзанные червями плоды. Серые, похожие на обуглившиеся молнии, ветки не шевелились, и в их неподвижности было больше печали, чем в их наготе.

На низеньком, с подпиленными ножками табурете, в бабьем фартуке в крупную горошину, с тупоносым молотком в руке, в поношенной ермолке, приколотой булавкой к волосам, пришелец выглядел, как огромная переносная кукла, какими, потешая честной народ, пользуются бродячие скоморохи и ряженые в самый веселый еврейский праздник — пурим.

Ардальона Игнатьича в саду не было. Он, видно, где мог собирал обувь.

Визжали подсвинки.

Мычала корова.

Ржала лошадь.

Но теперь человек в ермолке слышал в их дружном и горестном хоре не алчный призыв, а некий, как бы поданный свыше знак, и знак этот, беспомощный и предупредительный, выворачивал наизнанку душу.

Дожидаясь Ардальона Игнатьича, щуря глаза от необыкновенно яркого сентябрьского солнца, человек в ермолке вспомнил вдруг старого нищего-еврея, такого же бродягу, как и он, его слова, сказанные в позапрошлом году в закутке Меркинской синагоги, где они оба, усталые и избитые, расположились на ночлег, о том, что животные — куры, гуси, коровы, лошади и особенно кошки — первыми чуют нашу смерть. Перед смертью его матери кошка якобы мяукала двое суток подряд, и ничем ее нельзя было унять: ни молоком, ни лаской, ни бранью. А за неделю до кончины его брата-балагулы гнедая всю ночь неистово била копытом и ржала, как в первый день творения.

Человеку в ермолке не хотелось думать о смерти, но как он ни пытался отвлечься, занять свой мозг другим, она крутилась рядом, и некуда было от нее деться.

Пришелец оглядывался то на избу, то на хлев, словно кроме Ардальона Игнатьича в саду должен был появиться еще кто-то, и от появления того, неизвестного, безликого, зависела не только его жизнь, а судьба этой яблони, этого вымытого голубизной и молитвами неба, этой осенней, остывающей от страсти всходов и цветения земли.

Никогда еще за все его странствия тревога, закравшаяся в сердите, не была такой неоглядной и беспричинной. И в этой беспричинности тоже был некий предупредительный знак.

Первый раз за столько лет приручили его, странника, заставили взять в руки молоток, надеть дурацкий фартук и чинить не мир, а чьи-то вонючие башмаки и туфли. И кто заставил?! Не праведник, не почтенный и мудрый муж, а обыкновенный урядник!..

Конец света, и только.

Для того ли он бросил свою жену Ципору и детей, чтобы под этой кривой и голой, как его душа, яблоней забивать в прогнившую подошву гвозди?

Для того ли отправился из дому, чтобы собирать не чужие грехи, а грибы?

Для того ли он каждый год терпит лишения, сносит побои, чтобы в горнице пить парное молоко и отвешивать жене урядника поклоны?

Разве такому, как он, господь спустит лестницу?

Нет и еще раз нет.

Что он, проявляющий постыдное малодушие, испугавшийся какого-то уездного исправника Нуйкина, принесет господу в горсти и душе?

Что?

Лисички?

Ломоть ржаного хлеба?

Прогнившее яблоко?

Благословение жандарма?

Так вот почему в хлеву ревела скотина! Она чуяла не его смерть, а падение.

Он не умер. Он просто упал с лестницы… С первой ее ступеньки.

Но он встанет… Он сейчас встанет!..

— Ты куда? — спросил у него Нестерович, опуская на землю тяжелый мешок, битком набитый обувью.

Человек в ермолке вздрогнул. Он и не почувствовал, как Ардальон Игнатьич вырос у него за спиной.

— В хлев, — сказал он.

— Куда-куда?

— В хлев, — повторил человек в ермолке. — Обратно в хлев.

Он снял с себя ситцевый фартук Лукерьи Пантелеймоновны и повесил его на яблоневую ветку.

Ардальон Игнатьич посмотрел на яблоню, потом на пришельца, приблизился к нему, взял за грудки, заглянул в его большие, залитые исступленным страданием глаза и, сам страдая от своей зависимости, пробормотал:

— Нет уж.

— Я вам всю обувь починю… только после судного дня… когда я вернусь оттуда…

— Из хлева? — фыркнул Ардальон Игнатьич.

— Господь свидетель, — человек в ермолке поднял вверх глаза, — я вам ее всю починю и, если кожу добудете, новую обувь сошью… вам… и Лукерье Пантелеймоновне… и вашим детям…

Его искренность смутила Ардальона Игнатьича, сбила с панталыку. Особенно поразило урядника, как бродяга звонко и уважительно произнес имя-отчество его жены. Нестерович отпустил руку, оттолкнул человека в ермолке, но без отвращения, даже с какой-то грубоватой жалостью и пониманием. От прежней решимости Ардальона Игнатьича — в случае отказа передать арестанта Нуйкину — и следа не осталось. Передашь и вдруг сам осрамишься.

— Зачем же я Ванюшку в местечко сгонял?

— После судного дня все пригодится… И дратва, и гвозди…

— А до судного — нельзя?

— Нельзя.

— Почему?

— Раньше бог лестницу не спустит.

— А в судный день спустит?

— Спустит, — твердо сказал человек в ермолке.

— А он что, спускает ее каждому или только таким, как ты? — забавляясь, съязвил урядник.

— Тому, кто сокрушает зло.

— Но каждый видит зло в ином. Нуйкин, скажем, в вас, в евреях, вы — в Нуйкине. А лестница-то одна.

— Одна, — согласился пришелец.

— А что, ежели там, в небесах, все, как на земле: и черта оседлости, и Нуйкин, и кабаки, и хлев.

— Там все по-другому, — возразил пришелец.

— По-другому, говоришь?

— По-другому.

— Но не для живых. Живые без зла не могут. Как пораскинешь мозгами — кто он, твой бог, сокрушающий чужими руками зло? Нуйкин! Только под началом у него не уезд, не губерния, а целый мир. Одно зло сокрушает, другое творит… Выходит, если я тебя отпущу, то все равно отправлю к Нуйкину.

Ардальон Игнатьич рассмеялся. Ему понравилось собственное остроумие. Но на пришельца от его слов снова повеяло стылым дыханием смерти.

— Иди, — сказал Нестерович. — Обувь Нехамкин починит. Он ее круглый год чинит, тыкает шилом в подошву и ни о чем не думает… Хорошо тому, кто не думает… или думает, как все… Иди!.. Если господь спустит тебе лестницу и ты живой поднимешься по ней, ты ему вот что скажи. Есть в Российской империи такой Ардальон Игнатьич Нестерович… И жена его Лукерья Пантелеймоновна… И дети — Иван да Катерина… Пил я у них в горнице парное молоко с ржаным хлебом… ел грибной суп с картошкой… сидел в саду под яблоней без документа… и мог бы меня оный Ардальон Нестерович не отпустить, но отпустил, потому что иногда… во искупление своих грехов и токмо для очистки совести… втихомолку, когда вокруг ни души, поступает и думает не так, как урядник. Скажешь?

— Скажу, — ответил человек в ермолке.

— Ну и ладно, — пробормотал Ардальон Игнатьич, подтянул штаны, крякнул и добавил — И еще у меня просьба. Правда, не к вашему богу, а к нашему… они, наверно, там встречаются наверху?

— Встречаются, — подтвердил пришелец.

— Пусть шепнет при встрече нашему, чтобы государь-император наконец-то в гости к кайзеру собрался и остановился по дороге у нас на денек, уважил Лукерью Пантелеймоновну, грибков из царской кадки отведал… А то солим, солим, а он все не едет и не едет.

Ардальон Игнатьич смутился, прыснул, прикрыл рукой рот и сказал:

— Кажись, и я маленько того… С кем поведешься, от того и наберешься… Прощай, Цви Ашкенази!

Нестерович проводил его взглядом до проселка и, одинокий, сгорбленный, с кавказской шашкой на боку, поплелся в избу.