После Хавиных поминок снова открылись двери корчмы, и она зашумела, загудела, заулюлюкала.

Корчмарь Ешуа стоял за стойкой, сияющий, подтянутый, в новой шелковой рубахе и новом жилете из дорогого английского сукна, купленного впрок в галантерейном магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно. Рыжая строптивая борода была аккуратно подстрижена: парикмахер Берштанский колдовал над ней долго, словно Ешуа собирался не в корчму, а под венец. Начищенные до блеска хромовые сапоги с высокими голенищами скрипели при каждом движении, и скрип их, как хруст мацы на пасху, услаждал слух и наполнял душу Ешуа невыразимым чувством прочности и незыблемости всего земного, не поколебленным даже самоубийством Хавы. Что Хава? Была — ушла. Не век же горевать и лить над могилой слезы. Недаром в писании сказано: «Зарой и забудь!» А что сказано в писании, сказано навеки. «Зарой и забудь!» Нельзя же, в самом деле, чтобы память непосильной ношей горбила спину. Приходит день, и сбрасываешь с себя бремя, если не хочешь быть погребенным под ним. Таков круговорот! Таков извечный порядок. Хвала мертвым, здравица живым.

— Ешуа! Кружку пива!

— Бутылку белой… две селедки… щей!..

— Рыбу и штоф!

Господи, да здравствуют живые — пьющие, чавкающие, улюлюкающие, смердящие, рыгающие, блюющие!

Да здравствуют живые, думал Ешуа. В такие минуты он переживал необыкновенный подъем духа. Дух как бы отлетал от плоти и возносился над стойкой, над корчмой, над землей.

В такие минуты Ешуа чувствовал себя капитаном старого и верного судна: вокруг ревет, бушует чужое и неведомое море, в трюме — пьяные матросы, такие же чужие и неведомые, как оно, с утра до вечера жрут водку, горланят песни, матерят бога, а он, Ешуа, подтянутый, в новом жилете из дорогого сукна, купленного в магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно, стоит на мостике, смотрит на беснующиеся волны, на вздымающиеся валы, швыряющие суденышко с гребня на гребень, и уверенно держит руль. Он не выпускает его из цепких и безжалостных рук даже тогда, когда перед ним из пучины, как огромные рыбы, всплывают и снова погружаются тела мертвых — жены Хавы и дочери Ханы, не прожившей и девяти лет.

Зарой и забудь, бормочет он и еще крепче сжимает руль.

И нет у него никого и ничего, кроме руля.

Никого.

Сын — Семен — ненавидит отцовское судно. И море. И матросов.

Суденышко несется по волнам, Ешуа стоит на мостике, вглядывается вдаль, и ему все равно, куда его занесет, в какой порт, в какие пределы.

Главное — плыть и взимать с этого чужого и бушующего моря дань.

Дань, дань, дань, звучит у него в голове, как судовой колокол.

Зачем ему столько?

Ешуа и сам не знает.

Знать-то знает, но пока предпочитает не называть по имени.

А ведь всему есть имя, гласное, негласное. Всему.

Морта!

При мысли о Морте корчмарь осклабился, напружинил ноги, еще больше подтянулся, одернул жилет, достал из кармана брелок, приложил часы к неверному уху, прислушался к их тиканью. В гуде, в шуме, в гомоне корчмы тикало ее имя:

— Морта!

— Эй! — услышал вдруг Ешуа другой голос.

В самом углу корчмы за деревянным столом в выцветшем пальто с лацканами, подбитыми бархатом, какие обычно носят акцизные чиновники или недоучившиеся студенты, сидел проезжий. На сизом носу мотыльком застыло пенсне, а рядом с миской опрокинутым бумажным корабликом серела поношенная летняя шляпа.

— Что угодно? — подойдя, вежливо осведомился Ешуа.

— Понюхай! — сказал господин и коротким, изогнутым, как курок, пальцем ткнул в миску. — Чем ты честной народ кормишь? В острог захотел? На каторгу?

— Рыба, господин, свежая… Вчера из реки…

— А ты, пархатый, понюхай! Тебя за такое вздернуть мало! — кипятился незнакомец.

Ешуа нагнулся, обнюхал миску, осторожно поднял голову, как бы оберегая ее от удара, и сказал:

— Не извольте беспокоиться… Рыба свежая!.. Чтобы я так жил… Если не верите, давайте кого-нибудь позовем. Моркунас! Гурий!

Но приезжему третейский суд был не нужен. Он быстро встал, сгреб со стола свою задрипанную шляпу, сверкнул из-под пенсне глазами на Ешуа, потом на честной народ, о коем только что пекся, и широким шагом двинулся к выходу.

— Что случилось, Ешуа? — поинтересовался Гурий Андронов.

— Разве я знаю? — пожал плечами корчмарь. — Я знаю только одно: так начинаются погромы.

— Как?

— Сидит человек у тебя дома, ест мацу, запивает пасхальным вином, пальчики облизывает, потом выходит на улицу и говорит: «Маца-то с христианской кровью..»

— Подумаешь — даром поел, не заплатил, а ты вон что развел, — с хмельным великодушием пожурил корчмаря Гурий. — Сколько он тебе задолжал?

— Да разве в деньгах дело? — прохрипел Ешуа.

— А в чем же?

— А в том, что мы заранее во всем виноваты… Мы еще не родились, а уже виноваты. Если кошка — хозяйка, то виноваты мыши. Если мыши — хозяева, то виновата кошка… А мы… мы кошки и мыши в чужом доме..

Ешуа снова вернулся за стойку, но прежнего сияния уже не было.

Накатила волна и чуть не смыла с мостика.

Корчму застилало дымом дешевого табака, едкого самосада. Дым отслаивался от столов и вперемешку с перегаром поднимался к потолку, к прокопченным балкам.

Из дыма, из застольного гомона и хлопанья дверей вдруг возник прыщавый Семен. В отличие от отца он был одет небрежно: рубаха вылезла из штанов, штаны топорщились, как будто он только встал с постели, борода чернела, как отрепье, клоками, подбиралась к глазам, к носу, на голове едва держалась смятая ермолка, а на ногах болтались привезенные когда-то с ярмарки деревянные башмаки-клумпы, в каких евреи сроду не ходили. Но Семен заартачился: куплю, ему что, отцовских денег не жалко, на любую блажь потратит.

— Налей мне полстакана, — попросил сын.

— Евреи в будни не пьют, — пробормотал Ешуа. — Только на праздники.

— А у меня сегодня праздник.

— Какой?

— Мне сегодня как никогда плохо.

— Разве, когда плохо, праздник?

— Налей.

— Натан Мандель, царствие ему небесное, старейшина нашего роду, разливший по стаканам океаны водки, говорил: «Еврей-пьяница — как еврей-губернатор».

— Будут у нас и пьяницы, и губернаторы… только счастья у нас не будет.

— Что с тобой, Семен? — смягчился Ешуа. — Давно я тебя таким не видел.

— А разве, глядя на людей, ты, кроме их кошельков, еще что-нибудь видишь?

Ешуа молча проглотил обиду. Сколько раз хотелось ему плюнуть Семену в лицо, выгнать взашей, но то, бывало, мать заступится, то он сам, Ешуа, остынет и простит бесстыднику его дерзость. Всякий раз после такой сшибки, когда глаза заливало незаслуженным отчаянием или бесплодным сожалением о неудавшейся жизни, Ешуа пытался дознаться, откуда она, эта яростная и неизменная нелюбовь сына. Кто, кто, а Семен мог бы, кажется, и не сетовать на судьбу. До поры до времени Ешуа ни в чем ему не отказывал: хочешь в Вильно — поезжай в Вильно, хочешь в Ковно — на тебе на дорогу, учись, торгуй, пробивайся. Корчмарь надеялся, терпеливо ждал и оплачивал свои ожидания чистоганом. Но дети подобны полю, а родители — лемеху. Пока поле плодоносит — лемех вгрызается в почву, перестало — лемех, глядишь, и заржавел.

Заржавел Ешуа, заржавел.

Разве его вина, что из Семена ни черта не вышло; ни купца, ни корчмаря, ни раввина?

Разве его вина, что он только корчмарь Ешуа, а не Муравьев и даже не Маркус Фрадкин? Отца и мать не выбирают: уж кого бог пошлет.

— Почему ты меня так не любишь, Семен? — выдавил корчмарь, наливая в стакан водку.

— Потому что ты не Моисей. Долей чуть-чуть. Вот досюда!..

— Хватит, — сказал Ешуа. — Какой Моисей?

— Который сорок лет кружил по пустыне, чтобы все рабы вымерли, прежде чем он приведет свой народ на землю ханаанскую.

Прыщавый Семен не спеша, с каким-то тайным, почти роковым значением поднес стакан ко рту, согрел губами стекло, потер об него бороду, в упор посмотрел на отца, выпил до дна, и Ешуа стало больно, словно в водку была подлита смертельная отрава.

— А ты кружишь дольше… — промолвил прыщавый Семен. — И рабы твои не вымирают, а вешаются!..

— Что ты городишь? Лучше бы занялся чем-нибудь, — посоветовал Ешуа, все больше волнуясь.

— Чем?

— Меня подменил бы… за стойкой бы постоял… — пробормотал корчмарь.

— А ты будешь с Мортой шапку строчить?

— Перестань! Люди услышат.

— Ну и пусть слышат. Налей еще!.. Выпью и пойду… Неохота мне с тобой по пустыне кружить… Ноги заныли… Вот она, наша земля ханаанская! — прохрипел прыщавый Семен и осоловелым взглядом окинул корчму. — Вот они, наши горы галаадские… Гурий Андронов сидит на них и жует селедку… Вот она, наша Стена плача… лесоруб Анзельмас стоит возле нее и отрыгивает твоим гороховым супом за три копейки… Только ради бога: не говори, что я болен… Я здоров… Я молод… Я счастлив… Я самый счастливый раб на свете!

— Ешуа!

— Штоф белой!

— Кружок колбасы!

— Белой! Белой! Белой!

— Ешуа! Когда ты нужник почистишь? — галдели завсегдатаи.

— Вот они, наши ангелы, — отрезвев, произнес Семен. — Вот они, наши херувимы!..

Он зашел за стойку, взял бутылку, налил из нее в стакан и сказал:

— За наших ангелов, отец!..

— Не надо, — скривился Ешуа. Казалось, еще миг, еще капля, и он заплачет. — Я позову Морту.

— А что Морта? Мать? — он опрокинул стакан, поставил бутылку на прилавок и, сверля недобрым завистливым взглядом отца, добавил — Морта — курва!..

— Как ты смеешь! Она… она… — запнулся корчмарь, борясь с удушьем.

— Что? Может, уже прострочили шапку?

— Господи, господи! — беспомощно повторял Ешуа, обхватив бутылку.

— Ну, как она в постели, — как в корчме? Не ленится?

— Замолчи! — сказал Ешуа, и голос его неожиданно сел. — Замолчи! — И он замахнулся бутылкой.

— Ведь не ударишь, не ударишь… Не потому, что жалеешь, а потому, что даром водку не прольешь.

— Уходи!

— Не нравлюсь тебе!.. Ай-ай-ай! Я, конечно, не Зелик Фрадкин, но и ты не Моисей… Ты такой же раб, как я… А от раба раб и родится.

Прыщавый Семен обмяк, сгорбился, потрогал кадык и, стуча клумпами по щербатому истоптанному полу, вышел.

Через распахнутое окно Ешуа видел, как сын подошел к колодцу, ухватился за иссохший крючковатый багор, потопил бадью, зачерпнул воды и окатил себя, как в парной бане, снова погрузил ведро, вытащил и снова вылил себе на голову. Ешуа слышал, как Семен зло и непристойно фыркал, брезгливо мотал головой, словно хотел от нее избавиться или боролся с дьявольским, испепелявшим его искушением, и от этого повторяющегося омовения, от этой простодушной и бессмысленной борьбы с самим собой отцу вдруг стало страшно, страшней, чем от воспаленных непочтительных Семеновых речей, от его возмутительной и пагубной тяги к водке.

Страх Ешуа был еще приумножен тем, что сын равнодушно, без всяких сожалений, чуть ли не с презрительным великодушием, как какую-нибудь шлюху на Сафьянке, уступил ему Морту.

— Ешуа! Чего ворон считаешь?

— Сколько можно ждать?

Подождут, никуда не денутся.

Он не обращал внимания на гуляк, на их нетерпеливые просьбы и пьяные клики. Он был весь там, у колодца, с сыном. Но не знал ни как помочь ему, ни как спасти. Колодезной водой или стаканом белой поутру угли не зальешь.

Что же это у него за угли?

Надоумь, господи! Нельзя же, чтобы и сын погиб… Мало тебе моей Ханы и моей жены Хавы?

Почему ты за мои грехи караешь всех, кроме меня?

Или это и есть твоя самая страшная кара — смотреть и мучиться, и не знать, как помочь? А ведь смотрящие более несчастны, чем погибающие!..

Не отнимай у меня больше никого!.. Смилуйся надо мной и не спеши ко мне еще с одной чашей. Я уже пьян от горя… А чем от него опохмелиться? Чем? От тебя, господи, ничего не утаишь… в могилу не унесешь… Это только добродетели умирают, а грехи наши бессмертны… Но разве жениться по расчету грех?.. Разве грех, когда от тебя и не требуют любви, как не требуют ее от быка, когда к нему на случку приводят корову? Иегуда Спивак привел меня к себе, показал захиревший саженец и сказал: «Посади его, Ешуа, и поливай…» И дал мне деньги на землю и на воду… И я посадил его и поливал, и дважды на нем плоды созрели — Хана, царствие ей небесное, и Семен, храни его и помилуй!.. Но саженец не стал цветущим деревом: каким захиревшим был, таким и остался, ибо все на свете вырастает не из земли, а из любви. Земля мала, а любовь — необъятна… Я жил… терпел… поливал захиревший саженец, и что получил в награду? Корчму!.. В конце концов что наша жизнь, если не корчма у дороги, которую даже на ночь не запрешь — все равно кто-нибудь забарабанит руками в дверь и ввалится — корчма, которая для всех открыта и в которой все чужие… чужие… до гробовой доски?

— Да ты что, оглох, Ешуа?

— Пью, пью и ни в одном глазу!.. Ты часом, старый хрен, водицы в белую не подлил?

— Ха-ха-ха!

— Послушай, Ешуа! Это правда, что о тебе и твоем сыне говорят?

— А что говорят? — спросил плюгавый мужичонка.

— Говорят, будто они по очереди с Мортой: сынок в четные дни и в субботу, а Ешуа… только по нечетным!..

— Ха-ха-ха!

— Свиньи! — бросил корчмарь. — Пьяницы проклятые! Дерьмо собачье!

— Полегче, старый, полегче!

— Ублюдки поганые! — гремел Ешуа, вымещая на завсегдатаях корчмы свою злость и горечь.

— Да он, мужики, не может, — пропищал плюгавый мужичонка.

— Ха-ха-ха!

— Может, братцы, но по четным, когда Семен с Мортой валяется!

— Хо-хо-хо!

— Вон! Вон! Вы у меня больше ни капли не получите! Клянусь богом! Ни капельки… Даже за золото!

Ешуа бросился к столам и, задыхаясь от злости, стал собирать кружки, миски, стаканы.

— Зря ты, Ешуа, взбеленился, — попытался спасти положение Гурий Андронов. — Люди шутят…

— Убирайтесь к чертовой матери!

— Допьем и уберемся, — рассудительно сказал Гурий.

— Я закрываю корчму, — стоял на своем Ешуа. — Можете не платить.

— Не кипятись, Ешуа. Ну спорол человек глупость… так за нее всех наказывать?.. Эй ты, — обратился Андронов-младший к тому, кто ляпнул про Морту и очередь. — Проси у хозяина прощенья.

— А ты кто такой, чтоб приказывать? — набычился зачинщик. — Буду я еще за свои деньги у жида прощенья просить, — рокотал он.

Он встал и, запахивая на ходу овчину, зашагал к двери.

За ним устремились другие.

Только Гурий сидел, как прикованный.

— А ты чего? — спросил Ешуа, и Андронов-младший почувствовал в его голосе смертельную усталость.

— Привычка…

— Какая привычка? — потерянно произнес корчмарь.

— Допивать.

Гурий опрокинул стакан, закусил ломтиком соленого огурца, вытер пухлые, застывшие, как кокон, губы, многозначительно шмыгнул хрящеватым носом и сказал:

— Зря, батя, расшумелся… По мне: если от обиды весело, пусть меня обижают… слова не скажу… А ты: «вон!.. убирайтесь!»

Андронов-младший поднялся, небрежно бросил на стол монеты, угодил в миску, покаянно хмыкнул и удалился.

Ешуа выгреб ложкой брошенные Гурием в миску медяки, брезгливо обтер их коротким, всегда висевшим над стойкой полотенцем, отправил в ящик для выручки, маленький, темный, как логово, выдвигавшийся со скрежетом, и мысли корчмаря снова вернулись к Семену, к его дремучим словам, таившим непонятную угрозу, и странным безоглядным действиям, как бы подтверждавшим ее неотвратимость. Ешуа не столько ранили намеки на его возможную связь с Мортой (они даже льстили ему!), сколько угрюмая решимость сына совершить что-то такое, чего он, Ешуа, не мог постичь своим цепким и недюжинным умом. Все, что совершается в мире, полагал он, должно иметь свое объяснение. Все должно быть постижимо. Даже самое ужасное. Самоубийство Хавы пришибло его, но, если вникнуть, она ушла из жизни еще раньше — еще при жизни… Но Семен, Семен?.. Он меньше всего походил на ревнивца или мстителя. Как он ни привязан к Морте, а из-за нее поутру не станет водку хлестать или обливаться студеной водой из колодца. Да и за мать он мстить не будет, потому что в ее смерти есть и его вина. Вина — не селедка, на весах ее не взвесишь: чья больше?

Господи, не для Семена ли просила Морта ружье, а он, старый пентюх, готовый во всем потрафить девке, попался на удочку?

— Морта! Морта! — закричал Ешуа, ежась от догадки. Голос его отдавался в корчме, как в пустой бочке— глухо и гулко.

— Морта!

Он заметался, распахнул двери.

— Да здесь я… здесь, — сказала она. — В погреб ходила. Огурцы кончились.

Морта стояла перед Ешуа, прижав, как ребенка к груди, макитру с солеными огурцами.

Ешуа решил озадачить ее, не дать опомниться:

— Тебе зачем ружье понадобилось?

— Я ж говорила.

— Не ври.

— Чтоб лису убить, — пробормотала Морта, но ее бормотание только подлило масла в огонь. Теперь у Ешуа не оставалось никаких сомнений: сговор!

— Ты выцыганила у меня ружье по его наущению?

— Нет.

Корчмарь подошел вплотную, сжал ее запястье, да так, что Морта вскрикнула, выронила от испуга макитру, и та грохнулась об пол, разбилась и рассол заструился ручейком и потек к ногам Ешуа.

— Откуда он про шапку знает?

— А что — разве шапка тайна? — Морта нагнулась и стала собирать огурцы.

Ешуа смотрел на ее шею, на завиток волос, торчавший, как наживка для форели, на упругую спину с резко обозначенным желобком и пытался обуздать свою злобу. Но ни страсть, ни вожделение не умерили его тревоги. Она набухала, как волдырь, и Ешуа снова стало страшно.

— Послушай, Морта. Не серди меня, — проворчал корчмарь, не спуская глаз с ее согнутой спины.

Морта не откликалась.

— Выгораживаешь, а он — знаешь что о тебе говорит?

— Знаю.

Ей не хотелось разгибаться.

— Ни черта ты не знаешь! — вскинулся Ешуа. — Он говорит, что ты… курва!..

— Правильно говорит. Я и есть курва, для тех, кто меня не знает, — прохрипела она.

Ах, если бы корчма была бесконечной, и огурцов достало бы на всю жизнь! Только бы не разгибаться, только бы не смотреть в подожженные злостью глаза хозяина!

— Не было вашего ружья под стрехой, — промолвила Морта, собирая теперь черепки.

Ешуа остолбенел.

— И попоны не было… Ничего не было, — пропела она, как бы дразня его. — Если было бы, я потопила бы его.

— Потопила бы?.. Да соберу я твои черепки!.. Соберу! — воскликнул Ешуа. — Буду пол вылизывать, на коленях ползать… только правду скажи!..

Ешуа стоял в рассоле и обалдело смотрел на нее. Вдруг он привлек ее к себе, ошпарил бородой, впился губами в ее сочные чувственные губы и зашептал:

— Не обманывай! Не обманывай!

И снова уткнулся в ее лицо.

— Побойтесь бога, хозяин, — оттолкнула она его.

Он отпрянул от нее, и, стоя в рассоле, растерянно и убежденно сказал:

— Вы хотите меня пиф-паф? Завладеть деньгами хотите… корчмой?.. Ведь так?

Морта молчала.

— Ведь так? Ты чего молчишь?

— Разве мертвого можно убить? — вдруг заговорила Морта.

— Ты о чем?

Облизывая губы, словно пытаясь слизнуть с них чужую похоть, Морта испытывала к Ешуа смешанное чувство отвращения и жалости. Пресвятая дева Мария, как он похотливо сопел, как непотребно суетился, как тыкался своей тяжелой, начиненной бесстыдством головой в ее лицо, пока она не оттолкнула его от себя, растерянной, беспомощно удивленной. О, жестоковыйное необузданное племя! Загадочное и манящее, как его язык и молитвы!..

— Ни о чем, — сказала она.

— Обиделась? — снизошел Ешуа.

— Нет, — сказала Морта — Кто же обижается на мертвых?

Она старалась уязвить его побольней, в самое сердце, унизить, чтобы он больше не смел, не помышлял даже к ней прикасаться. А ведь я и порешить могу, мелькнуло у нее, но она никак не могла представить себя в крови и кандалах.

— Морта! Мортяле! — пролопотал Ешуа.

— Не надо, хозяин… Спасибо за хлеб, за кров… но лучше Сибирь, чем ваши…

Она не договорила, но эта недоговоренность совсем пришибла Ешуа.

— Никуда я тебя не пущу… Никуда, — упавшим голосом сказал он.

— Курвы свободны, хозяин..

— Нет, нет, — зачастил корчмарь. — Увидишь — мы еще заживем!

— Мы?

— Я… ты… Семен… Порой кажется: все, как макитра, вдребезги… и никакого просвета… никакой щелочки… но потом… потом прилетает ангел.

— В корчму ангел?

Насмешливая жалость сменила отвращение, и чуткое ухо Ешуа уловило перемену.

— Потом прилетает ангел, — все больше возбуждаясь, повторил корчмарь, — садится на плечо… вот сюда или сюда… и шепчет на ухо…

— «Ешуа! Штоф белой!.. Соленых огурцов!» И напивается в стельку, и матерится, и блюет на пол, и Ешуа вместе с Мортой хватают его под мышки, выносят из корчмы и швыряют в репейник! — подтрунила она.

— Нет! «Не отчаивайся, Ешуа, — шепчет ангел, — я залетел в корчму не для того, чтобы напиться, а чтобы сказать тебе: будут у тебя еще, Ешуа, и любовь, и любящие… бог карает и вознаграждает… кончилась твоя жизнь-кара, начинается твоя жизнь-награда». А голос у ангела знаешь, чей?

Морта вся сжалась.

— Хавы? — глуша волнение, выдавила она.

— Сроду не догадаешься! — сверкая цыганскими глазами, подзадорил ее корчмарь. — Твой у него голос, — сказал он, упиваясь ее смущением, как своей победой.

— Мой?

— Твой!

Воздух уплотнился, слова обрели плоть, соприкасались, как губы, искали друг друга.

— Ха! У ангела голос курвы… — промолвила Морта.

— Прости, — повинился Ешуа. — Прости. И я тебя прощаю… Грех живого называть мертвым. Грех… У меня еще силенок на две жизни хватит… Если я о чем-то и молю всевышнего, то только об одном — чтобы порядок не перепутал.

— Какой порядок?

— Даровал мне теперь сперва жизнь-награду, а уж потом жизнь-кару.

— Все равно перепутает, — сказала Морта, поражаясь той страсти и неистовости, с какой говорил Ешуа.

— Не говори так!.. Не говори! — проворчал Ешуа. — Мы дождемся…

И ее опять поразило это короткое, это неопределенное, это безысходное: «мы».

— Как никогда хочется жить. Не из-за корчмы… пропади она пропадом… не из-за лишнего гроша… всех денег все равно не заработаешь, черт с ними, с деньгами, все отпишу Семену, пусть только займется каким-нибудь делом… еврей без дела — что воз без колес.

— А вы?

— А я?.. А я буду, как курва: сегодня здесь, завтра там… буду свободен и, может, кто-нибудь не отпрянет от моей бороды… и мы отложим в ней яичко… и выведем птенца… и будет он любить нас до последнего нашего вздоха…

У Ешуа задрожали ресницы.

Но он совладал с собой, улыбнулся, глянул на Морту и сплющился, словно вынули у него кишки. Жизнь-награда отчалила от пристани, ангел нагадил на плече и выпорхнул в окно, и снова в корчме, как и на всей земле, хозяйничала жизнь-кара, неприметная, мутная, как рассол, и вся в разрывах, как макитра.

— Куда ж оно девалось? — выплыло из сумрака сознания ружье и обволокло Ешуа тревогой. — Неужели Семен?

— Я пойду, хозяин, — сказала Морта. — Огурцы помою. — И показала на сложенную на столе горку.

— Просил он у тебя ружье? — наседал на нее корчмарь. — Если вы не меня «пиф-паф», то кого?.. Кого?

— Никого.

— Так я тебе и поверил!

— Никого!.. — выкрикнула Морта и, оставив на столе горку огурцов, выбежала из корчмы.

Ешуа остался один.

С минуту он стоял неподвижно, как на похоронах, когда каждое движение причиняет боль, стоял, засунув в карманы жилета руки, тяжелые, как бы подкованные местечковым кузнецом — от греха он их, что ли, прятал? — и печаль безмерная, обескураживающая печаль морщила его чело и душу. Ну зачем он выгнал всех из корчмы? Всю жизнь не бунтовал и вдруг взбунтовался! Против кого? Против жалкого задрипанного мужичишки! Какой прок бунтовать против слабого?.. Как не хватало сейчас Ешуа для успокоения души их скабрезных шуток, и пакостного рокота, их косноязычного и удалого пения, когда они нестройно выводят про какую-нибудь рябину, или батюшку-Неман, или про дорогу и ямщика.

Бог создал всех трезвыми, но жить бок о бок надо не с ними, а с пьяными; каждый от чего-нибудь пьян: кто от водки, кто от корысти, кто от ненависти или гордыни.

Как посмотришь вокруг, как оглянешься — несть числа пьяным от смирения, их больше всех. Их тысячи тысяч… их миллионы… Он, Ешуа, — один из них, но, видит бог, не жалеет… даже радуется… Кто пьян от смирения, тот не прогадает, того от веры не отлучат, на каторгу не упекут… такой всегда добудет свой кусок хлеба… пусть в поте лица… пусть с ломотой в спине… Пей смирение с утра до вечера и детям наливай… и внукам… с колыбели… с пеленок… всасывай с молоком матери молоко смирения…

Если жизнь Ешуа не стала до сих пор наградой, то только потому, что он нет-нет да примешивал к смирению ненависть и бунтарство.

Разве не наливал он смирение Семену?

Наливал! Наливал!.. Полными кружками! Каждый божий день! По три раза, как лекарство.

Но Семен тайком выливал его под люльку, под кровать, под стол и вливал в кружку гордыню!..

А от гордыни не должно пьянеть, как не должно пьянеть от ненависти. Гордыня и ненависть — родные сестры, и жених у них один — зло.

Семен пьян от гордыни, пьян!.. Ему, видишь ли, стыдно стоять за стойкой в корчме, зазорно кого-то обносить и обхаживать, тошно кланяться и благодарить за гроши.

А ему, Ешуа, разве не тошно?

Тошно, тошно… Кто пьет, того и тошнит… Вся разница — от чего тошнит? Чем отрыгается?

Уж лучше смирением, чем ненавистью и гордыней.

В кого же метит его гордыня? В кого выстрелит?

Расспрашивать Семена было бесполезно. Он все равно ничего ему не скажет, только еще больше озлобится. А если про ружье заикнешься, то и вовсе взбесится. Ну, а трубить по всему местечку, звать кого-нибудь на помощь — глупо. Вдруг все уладится, вдруг Семен в ворону выстрелит или бабахнет на рыночной площади, чтобы все врассыпную… Всякое с ним бывало. Нет, лучше не трогать его. В конце концов чему бывать, того не миновать. Нельзя всю жизнь нянчиться с ним, как с маленьким… У него своя голова на плечах… Охота ее свернуть — пусть сворачивает…

Если Семен попадется, он за него заступаться не станет. Провинился — получай по заслугам. Не научил отец — снега сибирские научат… И останется он, Ешуа, вдвоем с Мортой… Вдвоем!.. Господи, на все твоя воля!

Лицо его передернулось, и довольная ухмылка застряла в бороде, как соломинка.

Ешуа решил закрыть корчму и сходить в синагогу. Молящийся всегда у бога на попечении… Он встанет у восточной стены и будет весь день, весь вечер, всю ночь молиться… у него есть, за кого молиться… за Хаву и за Хану… за отца и мать, порубленных казаками… А утром он кликнет рабби Гилеля и пожертвует на синагогу один бумажный рубль и один серебряный. Помолится и выйдет посмотреть на небо, и обернется там, на небе, бумажный рубль перистым облачком, легким и безмятежным, а серебряный сверкнет молодым месяцем…

— Здравствуйте! — услышал Ешуа женский голос и обернулся.

На пороге корчмы стояла баба, закутанная в дырявую, ячеистую, как невод, шаль. Облезлый плисовый салоп, бог весть кем подаренный, коробился и желтушно лоснился. Была она какая-то безвозрастная: ей можно было дать сорок, а, если приглядеться, то и все сорок пять. Старила ее и юбка, длинная, до самых пят, до видавших виды башмаков, залепленных осенней грязью. Баба держала в руке пузатый сундучок из дубового дерева, ладно сколоченный и чем-то, видно, набитый.

— Здравствуйте, — ответил корчмарь, не скрывая своего удивления.

Кто, кто, а еврейки в корчму не заглядывали. Фуй!.. И вдруг на тебе, что ни на есть настоящая еврейка, нищая или божья странница. Сейчас начнет клянчить, вымаливать, рыдать, рисовать перед Ешуа ужасные картины голода и несправедливости, и он вынужден будет ее слушать: выгонишь убогонькую, осыплет тебя проклятьями, надолго ее запомнишь.

— Чтобы я так жила, как вы на моего мужа похожи, — пробасила она.

— На вашего мужа?

— Чтобы я так жила, такой же, как вы… высокий… лобастый… без ермолки, скажу вам, прямо вылитый… Только — не про вас да будет сказано — с волчком в голове..

— С чем? С чем?

— С волчком. Как завертится, как закружится перед судным днем!

Баба поставила свой сундучок на лавку, поправила сползшую на плечи шаль и вздохнула:

— А сапожник какой!.. Золотые руки!..

— Он у вас сапожник? — спросил для приличия Ешуа, надеясь лаской отделаться от нее скорее, чем неприязнью.

— Сапожник! У нас все сапожники… И муж, и дети, и я… — баба постучала костяшками пальцев по сундучку. — Пока гоняюсь за ним по свету, кому подметки прибью, кому — набойки… Могу и вам…

— Спасибо, — холодно ответил корчмарь. — У нас есть сапожник. Нехамкин.

— Нехамкин, Нехамкин, — повторила гостья. — Что-то я про такого не слыхала. Могильщик такой — Нехамкин — есть. Но могильщик, не про нас с вами да будет сказано, только землю латает… положит глиняную заплату и, как у нас в местечке говорят, ложку в сторону!..

Ешуа не мог взять в толк, чего ей от него надо, но и как ее выпроводить, не знал.

— Все моего знают, — верещала баба. — Небось, и в корчму заходил?

— Пьет?

— Только в судный день.

— В судный день? — Ешуа что-то высек кресалом памяти и пристально посмотрел на бабу.

— Когда он по своей лестнице вниз спускается… В позапрошлом году в Меркине спустился. Смотрю, едва на ногах держится… а уж воняет от него, как от смерти… «Цви, — спрашиваю, — с кем ты так нализался?»— «Меня, — говорит, — Ципора, бог самогоном угостил… налил полную чашу и сказал: лехаим!» Чтобы мои враги так пили «лехаим!» Раньше я сердилась на него… словами всякими обзывала… а сейчас не сержусь. Каждому человеку, если он человек, раз в году хочется сойти с ума… А вам? Вам не хочется?

— У вашего мужа ермолка с булавкой? — процедил Ешуа и ушел от ответа, как от погони.

— Да, — сказала баба. — Где он?