Когда же он придет, когда же, когда?..

Зельда Фрадкина сидит за пианино и играет фугу Баха. Дома, кроме Ошеровой вдовы Голды — кухарки и поломойки — никого нет. Отец в глуши не засиживается (на то он и лесоторговец), разъезжает по Северо-Западному краю, ругается с плотогонами, пропадает на лесопильнях. Старший брат Зелик с женой и слабоумной тещей живет в Вилькии, хозяйничает на спичечной фабрике. Если и приезжает сюда, то ненадолго, на недельку, от силы на две, хлебают ложками липовый мед, едят пригоршнями землянику или чернику, а брат Зелик охотится на перепелов и вальдшнепов, приносит их в ягдташе домой, бросает на кухонный стол и победительно говорит Голде:

— Ощипай!

Голда ощипывает их, и Зельде по ночам снятся сны, в которых летают ощипанные птицы.

Время от времени отец привозит ей женихов, тихих и нетребовательных, как огородные пугала. Он заставляет Зельду играть, читать русские стихи, и женихи млеют от неискреннего припадочного восторга. После их отъезда в доме остается запах глупости и породистого пота, и Голда по ее просьбе долго проветривает комнаты. Зельда, может быть, и вышла бы за кого-нибудь из них замуж, но ей не хочется рожать евреев. Родишь и приговоришь своих детей к черте оседлости, как к каторге, век не простят. А за инородца отец никогда ее не отдаст. Никогда. Инородец может быть кем угодно — другом, покупателем, компаньоном, но только не родственником, тем паче мужем.

Зельда сидит за пианино и мнится ей, будто она вовсе не Фрадкина, а какая-нибудь княгиня Трубецкая, отправившаяся в бессрочную ссылку к мужу-декабристу, и роль верной жены-мученицы льстит ей до слез, хотя ни брат Зелик, ни сын корчмаря Семен, ни урядник Нестерович не похожи на опальных князей и кандалами-цепью гремит только Каин, старая охотничья собака.

Зельда нажимает на клавиши и вся погружается в какое-то зыбкое и сладостное забытье. Из разноголосицы звуков и мыслей складываются, лепятся, возникают и исчезают лица мучеников и героев, и среди них лицо Верочки Карсавиной, ее лучшей гимназической подруги. Вместе с ней собиралась Зельда поехать сестрой милосердия «на холеру» в Саратовскую губернию, кажется, в Ртищево, но отец встал на дыбы:

— Это их холера, — сказал он. — Верочка поедет в Саратов, а ты в Петербург.

Верочка поехала в Ртищево, заболела и не вернулась, а ее, Зельду, в Петербурге на Высшие женские курсы не приняли.

Зельда помнит, как они с Верочкой Карсавиной играли эту фугу в четыре руки, помнит ее тонкие и длинные, как праздничные леденцы, пальцы.

И еще Зельда помнит выпускной бал в большом и светлом гимназическом зале. В нарядном платье и в черных лакированных туфельках стоит она у стены, на которой висит портрет государя-императора Александра Второго, его величество смотрит на нее по-отечески строго, подбадривает, и она улыбается ему и Верочке Карсавиной, проносящейся мимо в вихревом искрометном вальсе. Верочка откидывает свою изящную легкую головку, смеется, и смех ее звенит беззаботно и заразительно.

— Ты почему не танцуешь, Зельда? — спрашивает Верочка сквозь смех.

Почему? Зельда только разводит руками. Она единственная еврейка на балу. Был еще, правда, Ноах Берман, сын адвоката, но в прошлом году помер. Когда Ноах был жив, он всегда приглашал ее и прижимался к ней своей впалой, изъеденной чахоткой грудью. Ноах ее любил. Ее любили все мертвые: и мама, и бабушка. Но зачем ей, Зельде, любовь мертвых? Зачем?

Она с завистью смотрит на подругу, на государя-императора, и ей кажется, будто сошел он с портрета, щелкнул перед ней каблуками, крутанул гусарские усы, закружил ее в танце. Все расступаются перед ними, а царь кружит ее и кружит.

— Я еврейка, ваше величество, — говорит Зельда.

— Неужели? — диву дается царь. — Ни за что бы не поверил.

— Еврейка, еврейка, еврейка, — в такт праздничной музыке твердит она. Но царь прижимается к ней, как чахоточный Ноах Берман.

— На балу все равны, — роняет государь.

И за ним, за владыкой Всея Белыя и Малыя, хором, нараспев повторяют: и директор гимназии Аристарх Федорович Богоявленский, и лютый антисемит учитель латыни Кожинов, и отец Георгий в длиннополой шелковой рясе:

— На балу все равны… на балу все равны… на балу все равны…

Когда же придет отец, когда же, когда?..

Зельда вдруг переходит с фуги Баха на вальс. Господи, как скучно! Ваше величество, почему так скучно после бала?

Отец, небось, сейчас торгуется с кем-нибудь, считает убытки и прибыль. А что за радость в прибыли? Построит еще один дом, купит еще сорок серебряных ложек и вилок, сошьет у самого модного ковенского портного новый камзол, повесит в шкаф и отдаст на съедение моли. Напрасно отец так уповает на деньги. Разве они открыли ей двери на Высшие женские курсы в Петербурге?

Верочка Карсавина уговаривала ее креститься.

— Ты же русская, — жарко убеждала она Зельду. — Какая из тебя еврейка? У тебя только имя еврейское и, может быть, глаза, и то только чуточку, когда ты грустная… Хочешь, я поговорю с отцом Георгием…

В самом деле, какая она еврейка? Кроме паспорта и сострадания к своему племени, ничего еврейского в ней не осталось. Язык? Да она по-русски говорит в тысячу раз лучше. Во всяком случае, никто еще ни разу не посмеялся над ее произношением:

— Карл у Клары украл кораллы! — торжествующе выкрикивала она на переменах в гимназии.

Отец и Зелик еще цепляются за еврейство, но и то скорее из приличия, чем из преданности. Россия — море, еврейство — пруд, речушка, заросшая кугой, топь, трясина.

И все же что-то удерживает Зельду от такого шага. Разве быть «православной из жидов» лучше? Докопается кто-нибудь до ее бабушки Гинды, до ее матёри Сарры, до ее отца Маркуса Фрадкина и брата Зелика, и море-океан тотчас превратится в ту же мелководную речушку, кишащую пиявками и родными лягушками.

Когда они несолоно хлебавши вернулись из Петербурга, отец предложил ей место в своей конторе в Вилькии, но и от конторы Зельда отказалась. Какое ей дело, сколько леса сплавляют росплывью и сколько плотами? Корпеть над бумагами, проверять счета, выуживать из купчих ошибки — это тоже сменить веру. Зельда Фрадкина — торгового вероисповедания! Весело, ох, как весело после бала!..

Когда же он приедет, когда же, когда?..

Отец обещал привезти из Ковно настройщика.

Когда он привезет его, Зельда подойдет и скажет:

— Милостивый государь! В первую очередь соблаговолите настроить меня! У меня что-то там оборвалось..

Глупости, глупости… Ничего она ему не скажет… Она никому ничего не скажет. У всех что-то там оборвалось. У всех. Потому, наверно, счастье — скучно, а несчастье — возвышенно.

Скоро успенье. На успенье Зельда сходит в костел и подаст нищим.

— Доброта вашей дочери безгранична. Но подобает ли еврейке подавать в притворе иноверцам? — жалуется на нее отцу молодой рабби Гилель.

Пусть рабби Гилель не беспокоится: и добро можно творить от скуки. Она и еврейкой останется потому, что и русским скучно. И литовцам, и калмыкам, и, как их там, ногайцам… Ах, как скучно после бала, рабби Гилель! Как там в писании сказано: «И сотворил бог скучного человека из праха земного, и вдунул в ноздри его скуку, и стал человек существом скучным. И насадил господь скучный сад в Эдеме… и поместил там человека, которого от скуки сотворил».

В комнату с половой тряпкой в руке входит Голда.

— Все играете, барышня? — искренне сетует она. — Погуляли бы, пока полы помою и пока ваши ученички не пришли.

— Мой, — отвечает Зельда, откидывается на спинку стула и долго трет озябшие от музыки руки.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, по мне лучшая музыка — это мужчина, — Голда прыскает и мочит тряпку в ведре.

— А у тебя… много их у тебя было? — неожиданно спрашивает Зельда.

— Боже упаси! — машет тряпкой Ошерова вдова, и грязные брызги летят на умолкший клавесин.

— А когда не любишь? — не оборачиваясь, допытывается хозяйка. — Тогда какая музыка?

— Что правда, то правда. Когда не любишь, тогда не музыка, а вы уж, барышня, не сердитесь, скрип… как будто во дворе сырые дрова пилят…

Голда снова прыскает и принимается с веселым остервенением натирать половицы.

— А твой жилец, — продолжает Зельда, — он кто?

— Ицик, — по-кошачьи выгибает спину Голда. — Лесоруб.

— Еврей — лесоруб?

— У вашего папаши в работниках. Играйте, барышня, играйте. Под музыку полы мыть приятней.

Но Зельда не притрагивается к клавишам. Она смотрит на Голду, на ее всклокоченные волосы, подоткнутую домотканую юбку, на тяжелые голени.

— Твой жилец с меня глаз не сводит в синагоге.

— Молодой бычок на все стадо смотрит, — орудуя у ног хозяйки тряпкой, говорит Ошерова вдова. — Поднимите, пожалуйста, ноги. Господи, какие они у вас худющие!..

— Ноги как ноги, — защищается Зельда и почему-то вся съеживается. «Лучшая музыка — это мужчина». Грубо, но, пожалуй, верно. Не воздух исцеляет от хандры, не Бах и не Шопен, а любовь и смерть. На свете, говорила Верочка Карсавина, есть один тиран, перед которым все бессильны, этот тиран — любовь.

— Придут ваши погромщики и наследят, — ворчит Голда.

— Никакие они не погромщики.

— Каков отец, таковы и дети.

— И отец не таков. Урядник — чин, а не вина.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, но вы совсем людей не знаете. Урядник и чин, и вина.

Может, Голда права. Может, не стоило связываться с Нестеровичем. Но он слезно умолял:

— До ближайшей школы, почитай, верст пятнадцать. Детишки совсем одичают.

Я не учительница, возражала Зельда. Я обыкновенный человек… к тому же еврейка.

— А что, еврей должен непременно научить дурному? — умасливал ее урядник.

— Коли не боитесь, приводите, — уступила Зельда.

— А чего бояться? Фрадкины — люди добродетельные и благонадежные.

Пока благонадежность устанавливают урядники, благонадежных нет и никогда не будет, подумала Зельда, но смолчала.

— Идите, барышня, идите, — не унимается Голда. — Бесенята вас подождут. А я полы помою и баньку натоплю. Может, даст бог, реб Маркус и Зелик на охоту приедут. Давненько не щипала дичь… давненько…

Зельда выходит в сад.

Она подходит к конуре, треплет Каина по шерстке, тот садится на задние лапы и благородно скулит. Морда у него усталая и умная, как у человека. Коричневые, слезящиеся от яркого света глаза смотрят сочувственно и выжидающе.

— Ну что, Каин, в путь?

Собака сияет от счастья.

Обычно они уходят из дому до вечера, бродят по полям, по перелескам. Каин пугает птиц, а Зельда думает о своей жизни, где, кроме бала, не было ничего хорошего. Каин заменяет ей однокашников и учителей, и она часто обращается к нему не по кличке, а по чьему-нибудь имени:

— Аристарх Федорович! Зарецкий подбросил мне в парту ужа!

Или:

— Трубицин! Карсавина просила тебе передать, что она тебя нисколечко не любит.

Каин отзывается на все имена, даже женские. Иногда Зельда спускается с ним к Неману, садится на мокрый песок и что-то чертит лозинкой. Пес, навострив уши, следит, как она гладит нарисованного неживого мужчину, и в коричневых собачьих глазах посверкивает терпеливое удивление.

У Рахмиэлова овина Зельда сталкивается с прыщавым Семеном.

— Здравствуйте, — радостно говорит сын корчмаря.

— Здравствуйте!

— Все с собакой да с собакой. Не надоело?

— Нет, — отрезает Зельда и собирается пройти мимо, но прыщавый Семен пристраивается к ней, забыв про бродягу в ермолке и про свою лошадь.

— Можно, я заменю его? — предлагает сын корчмаря и умывает угрюмое лицо улыбкой.

— Кого?

— Пса вашего.

— Вы его не можете заменить, — отмахивается от него Зельда.

— Почему? Я умею кусаться… ходить на задних лапах… сидеть на цепи… Что еще требуется от пса?

— Чтобы он молчал.

— И только? Молчу! Молчу!

И прыщавый Семен замолкает.

— Ну как, годится? — нарушает он через миг свой обет. — Приходите вечером к старой груше, я покажу, какой лозиночкой надо мужчин рисовать…

Зельда краснеет и убегает.

— Приходите, — вдогонку, как камень, швыряет прыщавый Семен и заливается лаем — Гав! Гав! Гав!

Нахал! Почему его все называют Прыщавым? У него же ни одного прыщика нет. Когда Семен молчит, он даже красив — лицо мужественное, особенно складки у рта — как будто резцом по камню — глаза печальные, с диковатым отливом, губы сжатые, обиженные, только зубы подвели — кривые и жадные.

Вот и лес. Сквозь кроны струится солнце — бабушкина прялка прядет золотую пряжу.

— Семен! — окликает собаку Зельда.

Гончая ластится, и не поймешь, то ли слеза, то ли солнечный луч брызнул у нее из глаз.

— Скажи, Семен, тебе все равно, какие у меня ноги?

Каин-Семен виляет хвостом и, заслышав в можжевельнике шорох, бросается в густые дымчатые заросли.

Зельда нагибается, срывает кустик перезрелой земляники, вертит в руке, подносит к губам и откусывает ягоды.

В лесу все переливается и благоухает, как за свадебным столом.

Зельда приваливается к сосне, отыскивает взглядом голубой лоскуток неба и, словно в забытьи, бормочет:

— Господи! Чем я хуже Голды? Я не могу… я не хочу лозинкой по песку… Господи!..

Она всхлипывает, смахивает со щеки слезу.

— Для кого ты меня бережешь, господи?

Вокруг тишина. Лист, и тот не шелохнется.

Прибежал Каин.

Тычется в юбку, зовет ее.

Куда ты меня, пес, зовешь? Разве ты не видишь: я с господом разговариваю?

Собака скулит и поглядывает на можжевельник.

Ну что ты там, дуралей, увидел?

Зельда бредет за Каином, приближается к можжевельнику, замечает распластанного человека, ермолку, вскрикивает и пускается наутек.

— Каин! Каин! — кричит она, продираясь через кустарник.

Гончая догоняет ее на опушке, высовывает розовый язык и выталкивает из себя можжевеловый воздух.

— Кто там? — безотчетно спрашивает Зельда. — Кто там?

…— Что с вами, барышня? На вас лица нет. — Голда стоит во дворе и по-мужски, короткими сильными замахами, колет дрова. — Кто за вами гнался?

— Никто не гнался, никто… Просто утомилась, — отвечает Зельда.

Она входит к себе, плюхается на обитую плюшем софу, утыкается в мшистое изголовье, пытается вздремнуть, но не может, ложится на спину, пялится на затейливую висячую лампу, купленную отцом у какого-то разорившегося шляхтича, в резной потолок, напоминающий шахматную доску, только без фигур, вскакивает, открывает буфет, достает бутылку ликера, припасенного Зеликом на случай удачной охоты, наливает полную серебряную рюмку и выпивает до дна.

Голда стучится в дверь, зовет хозяйку, но Зельда не отзывается. Она стоит, скрестив на груди руки, и смотрит в сад, на беременные деревья, на пичугу, перепрыгивающую с одной ветки на другую, — ну что ей неймется, чего она мечется, все ветки одинаковы. В ушах Зельды отдается шорох можжевельника и топот ее худых ног по проселку. Она сама не понимает, почему бросилась наутек. Стыд ее прогнал или страх? Стыд, конечно, стыд. Что если тот… в ермолке… жив и разнесет по всему местечку: знайте, люди добрые, дочь Маркуса Фрадкина бога о грехе молила, просила, чтобы он послал ей какого-нибудь жеребчика, эй, прыщавый Семен, кидай Морту, выходи на подмогу!

Зельда снова наливает себе полную рюмку. Ликер горячит кровь, ликер успокаивает.

— Сперва помоетесь или сперва покушаете? — из-за двери гудит Голда.

— Покушаю.

Голда приносит бульон с клецками и куриные котлеты.

— Приятного аппетиту, барышня. А я пошла мыться. Вторую неделю груди чешутся…

— Иди, иди!

Когда Голда уходит, Зельда снова наливает себе рюмку, подносит к губам и, не отведав, ставит на стол. У нее и от двух рюмок голова кружится.

Когда же приедет отец, когда же, когда?..

Привез ее сюда, нанял Голду, и живи как в раю. Свежий воздух. Парное молоко. Музыка. Музыка? Рай?

Не рай, а неволя, плен! Зельда пленница родного отца! В Вилькии она еще может подцепить какого-нибудь инородца. А здесь? Чернь, голытьба и единственный инородец — урядник Ардальон Нестерович. На него-то Зельда уж точно не позарится. Маркус Фрадкин — человек дальновидный. Лучшее лекарство от блажи — глушь и одиночество. Сам он, небось, ублажает свою плоть и душу другим. Зельда знает, к кому он ездит, когда свободен от дел. «У папы в Вильне женщина, — сказал ей Зелик, — ты, наверно, дурочка, думала: к тебе на свиданье каждое воскресенье мчится, а он — к ней!.. Папаша ей даже дом построил. А ты знаешь, дорогая сестрица, кто его избранница? Полька!.. Чистокровная!.. Бывшая графиня!.. Наш богомольный отец спит с польской графиней!» Графиня, графиня… А мама была дочерью торговки рыбой. В доме бабушки всегда пахло линями. А чем пахнет в доме графини?

Когда отец приедет, Зельда обязательно спросит у него:

— Папа, чем пахнет в доме графини?

Над банькой клубится тонкий, как мышиный хвост, дымок.

Зельда прячет в буфет бутылку — скоро на урок придут Нестеровичи.

Что с ними будет, когда она отсюда уедет? Кто их будет учить? А может, Голда права? Может, их и учить не надо — еще вырастут погромщиками, такими, как учитель латыни Кожинов.

— Чего вы все время жалуетесь и клевещете на Россию? Да вы ей ноги должны целовать, что приютила!

Как все сейчас далеко: и учитель латыни Кожинов, и отец, у которого в Вильно женщина-дом, бывшая графиня. Только от баньки дымок — вон он, размашистый, как подпись директора гимназии Аристарха Федоровича Богоявленского.

Из сада в комнату через открытое окно струится запах прелой листвы и отгоревших пионов.

— Я помылась, — сладострастно говорит Голда. — Попаришься на полке, и словно новорожденная. — Она приподнимает обеими руками разморенные груди и, крутя бедрами, враждующими с тесной домотканой юбкой, собирает посуду. — А вы, барышня, выпили!

— Выпила.

— Зачем?

— Говорят, от ликера ноги толстеют.

— Неужели?

— Да. От каждой рюмки на два вершка.

— Шутите, барышня.

— Не шучу.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, но я вам один бабий секрет выдам.

— Выдай.

— Главное у бабы не ноги.

— А что?

— Пряник. И сколько в него господь бог меду положил, — Голда прыскает и уносит посуду. На пороге она оборачивается — Когда помоетесь, не забудьте на угли воду плеснуть. В такую сушь одна искра и — беда! И закройте все двери на ключ.

— А кто сюда, кроме Нестеровичей, придет?

— Мало ли кому в голову взбредет. А поживиться есть чем. Одних серебряных вилок и ложек сорок штук. Говорят, в местечке какой-то бродяга объявился. Выдает себя за посланца бога. Но я-то знаю: на словах посланец, а на деле вор.

— А как он выглядит?

— Сама я его не видела. Мне Ицик рассказывал.

— Ицик?

— Говорит, коренастый… в ермолке, приколотой булавкой к волосам… Будьте, барышня, осторожны. Такой и обокрасть может, и на пряник позариться, — сыплет скороговоркой Голда и, гремя посудой, уходит.

Смеркается. Над банькой по-прежнему вьется витиеватый дымок.

Что делать?

Нет сил ни мыться, ни гасить огонь.

Зельда запирает на ключ двери, поднимается на второй этаж в комнату Зелика, снимает с оленьего рога ружье брата, спускается вниз и от нечего делать начинает целиться в окна, в клавесин, в висячую лампу, купленную за бесценок у разорившегося шляхтича, в большую фотографию деда и бабушки. И кажется Зельде, будто бабушка побелела от страха и чуть повернула влево голову.

— Вот что делает русская гимназия с еврейскими детьми, — ворчит старуха на фотографии, и Зельда как бы слышит ее голос, пропахший линями.

Дзинь, дзинь, дзинь, захлебываетя колокольчик.

Отец!

Зельда бежит к двери.

А где же его ключ?

— Кто там?

Дзинь, дзинь.

Нестеровичи?

— Кто там?

— Откройте!

Голос незнакомый, с хрипотцой и мольбой.

Зельда медлит. Если суждено случиться несчастью, оно выломает дверь.

Она поворачивает ключ и впускает того… из можжевельника… в ермолке…

— У вас пол помыт, — говорит пришелец. — Я сниму башмаки. На них грязь налипла.

Зельда стоит и смотрит, как он расшнуровывает бечевку, как стаскивает с ног покоробившуюся обувь, как аккуратно ставит ее в угол.

— Прости, — говорит человек в ермолке — Увидел: баня топится и решил зайти. Давно я не был в бане. Ты меня не бойся.

— А я и не боюсь.

— А ружье зачем?

— Ружье брата. Зелика. Пока угли тлеют, идите… мойтесь… я вам и полотенце, и мыло дам…

— Спасибо, — говорит пришелец и оглядывает комнату. — Это я в детстве, — тычет он в фотографию на стене.

— Вы? — растерянно улыбается Зельда. На фотографии снят Зелик в бархатной ермолке, в белой сорочке, перетянутой подтяжками, толстый и глупый.

— Я. Помню, как мы с отцом ходили в фотографию… как он усаживал меня на стул… как поправлял ермолку… Фотограф спрятался под черным покрывалом, высунул голову и сказал: «Спокойно, мальчик! Сейчас вылетит птичка!» Это было на углу Вокзальной и Базарной. Потом отец купил мне булочку с изюмом, и я все время спрашивал: «А где птичка?»

— Никакой птички нет, — спокойно, даже весело, объясняет Зельда. — Свет падает на ваше лицо, потом изображение фиксируется на стеклянной пластине, потом пластина проявляется в растворе…

Страх улегся. Разве насильник и злодей перед тем, как совершить злодеяние, снимет в прихожей башмаки? Насильник и злодей не посмотрит, помыт пол, или не помыт.

— Есть птичка, — яростно говорит человек в ермолке. — Твоя, видно, еще не вылупилась.

— Откуда?

— Из памяти. Потому, наверно, и ты хочешь, чтобы я скорей ушел. К кому ни придешь, все хотят, чтобы я скорей ушел.

— А почему все хотят? — спрашивает Зельда, пораженная его догадливостью.

— Почему? Потому, что их память — свалка страхов. Одни про меня думают: вор, другие — сумасшедший, третьи — нищий…

— А на самом деле?

— И вор и сумасшедший, и нищий… Вор потому, что украл себя у родных… у близких… сумасшедший потому, что не похож на других… настоящих воров… а нищий потому, что побираюсь чужими грехами… Я слышал, как ты в лесу просила господа о грехе…

— Ничего я не просила, — краснеет Зельда. — А зачем вам чужие грехи? Своих мало?

Человек в ермолке пропускает мимо ушей ее колкость и продолжает:

— До судного дня я обхожу все местечки и кладбища. В прошлом году аж до Витебска добрался. Грешная губерния, грешная. Думал, не донесу, надорвусь…

— Чего не донесете? — допрос забавляет Зельду.

— Грехи к господу. В судный день… как только зажжется первая звезда… всевышний спускает мне лестницу, как праотцу нашему Иакову. Я поднимаюсь по ней, и мы сидим с господом на пуховом облаке, едим картошку в мундире и кого караем, кого милуем. В прошлом году господь никого не помиловал… Просил я его за одного портного… он из ревности жену убил… не помогло…

— А в нашем местечке много собрали? — улыбается Зельда.

— Только начал, — серьезно отвечает человек в ермолке. — Для начала немало. За вами тоже грех числится.

— За нами?

— За твоим отцом.

— Мама?

— Пасынок ночного сторожа Рахмиэла Арон. Твой отец его вместо собственного сына в рекруты сдал.

— Вместо Зелика? Я и не знала.

— За такой грех господь бог по головке не погладит. А что он с матерью сделал?

— Ничего. Просто не любил ее.

— Это не грех. Это несчастье. Я тоже не люблю свою жену.

Человек в ермолке берет свою обувь и босиком выскальзывает во двор.

Зельда видит, как он идет по саду, надев на обе руки башмаки, как нагибает голову, словно небо для него слишком низко, как оглядывается на дом и исчезает в дверном проеме бани.

Ну и денек! Спасибо еще — не изнасиловал, не придушил, серебро не вынес, ежится Зельда. Бедняга собирает грехи — ну и пусть себе на здоровье собирает, бедняга ищет птичку — ну и пусть ищет. В доме есть все: деньги, мебель из красного дерева, висячая лампа, купленная у шляхтича, немецкий клавесин, а грехов и птички нет. Рахмиэлов Арон — не грех, а сделка. Бедняга ждет, когда наступит судный день и господь бог спустит ему лестницу. Но он, должно быть, забыл, из чьих она досок. Из сосновых досок Маркуса Фрадкина! Так что искупление и божья милость отцу обеспечены.

Дзинькает колокольчик.

Нестеровичи, догадывается Зельда.

— Здравствуйте, Зельда Марковна, — говорит Катюша. — Мы вам свежую клубнику принесли.

И ставит у ее ног корзину

Хочется плакать. И еще хочется старой, пропахшей линями, еврейкой висеть на стене, смотреть из рамки на чужие грехи, на кошачью спину Голды, на свежую клубнику и изредка от скуки каркать: клараукарлаукралакларнет!