Ночной сторож Рахмиэл знает: беда, как сватья, одна не приходит, обязательно сосватает тебе еще какую-нибудь напасть. Весной, в самый канун пасхи, скрутило у него поясницу, как будто перетянули спину бондарным обручем, шаг шагнешь, нагнешься, боль во все стороны так и брызжет. Раньше Рахмиэл думал: поясница, как и задница, никогда не болит. Болит то, что трудится: ноги, руки, глаза, уши, даже сердце, но бездельница-поясница!..
Всю пасху Рахмиэл ворочался с боку на бок, кряхтел, охал, по совету Казимераса прикладывал к крестцу накаленный кирпич, завернутый в мешковину, а когда и кирпич не помог, сходил к Ешуа, купил штоф водки, позвал Казимераса, дай бог здоровья ему и его безрогой козе, разделся по пояс, лег на выщербленную лавку и велел:
— Три!
Казимерас плеснет на ладонь капельку, понюхает для начала и трет. Трет и поглядывает то на штоф, то на больного. Ему и Рахмиэла жалко, и водки. Рахмиэл лежит со спущенными подштанниками, стонет, и от него, как от осенней пашни, перегноем пахнет.
— Давай лучше выпьем ее, — отчаялся Казимерас. — Авось поможет.
Рахмиэл выпил и — надо же — боль как рукой сняло.
Но то было перед пасхой, а после пасхи новая хворь пожаловала. Ногу судорогой свело, левую, увечную. По правде говоря, там и ноги-то нет, высохший стебель подсолнуха, жердина из плетня, теленок боднет — и надвое.
С такой ногой не то что по местечку — по двору не пройдешь. С такой ногой не в сторожа, а живым в могилу.
Двадцать лет отшагал Рахмиэл с колотушкой, а сейчас отнимут ее у него, как пить дать отнимут, и сам господь бог не поможет. Он и двадцать лет тому назад еле эту должность вымолил. Маркус Фрадкин был в ту пору главным заправилой в синагоге, сжалился над ним, заступился. Ты мне, мол, пасынка, я тебе, мол, взамен колотушку. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Все равно Арона из рекрутов не вернешь. Положили Рахмиэлу жалованье: пять рублей за зиму и по трешнице за весну, лето и осень. Деньги не бог весть какие, но зато должность до гроба. Сапожник, тот сидит и ждет, когда ему вонючий башмак принесут. То же самое портной или шорник, сиди и жди, поглядывай с утра до вечера на дверь, скрипнет или не скрипнет. Совсем другое дело — ночной сторож. Что бы ни случилось — ночь всегда наступит. Всегда.
А теперь? Теперь ногу судорогой свело. Теперь никакой Маркус Фрадкин не поможет. Новый синагогальный староста Нафтали Спивак церемониться не станет, найдет на его место кого-нибудь помоложе и поздоровей. Хотя бы Менахема Бума, николаевского солдата. Менахем Бум в Крыму воевал, ухо у него еще контузило. Но зачем ночному сторожу оба уха?
Прошлой ночью, как только взошла луна, сел Рахмиэл на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и сказал своей ноге:
— Что ты, бессовестная, со мной делаешь? Зачем ты меня, стерва, губишь?
А под утро приплелся домой, закатал до паха штанину, уставился на кость, обтянутую желтой сморщенной кожей, и чуть не заревел в голос.
— Послушай, — сказал он своей левой ноге, — не холил я тебя, не берег. Это верно. Но если ты со мной столько отшагала, отшагай еще малость, чего тебе стоит… Тогда вместе и помрем. Даю тебе честное слово сторожа!.. Разве глазам и ушам было легче? Ты хоть моих детей-покойников не видела… вопли моей жены не слышала!.. Тебе что могильный холм, что настил в нужнике — все одно, лишь бы опора.
Нога как будто вняла его просьбе, и боль затихла, присмирела, как оса в меду.
— Ты с кем там разговариваешь? — услышал вдруг Рахмиэл голос того, кто назвался его пасынком Ароном.
Откуда он взялся? С тех пор, как зашел воды напиться, он сюда носу не казал. Рахмиэл прыщавому Семену так и сказал: «Бог весть где он пропадает!» Прыщавый Семен кричал, ругался, грозил: «Ты его из-под земли достань!» И вот он и впрямь из-под земли вырос.
Пришелец слез с кровати, потянулся, громко зевнул, глянул на закатанную штанину:
— Нога болит?
— Болит, — признался Рахмиэл. Если его жилец на самом деле посланец неба, пусть исцелит его левую… за бездельницу-поясницу он просить не станет, а за ногу — можно… Совсем одеревенела, окаянная!..
Жилец снял ермолку, подошел, посмотрел, как собака на грязную, давно не мытую кость, и отвернулся.
— Худо дело, худо, — пробормотал Рахмиэл. — Хоть топор бери и отрубай… А хорошие были ноги… Крепкие, проворные… Да, видно, не тому достались.
— Почему? — тот, кто назвался его пасынком Ароном, остудил рукой вспотевшую от мыслей голову.
— Достанься они Маркусу Фрадкину или Нафтали Спиваку, сносу бы им не было. Катались бы на дрожках, носили бы шелковые чулки и гамаши. — Рахмиэл наморщил лоб, угрюмо покосился на жильца и добавил — Ты что-нибудь в них понимаешь?
— Нет. Надо лекарю показать.
— А что лекарь? Посмотрит, деньги возьмет, но новую ногу не вставит. За что же меня господь покарал?
— Господь душу карает, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— А может, моя душа в ногах?
— Может быть.
— Может не может, а сторожем мне больше не быть.
— Будешь портным, лудильщиком, гончаром..
— Я умею только сторожить, — прошептал Рахмиэл.
— Ну что за радость сторожить чужое?
— Радость, — жарко возразил Рахмиэл. — Радость. Только ты этого никогда не поймешь. Что для тебя ночь? Мрак, сон…
— А для тебя?
— Для меня? — Рахмиэл задумался. — Ходишь по местечку, стучишь колотушкой, и все вокруг не чужое, а твое: и ставни, и небо, и даже конский помет на мостовой. Днем я кто? Бедняк. Днем у меня ничего, кроме избы и кладбища, нет. А ночью? Ночью я богатей. Похлеще Маркуса Фрадкина и братьев Спиваков.
Рахмиэл спустил штанину, добрел до стола, взял колотушку.
— Слушаешь и, небось, думаешь: дурак.
— Слушаю, но не думаю, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— У нас в роду все дураки были. Все до девятого колена. И дед, и прадед, и прапрадед, царствие им небесное. Как дураки работали, как дураки любили, как дураки богу молились. Я, бывало, прибегал домой и жаловался деду: «Все меня дураком обзывают!» — «А ты, Рахмиэл, гордись! Лучшее звание на земле не царь, не генерал, не купец, а дурак. Гордись! До ушей господа доходят только слезы и молитвы дураков потому, что бог и есть верховный дурак, он умных не любит!»
— Что верно, то верно, — поддержал Рахмиэла жилец. — Умные ни во что не верят.
— Вера — хлеб дураков, — сказал Рахмиэл и прижал к груди колотушку.
— Хочешь, — неожиданно предложил тот, кто назвался его пасынком Ароном, — я за тебя постучу колотушкой, пока твоя нога образумится?
— Думаешь, образумится?
— Конечно. Она просто умаялась. Ей отдых нужен. Покой.
— Шелковые чулки и дрожки? — насмешливо произнес Рахмиэл. — Не будет дрожек. Не будет. Промчались мимо. И потом — урядник не позволит.
— Почему?
— Кто же чужаку колотушку доверит?
— Никто и знать не будет. Какая разница, кто стучит — ты или я? Урядник все равно по ночам дрыхнет. Хочешь, я и хромым прикинусь, и старым?..
— Урядник не позволит, — нетвердо возразил Рахмиэл.
— Дай мне колотушку.
— А ты хоть знаешь, как под утро ко сну клонит? Заснешь — тебя и сцапают.
— Не засну.
— Только почувствую, бывало, что ко сну клонит, сразу и начинаю…
— Что?
— Говорить, — сказал Рахмиэл. — У тебя есть с кем по ночам говорить?
— Есть.
— Лучше всего с мертвыми. Их больше, чем живых. Только у меня одного их целая дюжина. А у тебя мертвые есть?
— Мать… братья… сестры… сын Исроэл…
— Вот и хорошо. Мать, даже мертвая, уснуть не даст. Можно и с дураками. Дураков еще больше, чем мертвых. Только кликни — тут же сбегутся.
— Дай колотушку и ложись, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— До ночи еще далеко, — заметил Рахмиэл. — Выйдешь, когда стемнеет, спустишься по косогору к рыночной площади, повернешь направо и возле дома Маркуса Фрадкина с божьей помощью начнешь… Только очень тихо. Маркус Фрадкин не любит, когда громко стучат. Однажды он даже пожаловался уряднику. Тот подошел ко мне и сказал: «Почему ты, дед, под Фрадкиными окнами гремишь?» — «Для меня все окна одинаковы, господин урядник», — ответил я. «Чтоб больше под Фрадкиными окнами не гремел. Понял, дед?» Но я не послушался. Стучу, стучу, стучу. Пусть знает: колотушка для всех одинаковая… для тех, кто спит, и для тех, кто бодрствует.
Рахмиэл откашлялся и продолжал:
— Рабби Ури, тот наоборот. Любит, когда во всю громыхаешь. Иногда он распахивает окно и требует: «Рахмиэл, громче! Громче! Господь бог должен знать, что есть на свете такая дыра, как наше местечко, и такие дураки, как мы с вами. Громче! Громче! Господь бог должен знать!» Я, пожалуй, действительно прилягу.
— Ложись, ложись, я тебе щавель сварю и картошку. Казимерас принесет козьего молока, и мы с тобой закатим пир в честь всех дураков на свете, — засуетился тот, кто назвался Ароном. — И воду согрею. На ночь попаришь ногу и полегчает.
— А корчму Ешуа Манделя обходи стороной, — посоветовал Рахмиэл. — Позавчера Семен сюда приходил. Тебя искал. Убить грозился. Схватил меня за горло и давай орать: «Ты скажешь, скотина, кто он?»
— Что же ты ему сказал?
— Я ему сказал: «Семен, дай бог, чтобы твои дети и внуки так разговаривали с тобой, как ты со мной!»
— И все?
— И еще я сказал: «Ты спрашиваешь, кто он, я тебе отвечу: сын дурака и отец дураков». Лучше ему на глаза не попадайся. Обходи корчму стороной. Дойдешь до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков, срежешь угол и сразу к настоятельскому дому. С Семеном шутки плохи. Он — племянник Спиваков и с урядником на короткой ноге. Увидит тебя ночью с колотушкой, и нам несдобровать. Господину уряднику не скажешь, что ты сын дурака и отец дураков.
— А ты ему вот что скажи: Арон из рекрутов вернулся.
— Но ты же не Арон… ты же не Арон… Нет у тебя на правом плече родинки. Нет.
— Есть, — сказал человек в ермолке и спустился в погреб за картошкой.
В погребе жили крысы. Голодные, они, видно, ждали, когда Рахмиэл испустит дух. Крысы бросились к тому, кто назвался Ароном, и он отпрянул от них и прижался к затхлой, в грибных и лишайных наростах, стене. Он стоял и отыскивал взглядом в темноте холмик прошлогодней картошки, огороженный заржавевшей железной решеткой. Неужели, подумал он вдруг, человек приходит в мир для того, чтобы накормить крыс и могильных червей? Что дворцы, что дрожки, что шелковые чулки и гамаши по сравнению с его дыханием, отлетающим, как пух от тополя, с ноздрями, которые у всех одинаковы, будь то богатей или нищий?
Крысы возились в темноте, и от их нетерпеливой возни, от их голодного недовольного писка мутило, как от отравы.
Тот, кто назвался Ароном, быстро напихал в дырявое лукошко загаженные крысами картофелины и, не оглядываясь, поднялся по расшатанной лесенке наверх. Вот оно — начало той лестницы, которую в судный день спускает ему господь бог! Вот оно — самое долгое и трудное начало, хотя и взбирается он наверх не с ворохом чужих грехов, а с безгрешной, обглоданной крысами картошкой.
Рахмиэл спал. Тот, кто назвался его пасынком Ароном, подошел к кровати и накрыл его тонким, как саван, одеялом. Он сел на край кровати и стал смотреть на неподвижное Рахмиэлово лицо, и чем пристальней он всматривался в него, тем больше находил стежек к кладбищу. Разве морщины — не тропки к могиле?
Как он похож на моего отца, подумал человек в ермолке, и воспоминание ослепило его, как свеча, которую неожиданно поднесли к глазам, опалив ресницы.
— Отец, — тихо произнес он. — В погребе крыс больше, чем картошки.
Рахмиэл дышал тяжко и неровно. Из его ноздрей, заросших седым грязным пушком, вырывался не воздух, а чад, как на пожарище.
Тот, кто назвался Ароном, открыл глаза и вдруг провел рукой по застывшему лбу Рахмиэла, словно этим движением хотел стереть хотя бы одну — самую короткую — тропку к могиле.
Но Рахмиэл не почувствовал его прикосновения, не услышал его слов, ему было все равно, сколько в погребе крыс и сколько картошки.
Пусть спит, решил тот, кто назвался его пасынком Ароном, пусть спит. Только праведникам господь бог дарует смерть во сне без всяких мучений. Если Рахмиэл умрет во сне, значит он — праведник, значит, всевышний простил ему единственное прегрешение — послушание, хотя во времена неправедных царей, во времена разврата и беззакония нет большего греха, чем послушание.
Тот, кто назвался Ароном, на мгновение представил себе, как крысы вылезают из погреба, как вгрызаются в мертвую руку Рахмиэла, свесившуюся с кровати, как стаскивают его на пол и своими ненасытными мордами тычутся в умолкшую колотушку.
Он снова провел рукой по его лбу и обрадовался, когда на ладони обнаружил росинки чужого пота.
— Человек — огород, засеянный богом, — вспомнил он слова отца. — Всю жизнь он поливает его своим потом и кровью.
Своим потом и кровью поливал свой огород Рахмиэл. Только росинки от них остались. Только росинки. И урожай — крысы.
Тот, кто назвался Ароном, встал, помыл картошку и принялся ее чистить большим затупевшим ножом. Он осторожно снимал шелуху и кидал очищенные картофелины в чугунок. Кидал и прислушивался к всплеску воды, к тяжелому и неровному дыханию Рахмиэла и к тому, чего никому не дано услышать, но всем дано испытать.
За окном зарядил дождь. Он падал на землю, как намаявшийся бедняк в постель — бездумно и безответно.
Тяжелые капли долбили прохудившуюся крышу, и с закопченного потолка на пол капала осень.
Когда в избу вошел Казимерас, в чугунке закипала вода.
— Рахмиэл спит? — спросил он на пороге, огромный и мокрый.
— Спит, — ответил тот, кто назвался Ароном.
— Я ему козьего молока принес, — сказал Казимерас, не двигаясь, как бы боясь расплескать молоко, белевшее в открытой глиняной миске.
Он прошел на середину избы, поставил миску на стол и поклонился.
— Куда ты? — остановил его тот, кто назвался Ароном. — Погоди. Сейчас картошка сварится, сядем и поедим.
— Спасибо, — сказал Казимерас. — Я уже сегодня ел картошку.
— Поешь еще раз, — сказал человек в ермолке. — Картошку можно кушать весь день. Картошку можно кушать всю жизнь.
— Скоро новая поспеет, — нерешительно промолвил Казимерас, польщенный вниманием. — А почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?
— А о чем тебя спрашивать?
— Кто я?
— Ты — Казимерас, — сказал тот, кто назвался Ароном.
— Да.
— Ты гасишь по субботам у евреев свечи.
— Да. Скоро будет пятнадцать лет. — Казимерас приосанился. — Хорошая работа. Чистая. Придешь, дунешь, и все.
— И сколько ты их за пятнадцать лет погасил?
— Разве упомнишь.
— А я помню.
— Ты что, тоже гасишь?
— Тоже, — ответил тот, кто назвался Ароном.
— Но ты же еврей?
— Еврей.
— Еврею грех гасить, — сказал Казимерас.
— Смотря какие свечи, — ответил тот, кто назвался Ароном, и слил из чугуна воду.
— Свечи все восковые… все одинаковые, — усомнился Казимерас.
— Только на столе.
— А где ж еще?
— Где еще? Вот здесь, — сказал тот, кто назвался Ароном, и ткнул себя в грудь.
— В сердце?
— В сердце, — сказал человек в ермолке. — Одну столько лет гашу и погасить не могу.
— Как же ты ее погасишь? — простодушно спросил Казимерас. — Сердце погаснет, и она погаснет, — добавил он и покосился на кровать, где храпел Рахмиэл.
— Она и тогда не погаснет, — тихо сказал тот, кто назвался Ароном, и разворошил кочергой угли.
— Что же это за свеча? — удивился Казимерас и заморгал суеверными глазами.
— Садись. Сейчас мы с тобой полакомимся, — перебил его тот, кто назвался Ароном.
— А Рахмиэл?
— Рахмиэл болен. Пусть отдыхает.
— Только… только молоко я не буду… Молоко для Рахмиэла, — предупредил Казимерас.
— Молоко и я не буду.
Они сели за стол и стали вылавливать из чугунка картофелины. Казимерас ел медленно, время от времени поднимал свои белесые, состоявшие как бы из одного белка, глаза, разглядывал потолок, качал крупной, как пень, головой и гадал, что же это за диковинная свеча, которая горит в сердце и которую нельзя погасить.
— Давно ты знаком с Рахмиэлом? — осведомился тот, кто назвался Ароном.
— Давно. Он меня к Маркусу Фрадкину и привел. Привел и сказал: «Господин Фрадкин! У него, — то есть у меня, — не легкие, а кузнечные мехи. Он любую свечу за сто шагов погасит!» Маркус Фрадкин поначалу Рахмиэлу ни в чем не мог отказать.
— Почему?
— За Арона, видно.
Казимераса так и подмывало спросить чужака, правда ли, что он и есть Арон, но он не решался. Спросишь и еще Рахмиэлу повредишь. В конце концов пусть разбираются сами, нечего ему, Казимерасу, в еврейские дела встревать. Он, конечно, Рахмиэлу по гроб благодарен, торчать бы ему где-нибудь в деревне или надрываться на лесоповале, но зачем злить Маркуса Фрадкина или сына корчмаря Семена. Семен сюда недаром прибегал, что-то вынюхивал, высматривал, выискивал. Будь чужак и Ароном, Рахмиэлу от этого какой прок? Явился, можно сказать, на похороны. Казимерас и сам старика похоронит, и даже помолится за него, пусть не в синагоге, пусть в костеле, за хорошего человека любому богу можно помолиться и бог не осерчает. Опоздал, Арон, опоздал…
— А где ты в рекрутах служил? — все же спросил Казимерас у того, кто назвался Ароном.
— На турецкой границе.
— Ишь ты! — чуть ли не с завистью воскликнул Казимерас. — А как они выглядят?
— Кто?
— Турки. Как евреи или как мы?
— Как евреи.
— И у них по субботам гасят свечи?
— А тебе что, к туркам захотелось?
— Вдруг судьба занесет. Тебя же туда занесло?
— Занесло, занесло, — нараспев повторил тот, кто назвался Ароном. — Куда только меня не заносило!..
— А я все время на одном месте сижу, — пожаловался Казимерас.
— Что же тебя держит? Свечи?
— Коза, — ответил Казимерас.
— Козу продать можно.
— Продать-то можно, но она без меня сразу и подохнет.
— Почему? Трава в другом месте не та?
— Трава-то та. Да ее только доить будут.
— А что с козой еще делать? — удивился тот, кто назвался пасынком Рахмиэла.
— Любить… Это человек без любви может… а коза — нет… Коза и года не протянет… сразу подохнет. — Казимерас помолчал и спросил — Ты теперь с Рахмиэлом до конца будешь?
— До какого конца?
— Ну… этого…
— Не знаю, — сказал тот, кто назвался Ароном.
— Дела?
— У тебя одна коза, а у меня целое стадо…
— Но стадо… стадо… как же любить целое стадо?
Казимерас встал из-за стола, согнул указательный палец, поправил усы, кашлянул сухо, отрывисто, почти сердито.
— Если Рахмиэл до вечера не встанет, — сказал он, — я заменю его… В ночь на субботу и по праздникам я всегда сторожу за него…
— Сегодня не пятница, и до праздников еще далеко, — ответил тот, кто назвался Ароном. — Крышу бы надо починить. На голову течет.
— Надо бы, — буркнул Казимерас. — Да Рахмиэл не дает. Денег, говорит, на нее жалко. А гвозди, сам знаешь, нынче дороги. За горсть Спиваки ох, как дерут. Вернется, говорит, Арон, он и починит. Рахмиэл и деньги для него копит.
— Деньги для Арона? — оживился человек в ермолке.
Казимерас почувствовал, что сболтнул лишнее, и зачастил:
— Какие там деньги! Гроши! Дай бог, чтобы на похороны хватило. Хотя Рахмиэл не хочет лежать со всеми вместе. Лучше, говорит, отдельно… где-нибудь на огороде… А я говорю: лучше вместе… Вместе и под землей веселей. И потом все мертвые — братья. Нет среди них ни лесоторговцев, ни козопасов, ни ночных сторожей… все равны… И крыша одна на всех… и не течет… А он: нет и нет. Если Рахмиэл, не дай бог, умрет, что мне делать?
— Встать пораньше, подоить козу и принести молока, — сказал тот, кто назвался Ароном. — Принесешь и поставишь на стол. И каждый, кто к нему придет, будет смотреть на глиняную миску и думать о том, что все на свете не выпьешь.
Казимерас недоверчиво посмотрел на чужака, пожал плечами и не спеша зашагал к двери.
Тот, кто назвался Ароном, подошел к кровати, наклонился над спящим Рахмиэлом, уловил его дыхание, укрыл одеялом голые, торчавшие, как заржавевший семисвечник, ноги, прогнал надоедливую муху, кружившую над глиняной миской, и вышел из избы.
На дворе лило как из ведра. Все вокруг было перечеркнуто дождем. Только деревья стояли, как на панихиде, стойко и скорбно, да коза Казимераса мекала где-то под навесом.
В москательно-скобяной лавке братьев Спиваков никого не было, и человек в ермолке долго ждал, пока не появился хозяин, тучный, в пенсне на мясистом носу, с неторопливыми черепашьими движениями, сам похожий на черепаху. Он застыл за прилавком и вытаращил на покупателя свои сонные, увеличенные стекляшками глаза.
— Что еврею угодно?
— Еврею угодны гвозди.
— Христа распинать? — спросил Спивак и рассмеялся. Смех его рассыпался по прилавку, как сдача.
— Крышу чинить.
— А крыша у еврея есть? — Спивак снова засмеялся, только на сей раз сдача была покрупней.
— Есть. Но, как всегда, дырявая.
— Истинная правда! Истинная правда! — зачастил толстяк и запустил руку в ящик с гвоздями. — Как всегда, дырявая… Хорошо сказано… Отлично!.. Когда же, позвольте у вас спросить, у нас будет крыша как крыша?
— Когда-нибудь будет, — ответил тот, кто назвался Ароном.
— Когда евреев не будет? — съязвил Спивак и добавил — Сорок копеек.
— Запишите на наш счет.
— На чей счет?
— На счет господа бога, — ответил тот, кто назвался Ароном, и стал ссыпать гвозди в карман.
— Ха-ха-ха, — загрохотал Спивак, — Любому нищему, любому голодранцу дам в долг, но господу богу? Ты слышишь, Хаим, — обратился он к кому-то невидимому, — господь бог берет у нас на сорок копеек гвоздей в долг. Ха-ха-ха! Слышишь, Хаим? У господа бога в кармане и сорока копеек нет? Ой, я умру со смеху! Ой, держите меня! У господа бога крыша прохудилась!.. Ой, я умру со смеху! Ой, держите меня! Хаим! Хаим! Ты слышишь?
— Господь бог воздаст вам и вашему брату Хаиму за каждый гвоздь сторицей, — сказал тот, кто назвался Ароном, и чинно вышел из лавки.
Смех Спивака преследовал его до самого Рахмиэлова овина. Он звенел, как сорок копеек, как сорок сороков гвоздей, и дождь был бессилен заглушись его.
Весь день до самого вечера тот, кто назвался Ароном, чинил крышу. Он весь промок до нитки, но сидел наверху и вгонял в доски гвозди. С каждым ударом топора он приговаривал:
— Господь воздаст сторицей… за каждый гвоздь… за каждую каплю пота и крови… сторицей… Смейтесь! Смейтесь!
Никогда еще он не был так близок к господу, как сейчас, сидя на крыше Рахмиэловой развалюхи и орудуя коротким, захватанным чужими руками, топором. До неба, вдруг прояснившегося и обретшего не осеннюю бездонную глубину, было рукой подать, и человеку в ермолке не хотелось спускаться на землю. Что он на ней не видел? Сорок лет, как сорок копеек, как сорок гвоздей… кому он их отдал? Куда вогнал?
Тот, кто назвался Ароном, положил топор — не с топором же воспарять в небо — развел в стороны руки и замахал ими, как крыльями.
— Что ты делаешь? Слезай! — заорал вышедший из избы Рахмиэл.
Но тот, кто назвался его пасынком Ароном, и не думал слезать. Он по-прежнему размахивал руками, ветер обвевал его лицо, облака проплывали над его головой, и голова была легкой, как одуванчик, такой легкой, как в детстве, как в те благословенные времена, когда мать полоскала на речке белье, красивая, высокогрудая, а он, маленький, стоял рядом, смотрел в воду и видел в ней себя, и пролетающих над ним птиц, и ракиту, сбежавшую к берегу с косогора, и большую счастливую рыбу, шевелящую плавниками.
— Слезай! — кричал Рахмиэл.
Но он его не слышал. Ему не хотелось дожидаться судного дня, когда господь спустит лестницу: ему хотелось сейчас… сию минуту туда, в ту не осеннюю, бездонную глубину, за облака, где его красивая высокогрудая мать полощет в синеве белье, белую от соли отцовскую рубаху, цветастый передник и коротенькие, залатанные на заднице штанишки.
— Казимерас! Казимерас! — звал на помощь перепуганный Рахмиэл.
Чего он, глупый старик, орет, подумал тот, кто назвался его пасынком Ароном. Радовался бы, что крышу починили. Больше течь не будет. Правда, пусть простит его за то, что не сможет ночью постучать за него колотушкой… пусть простит… Ночью он будет там… в райских кущах или среди ангелов, не торгующих ни гвоздями, ни водкой, ни лесом. Он и за бедного Рахмиэла замолвит словечко. И за Казимераса тоже.
Рахмиэл и Казимерас стояли внизу, смотрели, как он в беспомощной ярости размахивает руками, переглядывались и вдруг, как по уговору, развели в стороны руки и замахали ими: мол, ради бога, спускайся.
А он обрадовался и крикнул им с крыши:
— Козу возьмите! Козу!
Они опустили руки — на старости лет не очень-то ими помашешь — потоптались немного и понуро побрели в избу.
Устал, видно, и он. Движения его сделались замедленными, и крылья наконец застыли.
Тот, кто назвался Ароном, сел и уставился на небо, и тоска в его глазах была такой же бездонной, как и открывшаяся ему глубина, и в той тоске, в той глубине, в той синеве, как в речке, полоскала белье его красивая высокогрудая мать, только он уже ничего не видел — ни себя, ни пролетающих над ним птиц, ни ракиты, сбежавшей с косогора к берегу, ни большой счастливой рыбы, шевелящей плавниками.
О Рахмиэлов плетень терлась Казимерова коза. В погребе пищали крысы.
Рахмиэл и Казимерас ждали его в избе. Ночной сторож почему-то скреб ногтем колотушку, а Казимерас посасывал самокрутку, и пепел ее удобрял его дремучую бороду.
— Попей молока, — сказал Рахмиэл, когда тот, кто назвался его пасынком, вошел в избу.
— Попей, попей, — пробасил Казимерас. — Нет на свете ничего слаще козьего молока.
— Это верно, — поддержал его Рахмиэл. — Раньше его только боги и цари пили. Так в писании сказано. Попей, — и он придвинул к тому, кто назвался его пасынком, глиняную миску.
— Спасибо, — смутился пришелец.
— Попей, — бубнил Рахмиэл. — От козьего молока все дурные мысли бегут.
— У меня нет дурных мыслей, — сказал тот, кто назвался Ароном, и поставил в угол топор. — Смеркается. Скоро мне и заступать.
— А может, я пойду, — промолвил Казимерас. — Меня все знают.
— Пойду я, — твердо сказал человек в ермолке.
Все трое по очереди выпили из глиняной миски козьего молока, и оно объединило их, как обет, и не стало различий ни в летах, ни в занятиях, ни в судьбах, все они были ночными сторожами, козопасами и посланцами бога, одного бога, всемогущего и милосердного, дарующего человеку глоток молока, чтобы смыть с души горечь вражды и недоверия.
Он шел от Рахмиэловой развалюхи к местечку через поле полегшей от дождя ржи, и изредка из-под ног взмывала вспугнутая перепелка, ослепшая от темноты и страха, крохотный комочек жизни, чужой и непонятной, и где-то остывало осиротевшее гнездо, выложенное травой и надеждой. Все друг друга боятся, размышлял он, приближаясь к местечку, и птицы, и люди, и страх — единственная пища для всех, для сытых и голодных.
В небе мерцали звезды. От их мерцания тропа казалась бесконечной, как Млечный Путь.
Тот, кто назвался Ароном, не торопился. Он вдыхал всей грудью ночной сыроватый воздух, настоенный на терпком запахе увядающих цветов, сосновой хвои и земли, похожей на огромный размокший каравай недопеченного хлеба.
Как и велел Рахмиэл, человек в ермолке начал с дома Маркуса Фрадкина, застучал колотушкой раз-другой, и звук, непривычный, дробный, разорвал тишину, захлебнулся и замолк.
Дом Маркуса Фрадкина тонул во мраке. Широкие окна были наглухо закрыты ставнями, их и иерихонскими трубами не прошибешь. Тот, кто назвался Ароном, постоял у калитки и, не доверяя колотушке, тихо и внятно сказал:
— Господь воздаст сторицей за каждого рекрута, как за каждый гвоздь…
Он постоял, дожидаясь, когда заскрипит засов, когда на крыльцо выйдет Фрадкин или его сын Зелик и выстрелит в него из ружья, как в перепела.
Но дом был мертв.
— Господь воздаст сторицей, — повторил он и двинулся дальше.
Он шагал по единственной улице местечка и стучал колотушкой. И чем неистовей он стучал, тем мертвей было вокруг.
Мертва корчма.
Мертва москательно-скобяная лавка братьев Спиваков.
Мертв деревянный дом рабби Ури.
Какое им дело до его стука? Спят… Спят в обнимку с грехом. Весь мир спит в обнимку с грехом. Спит и сладко посапывает. Грешные руки! Грешные чрева! Грешные головы!
А ночь — ночь пуста, как огромная молельня, где мерцают тысячи свечей, которые никакой Казимерас не погасит, будь у него легкие, как кузнечные мехи.
Почему все спят и никто не молится?
— Проснитесь, спящие, — так же тихо и внятно сказал тот, кто назвался Ароном. — Как вы можете спать, когда у кого-то течет крыша и ничего, кроме ночи и кладбища, нет?
Где-то залаяла собака — яростно, взахлеб. Человек в ермолке прислушался к лаю и зашагал ему навстречу. Он подошел к плетню и бросил в темень:
— На кого, пес, лаешь?
Собака совсем взъярилась. Она рвалась с цепи, цепь позвякивала, и от ее ржавого звона на небе тускнели звезды.
— Я такой же пес, как ты, — сказал тот, кто назвался Ароном. — Понимаешь, как ты… Только лаю я не на прохожих, а на весь мир… потому что он плох…
Человек в ермолке и не заметил, как улица оборвалась и он очутился на крохотном, заросшем соснами кладбище среди негустых надгробий, залитых звездным светом и усыпанных хвоей. Он напряг зрение и прочитал первую попавшуюся надпись: ХОНЕ БРАЙМАН.
— Здравствуй, Хоне Брайман. — Тот, кто назвался Ароном, нагнулся и потрогал окропленный росой камень.
— Здравствуй, — ответил Хоне.
Человек в ермолке отчетливо слышал его голос, отчетливей, чем собачий лай.
— А где Рахмиэл? — спросил покойник.
— Рахмиэлу неможется, — ответил пришелец.
— Эту колотушку я ему смастерил. Я — Хоне Брайман, столяр.
— Хорошая колотушка, — сказал тот, кто назвался Ароном.
— Постучи, — сказал покойник. — Я хочу услышать свою работу. Работа никогда не умирает. Если она хорошая. Постучи.
Тот, кто назвался Ароном, сел на могилу и тихо застучал колотушкой. Стук ее радостно-тревожно отдавался в тишине.
Светало.
Отсюда, с могилы Хоне Браймана, человек в ермолке видел все местечко: скученные, унылые дома, шпиль костела, жестяную крышу корчмы, поблескивавшую, как водка в бутылке, и высокую трубу фрадкинской бани.
Тот, кто назвался Ароном, сидел и стучал колотушкой, и столяр Хоне Брайман слушал свою работу, как заупокойный молебен.
— Ты чего здесь расступался? — напустился на кощунника синагогальный служка, вынесший из молельни мусор.
— А что — нельзя? — спросил тот, кто назвался Ароном.
— Здесь кладбище.
— А ты уверен?
— Уверен, — пролопотал служка.
— Кладбище — там, — сказал тот, кто назвался Ароном, и показал рукой на корчму.
— В корчме?
— В местечке. Там больше мертвых.
Он встал с могилы столяра Хоне Браймана и, ссутулившись, побрел через поле полегшей от дождя ржи к Рахмиэловой развалюхе.
— Я всю ночь не спал, — признался старик.
— Подслушивал? — улыбнулся тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— Я же тебя просил: не стучи у дома Фрадкина громко.
— А разве я громко?
— Громко, громко… А потом то ли мне приснилось, то ли на самом деле, кто-то стучал на кладбище.
— На кладбище прежний сторож стучал… как его..
— Шмуэл, — подсказал ошарашенный Рахмиэл. — Разве и у мертвых можно что-нибудь украсть?
— Можно.
— Что?
— Память, — сказал тот, кто назвался его пасынком.
— Память? — прошамкал Рахмиэл. — Тоже мне богатство! Память — это же беда!
— Для кого и беда — богатство, — отозвался человек в ермолке.
— Ты, наверно, за ночь проголодался?
— Нет. Спать хочу.
— Спи, — сказал Рахмиэл. — Спи.
Он уснул сразу.
Рахмиэл ходил по избе и мокрой тряпкой бил мух. Мухи были моложе его на семьдесят с лишним лет, к тому же ни у одной из них на ковенском тракте левую бревном не придавило. Они летали над столом, над кроватью, садились на лицо человека в ермолке, перебегали со лба на небритую щеку, с небритой щеки на обнаженную шею.
А почему бы и мне не попытаться, подумал Рахмиэл, чем я хуже мухи? Старик доковылял до кровати и притронулся к обнаженной шее чужака. Старые пальцы дрожали, и Рахмиэл долго осиливал предательскую дрожь. Наконец, когда она улеглась, он расстегнул пуговку застиранной рубахи, распахнул ее и уставился близорукими глазами на правое плечо того, кто назвался его пасынком Ароном. То ли от того, что он спешил, то ли от того, что глаза его все время противно слезились, Рахмиэл ничего на правом плече не увидел: никакого пятнышка, никакого знака. Припадая на больную ногу, он добрел до окованного железом сундука, порылся в нем и извлек оттуда очки на веревочке. Очки были старые, одного стеклышка не хватало, другое треснуло посередке и еле держалось. Рахмиэл напялил их на нос, обвязал веревочкой вокруг головы и снова склонился над спящим.
Тот, кто назвался его пасынком Ароном, продрал глаза, увидел Рахмиэла в нелепых очках и тихо, как во сне, сказал:
— Ты что, отец, меня обыскиваешь как жандарм?
— Нет, — оторопел Рахмиэл. — Я… я мух бью…
— Очками? — улыбнулся тот, кто назвался Ароном.
— Тряпкой, — сказал Рахмиэл и протянул к нему пустые руки.
— Ну что, нашел родинку?
— Нашел, — быстро ответил Рахмиэл. — Нашел… на правом плече…
И заплакал.
Слезы бились о треснутое стеклышко очков, как мухи, и сочились вниз, как мед, и Рахмиэлу было сладко, сладко, сладко до тошноты и головокружения.