I
Пришла зима, и кладбище замело молодым мохнатым снегом. Молитвенно, как старики на панихиде, застыли озябшие белые сосны. Нахохлились, присмирели от холода неугомонные вороны: каркай не каркай, от карканья снег не растает. Только из трубы валил ядреный дым, осквернявший — помилуй, господи — нездешнюю голубизну неба, да в избе смирно потрескивали горящие дрова.
Могильщик Иосиф лежал на кровати, закутанный в задубевшее, не стиранное со дня покупки одеяло, и белесым, шершавым языком облизывал запекшиеся губы. Я сидел у печки на корточках, подбрасывал в нее пахнувшие грибной поляной чурки, пламя благодарно румянило мое лицо, и я радовался теплу, ибо от него на моих щеках все бойчей пробивалась наиценнейшая, как говаривал покойный мой учитель парикмахер господин Арон Дамский, растительность на свете.
— Когда у мужчины ничего… кхе… кхе… не остается, — пыжился он, — у него еще остается борода.
В избе было тепло и сумеречно. Мне хотелось молчать и думать о зиме, о глубоких и мягких, как облака, сугробах, о боге, невидимом маляре, побелившем за одну ночь весь мир своей чудодейственной кистью. Но вдруг тишину пробуравил хриплый, начиненный лихорадкой, голос Иосифа:
— Даниил!
Могильщик завертелся под одеялом, снова облизал почерневшие губы и выдохнул:
— Ты кого-нибудь, дружок, видишь, когда смотришь на огонь?
— Нет, — ответил я.
— А известно ли тебе, душа Даниил, почему ты никого не видишь? — Иосиф сбросил с себя одеяло и рукавом холщовой рубахи вытер струившийся по широкому лбу пот с такой силой, словно собирался стереть вместе с ним и морщины.
— Неизвестно.
— Нужно совсем немногое… Чтобы все было позади, — глухо сказал могильщик. — Вся жизнь. Но ты, дружок, не отчаивайся, — утешил он меня. — Не успеешь оглянуться, и твоя жизнь пролетит, и ты увидишь.
— Кого?
— Всех своих мертвых. Сядешь у печки, глянешь на огонь, и они предстанут перед твоими глазами… Если ты, конечно, переживешь их… — Иосиф помолчал и уставился на метавшееся в печке пламя. — Позапозапрошлой зимой, тебя еще на кладбище не было, я почти каждый раз видел Боруха и Лейбу… сыновей моих… Царство им небесное… Особенно, когда топил березовыми чурками… А сейчас, к примеру, я вижу свою Двойру… Сидит и чистит тупым ножом картошку… Она всегда ее тупым ножом чистила… Из бережливости…
Сначала мне показалось, будто мой опекун бредит, но глаза Иосифа глядели прямо и ясно, а в нависших над ними густых рыжих бровях серебрилась седина, и от нее его угрюмое, испепеленное лихорадкой лицо светилось тихим предзакатным светом.
— Может, мне сбегать в местечко? — предложил я и с надеждой посмотрел на Иосифа.
— Зачем? — насторожился мой опекун.
— За доктором.
— За доктором? — могильщик рассмеялся, но смех его тут же переплавился в хрип, а затем в натужный кашель. — Был у меня доктор, — сказал он, когда кашель улегся. — Пришел ночью и осмотрел.
— Неправда.
— Правда, дружок, правда. Прощупал меня с ног до головы и сказал: «Иосиф бен Натан Паперный! Собирайся!»
— В больницу?
Могильщик ткнул пальцем в потолок:
— Туда.
И мне снова показалось, будто он бредит.
— Если господь бог велит собираться, аптечные капли не помогут.
— Видать, приснилось, — сказал я, и жалость замкнула мои уста.
— Нет, нет, — с непонятной горячностью воспротивился Иосиф. — За всю мою жизнь мне никогда ничего не снилось. Просто времени не было…
— Для чего?
— Для снов… Меня всегда рано будили, — пробормотал он и снова подавился кашлем.
Поленьев становилось все меньше. В печке догорали дрова, и отсвет пламени багровел на некрашеной стене, как освежеванная туша в мясной лавке Гилельса.
Иосиф запустил тяжелую руку в седые космы на груди и принялся чесать ее с таким остервенением, как будто пытался разодрать грудную клетку и выколупать оттуда проклятый кашель, ускользавший от него, точно мышь в подполье.
— Лучше ты, Даниил, запряги возок и привези сюда служку Хаима. Мне надо обтяпать с ним одно дельце.
Я не понимал, зачем больному Иосифу понадобился не доктор, а служка Хаим и какое они собираются обтяпать дельце. Мне вдруг обрыдло все: и теплые сумерки в избе, и заснеженные надгробия за окном, и сам Иосиф с его проклятым кашлем и мудреными речами об огне и господе боге, якобы явившемся к нему ночью и прощупавшем с ног до головы.
— Пойду пешком, — только и сказал я.
Мне хотелось пошататься по местечку, поглазеть на прохожих, побродить по рыночной площади, наведаться на мебельную фабрику к Пранасу — мы с ним полгода не виделись — и, прежде чем свернуть в синагогу за Хаимом, зайти, может быть, в трактир к Драгацкому и пропустить кружку пива. В конце концов и мне пора обтяпать одно дельце.
— Пешком Хаим не пойдет, — сказал Иосиф.
— Почему? — удивился я.
— Пешком он ходит целый год, — объяснил мой опекун и улыбнулся.
Пришлось запрягать лошадь. Она стояла в сарае, и в ее больших глазах-сажалках цвела зеленая печаль. Неужели Америке не нужны лошади? Мог же доктор Иохельсон забрать ее с собой, возила бы его до тех пор, пока не свалилась бы замертво в какой-нибудь американской волости. После того как доктор бежал от Гитлера и подарил саврасую могильщику, жизнь ее пошла под уклон. Обида то и дело теснила ее лошадиное сердце, и по ночам она громко ржала, сетуя на свою судьбу и захлебываясь от воспоминаний.
— Прирезать ее надо, — ворчал Иосиф. — Она мне всех мертвых разбудит.
Лошадь не любила могильщика. Он не только покрикивал на нее, но и больно хлестал кнутом и — что самое обидное — целыми днями держал взаперти, в заваленном хламом и каменными глыбами сарае. Когда савраска вспоминала Иохельсона, его сына гимназиста Шимена, у нее по морде текли слезы, и я весь съеживался, ибо очень страшно, когда среди бела дня плачут лошади.
В дни похорон лошадь преображалась, глаза ее светлели, круп лоснился, как бархат, шаг становился тверже. Она вдыхала розовыми ноздрями воздух, радостно оглядывала мир и чувствовала себя молодой и сильной, как прежде. Но люди в местечке умирали редко, и радость ее была такой же редкой, как смерть.
Я потрепал ее по холке, и от прикосновения моей руки она вздрогнула и залилась протяжным ржаньем.
В открытые двери сарая ударил морозный свет. Я извлек из-под хлама сбрую, запряг лошадь в студеный, словно погреб, возок, и мы выехали на засыпанный снегом проселок.
Лошадь бежала резво, купая в снегу заляпанные осенней грязью ноги, и я просто не заметил, как мы очутились в местечке.
В синагогу спешить нечего, решил я и, оставив на рыночной площади возок, побрел куда глаза глядят. При желании я мог, конечно, зайти к себе домой, но что я там не видел? Немца? Его жену Сарру? Их сына Вильгельма? Раз в месяц беженцы приходили на кладбище и приносили за постой десять литов.
— Живите даром, — сказал я, но беженцы не согласились. Да и мой опекун Иосиф вскинулся:
— Пусть гонят контрибуцию.
— А что такое контрибуция?
— Деньги, — твердо сказал могильщик.
Мог я податься и на мебельную фабрику, к Пранасу. Правда, после забастовки туда чужих не пускают. Но какой же я чужой? Я свой. Меня в местечке каждая собака знает. И деда, и бабушку, и моего отца Саула.
— Эй ты, парень! — окликнул меня мужской голос, и я обернулся.
Боже праведный, полицейский Гедрайтис!
— Не узнаешь? — спросил Порядок.
Он был без мундира, в поношенном кожушке и мокрой заячьей шапке.
— Узнаю.
— Так вот, — сообщил Гедрайтис. — Больше я никого ловить не буду… Другого прислали… Туткус. Из Каунаса.
— Жалко, — сказал я.
— Жалко? — покосился на меня Порядок.
— От вас еще удирали.
— От того не удерешь… Туткус помоложе, — Гедрайтис снял шапку и стряхнул с нее капли. — А ты что делаешь? — Порядок, видно, давно ни с кем не разговаривал, а если и разговаривал, то его, должно быть, не очень слушали.
— Ничего.
— Плохо… Очень плохо, — вздохнул он. — С ничего все, брат, и начинается.
— Что?
— Прокламации… агитации…
Он шел рядом со мной, не отставал ни на шаг, и со стороны, наверно, казалось, будто Гедрайтис ведет меня в полицейский участок.
— Я очень спешу, — соврал я.
— Ладно, — благословил мою ложь бывший местечковый полицейский. — Кланяйся бабке.
— Бабушка умерла, — зло бросил я.
— Ну и что? — как ни в чем не бывало произнес Порядок. — Разве покойнику нельзя поклониться?.. Пойдешь к могилке и поклонишься… От моего имени… Она же мою внучку спасла… Стасите.
Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.
В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.
До окончания молебна оставалось больше часа. На улицах местечка как назло было пусто. Если и попадались прохожие, то все не те, чаще всего бабы с коромыслами, таскавшие студеную воду, в которой плавали сизые льдинки. Я уже собирался переступить истоптанный порог трактира Драгацкого, забраться в угол и послушать, о чем толкуют его завсегдатаи, как вдруг увидел старого знакомого — старшего подмастерья Лейбеле Паровозника.
— Лейбеле! — радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.
— Чего раскричался? — осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: — Забудь!
— Что? — опешил я.
— Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.
Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?
— Я сейчас Лео… Лео Паровозник… — с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. — Совсем одичал на кладбище.
Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.
Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он — старшим, я — младшим подмастерьем.
В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.
— Тебя побрить? — Лео облачился в белый халат.
— Да я еще не бреюсь.
— Нашел чем хвастать. Сколько тебе?
— Скоро шестнадцать.
— В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.
— С чем?
— С мужским хозяйством, — выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.
— Никогда, — сказал он Паровознику. — Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, — так раввин будто бы обратился к вдове, — вполне можете сойти за его маму.
— Но у него уже, ребе, есть одна мама, — отрезала Рохэ.
Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.
Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую. Все в ней было, как и при покойном господине Ароне Дамском. Разве что зеркала еще больше выцвели да на столике возле дверей появились две газеты — одна еврейская и одна литовская.
— Послушай, — сказал Лео. — Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?
— Не знаю, — ответил я.
— Да ты совсем там зачахнешь. Брось его ко всем чертям. У тебя от него борода, и та не растет.
Я смотрел на Лео, на брелок, к которому он как бы весь был привязан, словно собака к конуре.
— Тебя что, мертвые за ноги держат?
— Меня никто не держит.
— Так в чем же дело? Уходи!
— Придет время, и уйду.
— Пора тебе, Даниил, в люди выбиваться. Деньги делать.
— Зачем?
— Ну ты, Даниил, ей-богу, того, — Лео покрутил пальцем возле виска. — Шестнадцать лет живешь на свете и не знаешь, зачем делаются деньги. — Он погладил свое возмущенное брюшко, уставился в зеркало, словно призывал на помощь свое отражение. — Деньги — великая сила. Возьмем, к примеру, наш народ. Что его может спасти? Что?
Я молчал.
— Равенство? Братство? Свобода? — кипятился Паровозник. Он обмакнул в одеколон ватку и приложил к верхней губе. Его, видно, беспокоил чирей.
— Палестина? Ничего подобного. Только деньги. За деньги можно быть равным, свободным и братом кого угодно. Понимаешь?
— Не очень, — признался я.
— Когда-нибудь поймешь… Я сейчас, брат, по ночам много читаю… Раньше как бывало: приходит клиент, садится в кресло, ты его стрижешь-бреешь, калякаешь с ним про Хану-Ципе, и он рад. А сейчас — дудки!.. Сейчас он, брат, другое требует: про Гитлера-шмитлера… про правительство… про социализм и про сына сапожника…
— Какого сапожника?
— Не нашего, конечно… Тот сапожник жил на Кавказе… Во всем голова нужна, Даниил… Если хочешь переманить к себе клиентов, читай, образовывайся, просвещайся. Ко мне, брат, в другие дни валом валят: и наши, и литовцы. А почему?.. Потому что я им вместе с горячим компрессом и одеколоном Гитлера подаю… социализм… сына сапожника… Палестину… Ну?
— Что ну?
— Что ты скажешь?
Мне нечего было ему сказать. Я следил за ним, за его плавными, уверенными движениями, за его бойкой речью, пересыпанной неслыханными словечками, и завидовал ему, читавшему по ночам книжки про всяких там кавказских сапожников, про социализм, про Палестину и Гитлера. По сравнению с Лео я был неотесанным олухом. Ну что я знал? Я знал, что за окном зима, что дует ветер, пронизывающий северный ветер, а значит, Иосифу не станет легче.
— Мне нужен помощник, — торжественно объявил Паровозник и потеребил бородку. — Ступай, Даниил, на кладбище, собери свои пожитки и перебирайся ко мне. Положу тебе приличное жалованье. Жить будешь, как царь, в отдельной комнате.
— А как же Иосиф?
— Иосиф мне не нужен.
— Он болен, — напомнил я.
— Ну и что? — Лео снова потеребил бородку, словно он из нее вытягивал ускользающую нить мысли. — Либо умрет, либо поправится.
— Я не могу его бросить.
— Дурак, — беззлобно бросил Паровозник. — О других пусть господь бог думает. Это его работа.
— Я не могу его бросить, — повторил я.
— Как знаешь, — буркнул Паровозник. — Тогда хотя бы вывеску мне намалюй.
Не дожидаясь моего согласия, Лео исчез и вскоре приволок большой, морозно поблескивающий лист жести. Он положил его на столик, прихлопнув обе газеты, и, сложив большой и указательный пальцы в подобие карандаша, размашисто вывел свое имя и звание.
— На имя не скупись. Я и за краски заплачу. Пиши крупно и ясно: ЛЕО ПАРОВОЗНИК МУЖСКОЙ МАСТЕР, — распорядился владелец парикмахерской. — По-еврейски мельче, по-литовски крупней. Как-никак, они хозяева. Вот тут, — Паровозник очертил на листе окружность, — одна голова, а тут — другая. Только смотри, чтобы ни на кого не были похожи. У нас в местечке нет красавцев, достойных украсить вывеску. Ты их, брат, сам придумай. Или погоди, — Лео вдруг вытащил из-под жести газету. — Одну голову ты можешь срисовать с него.
— А кто он такой?
— Английский министр, — сказал Паровозник. — Очень представительный мужчина. И прическа у него — люкс. Правда?
— Правда.
— Только запомни: слева на вывеске должна быть литовская внешность, а справа — еврейская. Бритье — не обряд обрезания. Оно, брат, доступно всем, и все могут им пользоваться. Понял?
— Понял.
— А чью голову прикажешь делать крупней? — спросил я. — Литовскую или еврейскую?
— Головы делай одинаковыми, чтобы не было обиды.
Будь на дворе лето, я никогда бы не согласился рисовать Паровознику вывеску. Я вообще ни разу вывески не рисовал. Но на дворе трещал мороз, до лета было так же далеко, как до бога, я изнывал от скуки и безделья: день-деньской сидишь у печки и подкармливаешь огонь чурками да слушаешь истошный кашель Иосифа, а кашель, как известно, не соловьиный свист и даже не карканье кладбищенских ворон, ворону хоть напугать можно. Потому заказ старшего подмастерья Лео Паровозника пришелся как нельзя кстати. Я раздобуду краски, сооружу кисть и приступлю к работе.
— Когда вывеска будет готова? — осведомился Лео.
— Постараюсь к будущей субботе.
— Вот тебе на краски, — Паровозник вытащил из кармана серебряную денежку и небрежно протянул мне. — Да еще подумай о моем предложении. Мы бы с тобой сработались.
Я взял трескучий лист жести, еврейскую газету с изображением английского министра, серебряную монету и вышел на улицу.
На рыночной площади мерзла запряженная в возок лошадь. Из ноздрей у нее шел пар, и он висел над крупом, как над полком в бане. Я бросил в кузов жесть, свернул вчетверо еврейскую газету, спрятал ее за пазуху, взобрался на облучок и покатил к синагоге.
Когда я вошел в молельню, служка Хаим все еще стоял у амвона, и его высохшие, словно гороховый стручок, губы шептали молитву. Хаим не обратил на меня никакого внимания, он весь как бы пребывал там, за невидимой чертой, где обитал его единственный друг и заступник. Меня еще на свете не было, когда Хаим стал прислуживать в молельне. Пробовал он податься в портные, потом в старьевщики, но у него ничего не вышло. Одни в местечке уверяли, будто Хаим пошел в служки от лени, другие говорили: от сиротства (у него не было ни одного родственника в местечке, вся его родня будто бы угорела, только он один-единственный уцелел). В местечке не было ни одного еврея более преданного господу богу, чем он, хотя всевышний не спешил отплатить ему за преданность и послушание.
Хаим был маленький, сухонький, пахло от него свечами и священными книгами, ходил он тихо, мелкими вкрадчивыми шажками, носил все черное, то ли в память об угоревших, то ли по другой причине. Уж он-то точно никогда не делал денег и, видать, не жалел об этом. Зачем ему деньги, если у него есть бог, а его ни за какие деньги не купишь.
— Здравствуйте, — сказал я, и Хаим удивленно повернулся в мою сторону.
— Здравствуй, — ответил Хаим, и по выражению его землистого лица, заросшего, как пустырь, жесткими колючками, я догадался, что он все еще там, за облаками, и у него нет ни малейшего желания спускаться ко мне, к какому-то пустяковому разговору о Иосифе, к метле и грязи на полу божьего дома, которую он отмывает без малого сорок лет, а ее с каждым годом становится все больше и больше.
— Меня к вам Иосиф прислал, — извинился я.
Слова мои не сразу дошли до сознания Хаима. Он долго стоял ко мне вполоборота, пока наконец не встрепенулся, не стряхнул с себя не то усталость, не то благоговение перед господом, а может, и то и другое вместе.
— При-при-тащи из ко-ко-лодца воду… Ве-ведра и ко-ко-ромысло в углу, — пропел он.
Когда я вернулся с водой, Хаим добавил:
— Намочи тряпку, и с божьей помощью начнем.
Он что, решил использовать меня как поломойку и водоноса? Чтобы отмыть пол молельни, двумя ведрами воды не обойдешься. Только успевай таскать.
— Что будет?.. Что будет, когда я умру, — протянул Хаим и плеснул из ведра на пол..
— С кем? — спросил я, принимаясь мокрой тряпкой вытирать ступени амвона.
— С полом, — сказал служка. — Никто не хочет ползать на коленках. Даже перед господом.
Он замолчал, наступил правой ногой на огромный лоскут женского платья, — откуда оно только взялось в синагоге — и пустился в странный пляс по многострадальному полу. Хаим скользил по нему, испытывая нечто похожее на наслаждение и впадая в забытье, дарившее ему упорство и силу. Казалось, он слышит не скольжение ног, не шорох тряпки, а шелест листвы могучего кедра на земле обетованной и хлопанье ангельских крыльев. Недаром он не открывал глаза, потому что с открытыми глазами человек ничего не видит. Ровным счетом ничего. У него, у Хаима, за сорок лет выработалось другое зрение, и, чем слабее становились глаза, тем больше и ясней он видел.
— Почему ты, Даниил, не приходишь в синагогу? — он сошел с лоскута женского платья, как сходят с корабля на берег.
— Некогда.
— Для всего у вас есть время. Только для веры нет, — продолжал Хаим.
— За Иосифом надо ухаживать.
— Ухаживать надо за своей душой. Засохнет она у тебя, Даниил, как сад без дождя.
Он снова наступил на лоскут женского платья и снова отправился в плавание по молельне.
— Погибнете вы без веры, — пробормотал он.
— Кто?
— Все. Твой дед, например, отчего погиб?
— От старости, — сказал я.
— От старости умирают, — поправил меня служка. — А твой дед погиб раньше, чем умер. Потому что перестал верить.
— Во что?
— В господа нашего. Зачем твоему деду нужен был господь, если он ему часы в починку не приносил?
Как всегда, Хаим говорил путанно и властно. Он все больше распалялся, проглатывал разрубленные заиканием слова, и я злился на него, на себя и на Иосифа. С какой стати служка поносит деда? Что он ему плохого сделал? Было время — до той страшной ночи, когда в чаду угорело все семейство Хаима — они оба дружили и даже вместе подались на заработки за границу, в Латвию. Мне бабушка рассказывала. В Латвии Хаим и дед устроились на табачной фабрике и изготовляли лучший в мире дым. У нас дома долго хранилась одна папироса. Дед всем давал ее понюхать. Она пахла городом и свободой.
— Мой опекун Иосиф хочет обтяпать с вами одно дельце, — сказал я, пытаясь хотя бы на время отвратить служку Хаима от мыслей о господе, его друге и заступнике.
— Слышал, слышал. Кончим мыть полы и об-об-тя-паем, — пообещал Хаим и продолжал: — Зато бабушка у тебя была — золото! По правде говоря, других баб я по ночам выгоняю из молельни, а ее нет. Пусть сидит и молится.
— Кого вы выгоняете? — не понял я.
— Других баб. Покойницу Хану-Ципе, жену Гилельса Малке, а на твою бабушку смотрю и радуюсь крепости нашей веры.
— Как же они молятся, если они все давно на том свете, — сказал я.
— А ты, что, думаешь: так они целыми днями там и торчат? Иногда господь отпускает их к нам, и самые усердные из них воздают ему хвалу в молельне. Приходи как-нибудь ночью. Сам увидишь.
— Ничего я не увижу, — сказал я.
— Потому что не веришь… Без веры человек слеп, — гнул свое служка.
Зимнее солнце клонилось к закату, когда мы кончили мыть многострадальный пол синагоги и вышли с Хаимом на улицу. Я подсадил его в возок, и мы поехали. Хаим все время кутался в черное пальто с замасленным от пота воротником и продолговатыми, как пиявки, пуговицами. Он громко дышал горбатым носом, заложенным вечным насморком и обрывками молитв.
— Не гони так, — попросил он, хотя я и не думал гнать лошадь.
То тут, то там белели сугробы, и взгляд служки блуждал по ним, как ветер.
— Даниил, — вдруг заговорил Хаим. — А почему бы тебе не переехать с кладбища?
— Куда?
— В синагогу, — сказал служка.
— Зачем? — удивился я.
— Ты сирота, я сирота.
— Иосиф тоже сирота.
— Все мы сироты, — согласился Хаим. — Но в божьем доме должен быть служка… Поверь, это лучше, чем служить продавцом в лавке или учеником в парикмахерской.
— Может быть, — сказал я. — Но я… но я…
— Что ты?
— Я, реб Хаим, иногда верю, иногда не верю.
— Ты еще молод, — сказал Хаим. — Я тоже не сразу стал верить. Вера, она, голубчик, что дом: по камешку складывается, по кирпичику.
Я слушал его, и мне казалось, будто много лет тому назад, в ту страшную ночь, когда все семейство Хаима заснуло вечным сном, он сам угорел не от чада, а от веры. Меня так и подмывало спросить его, чем вознаградил за нее своего верного слугу господь бог, сколько процентов, как сказал бы мой первый учитель парикмахер Арон Дамский, получает Хаим от своей веры за год, но я сдержался.
— Разве жене пожалуешься на жену? — пропел служка. — Она облает тебя, обзовет последними словами. А господь бог все выслушает, все поймет.
Под ногами лошади скрипел снег. Воздух был чист. За косогором подо льдом ворочалась река, и оттуда доносился глухой ропот.
— Вера, Даниил, это большая голубятня, — неожиданно заключил Хаим. — Поднимешься на чердак, и ты уже с птицами, и ты уже над землей.
Больше Хаим не сказал ни слова. Он сидел, нахохлившись, вобрав голову в плечи, и я думал, чего только в той голове нет, тут и господь бог, и облезлые ведра в углу молельни, и лоскут женского платья, раздобытого, видно, у старьевщика, и хата на окраине местечка, где он родился и ползал по полу вместе со своими многочисленными братьями и сестрами. И еще я думал о том, почему он мне ни с того ни с сего предложил перебраться с кладбища в синагогу. Ну, конечно же, ему просто нужен работник, так же, как Лео Паровознику или моему опекуну Иосифу. Меня неприятно удивило то, что я в равной мере гожусь и в брадобреи, и в служки, и в могильщики. Неужели верить можно научиться с такой же быстротой, как держать лопату или бритву. Нет, нет, вера тут ни при чем. Хаиму просто невмоготу самому таскать тяжелые ведра с водой, ноги у него от старости одеревенели. А мне силенок не занимать. Не знаю, кто более угоден господу: сильный или слабый, но слабым он оставляет веру, а сильным обычно вкладывает в руки лопату или коромысло.
Пока я распрягал в сарае лошадь, Хаим мерял своими мелкими шажками кладбище. Он явно не торопился в избу и, проваливаясь в снегу, плутал между надгробий.
— Что вы ищете, реб Хаим? — спросил я, заперев на засов сарай и подбросив лошади охапку мерзлого сена.
— А что люди могут искать на кладбище? — Хаим поежился и еще глубже вобрал голову в плечи.
— Ваши лежат там, — сказал я и ткнул пальцем в заснеженную сосну, застывшую у самой ограды.
— Знаю, — буркнул служка и покосился на сосну. — Беда, и только.
— Беда?
— Реб Натан, председатель нашей общины, даже к министру ездил. Ничего не помогло.
— О чем вы, реб Хаим?
— О кладбище… Придется вам с Иосифом перебираться.
— Куда?
— Куда велят.
— Кто? — ошеломленно спросил я.
— Магистрат. Реб Натан пробовал отстоять участок за кладбищенской оградой. Но там, оказывается, построят казарму. Только Иосифу пока ничего не говори… Не надо его расстраивать.
— А разве казарму нельзя построить в другом месте?
— Нельзя.
— Почему?
— Я не генерал. Я служка. Генералы лучше знают, где должно быть кладбище, а где казарма.
Хаим замолк и горестно направился к избе. Я открыл дверь, и мы тихо вошли внутрь.
Иосиф спал. В тишине слышно было его шмелиное сопение. Служка Хаим подошел к печке, распростер над потухшим огнем свои маленькие руки и так держал, словно остывший пепел мог их обогреть.
— Я разбужу его, — предложил я Хаиму.
— Не надо. Пусть спит.
Хаим не двигался с места, и его руки, повисшие над пеплом, с растопыренными пальцами казались двумя ветками, оголенными зимними ветрами.
— Может, затопить? — сказал я, пожалев продрогшего Хаима.
— Затопи.
Не успел я разжечь огонь, как Иосиф проснулся. Он оглядел избу, заметил Хаима и бросил:
— Не поверишь, мне первый раз в жизни сон приснился.
— Что же тебе снилось? — из приличия поинтересовался служка.
— Стыдно признаться.
— Ты всегда был грешником, Иосиф. Вспомни молодость, — сказал Хаим и наперед захихикал. Его хихиканье еще более подчеркнуло тишину, вязкую, как столярный клей, и насквозь пропитавшую хату. Предчувствие беды только усилилось от неуместного смеха служки. Хаим и сам не помнил, когда последний раз в жизни смеялся. Чего, чего, а смеха господь бог от него не требовал. Иосиф же, видать, наотрез отказался вспоминать молодость, ничего в ней путного не было. А может, ее самой не было?
— Мне приснилось, — сказал могильщик, — будто я забеременел.
К моему удивлению, Хаим не захохотал, а насупился и медленно побрел к Иосифовой кровати.
— Ты что меня разглядываешь, старый подсвечник? — обиделся мой опекун. — Сказано тебе — приснилось.
— Ну? — уступил служка. — Кого же ты родил — мальчика или девочку? А может быть, двойню?
— В том-то и вся загвоздка, — вздохнул Иосиф.
— В чем?
— Хожу беременный, а родить не могу.
— Срок, может, не вышел, — явил свое великодушие Хаим.
— Все сроки вышли, и хоть бы хны.
— Что же было дальше?
— Дальше я остался с животом… Дурной сон… Что-то непременно случится, — сказал Иосиф, он закашлялся, и кашель заглушил все его страхи и подозрения.
Я разжег огонь, и в избе снова повеяло теплом: миротворным и стойким.
Иосиф слез с кровати, допрыгал на одной ноге к изъеденному древоточцем комоду, извлек оттуда бутылку мутной дешевой водки, припасенной бог весть к какому случаю, разлил по стаканам и, когда служка Хаим брезгливо отодвинул от себя свою долю, опрокинул залпом, вытер запекшиеся губы рукавом холщовой рубахи и сказал:
— Хоть бы раз напился, Хаим.
— Зачем? — не понял служка.
— Чтобы веру свою испытать. Мой отец, царство ему небесное, тоже верил, как ты.
— Добрый человек был сапожник Мейлах.
— Добрый, но раз в месяц выпивал штоф водки, запирался в своей каморке и матерно поминал имя господа. Помянет и уставится осоловелым взглядом вверх, на небо: когда, мол, оно рухнет на голову и покарает его за богохульство. Но небо как висело над его пьяной головой, так и висело.
— Бог милостив, — обронил служка.
— Неужели тебе никогда не хотелось послать нашего боженьку к чертовой матери?
— Не кощунствуй, Иосиф, — осадил его Хаим. — Если ты послал за мной, чтобы я выслушивал твои богомерзкие речи, то ты глубоко ошибаешься.
— Ладно, — Иосиф был слаб и захмелел быстрей обычного. — Рассказывай, что слышно в мире.
— Мир велик, а у человека два уха и две ноги, — уклончиво ответил служка, теряясь в догадках, какое же дело собирается с ним обтяпать могильщик. Может, Иосиф пронюхал про строительство казармы и начнет на чем свет стоит ругаться и требовать, чтобы община, ее председатель, хозяин мебельной фабрики, достопочтенный Натан Пьянко, местечковый раввин Иегудиил и даже он, служка Хаим, пошли к бургомистру и выцарапали ему глаза, если тот не наложит запрет на строительство казармы. Все евреи местечка должны лежать вместе, а не где попало. В конце концов — как бы они ни плодились — сколько им нужно: еще гектар, еще два. Но с другой стороны, Хаим, как и я, знал крутой нрав Иосифа. Пронюхай он про строительство, он черта с два стал бы рассказывать про свою беременность.
— Говорят, Гитлер напал на Польшу, — сказал служка Хаим, совершенно сбитый с толку.
Слышать от Хаима о Гитлере было странно и непривычно. Чьи-чьи, а его мысли витали только в молельне и пылью оседали на ее пол, потолок и стены. Служка говорил о Гитлере, как о боге, с каким-то почтительным страхом и назидательной таинственностью.
— Что-то ему дома не сидится, — сказал Иосиф. Он оживился от выпитого. Водка перекрасила его лицо, и оно из пепельно-серого стало почти румяным.
— Не сидится, — поддержал его служка. — Только ты в последнее время домоседом заделался.
— Гитлер напал на Польшу, а на меня напал кашель, — сказал мой опекун. — Того и глядишь — придушит.
Время шло, и служка Хаим томился от неведения. Ему не терпелось узнать, зачем могильщик послал за ним, а тот, как нарочно, не торопился выкладывать ему свое дело.
— Что еще в местечке говорят? — Иосиф подлил себе водки, и Хаим поморщился.
— Говорят, будто ты сам кур режешь, — пристыдил его служка. — А это, как тебе известно, большой грех. В местечке есть резник.
— А чем мой нож хуже? — спросил Иосиф.
Служка Хаим обиженно встал из-за стола.
— Мне пора. Скоро люди начнут собираться на вечерний молебен.
— Я хотел бы составить завещание, — неожиданно произнес мой опекун и потянулся к стакану.
— Завещание?
У меня заколотилось сердце. Оно стучало в наступившей тишине неприлично громко, и я нисколько бы не удивился, если бы мой опекун попросил, чтобы я его усмирил. Никогда до сих пор мне не приходилось слышать от Иосифа о его смерти. Смерть всегда относилась к другим, а сам Иосиф был бессмертен, как земля или небо.
— Глупости, — сказал служка Хаим и отобрал у Иосифа стакан. — Можно подумать, что ты умираешь.
— А что, по-твоему, я делаю?
— По-моему, ты пьешь водку.
В маленьких хитрых глазах служки свечой затеплилось сочувствие. Иосиф, конечно, такой и сякой, на язык не сдержан, с всевышним запанибрата, но разве не он с его тяжелыми, заскорузлыми, как корни, руками столько лет стоит на черте, отделяющей суету сует от того порога, за которым душа праведника замирает от сладостных звуков флейты, а грешник затыкает нос от запаха кипящей смолы. Хаим не мог и не хотел примириться с мыслью о том, что Иосифа скоро не станет. Он по-своему любил могильщика. Во-первых, он был ему обязан жизнью. В ту страшную ночь, когда хату запеленал ядовитый дым, Иосиф вытащил его во двор, запряг кладбищенскую лошадь и помчался с ним в уездный город к врачу, в местечке тогда докторов не было. Во-вторых, в душе служка надеялся, что, когда настанет час, не какой-нибудь неотесанный новичок вроде меня, а сам Иосиф предаст его земле, и земля действительно покажется ему пером и пухом.
— Я решил все переписать на Даниила, — сказал могильщик.
— Похвально, — сказал Хаим. — Но что за спешка?
— Ты за меня сходи к нотариусу, — продолжал Иосиф.
— Успеется, успеется, — пропел Хаим. — Прежде всего тебе надо подлечиться. Я сегодня же попрошу доктора Гутмана, чтобы он к тебе заехал. Гутман — это тебе не Иохельсон. Во-первых, он верит в бога.
— Для доктора этого мало, — съязвил мой опекун.
— Он тебя быстро на ноги поставит.
— Ты хотел сказать — на одну ногу. На вторую я сам себя поставлю. Даниил, ты по ошибке не спалил мою деревяшку? — обратился ко мне Иосиф, и я бросился в угол за его культяпкой с такой прытью, будто от того, как скоро я приволоку его деревянную ногу, зависело все: и жизнь Иосифа, и мое будущее.
— Пристегни ее, и сразу почувствуешь себя наполовину лучше, — сказал служка.
Иосиф послушался его, пристегнул культяпку, спина его выпрямилась, и он снова выглядел почти молодцевато.
— Теперь хоть в пляс, — похвалил его Хаим.
— А что?
Могильщик выпил остаток водки, подхватил служку и затопал деревяшкой.
— Отпусти, — взмолился Хаим. — Ты с ума сошел.
Но Иосиф не отпускал его, кружил по избе, притопывал и приговаривал:
— Не люблю лечиться. Не люблю лечиться.
Я смотрел на него с удивлением и испугом, и, чем яростней он кружился, тем деланней казалась его радость. Наконец он отпустил Хаима и, пошатываясь, побрел к кровати.
— Помнишь, как я на своей свадьбе плясал? — Иосиф с трудом взбирался на кровать. Кузнечными мехами вздымалась волосатая грудь, а глаза подернулись, как лужицы ледком, до того они остеклянели.
— Помню, — промямлил служка.
— Скоро я снова буду плясать с нею.
— С кем?
— Со своей Двойрой.
То ли от водки, то ли от жара Иосиф впал в беспамятство. Он что-то бормотал, и от его бормотания служка Хаим еще больше заикался, гладил почему-то меня по голове и не спешил, совсем не спешил на вечерний молебен.
— Прости меня, господи, — Хаим по обыкновению сперва обратился к всевышнему, а потом уж ко мне. — Я не должен был переманивать тебя в синагогу. Ты обязан, Даниил, остаться на кладбище и помочь Иосифу. Если бы он за тебя не поручился, не миновать бы тебе приюта.
Что верно, то верно. Если бы не могильщик, маяться бы мне где-нибудь в сиротском доме. Но разве я не отблагодарил Иосифа за все его благодеяния? Мы оба — два хоронили мертвых, ухаживали за могилами, выкашивали высокую, по грудь, траву — нигде трава так высоко не поднималась, как на кладбище, в ней не только мертвые тонули, но и живые, только лошадь радовалась ей. Да мало ли чего я делал на кладбище! Прошлой осенью, к примеру, кровлю починил, сам, без всякой помощи. Принес дранку и починил, чтобы на голову не текло. Был я у Иосифа не только за кровельщика, но и за конюха, и даже за лекаря: варил в чугунке всякую полезную траву, других лекарств, кроме водки, могильщик не признавал. По субботам, бывало, топаем с Иосифом куда-нибудь в деревню за чабрецом да подорожником, за полынью да ромашкой. Ходим, бывало, по лугу или по лесу, а крестьяне диву даются: чего, мол, нехристи ищут, не золото ли? Боже праведный, как мне не хотелось возвращаться назад! Я бы вечно вышагивал по лугам или лесам с торбой или, на худой конец, сидел бы на крыше и смотрел бы вдаль.
Теперь уж мне не снилось, будто я птица и парю в небе над кладбищем. Мои сны наполнились бегством. Я и сам толком не знал, куда убегал. Наверно, в ту даль, открывшуюся мне однажды с крыши.
Может, не у каждого человека в жизни есть даль, но почти у всех бывает такая крыша. Если не крыша, то дерево или другая какая-нибудь вышка, вроде голубятни на чердаке. Забираешься туда, и все, чем прежде жил, вдруг раскалывается, рассыпается в прах, остается только ощущение высоты и захватывающей дух дали.
С того памятного дня, когда я с охапкой дранки полез на крышу, когда примостился у трубы, меня не оставляло стыдное неблагодарное желание улизнуть от Иосифа, куда угодно, хоть в Америку, хоть в Африку, только бы не видеть эти покосившиеся кладбищенские ворота, эту латаную-перелатанную избу, эти молчаливые надгробия и эти заросшие медвежьим мехом сосны, над которыми неизбывно кружит и кружит воронье.
— А чем я могу ему помочь? — сказал я, почти не скрывая своего стыдного неблагодарного желания.
Хаим и сам не знал, чем я могу помочь могильщику. Служка растерянно заморгал глазами и процедил:
— Посторожи его. Когда человека сторожат, смерть его не трогает. Смерть, Даниил, похожа на вора.
— Бабушку мою сторожили трое, — возразил я.
— Какие там были сторожа?! — отрубил служка. — Один — безногий, — он покосился на Иосифа. — Другой слепец, третий — несмышленыш.
Хаим подошел к кровати, наклонился над Иосифом, прислушался и на прощанье сказал:
— Я пришлю доктора.
— Я отвезу вас, реб Хаим.
— Нет.
— Вы опоздаете на вечерний молебен.
— Я все объясню ему, — сказал Хаим, словно речь шла не о господе боге, а о шорнике Тевье или мяснике Гилельсе. — Он поймет меня и простит.
Я проводил его до ворот, указал ближайшую дорогу и долго смотрел ему вслед. Хаим шел медленно, увязая в снегу и ведя беседу с господом. С неба валил снег, обильный, щедрый, истосковавшийся по земле, и крупные хлопья падали на сгорбленные плечи служки. Вдруг мне почудилось, будто Хаим, обессилев, упал и потонул в снежной заверти, как в омуте. Забыв про Иосифа и про все на свете, я кинулся к нему и, когда догнал, обрадовался и устыдился своего страха.
— У кого доброе сердце, — сказал служка, — у того быстрые ноги. Когда Иосиф выздоровеет, приходи, мы вместе помолимся.
— А если…
— Что если?
— Если Иосиф умрет, кто же будет могильщиком?
— Ты, — спокойно ответил Хаим.
— Никогда.
— Пока кого-нибудь подыщем, тебе, Даниил, придется и рыть, и зарывать.
Маленький, сухонький, весь белый, Хаим был похож на снежный ком. Казалось, скатись он под гору, и обрастет хлопьями, и превратится в студеный светящийся шар.
Я вернулся в избу, мокрый и подавленный. Иосиф тяжело дышал, и его неровное, жаркое дыхание не сулило никакой надежды. В его неподвижности было что-то противоестественное, не вяжущееся с его нравом и повадками, даже безногий он вечно елозил, двигался и суетился.
— На столе осталась водка, — отчаянно сказал я, желая во что бы то ни стало его растормошить.
Но Иосиф даже не шевельнулся. Больше в избе не к кому было обращаться. Кошка полгода назад подохла. Раньше она выслушивала мои исповеди и легко дарила мне искупление. И тогда я вспомнил о нем, о друге и заступнике Хаима. Честно признаться, у нас были странные отношения, вернее у него со мной. Он забрал у меня мать и отца, бабушку и деда, и, похоже, все ему было мало. Никого в местечке он не карал своей грозной десницей так, как наш дом. А в чем мы перед ним провинились? В чем?.. В чем вина отца, я, положим, знаю. Он просто в него не верил. Но бабушка его любила больше всего на свете; а дед побаивался пуще пристава. За что же он на нас прогневился? Разве мясник Гилельс или господин аптекарь меньше всех грешат? Грешат они не меньше, а вот жертвуют больше. В прошлом году они отвалили на ремонт синагоги двести литов. От такого дара кто угодно растрогается. Так и быть, и я пожертвую пятьдесят литов — больше у меня просто нет, и те я заработал лопатой, пусть только господь бог смилуется над моим опекуном могильщиком Иосифом.
Я встал у восточной стены и, раскачиваясь на манер Хаима, шепотом стал просить у бога о малой малости, о том, чтобы он ниспослал здоровье своему занемогшему рабу, служившему ему верой и правдой всю жизнь. Пусть только Иосиф поправится, и я уйду, ноги моей не будет больше на кладбище. В шестнадцать лет меня куда угодно возьмут: и к Лео Паровознику, и на мебельную фабрику, и в плотогоны. Лучше всего, пожалуй, наняться на лето в плотогоны. Стоишь на плоту, река несет тебя, солнце припекает, только не зевай, смотри в оба, чтобы не наскочить на мель или не нарваться на дерево на берегу.
Сколько раз я говорил себе:
— Уходи, Даниил!
Но всякий раз передумывал и возвращался обратно. Шуточное ли дело — бросить человека. Собака, и та скулит, когда ее бросаешь. Но она скулит вслух, а человек воет неслышно, и ничем уши не заткнешь. Иосиф свыкся со мной, как со своей деревяшкой. В самом начале, когда я только попал к нему, он еще задумывался о моем будущем, даже ездил к своему родственнику — граверу в соседнее местечко, показывал ему мои фигурки из глины. Гравер будто бы хвалил мою работу — так во всяком случае уверял могильщик — даже обещал взять меня к себе. Каждый день я ждал, когда Иосиф запряжет лошадь и отвезет меня к своему родственнику, но так и не дождался.
— Умер он, — сказал однажды Иосиф, и я ему не поверил. Почему, подумал я, все добрые люди, согласные мне помочь, умирают или вешаются, как учитель Генех Рапопорт. А все другие живут себе, и холера их не берет. Время шло, в мире что-то происходило, мой отец воевал в Испании, Гитлер обижал евреев, мой дружок Пранас работал на мебельной фабрике, а я вгрызался лопатой в черствую, как хлеб наш насущный, землю.
Я стоял у восточной стены, раскачивался, что-то шептал, от напряжения у меня рябило в глазах, и среди ряби возникал и пропадал отрешенный лик всевышнего, усталого, замученного бесконечными просьбами. Он смотрел на меня в темноте с укоризной — чего, мол, беспокою его по пустякам, у него и без меня, и без могильщика Иосифа уйма неотложных дел. То он был похож на служку Хаима, то на мясника Гилельса и даже на парикмахера Лео Паровозника.
За окном чернела морозная ночь, подсвеченная белыми хлопьями снега. Я отошел от восточной стены и по-старчески засеменил к кровати Иосифа, отстегнул деревяшку и осторожно положил ее на табурет. На сей раз она показалась мне необычайно легкой, словно из нее, давно безжизненной, вытекли на пол последние, не то березовые, не то сосновые соки.
На другой день приехал доктор Гутман. В отличие от Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку и колесившего по округе в возке, доктор Гутман разъезжал на черной, купленной отцом, машине. Отец Гутмана был владельцем кожевенной фабрики. О нем в местечке ходили слухи, будто он с самим президентом играет в карты и нарочно проигрывает ему большие деньги в еврейских интересах. Что это были за еврейские интересы, никто толком не знал, но большие деньги всегда производили в местечке хорошее впечатление.
Гутман посигналил, и я вышел из избы ему навстречу.
— Где больной?
— Дома, — сказал я и удивился его вопросу.
— Все мы больные, — сказал Гутман. — Только одни ходят, а другие лежат.
Он закрыл на ключ машину и, стараясь не набрать в ботинки снега, направился к избе. Гутман был высокий поджарый мужчина с рыжими редкими бакенбардами, струившимися из-под светлой широкополой шляпы. На нем серело легкое, хорошо подогнанное пальто, отороченное меховым воротником. В руках доктор держал небольшой чемоданчик, должно быть, из папашиной кожи. Из нее же были его перчатки, и каждый обтянутый палец напоминал молоденькую змейку.
Когда мы вошли в избу, доктор Гутман снял пальто и долго озирался, куда бы его повесить. Наконец он нашел ржавый гвоздь и не спеша нацепил на него и пальто и шляпу. Затем он стянул с рук перчатки, и я увидел его пальцы, длинные и острые, как зубья бороны. Больше всего меня поразили его ногти, покрытые светло-розовым лаком, точно спинка у майского жучка. Расчесав ногтями свои рыжие бакенбарды, Гутман приблизился к кровати Иосифа и вежливо осведомился:
— На что, любезный, жалуетесь?
— А на что жалуются все евреи?
— На что же они жалуются? — Гутман был удивительно вежлив и внимателен.
— На жизнь, — прохрипел Иосиф.
Улыбка тронула избалованные губы доктора.
— А поконкретней?
— Говорите со мной по-еврейски, — попросил могильщик.
— Я говорю: а если поточней, — спокойно, несколько надменно объяснил Гутман.
— Кашель замучал.
Доктор взял Иосифа за руку и, косясь на свои золотые часы, стал что-то считать.
— Курите?
— Нет.
— Пьете?
— Извините, доктор, но я еще никому о себе не рассказывал. Семьдесят лет прожил на свете и — никому.
— Почему?
— Никого это не интересовало.
— Неужели? — Гутман отпустил его руку и открыл чемоданчик. В избе повеяло аптекой, куда я частенько бегал за каплями для бабушки.
— Представьте себе, — выдохнул могильщик. — Разве людям все расскажешь?
— Я не человек. Я доктор, — сказал Гутман, и улыбка снова тронула его породистые губы. — Снимите, пожалуйста, рубаху, я вас послушаю.
Иосиф стащил с себя рубаху, и Гутман погрузил в его седины свою трубку. — Дышите!
— Пока я еще, слава богу, дышу, — огрызнулся Иосиф. — Без всякого разрешения.
— Помолчите, — велел Гутман.
Но Иосиф и не думал молчать. В нем накипала какая-то смутная злоба на свои семьдесят лет, на свою хворь и Гутмана, непривычно внимательного и воспитанного, чьи родители почему-то владеют кожевенной фабрикой, а не покоятся на кладбище, как родня уехавшего в Америку Иохельсона. Могильщик стыдился своей косматости, все время шарил рукой по груди, стыдился своего, выше колен, обрубка, на котором, как на пне, кольцами отложились прожитые годы, своей холщовой рубахи, на редкость чистой, выстиранной им в снегу, тут же под окнами, и приобретшей его белизну и трескучесть. Иосиф мысленно честил служку Хаима, сердобольно приславшего доктора, и не понимал, что он, доктор, старается найти в его замшелом теле.
Особенно его раздражала трубка Гутмана, она холодной лягушкой скакала по груди и спине, и ему не-терпелось сбросить ее и надеть рубаху. Что этот щеголь с редкими рыжими бакенбардами хочет в нем услышать, злился Иосиф. Что? Разве в нем что-то еще звучит? Ему никогда не услышать, как рвутся снаряды на далекой, почти забытой и столько отнявшей у него войне, никогда не услышать, как он, Иосиф, рыдает на похоронах своих двух сыновей и Двойры. Господь справедлив, с годами он заглушает в человеке все, кроме любви к нему, иначе человек и дня не прожил бы.
Как могильщик не елозил, не вертелся, Гутман продолжал выслушивать его с прежним рвением, мрачнел и покусывал губы. Казалось, он наконец услышал то, что давно без всякой трубки слышал сам Иосиф и я, боясь признаваться в этом.
— Ну что же, — протянул Гутман, и лягушка прыгнула со спины в чемоданчик. — Одно совершенно ясно.
— Что? — спросил я за Иосифа, надеясь в душе, что Гутман рассеет мои дурные предчувствия. Смерть Иосифа означала для меня свободу, но что это за свобода, если не ты, а другой платит за нее своей жизнью?
— Придется распрощаться с лопатой, — сказал Гутман. — Вам нельзя выполнять тяжелую работу.
— А я ее никогда не выполнял, — ответил Иосиф. Он надел рубаху, и она придала ему какую-то уверенность.
— Разве выкопать яму легко? — доктор застегнул чемоданчик, чтобы лягушка не улепетнула оттуда.
— Легко, — сказал Иосиф. — Закапывать тяжелей.
— Возможно, возможно, — надул губы Гутман. — Вам нужно срочно лечь в больницу.
— Я не привык лежать.
— Может, потребуется операция. Рентген покажет.
— Говорите, пожалуйста, по-еврейски, — снова попросил могильщик.
— Я говорю: снимок сделают.
— А что там у меня снимать? — воспротивился Иосиф. — Ничего интересного. Я только раз в жизни снимался. Когда хотел поехать в Америку за железной ногой.
— За протезом, — уточнил Гутман.
— По-вашему, может, протез, а по-еврейски — нога. Так вот, снимался я для шифкарты.
Иосиф неожиданно осмелел и пустился в рассуждения по поводу Америки и шифкарты. Гутман слушал его с тем же вниманием, как прежде. Он только положил на колени чемоданчик из дорогой папашиной кожи и закурил сигару. Колечки дыма носились по избе осенней паутиной и таяли под бревенчатым потолком.
— Мой долг предупредить вас, — сказал Гутман. — А там уж решайте сами.
— Попытаюсь одолеть хворь травами.
— Травами ее, к сожалению, не одолеешь. Если хотите еще десяток-другой протянуть, мой совет: ложитесь в больницу. В конце концов вы свое сделали. На новом кладбище пусть поработает другой. Ваш сын, например.
— У меня нет детей.
— Простите, — доктор потушил дымящуюся сигару, но держал ее во рту и посасывал с удовольствием.
— Были два сына, да оба померли. Семя, видать, виновато.
— Семя?
— Не мое, конечно. В роду моей жены все быстро повымирали, — заметил могильщик.
Казалось, он не расслышал про новое кладбище, и я не скрывал своей радости.
— О каком таком новом кладбище вы говорите, доктор?
— Разве вы ничего не знаете?
— Не знаю.
— Доктор! — вмешался я. — Вашу машину снегом занесло. Она не испортится?
Я пытался отвести от Иосифа удар, но мой опекун сам подставил под него свою изъеденную бог весть какой хворью грудь.
— Это кладбище закрывают, — сообщил доктор.
— Как закрывают? — оцепенел могильщик.
— Очень просто. На близлежащей территории будет построена казарма. Что поделаешь, казармы нынче важнее, чем кладбища. Как член совета общины, я посетил господина бургомистра — он хорошо знает моего отца — и попытался отстоять участок за оградой. — Гутман вынул сигару изо рта и ткнул погасшим концом в стену. — Господин бургомистр выразил сожаление и заявил, что это не в его компетенции.
— Будьте добры, говорите по-еврейски, — упавшим голосом сказал Иосиф.
— То есть, не по его ведомству. Все решили военные. Прикладбищенский район имеет большое значение в смысле тактики.
— А что такое так-тика? — заикаясь, как служка Хаим, спросил Иосиф.
— Родная дочь стратегии, — не совсем доступно объяснил Гутман. — Их тоже надо понять.
— Кого? — мой опекун так и не посмотрел Гутману в глаза. Его взгляд впивался в сигару, и казалось, она вот-вот снова загорится.
— Военных. На их плечи возложена охрана государства. А тут с одной стороны немцы нажимают, с другой — русские.
— Я все равно буду хоронить людей за оградой, — твердо сказал Иосиф. — Если только поправлюсь. О лучшем участке и мечтать нечего.
— Никто его в аренду не сдаст.
— Сдаст, не сдаст, какая разница. Кладбище высаживают, как сад. Важно высадить первое дерево, — чеканил слова Иосиф. — Первая могила — первое дерево.
— Но надо же считаться с реальным положением вещей, — возразил Гутман. — Не забывайте: мы не на своей земле.
— Земля, в которой лежат мои дети, моя земля, и я ничего, кроме участка для них, не требую, — выдохнул могильщик и закашлялся.
Щеки его пылали, подожженные не хмелем, а яростью, и Гутман чувствовал ее на себе и, видать, сам ярился. Какого дьявола он сидит в вонючей избе и битый час слушает бредни одержимого старика о садах и кладбищах? Я и сам, честно признаться, дивился его терпению. Тем не менее что-то его удерживало, может, сострадание, а может, любопытство.
— Я не склонен с вами дискутировать, — сказал Гутман, вынул из пиджака чистый листок бумаги, карандаш и добавил: — Будете три раза в день принимать порошки. Если не станет лучше, вас придется все-таки госпитализировать.
На сей раз Иосиф не попросил его, чтобы он перевел свои слова на еврейский язык. Он и так все понял.
— Заплати господину доктору, — сказал мой опекун. — Деньги на второй полке, в комоде.
— Заплатите, когда выздоровеете, — сказал сын кожевенного фабриканта.
— Долго придется ждать. Сколько мы вам должны? Пять литов хватит?
— Хватит.
Он взял деньги своими длинными острыми пальцами и аккуратно вложил в кожаный бумажник. На мгновение мне показалось, будто Гутман сам весь кожаный: и руки, и породистые губы, и нос, только глаза оловянными пуговками сверкают на лице.
— Гавнюки! — прохрипел Иосиф, когда доктор вышел. — Сволочи! Дармоеды!
К моему удивлению, ярость могильщика не только не остывала — она набирала силу.
— Участок отстоять не могут! Да его и отстаивать не надо. Деньги на бочку, и он — твой!
За окном слышно было, как Гутман заводит машину.
— Да они скорее согласятся лежать на мусорной свалке, только бы не раскошеливаться. Скопидомы! Лицемеры! Если бы ты, Даниил, знал, с каким удовольствием я их закапываю, спаси и помилуй господи.
Он приподнялся, но кашель свалил его.
— Я сам пойду к бургомистру. Сам.
— Вам велено, реб Иосиф, лежать.
— Я еще належусь. Всем им, собакам, нос утру, — грозился в перерывах между приступами кашля Иосиф. — Я — Иосиф бен Натан Паперный сделаю им подарок.
— Какой подарок?
— Только ты, Даниил, на меня не обижайся. Ты сам заработаешь себе на хлеб.
— Конечно. Вы обо мне не тревожьтесь.
— Они меня на всю жизнь запомнят!
Во дворе простуженно чихал мотор машины.
Иосиф сделал над собой, усилие, слез с кровати и прыжками добрался до комода. Он вытащил оттуда горстку бумажек и, размахивая ими в затхлом воздухе избы, как увядшим букетом, тихо сказал:
— А еще у меня, Даниил, три золотых червонца в подушку зашиты. За покойницу Двойру получил. Приданое.
— Что вы собираетесь сделать, реб Иосиф? — я с опаской поглядывал на опекуна, на смятые бумажные деньги в его правой, еще удивительно сильной руке.
— Что я собираюсь делать? Я собираюсь, дружок, купить кладбище… Такие вот делишки.
Я обомлел.
За окном Гутман завел свою машину, и она с ревом тронулась с места.
— Только ты, Даниил, меня не осуждай. Видит бог, я думал отказать тебе все свои сбережения. И дом, и весь инвентарь. Сейчас из этого ничего не получится.
Иосиф подошел к окну, отворил его и полной грудью вдохнул морозный, в снежных цыпках, воздух.
— Не горюй, — продолжал Иосиф. — Вовсе не обязательно быть в жизни богачом. По-моему, лучше быть калекой… Нищим… Важно не то, что в кармане, а то, что в душе.
— А если… если будет мало? — прошептал я.
— Чего мало?
— Денег.
— Тогда возьму суму и пойду побираться. И буду до тех пор просить милостыню, пока не наберу, сколько надо. Постучусь в дверь и, когда откроют, объявлю: «Подайте, люди добрые, на кладбище! Подайте, люди добрые, на кладбище!» А у иных дверей гаркну: «Подайте, собаки, на кладбище!» Может быть, собаки устыдятся своей псовости и подадут.
Больше он не обронил ни слова. Лег с зажатыми в кулаке бумажками на кровать, и они торчали из кулака жухлой свекольной ботвой.
— Я слетаю в местечко за порошками.
Могильщик ничего не ответил.
— Пока аптека открыта, — добавил я.
— Я их не буду принимать, — вдруг произнес Иосиф. — А ты, Даниил, напрасно хитришь. Я сам был молод и знаю, за какими порошками бегают в местечко. Кто она?
— У меня никого нет.
— Плохо, Даниил, плохо. Тебе шестнадцать лет. Пора.
— Что?
Ей-богу, я думал совсем о другом, не о девушке, хотя и они в последнее время волновали мою душу и входили в мои сны, непрошено, безотчетно, как летом входят в реку. Но Иосиф о том не догадался.
— Пора тебе втрескаться в кого-нибудь.
Нет, нет, он никогда не скажет того, чего я больше всего и жду от него. Никогда.
Лишний раз гнать лошадь в местечко я не стал, жалко скотины, пусть себе стоит в сарае и жует овес вместе с воспоминаниями, если куры не помешают ей своим кудахтаньем — не жевать, а вспоминать, конечно.
— Когда цыган поет? — допытывалась, бывало, бабушка и сама же отвечала: — Когда у него желудок пустой.
Так и наши куры, квохчут от голода, и ничего с ними не поделаешь, пока не накормишь, на дворе зима, не лето, дармовым зернышком или дурачком-червячком не разживешься. Иногда лошадь смилуется — недаром она служила у доктора Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку — вытащит морду из торбы, и на земляной пол капнет овсинка, но что значит одна овсинка на такую прорву клювов? Если бы не я, куры давным-давно бы подохли или Иосиф устроил бы славный куриный погром.
— На кой ляд они сдались мне, если ни одна сволочь не несется? — не раз возмущался мой опекун.
— Они и не могут нестись, — объяснил я.
— Почему?
— Вы петуха съели.
— А ты знаешь, почему?.. Он от них, дохлых, к другим бегал. В соседнюю деревню. Вот я и употребил дезертира на пасху.
Куры напоминали мне бабушку.
Покойницу напоминал и тишайший господин аптекарь. Немало воды, а точнее сказать, лекарства утекло с того дня, когда я вел с ним бесплодные переговоры насчет Пранасовой рыбы. Господин аптекарь постарел и стал еще тише, чем был.
— Еврею положено быть тихим, — сказал он как-то моей бабушке, отличавшейся весьма шумным нравом. — Другого рецепта у меня нет.
— Для кого? — спросила бабушка.
— Для еврейского народа. Мы должны быть ниже травы, тише воды. Наши пьяницы не должны орать во все горло, а трезвенники слишком громко их поносить.
Казалось, господин аптекарь унаследовал свой тихий нрав от полок, уставленных всякими пузырьками с хитроумными, навевавшими тоску, надписями, от объемистых склянок, наполненных невозмутимо-загадочной жидкостью, и еще от люстры, излучавшей по вечерам тихий свет.
— Господин Даниил! Сколько зим, сколько лет, — радостно встретил он меня, как только я переступил порог аптеки. Ничего удивительного в его радости для меня не было. Господин аптекарь дарил свою радость всем, будь то нищий Иаков или мясник Гилельс. — Знакомьтесь.
— Юдифь, — сказала девушка, и я удивился. Откуда она взялась в аптеке, да что там в аптеке — в местечке, и вообще на белом свете?
— Наш местечковый Роден, — продолжал господин аптекарь, а я не мог оторвать взгляда от девушки, он прилепился к ней, словно пластырь, и мне было хорошо и стыдно — хорошо от того, что я смотрю на нее и она не отворачивается, а стыдно от того, что я Роден. Я знать не знал, кто он такой, но не сомневался, что могильщик.
— Зовут его Даниил, — представил меня господин аптекарь.
— Очень приятно, — сказала Юдифь и протянула мне руку. Она была легкая и ласковая, как смычок у скрипки.
— Даниил у нас молодец, — похвалил меня господин аптекарь. Он расточал похвалы с такой же щедростью, как радость. — В свободное от работы время рисует и лепит.
Слава богу, я не только Роден, я еще рисую и леплю.
— Надеюсь, — сказала Юдифь, — как-нибудь покажете мне свои творенья.
Она была невысокая, смуглая, с изогнутыми, как две черные молнии, бровями, зубы у нее были удивительно белые, от них посреди зимы пахло березовым соком, на кончике носа цвела крохотная родинка, а глаза по обе его стороны сверкали чистыми, заповедными родниками: наклонись и испей сладкой, угольной черноты, влаги.
— А где вы работаете? — поинтересовалась Юдифь.
Разве господин аптекарь ей не сказал, опешил я.
— Я… я… Роден, — промямлил я.
Она громко рассмеялась, за ней залился хохотом тишайший господин аптекарь, только я никак не мог взять в толк, что их так рассмешило. Барышне, может, и в самом деле смешно, но от тишайшего господина аптекаря я такого не ожидал, аж трясется от смеха, как старый каштан, когда мальчишки с него плоды стряхивают. А ведь кто говорил, что наши пьяницы не должны распускать глотку? Кто? Господина аптекаря при всем желании не причислишь к пьяницам, это была бы самая что ни на есть последняя клевета, если он и выпивает, то только по праздникам, а праздников у аптекарей в году не больше, чем у обыкновенных смертных, но смеяться, смеяться он мог бы не так громко. Мне стало трудно дышать, и я рванул пуговицу на шее дубленого кожушка, купленного Иосифом к моему совершеннолетию и сшитого на скорую руку сельским портным, самым дешевым в округе, с которым мой опекун служил в одном полку и вместе сражался на японской войне, только тот на ней ничего не потерял, кроме двух лет жизни.
Я вдруг представил себе, как нелепо выгляжу в этой, пропахшей всеми овцами на свете, дубленке, в этих тяжелых сапогах, которые носят только могильщики и балагулы, и у меня заныло сердце. На Юдифи была ворсистая меховая шубка, ластившаяся к ее телу с нежностью и преданностью кошки, ноги облегали хромовые сапожки, а легкие и ласковые руки она то и дело прятала в теплую вязаную муфту.
— Роден, Даниил, великий французский ваятель, — беззлобно сказал аптекарь, когда с него стряхнули все каштаны. — Как и твой первый учитель господин Арон Дамский, он жил в Париже.
— Раз уж назвались Роденом, постарайтесь им стать, — подзадорила меня Юдифь, и я не понял, подшучивает она надо мной или говорит серьезно. Черные родники окропило солнце, она улыбалась и казалась еще красивей, чем прежде. Впрочем, никакого начала не было, все напоминало сон, сбивчивый, сладкий и, как все сны, к концу тревожный.
— И все-таки вы невежливы, — продолжала Юдифь. — Вы мне не сказали, где вы работаете?
— Даниил помогает могильщику, — сообщил тишайший господин аптекарь. — Могильщик стар и один не справляется.
— Боже, как интересно! — воскликнула она, прежде чем я успел возмутиться аптекарем. — Вы что, людей закапываете?
— Мертвых людей, — поправил я ее.
— Представьте себе, я ни разу не была на еврейском кладбище. Я вообще принципиальная противница таких кладбищ.
— Но почему? — удивился тишайший господин аптекарь. Удивление не шло его добродушному лицу, делало его беспомощным и невыразимо глупым.
— Люди живут вместе и должны лежать вместе. Нечего обособляться. Придумали цимес, пейсы, синагоги, свои кладбища.
— Так завещали нам наши предки, — мягко возразил тишайший господин аптекарь. — Заветы их священны.
Мне не было никакого дела до наших предков, до их священных заветов, я смотрел на Юдифь, на ее полные губы — распустившиеся лепестки мака, до меня доносились обрывки разговора, и я был счастлив.
— Вы меня не выгоните, если я приду к вам в гости? — обратилась она ко мне.
— Приходите.
Я сказал это тихо, как и положено еврею, ибо надо осторожно входить в двери радости, чтобы они не скрипели и нечаянно не испугали хозяйку. На свете нет пугливей хозяйки, чем радость, ступишь не так на порог, и нет ее, и жди целые дни, а может, годы, пока она снова появится.
— Приду, — бросила Юдифь, попрощалась с тишайшим господином аптекарем и выскочила на улицу.
— Ну? Что вы скажете, господин Даниил?
— Она очень красивая, — бесстыдно выпалил я. — Очень.
— Я вас спрашиваю о другом.
А я о другом не хотел слышать.
— Вы, что, ко мне за лекарством?
— Да, да, — зачастил я, но мысли мои вприпрыжку бежали по улице за Юдифь.
— Дайте-ка сюда рецепт!
Я протянул тишайшему господину аптекарю бумажку, он глянул на нее и сказал:
— Минуточку. — Зашел за перегородку и стал колдовать над какой-то смесью, способной, по мнению доктора Гутмана, исцелить от кашля моего опекуна Иосифа. Пока тишайший господин аптекарь возился за стеклянной перегородкой со своими смесями и что-то, вроде заклинания, бормотал под нос, мои мысли догнали Юдифь возле костела. Но как только они поравнялись с ней, с ними что-то случилось, они смерзлись в комок, и я был бессилен их отогреть.
— Кто эта девушка, господин аптекарь?
Это было все, что осталось от моих мыслей.
— Юдифь — моя племянница. Дочь доктора Гутмана, — сказал тишайший господин аптекарь и забормотал свое заклинание еще громче.
— Дочь Гутмана? — мой голос пробил стеклянную перегородку, как камень.
— Родная и единственная, — послышалось из-за перегородки.
Я стоял ошеломленный, впившись взглядом в стекло, за которым хлопотал тишайший господин аптекарь, и он плыл перед моими глазами, как большая причудливая рыба.
— Неужели? — выдавил я.
— Господин Даниил, я никогда никого не обманываю.
Уж лучше бы он обманывал, подумал я. На кой черт мне правда, если она меня унижает. Мне вдруг захотелось крикнуть ему: «Обманывайте меня, обманывайте, сколько влезет. Я вам разрешаю!» Но я сдержался. Он еще, чего доброго, меня обзовет сумасшедшим или что-нибудь ляпнет про заветы предков.
— Порошки готовы, — сказал он. — Только у кого господь что отнял, тому аптекарь вряд ли добавит.
Я рассчитался с ним, сунул порошки в карман кожушка и вышел на улицу. В другой раз, конечно, не преминул бы послоняться по местечку, разыскал бы Пранаса или заглянул бы к бывшему старшему подмастерью Лео Паровознику и всласть отвел бы душу — Иосиф все равно наотрез отказался принимать порошки. А уж ежели могильщику взбредет какая блажь в голову, кладбищенской лопатой ее оттуда не выгребешь. Но мне почему-то никого не хотелось видеть, то есть видеть-то мне хотелось, однако не резон торчать под окнами, срама потом не оберешься, засмеют кавалера.
Новый местечковый доктор жил в кирпичном, только что построенном доме, около костела. Строил его почтмейстер Лаужикас, но уступил за хорошую цену Гутману, вернее его отцу, кожевенному фабриканту. Гутман-старший приезжал только на смотрины, а с почтмейстером расплатился через банк, потому что негоже солидному человеку таскать в портфеле такие суммы — неровен час, убьют и ограбят. А так, когда деньги в банке, тебя никто убивать не станет.
Дом был двухэтажный, с садом и даже огородом, где почтмейстерша высаживала диковинные цветы, которые возила в столицу на выставку, хотя в местечке поговаривали, будто Лаужикене ездит туда не столько на соревнование, сколько к любовнику. Это, видно, и побудило почтмейстера переменить местожительство — пусть жена покажет, с кем она там соревнуется.
Когда я проходил мимо дома Гутмана, я все-таки не устоял перед соблазном и на миг задержался: стал бессмысленно копаться в сапоге: на какую только хитрость не пустишься, если тебя так и распирает от желания остановиться. Стою под окнами, шарю рукой за голенищем, а сам посматриваю на занавески. Может, заколышутся, и я снова увижу ее лицо. Но окна были плотно зашторены, и рассчитывать было не на что.
Я поплелся на кладбище, и всю дорогу бок о бок со мной шла Юдифь. «Приду» звучало в моих ушах, и не было на свете более прекрасных слов, чем это. Разные слова выпадают на долю человека, думал я. До сих пор мне доставались слова, напоминавшие тронутые гнильцой яблоки-паданцы: есть их можно, но во рту остается неприятный привкус тлена. На мою голову сыпались слова, похожие на град и на камни: только успевай прятать ее, иначе от ушибов не убережешься.
И вдруг — «Приду», «Роден».
У кладбищенских ворот меня внезапно охватило волнение. Что я покажу ей, когда она придет? Что? Заметенные снегом надгробия? Избу, вросшую наполовину в землю? Лошадь Иохельсона с ее усталой мордой, истомленной воспоминаниями? А может быть, скрипку, к которой я давным-давно не прикасался? Если бы сейчас на дворе было лето, Юдифь увидела бы вылепленные мною из кладбищенской глины пугала. Они бы ей понравились, особенно то, которое я про себя называл «Мясник Гилельс с ножом в руке». Пугала охраняли наш огород от кабанов. Прожорливые и нахальные, они приходили по ночам из пущи и лакомились нашей картошкой. Иосиф не знал, как с ними, подлецами, сладить: кабаны — не блохи, керосином их не выведешь.
Выход нашел я.
Кто-то из общины, не сам ли ее председатель господин Натан Пьянко, в самом начале запротестовал: чудища, мол, отпугнут не только неразумных животных, но и добрых ангелов, испокон веков стерегущих вместе с Иосифом наше укромное местечковое кладбище.
Но Иосифу его картошка была дороже, чем ангелы.
— Давай, Даниил, работай, — сказал могильщик. — Посмотрел бы я на Пьянко, соверши кабаны набег на его мебельное дело.
О, если бы Юдифь могла взглянуть на мои работы! Но к зиме глиняные пугала разрушались, высыхали на солнце, трескались, ломались. Не щадили их ни дождь, ни ветер. Где-то, может, и сейчас валяется в снегу голова мясника Гилельса или полицейского Гедрайтиса, которого люди боялись меньше, чем кабаны: на кабанов он, глиняный, нагонял прямо-таки ужас.
Придется повременить до весны. Весной я обычно снова принимался за работу. Не простое это дело — вылепить и установить пугала на огороде. Сколько глины перекопаешь, сколько ведер воды перетащишь. Зато, когда все готово, душа радуется и за картошку спокойна.
Конечно, до весны еще далеко, еще и веселого праздника хануки не было, и всякое может случиться на свете, тем паче в таком местечке, как наше. Возьмет Юдифь и уедет отсюда. Одна. На ученье в город. Или за женихом. Не обязательно же бежать от Гитлера. Хватит с него доктора Иохельсона и часовщика Ганценмюллера.
А женихов в нашем местечке и впрямь нет. То есть они имеются, но для другой невесты. С сыном мясника Гилельса вообще приключилась беда: влюбился в дочь пристава, Кристину. Положим, в приставскую дочь я никогда бы не влюбился, не велика радость видеть каждый день в своем доме пристава. Ассир Гилельс, писаный красавчик. Он, пожалуй, понравился бы Юдифь. Но пристав или окрестит его или за решетку упечет. Мне лично Ассир не нравится, уж очень задается. Сын мельника Ойзермана Шендель, по прозвищу Жаботинский, влюбился не в дочь пристава, а в Палестину.
— Нечего нам тут делать, — твердит Шендель. — Мы все должны собраться под одним небом, на отчей земле.
Он твердит это на каждом шагу, любому встречному и поперечному.
Других женихов я для Юдифь не вижу.
Вскоре я очутился на кладбище.
Могильщика дома не было.
Постель была скомкана, подушка валялась на полу, а на столе сиротливо поблескивала бутылка.
— Реб Иосиф, — окликнул я могильщика, и мой голос прозвучал в пустой хате с непривычной для меня мольбой.
— Реб Иосиф!
Никто не отозвался. Неужели могильщик отправился к бургомистру насчет казармы? Не может быть. У Иосифа не было сил подбросить полено в печку.
И тут у меня что-то внутри треснуло, и я прислушался и замер, как будто на самом деле услышал треск оброненной миски, и чем больше я прислушивался, тем сильнее треск заполнял хату и перекатывался из угла в угол. Трещала погасшая печка, трещали бревенчатые стены, потрескивали половицы. Я и сам не заметил, как рука потянулась к стакану, и вот уже мутная зловонная жидкость обожгла желудок, но треск не умолкал, а мне так хотелось его утихомирить.
Пошатываясь скорее от страха, чем от выпитой водки, я побрел к выходу, и как только очутился во дворе, страх у меня пошел горлом.
Я постоял немного, заровнял блевотину молодым мохнатым снегом и заковылял к сараю.
С насеста, обдавая меня жарким неистовым кудахтаньем, слетели изголодавшиеся куры и закружились, как заведенные, а я почему-то глядел на потолок, где на крюке висел загаженный подслеповатый фонарь, и благодарил дьявола за то, что он не внушил Иосифу той же мысли, что и Генеху Рапопорту, полдня висевшему в березовой роще и пугавшему птиц, гнездившихся по соседству.
Я представил себе, как безногий Иосиф неуклюже болтается в толстой, тщательно связанной из вожжи петле, как голодные куры косятся на мертвого хозяина, подавленно квохчут, и тошнота снова подступила к моему горлу.
Я не знал, что делать. Вернуться в избу и ждать? Бежать в местечко?
Может, Иосиф плюнул на все, на кладбище, на строительство казармы, на весь белый свет, запряг лошадь, прохрипел: «Н-о-о!» и канул, как мой дед, в неизвестность. Где его искать: под водой, на деревьях, в небе?
Голова у меня разламывалась от боли. Я жадно вдыхал воздух, и снежинки носились надо мной аптекарскими порошками, развеянными по ветру.
Снег заметал колею, и на ней нечетко проступал след кладбищенского возка.
Я пустился по следу и вышел на опушку пущи.
Деревья стояли, как мужики на мельнице: белые, сгибаясь под ношей. Иногда они сваливали часть ноши на землю, и тогда пуща как бы хлопала тетеревиными крыльями.
Вдруг мне почудилось, будто я слышу ржание. Оно доносилось из чащи, оттуда, куда вела довольно широкая просека.
Я бросился со всех ног бежать на звук и не обманулся.
В сторонке, под разлапистыми елями, чернел наш возок. В нем недвижно лежал мой опекун Иосиф. Видно, лошадь, не чуя поводьев, свернула с проселка. Она стояла и берегла покой могильщика, не отваживаясь сдвинуться с места. Морда у нее заиндевела. Иней покрыл и возок, и сползшего с облучка Иосифа, раскинувшего свои тяжелые, заскорузлые, как корни, руки. Казалось, все слилось воедино, в сплошное белое и нездешнее: и деревья, и лошадь, и человек, как и должно быть, когда он уходит из жизни. Разве не такой же белизной замело и бабушку в тот далекий день, когда я, Иосиф и дед сидели у ее кровати и ощипывали белых, только что принесенных с базара, гусей? Кого гусиным пухом, кого снегом, кого еще чем, подумал я и подошел к возку.
Лицо моего опекуна белело, как все вокруг, только брови щетинились и желтели брошенными на стерне колосьями да из-под полы овчины матово поблескивала осиротевшая деревяшка.
— Иосиф, — сказал я не ему, а пуще, будто хотел, чтобы она запомнила его имя.
Куда ехать? Наверно, надо отвезти его домой, на кладбище. А может, к служке Хаиму. Хаим должен помочь. Но разве не грех разъезжать с мертвым? А может, он еще не мертвый? Может, еще не пробил его белый час.
Я наклонился над Иосифом, расстегнул овчину и приложил к его груди ухо.
Боже праведный, под холщовой рубахой что-то билось!
— Тише, — сказал я лошади.
— Тише, — сказал я пуще.
— Тише, — сказал я самому себе.
И наступила тишина!
И в той холодной и настороженной тишине что-то билось. Негромко, как часики на столе у деда.
Обливаясь слезами, я взял лошадь за уздечку и повел ее за собой.
Нет, я не помчался во весь опор, и лошадь меня поняла: часики не вынесли бы тряски.
Не помню, сколько мы шли, может, час, а может, год. Господь бог был милостив и кидал под колеса одну подушку за другой.
У двухэтажного дома доктора Гутмана я остановил лошадь и еще раз расстегнул овчину Иосифа.
Ухо оказалось у меня счастливое и чуткое, как у собаки: часики шли.
Дверь открыла степенная старуха с буклями, похожими на паклю, и в пенсне, прилепившихся засушенным мотыльком к горбатому носу.
— Вам, милый юноша, кого?
— К доктору я.
— Приходите в другой раз. Доктор уезжает в город.
— Часики встанут, — сказал я.
— Какие часики?
— Под рубахой.
— Вам, милый юноша, по всей видимости, нужен другой доктор. Мой сын терапевт.
Вдруг за спиной у старухи выросла Юдифь.
— Даниил! — воскликнула она.
— Ты его знаешь? — поморщилась старуха.
— Он мой кавалер, бабушка, — сказала Юдифь. — Что же ты, Даниил, стоишь на пороге. Проходи, пожалуйста.
— Я привез Иосифа. Он там… внизу… умирает…
— Папа, — закричала она, бросилась в соседнюю комнату и притащила за руку доктора.
— В чем дело? — сухо осведомился доктор.
— Внизу… в бричке… Иосиф… — пролопотал я. — Помогите ему.
— У меня нет времени. Я опаздываю, — сказал Гутман.
— Не опоздаешь, — заупрямилась Юдифь.
Вниз мы спустились втроем: я, Юдифь и Гутман. Он велел снять с Иосифа овчину, задрал рукав его холщовой рубахи и длинной иглой впрыснул ему лекарство.
— Я пришлю дворника, — сказал доктор. — Перенесите его ко мне в машину. Может, в больнице его еще удастся спасти.
Гутман ушел. Через некоторое время появился дворник, грузный и заспанный. Он взял Иосифа за ноги, а я за голову, и мы перетащили его в докторский автомобиль.
То ли от лекарства, то ли от холода могильщик поежился и открыл глаза. Они смотрели отрешенно на меня, на заспанного дворника и на Юдифь.
— Иди домой, ты простудишься, — приказал Гутман дочери. — А вас, — он повернулся ко мне, — я проинформирую, когда вернусь.
— А если он… если, — выдавил я.
— При больнице есть небольшое кладбище, — сказал Гутман и сел за руль.
— Я заберу его, — тихо произнес я.
— Зачем? Не все ли равно, где лежать.
Машина рванулась с места.
Гутману, может быть, и все равно, подумал я. Но Иосиф должен вернуться сюда, мы все должны вернуться сюда, к своим дедам и бабкам, матерям и отцам, женам и мужьям, к своим детям, если с нами случится такое несчастье и мы переживем их. Мы все должны вернуться.
— Кто он вам? — спросила Юдифь.
Я молчал. Мои руки еще ощущали тепло Иосифовой головы, увенчанной сединами и полной доброты, как полны медом пчелиные улья, перед глазами стоял его отрешенный взгляд, и я гляделся в него, как в зеркало, затуманенное инеем и слезами.
— Вы простудитесь, — сказал я и зашагал к возку. Если кто и мог меня понять, то только наша савраска. Она потянулась ко мне своей усталой мордой, и я погладил ее, ибо и ее голова была полна такой же доброты, как и голова Иосифа, только на ней не кустились седины, потому что лошади до седин не доживают.
— Не отчаивайтесь, — Юдифь подошла ко мне и встала рядом. — Приходит время жить и время умирать.
— Вы простудитесь, — снова сказал я.
— Время сеять и жать. Время собирать камни и время разбрасывать их.
— Юдифь! — высунулась из открытого окна бабушка. — Ты что себе, деточка, думаешь? Хочешь схватить воспаление легких?
— Иду, бабушка, иду. До свиданья, Даниил.
— До свиданья.
Юдифь исчезла, а я остался один с лошадью под холодным зимним небом.
Ну вот, подумал я, пришло и мое время. Время рыть и зарывать.
II
Доктор Гутман уехал на целую неделю, и никаких вестей о Иосифе у меня не было. Я несколько раз бегал в местечко, пытался что-то разузнать, но никто о нем и знать не знал, словно он и не существовал на свете.
Все были заняты другим: через местечко, грохоча гусеницами, прошли танки с большими пятиконечными звездами на броне и скрылись в пуще. Сам я их не видел, но Лео Паровозник клялся и божился, что даже разговаривал с одним танкистом на чистейшем еврейском языке.
— Коган, — сказал Лео. — Младший лейтенант Коган.
Мне было не совсем ясно, откуда взялись эти танки и младший лейтенант Коган, разговаривающий на чистейшем еврейском языке. Хотя что в этом удивительного? Все Коганы должны говорить по-еврейски. У нас в местечке есть портной Бенцэ Коган, так у него в доме только так и говорят. Когда я высказал свои соображения Паровознику, он снисходительно усмехнулся.
— То, что он Коган, мне нравится, а вот то, что он к тому же русский танкист — меньше, — сказал Лео.
— Почему?
— Этот лейтенант Коган против моей вывески.
— Он тебе так и сказал?
— Я каждый день, миленький, читаю газету. Тебе, брат, повезло.
— Повезло?
— И даже очень. Вся твоя вывеска — кладбищенская лопата. — Губы Лео Паровозника снова искривила снисходительная усмешка. — У тебя нечего отбирать или, по-ихнему, экспроприировать… — Он подавился мудреным словом, как рыбьей костью.
— А зачем лейтенанту парикмахерская, если у него есть танк?
— Ничего тебе не втолкуешь, — опечалился Лео. — Ты мне лучше вот что скажи: можно ли мою фамилию и звание вывести на вывеске еще и на русском языке?
— Жести хватит, — сказал я. — Но я по-русски ни бе ни ме.
— Я съезжу в Лейпгиряй к попу. Он-то по-русски наверняка знает. А пока ничего не делай, жди.
Ездил ли, не ездил ли Лео Паровозник к лейпгиряйскому попу, но на кладбище он явился с русской надписью, записанной на обрывке еврейской газеты.
— Вот, — сказал он торжественно. — Смотри!
Я глянул сперва на буквы, потом на Паровозника и спросил:
— Ты о Иосифе ничего не слышал?
— Иосиф-шмосиф, — передразнил меня Лео, и у меня заходили желваки.
— Послушай, Лео, — тихо сказал я. — Если ты еще раз меня передразнишь, я вышвырну тебя вон вместе с твоей вывеской…
— Ну что ты, что ты, — пролопотал Паровозник. — Я пошутил.
— А я не люблю, когда шутят.
— Хорошо, хорошо. Будь по-твоему… Думаешь, мне уж так весело?
Я не хотел думать о Лео Паровознике. Пусть о нем думает усатая Рохэ, если у нее еще осталось чем думать. Он сидел за столом, где еще совсем недавно Иосиф тяжелой дубовой ложкой шумно хлебал остывшие щи, и меня бесили его короткопалые руки, хваткие и безжалостные, как щипцы для орехов.
— В последнее время, — пожаловался Лео, — я чаще бываю наверху, чем в парикмахерской.
— Любовь, — сказал я и мелом вывел на жести его имя.
— Какая, к черту, любовь! — Лицо Паровозника, всегда сияющее, словно оловянная мыльница, затянулось легким перистым облачком печали. — За все, брат, в жизни приходится платить.
— За что же ты платишь?
— Еще отец, бывало, говорил мне: не зевай, Лейбеле, старайся во что бы то ни стало встать на ноги, если для этого даже понадобится полжизни, ползком проползти.
— Ну уж ползком ты, положим, не ползешь.
— Ничего ты, брат, не знаешь, — горестно заметил Лео и спрятал в карман руки. — Думаешь, легко носить чужое пальто и чужие часы с брелоком?
— Тебя никто не заставляет.
— Так только кажется. Иногда и мне хочется быть бедным и добрым. Но кому, скажи, нужна наша бедность и наша доброта? Кому?
Лео помолчал, высморкался в чужой носовой платок и с жаром продолжал:
— Богу?
Я смотрел на его изменившееся лицо, и душа моя полнилась жалостью. Со мной всегда так, как только услышу чью-нибудь исповедь. Может, от того, что видел на своем веку столько мертвых, которые так и не успели никому исповедаться?
— Человечеству? — разил меня вопросами взволнованный Лео.
Я молчал, прикрывшись его вывеской, как забралом.
— Никому, брат, доброта не нужна. Будь она трижды проклята! — выругался Паровозник. — Почему она разоряет тех, кто и без того обворован и раздет до нитки? Разве тебя она не разорила, не привязала, точно цепью, к кладбищу? Жизнь, брат, устроена просто: или ты стрижешь, или тебя стригут.
Он поднялся, подошел к окну и сказал:
— Интересно, о чем же они там думают в пуще?
— Кто?
— Русские. Младший лейтенант Коган, например.
— О доме, наверно, — сказал я.
— О чьем доме? — насторожился Лео.
— О своем. О чьем же еще?
— В России, как в бане.
— Там жарко?
— Все, брат, общее: и дома, и кладбища, и парикмахерские, — выпалил Паровозник и впился цепким и зорким взглядом в пущу, маячившую на горизонте.
— А что они в пуще делают? — спросил я.
— Ждут.
— Кого?
— Немца.
— Ну уж!
— Как только немец двинется, так они из пущи вон и ему навстречу, — объяснил Паровозник. — Наша армия сама с ними не справится.
— С русскими?
— Глупая голова! Не с русскими, а с немцами. Понял?
— А если немец не двинется, что тогда?
— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Лео Паровозник. — По правде говоря, меня беспокоит другое: заберут парикмахерскую или нет. Младший лейтенант Коган мог бы мне ответить на этот вопрос. Как еврей еврею. Если, скажем, заберут, то какого черта я вожусь с Рохэ?
— А если оставят?
— Если оставят, я русских отблагодарю.
— Как?
— Буду бесплатно брить целый месяц и еще неделю в придачу. Клянусь господом богом. На Лео Паровозника можно, брат, положиться. Сказано — сделано.
— А стричь?
— Что стричь? — поднял на меня глаза Лео.
— Стричь их тоже будешь задарма?
— Только офицеров…
— А солдат?
— Солдат исключительно наголо… Без фасона, — твердо сказал Лео Паровозник. Он взял у меня из рук трескучий лист жести, внимательно оглядел выведенную мелом надпись и вздохнул: — Боже мой, столько лет я ждал этого часа.
— Какого часа?
— Когда вывесят мое имя и звание, и оно поднимется над местечком, как государственный флаг в день независимости. Кто меня раньше знал? Отец да мать, соседские мальчишки да наша собака. А теперь узнает весь божий мир. Вернется, например, младший лейтенант Коган в свою Россию и станет рассказывать: «На всякие я там дива насмотрелся, но главное диво — мужской мастер Лео Паровозник. Ради него стоило проехать на танке три тысячи верст, чтобы подставить под его бритву щеки». Умоляю тебя, Даниил, не тяни, голубчик, с вывеской.
— Ладно.
Я проводил Лео, но он, прежде чем уйти с кладбища, побрел по сугробам к низкорослой сосне с ободранным боком и дуплом для старательного дятла, под которой покоился его отец Шлейме-Бер Паровозник, водившийся с цыганами-конокрадами и ушедший из жизни из-за каурой лошади.
— Сегодня как раз годовщина, — сказал Лео и сгреб сапогом снег с надгробия. — Глупо, очень глупо. Живешь, хапаешь, и вдруг наступает день, и ты под камнем…
Печаль недолго омрачала его чело. Она растаяла на его мясистых щеках, и Лео бодрым шагом зашагал к своей Рохэ и своим расчетам.
Первая ночь без Иосифа длилась бесконечно. Изба была полна шорохов и живого, тревожного бдения.
Я ворочался с боку на бок, глядел на пустую кровать могильщика, неприкрытые доски которой напоминали его суставы: такие же старые и скрипучие. Сколько он пролежал на ней? Сорок лет? Вечность?
У кровати Иосифа, как у печки, у пола, у стола, была своя память. Если печка помнила его слезы, когда он смотрел на огонь и видел всех своих мертвых, то кровать помнила его еще молодым и диву давалась его одиночеству. Разве она создана только для того, чтобы на ней спать? Разве не на ней совершается то сладкое таинство, дающее начало человеку? Почему же ей выпало слышать храп и стоны, а не крик новорожденного? Почему?
Я глядел в пустоту избы, и мне казалось, будто кровать переговаривается с печкой, со столом и полом, будто корит стол за то, что слишком часто угощал хозяина водкой, а пол за то, что иногда забирал его у нее, особенно в те дни, когда Иосифа оставляли силы и он, как подкошенный, сваливался где-нибудь в углу.
Под утро мне приснился сон.
Мне снилось, будто и кровать, и стол, и печка, и лошадь отправились в город искать Иосифа, и нашли его в больнице, и вломились в комнату, и выгнали ту кровать, тот стол и ту печку, а лошадь торжествующе заржала, словно была не кладбищенская, а заправская военная, с богатой попоной и серебряной уздечкой.
Меня разбудил настойчивый стук в ставню. Он перекрывал победительное ржание лошади и звон серебряной уздечки.
Я наспех оделся и пошел открывать.
На пороге стояли раскрасневшиеся от мороза беженцы — часовщик Герман и его черноглазая Сарра.
С тех пор как они поселились в нашем доме, в их жизни произошла не одна перемена. Беженцы мало-помалу очухались от Гитлера, огляделись, привели в порядок избу, отправили в гимназию сына.
Слава часовщика-немца вдруг затмила не только деда, но и самого волшебника Пакельчика. Особенно подфартило беженцу после того, как он починил стоявшие с незапамятных времен костельные часы. Сам настоятель выразил ему с амвона благодарность, и это было анафемой для Пакельчика и лучшей рекламой для немца. К Герману стали привозить часы со всей округи, и мастера-евреи проклинали Гитлера кроме всего прочего и за то, что он заставил его бежать из Германии и тем самым отнял у них последний кусок хлеба.
Что привело их в такую рань на кладбище? Беженцы аккуратно, каждую вторую субботу месяца приносили за постой десять литов. Обычно приходила одна Сарра, глядела на меня своими печальными черными глазами, стыдливо открывала облезлую замшевую сумочку и извлекала оттуда деньги. Но сегодня же не суббота. И почему они вдвоем? Может, Герман решил купить избу? Если он пришел со мной торговаться, то напрасно. Я никогда ее не продам потому, что ей цены нет. Я не знаю, сколько стоят ее стены, ее крыша, ее мыши и клопы. Впрочем, мышей и клопов в ней уже не осталось. Герман вывел их особым, только ему известным, раствором, побелил избу, заменил прогнившие половицы, законопатил все дырки и щели, а жестяная крыша сверкала, как опрокинутый пасхальный таз. Немецкий порядок, злился завистник Пакельчик, и тут он был прав.
— Гутен морген, — приветствовал меня Герман.
— Гутен морген, — сказал я без особой радости и глянул на Сарру. Замшевой сумочки при ней не было.
— Извините нас, Даниил, — тихо сказала Сарра. — Мы решили больше не ждать.
— Яволь, — закивал Герман и что-то произнес скороговоркой по-немецки.
— Герман говорит, что мы об этом давно мечтали. Но нам помешал Гитлер.
— О чем мечтали? — меня слегка знобило.
— Иметь двух детей.
— Цвай киндер, — поддержал жену Герман.
Казалось, Герман и Сарра явились из моего сновидения. Я никак не мог уловить, о чем они со мной говорят, зачем пожаловали на кладбище. Я не раввин, со мной вовсе не следует советоваться насчет количества детей. Хотите двоих — пусть будет двое, хотите больше — я не возражаю. Что до продажи избы, то меня никакими детишками не переубедить и не разжалобить. В конце концов куда деть вырученные за избу деньги?..
— Имейте их на здоровье, — сказал я, и черноглазая Сарра просияла.
— Вы согласны? — переспросила она меня, и я великодушно ответил:
— Согласен.
Сарра перевела мои слова Герману.
— Данке шён, данке шён, — затряс мою руку часовщик и заговорил еще быстрее, чем прежде. Слова вылетали у него изо рта, как камешки из рогатки.
— Человек до конца должен выполнить свой долг. Так считает Герман, — сказала Сарра и поправила золотое колечко на пальце.
Боже милостивый, разве я Гитлер, разве я мешаю им выполнять свой долг?
Герман счастлив, что у Вильгельма будет брат, — продолжала Сарра. — Он спрашивает, когда вы можете переехать?
— Куда?
— К себе домой. Мой муж ходил в магистрат и все узнал насчет усыновления, — сказала она.
Я остолбенел.
— Яволь, — поддержал жену Герман и снова застрекотал на своем пронзительном языке.
— За доброту надо расплачиваться добротой, говорит Герман, — в больших черных глазах Сарры пчелами роились искры, и она очень напоминала Юдифь.
— Яволь, — поддакивал часовщик.
Меня вдруг обжег стыд. Не надо мне их доброты. Не надо. Пусть расплачиваются со мной литами. Мне не хочется возвращаться в свой дом, чтобы стать братом Вильгельма. Я вернулся бы туда, если бы объявился мой дед или отец. Но чудес на свете не бывает. А если и бывают чудеса, то они случаются не со мной.
— Здесь мой дом, — сказал я твердо. — Спасибо вам за заботу.
Часовщик Герман пристально посмотрел на меня и против обыкновения заговорил медленно, как бы взвешивая каждое слово или рассматривая его в лупу.
— Зо, — наконец бросил беженец.
— Что он сказал? — обратился я к притихшей Сарре.
— Он сказал: так.
— А до этого?
— Вам, говорит Герман, надо уходить отсюда. И по возможности скорей.
— Яволь, — подтвердил часовщик.
— Молодые ничего не должны хоронить. Так считает Герман, — добавила Сарра.
— А что же они должны делать?
— Подумайте, Даниил. Мы вас примем как родного. Мой муж вас обучит своему ремеслу, а когда все утихнет, мы все вернемся в Германию. Вы себе не представляете, как она прекрасна!
Было время, когда я подозревал только бабушку и только от нее ждал подвоха. Но со смертью старухи мои подозрения брызнули во все стороны, как сок из раздавленной вишни.
Все очень просто, мелькнуло у меня в голове, им, как и служке Хаиму, нужен работник. Почему они не усадили за стол Вильгельма и из него не сделали урмахера? Его, небось, отправили в гимназию, а меня великодушно решили усыновить, чтобы вкалывал с утра до вечера.
Беженцы не уходили. Они ждали моего согласия, удивленно поглядывали друг на друга, но я молчал. Сарра и Герман засуетились и униженно вышли.
А меня охватило отчаяние. Я плюхнулся на кровать, натянул на голову одеяло, чтобы не слышать самого себя, но слова бурлили во мне, как весенний паводок, заливали уши, и я был бессилен перед их напором.
Может быть, Герман и Сарра и в самом деле пришли сюда, чтобы усыновить меня? Разве на свете перевелись добрые люди? Если бы им был нужен работник, они могли бы нанять кого угодно. Может, я зря раздумывал, может, надо было согласиться. Главное — уйти с кладбища. Пусть реб Натан Пьянко вместе со всей общиной подыщет кого-нибудь другого. Нет, больше тянуть нельзя. Я сегодня же пойду к господину Пьянко и все выложу. А чтобы не мозолить глаза, уеду из местечка в город, даже Юдифь меня не удержит.
— Никуда ты не уедешь, — услышал я вдруг голос, да так отчетливо, будто бабушка взяла и воскресла из мертвых. — Не посмеешь меня бросить. Я не желаю, чтобы другой стучал у меня над ухом своими подкованными башмаками. Ты же ходишь тихо и ласково, Даниил.
— Это плохой знак, — поддержал бабушку мой первый учитель господин Арон Дамский. — Когда бросают кладбища, начинается мор. Или войны.
Я слышал голоса мертвых — знакомых и незнакомых, они говорили наперебой, как говорили при жизни на базаре или перед началом молебна, уговаривали меня, стыдили, обязывали, запугивали, но я был непреклонен.
— Уйду, уйду, — крикнул я, и ветер за окном подхватил мой крик и понес по кладбищу.
— Не уйдешь, не уйдешь, не уйдешь.
По дороге в местечко я увидел русских. Их было четверо. Они стояли полукругом возле своего железного дома, выползшего из пущи, и умывались на опушке снегом. Один из них все время растирал свою смуглую грудь, смеялся и повизгивал от удовольствия.
Когда я приблизился к ним, они закончили умываться и забрались в танк. Только тот, со смуглой грудью, высунулся из люка и помахал мне рукой. Я ответил ему, но танк тронулся и, вгрызаясь гусеницами в снег, развернулся и исчез в пуще. Еще долго было слышно, как он грохочет. Эхо металось над пущей, сшибало снежные шапки с верхушек деревьев и насмерть пугало оголодавших кабанов.
Господина Натана Пьянко на фабрике не было, и я отправился к нему домой.
— По какому делу? — открыла дверь служанка.
— Насчет кладбища.
— Реб Натан не может тебя принять, — сообщила она.
— Почему?
— Его нет.
— А где он? — не сдавался я.
— Уехал.
— Куда?
— Он мне не докладывает, — служанка поморщилась и скрылась за массивной дверью.
То, чего не знала прислуга господина Натана Пьянко, объяснил мне Хаим, когда я вошел в синагогу.
— Реб Натана нет и не будет.
— Как же так? — спросил я у служки.
— Сам не понимаю, что творится. Одни бегут от Гитлера, другие бегут от русских.
— Реб Натан бежал от русских? — вытаращил я глаза, но служка Хаим неожиданно замолк. Он взял потрепанную книгу и ни с того ни с сего стал молиться: то ли за реб Натана, то ли за русских, то ли за себя.
— Реб Хаим, — прервал я его молитву. — Я тоже решил… бежать…
— Все бегут, — Хаим украл у молитвы минуту. — Почему мне никогда ни от кого не хотелось бежать?
Служка не был настроен точить лясы. Он нервно листал пожелтевшие страницы священной книги, полной одному ему понятной мудрости, водил крючковатым носом, словно принюхивался к ней, как принюхивался дед к привезенной из Латвии знаменитой папиросе. Исчезновение председателя общины господина Натана Пьянко, по всей видимости, ошарашило Хаима, побуждало к размышлениям, которыми он ни с кем не хотел делиться. В его гортани, как вода в закипающем чайнике, что-то булькало, должно быть, обида или даже возмущение.
В синагоге было холодно. Господь бог одной милостью не мог согреть свой дом. Его два раза в день надо было топить, и, когда служка насытился чтением, я услышал:
— На-на-коли мне, Да-даниил, дров.
Мы вышли с ним во двор, где под навесом желтела поленница, я выбрал из нее несколько сухих поленьев и стал колоть их древним, как тора, топором.
— Не хватало еще, чтобы мы остались без могильщика, — сказал Хаим. — Ты совершишь страшный грех, если сейчас все бросишь.
— Все равно никто не умирает, — сказал я и со всей силой всадил топор в полено.
— Не беспокойся, — проворчал Хаим. — Кто-нибудь умрет.
Я никак не мог вытащить топор из полена и размахивал им над увядшей головой служки.
— Ос-ос-торожно! — взмолился Хаим. — А то первым придется меня хоронить…
Наконец полено разлетелось на куски. Служка подобрал чурки и поплелся в молельню.
— Хорошо, — сказал Хаим и развел огонь. — Предположим, ты все бросишь. Чем же ты, Даниил, займешься?
— Что-нибудь придумаю.
— Придумать и я могу, — сказал служка и, глядя на огонь, добавил: — Раньше господин Пьянко отдавал божьему дому отходы со своей фабрики. Теперь придется дрова закупать. А они подорожают, потому что русские в пуще.
— Я слышал, среди них есть евреи, — сказал я, чтобы покончить с дровами.
— Это не те евреи, — в горле у служки снова что-то забулькало.
— Разве есть не те евреи?
— Есть, — сказал Хаим.
Когда мы покончили с евреями, разговор снова зашел о кладбище.
— Если Иосиф не вернется, я пришлю тебе напарника, — неожиданно заявил Хаим.
— Кого же вы пришлете, реб Хаим?
— Авигдора.
— Но он же глухонемой?
— Плакать и глухонемой умеет. На кладбище главное что? Слезы.
— Тогда пусть Авигдор один… без меня, — ухватился я за предложение Хаима.
— Люди не согласятся, — отрезал Хаим.
— Почему?
— Людям нужны и слезы и слова.
— Я все равно не останусь среди могил.
— Ну ку-да, ку-да ты пойдешь? — сочувственно произнес Хаим.
— В местечке открыли вечернюю школу. Я хочу учиться.
— Учись, — милостиво разрешил Хаим. — Разве одно другому помеха? Человек везде учится. И в школе, и на кладбище.
Служка помолчал и посмотрел на меня так, как будто виделся со мной впервые.
— Чему научился твой отец? — спросил он неожиданно и резко.
Хаим все равно меня не поймет, подумал я и бросил топор на пол.
— Я старый человек, Даниил, и могу сказать одно: ничего не меняй, пока сам господь не изменит. Только не говори, как твой отец, будто его нет. Господь есть и пребудет вовеки. И уж если он вложил тебе в руку лопату, то не променяй ее ни на перо, ни на винтовку. Доверься всемилостивейшему и смирись.
Огонь освещал лицо Хаима, и оно казалось прозрачным, как кисея на окнах.
— Нет, — сказал я. — Я не буду таким.
— Каким?
— Как вы.
— А какой, по-твоему, я?
Я не отважился сказать ему. Разве Хаим виноват в своем несчастье?
— По-твоему, я несчастен, да?
— Да, — с облегчением сказал я.
— В местечке все так думают. Но это неправда.
— Неправда?
— Я счастлив. Потому что, кроме веры, у меня ничего нет. И мне не надо ее продавать, как господину Натану Пьянко свою мебельную фабрику. Не надо бежать от нее, как Иохельсону от Гитлера. Моя вера сильней Гитлера… И русских она не боится.
Хаим говорил с каким-то озлоблением, пот покрыл его лоб, он свирепо заикался и все время ворошил угли, словно боялся, что, когда они потухнут, он и сам замолкнет навсегда.
— Твой отец не верил в бога, — выдохнул служка. — Но он верил в другое, как в бога. Вот и тебе пора.
— Что?
— В шестнадцать лет человек должен во что-то верить. Боже, как стало тепло!..
Хаим вытер пот со лба, и лоб его, непомерно большой, почти не тронутый морщинами, показался мне таким же прозрачным, как его озаренное пламенем лицо и кисея на окнах. Больше не о чем было говорить, но я не двигался, смотрел на огонь и впервые видел в нем и отца, и бабушку, и Иосифа, и самого служку Хаима, как будто все у меня было позади.
Когда я вышел на улицу, я дал себе зарок не приходить больше к Хаиму. Он все равно ничего не может, только опутает своими проповедями, как проволокой, только дохнет на тебя своей неприкаянностью, как метель стужей, и не отогреешься. Но к кому же мне ходить? Кроме Пранаса и Юдифь, в местечке никого не осталось, с кем я мог бы посоветоваться. Лео Паровозник? Опять начнет про свою вывеску. Ему еще, чего доброго, взбредет в голову вывести свое имя и звание по-немецки, так, на всякий случай. Был Иосиф, но его не стало. Почему не стало?.. Может быть, его удалось спасти? Он и не из таких переделок выкручивался.
Я добрел до местечковой гимназии и остановился у железной ограды. Там, за окнами, корпят над тетрадками Вильгельм и Юдифь. Скоро кончатся уроки, и она выбежит в своей ворсистой меховой шубке.
Подожду, решил я и встал под дерево.
Юдифь выбежала не одна, с подружкой, дочерью нашего местечкового пристава Кристиной, сведшей с пути истинного сына мясника Гилельса Ассира.
— Роден! — заверещала Юдифь. — Роден! — Она подбросила вверх свой гимназический ранец, уронила его, неловко потянулась за ним и сама шлепнулась в снег. Юдифь лежала, ошалело дрыгая ногами в теплых шерстяных чулках и посыпая себя белыми хлопьями снега. Дочь пристава Кристина с интересом глядела на нее и весело смеялась.
— Ну что же ты стоишь, Даниил? — деланно взмолилась Юдифь. — Подай же даме руку.
Под громкий смех Кристины я протянул Юдифь руку и помог подняться. Она ухватилась за нее и долго не отпускала.
— А теперь отряхни меня!
Грудь и спина у нее были белые, и я начал со спины с такой осторожностью, как будто Юдифь была из фарфора.
— Смелей, смелей, — подбадривала она меня.
Моя рука скользила по ее спине, как скользит кораблик по тихой заводи.
— Чисто, — сказал я и зашел спереди.
— Спереди я сама стряхну, — сказала Юдифь и принялась нещадно колотить кулачками по двум антоновкам, выпиравшим из-под ворсистой шубки.
— Проводи нас, Даниил, — сказала Юдифь. — Тебе же все равно, наверно, делать нечего.
— Нечего, — согласился я и покорно последовал за ними.
Мы шли втроем по местечку, и из всех окон — я в этом был уверен — на нас глядели люди и качали непривыкшими к удивлению головами. Слыханное ли дело, чтобы дочь пристава и дочь доктора разгуливали среди бела дня с местечковым могильщиком?
По правде сказать, я и сам не верил, что иду с ними рядом, но я шел и мне было хорошо, очень даже хорошо. Все вокруг неожиданно преобразилось: и немощеная улица, и снег, и шпиль костела, и полицейский участок. Казалось, из местечка исчез не господин Натан Пьянко, а что-то, преследовавшее меня сызмальства, сгинуло кладбище, пропал страх и остались только Юдифь и дочь пристава Кристина.
Вскоре исчезла и Кристина, и мы остались с Юдифь одни на всем белом свете.
— Почему ты молчишь, Даниил? — спросила она.
— Молчать хорошо.
— Кому хорошо, а кому плохо. Говори, — приказала Юдифь.
— Что-то не говорится, — сказал я.
— Рассказывай о себе.
— А что рассказывать?
— О своем доме… о семье…
— У меня нет дома. И семьи нет.
— Но была же.
— Была.
— Говорят, твой отец сидел в тюрьме.
— Да, — сказал я.
— Говорят, он коммунист.
— Не знаю.
— Где он сейчас?
На самом деле, где он сейчас, подумал я. Война в Испании закончилась. Так сказал Лео Паровозник. Наверно, портные проиграли. Какие из портных военные?
— Не знаю, — сказал, я.
— А я всегда знаю, где мой отец, — сказала Юдифь. — Но это ужасно скучно.
— Почему?
— У каждого должна быть тайна. У тебя она есть?
— Нет, — соврал я.
— А у меня есть, — сказала она и рассмеялась.
Идти рядом становилось все трудней. От вопросов Юдифь перехватывало дыхание, я громко сопел носом, но она как будто не замечала моей растерянности.
— Хочешь, я тебе открою свою тайну?
— Никому не выдам, — заверил я.
— Я желаю, чтобы и мой отец сел в тюрьму, — она снова рассмеялась. — Идиотское желание, не правда ли?
Я промолчал.
— Но он никогда в тюрьму не сядет. Мой отец все время говорит либо о медицине, либо о Палестине.
Мы давно прошли мимо двухэтажного дома Гутмана, но Юдифь и не думала уходить.
— Мне не нравится всю жизнь жить в синагоге.
Я не понимал, кто заставляет Юдифь всю жизнь жить в синагоге.
— Коньки у тебя есть? — спросила она.
Тайна у меня была, а вот коньков не было, и тем не менее я сказал:
— Есть.
— Давай с тобой махнем на речку и покатаемся?
— Сейчас? — у меня задрожала верхняя губа.
— А хоть бы и сейчас.
— Лед еще тонкий. Провалиться можно, — сказал я, пытаясь выиграть время.
— Тем лучше, — сказала Юдифь. — Опасность закаляет… А в субботу я приглашаю тебя на день рождения.
— Спасибо.
— Ты будешь самым интересным гостем. Все эта шендели-мендели мне уже осточертели. Мясники, мельники, оптовые торговцы… А вот могильщика никогда еще у меня не было. Придешь?
— Приду… я приду спросить насчет Иосифа…
— Насчет твоего Иосифа я скажу тебе послезавтра… на речке. Встретимся в пять… под разрушенным мостом.
Господу богу, конечно, лучше знать, кого чем испытывать, но зачем он ниспослал мне испытание коньками, ему и самому вряд ли было известно. За оставшиеся два дня я не только должен был раздобыть коньки, но и научиться кататься.
В скобяной лавке Гайжаускаса служил приказчиком дальний родственник деда Рувим Столярчик, здоровенный детина с прелым лицом новорожденного и невероятной чуприной, куда он изредка прятал от хозяина мелочь. Иногда Гайжаускас брал Столярчика за волосы, и тогда монеты вылетали из чуприны, как трясогузки из гнезда.
— Даниил! — обрадовался Рувим и тряхнул пустой на сей раз чуприной. — Тебя сам бог прислал.
— Вот именно.
— Мы как раз завезли из города новые лопаты.
— А мне лопаты не нужны.
— Не нужны? — Столярчик вытаращил глаза, и они сверкнули в сумерках лавки, как два серебряных лита.
— Ты умеешь кататься?
— На чем?
— На коньках.
— На коньках не умею. А что?
— Я пришел за коньками.
— Ты? За коньками? На кой черт могильщику коньки?
— Не твое дело. Сколько? — я полез в карман за деньгами.
— Не держим мы коньков, и все… Евреи любят кататься на чем угодно… на извозчике… автомобиле… друг на друге… Но на коньках?!
— Ассир Гилельс катается, — сказал я и дохнул недовольством на Столярчика.
— Ассир — другое дело.
— Почему?
— Он еврей новой марки.
— Новой марки?
— Бывают старые горшки и новые горшки, — объяснил Рувим. — Так вот. Ассир — горшок с эмалью. Понял?
— Почти.
Рувим вынул руку из копилки и положил на мое плечо, как коромысло.
— Меня не проведешь, — сказал приказчик. — Я как только на тебя глянул, так все и усек.
— Что усек?
— Хороша она, не спорю. Но этот пирог не для тебя пекли.
— Ты о чем? — притворился я.
— О докторской дочке. Рувим Столярчик все знает, все видит. Все, все, все…
— Она просто поинтересовалась нашим кладбищем, — сказал я.
— Просто поинтересовалась кладбищем, а ты сразу бросился за коньками.
Рувим Столярчик ухмыльнулся, и ухмылка сделала его лицо неживым, как изваяние.
— Любовь — глупость и обман, — быстро и обиженно пробормотал Столярчик. — Никто на свете никого не любит. Разве твой отец любил твою мать? Разве бабка любила деда? Разве у меня в доме кто-нибудь кого-нибудь любит? Нет и еще тысяча раз нет. То один другому не по сердцу, то один другому не по карману. Возьмешь лопату?
— Я скоро, Рувим, и со старой распрощаюсь. Не век же мне вековать на кладбище.
— Правильно. Пусть каждый хоронит каждого до конца. Без стеснения. Может, на ступицы глянешь?
— Старые еще не износились.
— Черт побери, за весь день ни одного покупателя! — пожаловался Рувим. — Придет Гайжаускас и начнет таскать меня за волосы.
— Ты же не виноват, — сказал я.
— Да, но жизнь без виноватых — сущий ад. Если кто ее и разнообразит, то только виноватые. Купи, Даниил, горшок новой марки! Купи!
Мне нужны были коньки, а не горшок новой марки. Я вышел из скобяной лавки растерянный и угрюмый. Неужели придется просить Ассира, подумал я. Другого выхода нет. Ну что стоит Ассиру одолжить мне на денек свои коньки? Может, я и кататься-то на них не буду. Просто явлюсь с ними и постою рядом с Юдифь.
Я долго крутился возле дома мясника Гилельса, пока не подкараулил Ассира. К счастью, он был один и, видно, торопился к Кристине.
— Ассир! — окликнул я его.
— Чего тебе? — высокомерно оглядел меня сын мясника.
Года три тому назад, еще при жизни бабушки, когда Ассир был евреем старой марки и носил не котелок, а бархатную ермолку, он покупал у меня для рыбалки червей. Торговали мы тайно, ибо однажды мельничиха обнаружила в грудинке белого, отнюдь нерыболовного червячка и подняла шум на все местечко. Старик Гилельс все свалил на сына-рыбака, высек его и строго-настрого запретил копаться на свалке или в отхожих. С тех пор я поставлял ему отборных червей и брал с него по-божески: леденец за две штуки. Пойманную рыбу Ассир нанизывал на ветку и в конце рыбалки выбрасывал в реку. Тогда низка напоминала вербу в пору ее цветения.
— У меня к тебе просьба, Ассир.
— Проси, — неожиданно разрешил сын мясника.
— Одолжи мне на денек свои коньки!
— Можно, — серьезно сказал Ассир и поправил котелок. — Один вопрос: для чего они тебе понадобились?
— Хочу покататься.
— Столько лет не катался и вдруг захотел.
Ассир недоверчиво стер перчаткой с лица сонливость — у него всегда было сонливое выражение — и бросил:
— Какой у тебя размер ноги?
— Не знаю.
— У меня сороковой, — сказал Ассир.
— Значит, и у меня сороковой. Мы же одногодки.
— Ну и что? У вас ноги растут быстрее.
— У кого?
— У пролетариев всех стран, — Ассир хмыкнул. — Коньки дам только с одним условием.
Я был согласен на любые условия.
— Мне надо встретиться с приятелем. Желательно на кладбище.
Хорош приятель, ничего не скажешь. Я сразу понял, с кем собирается встретиться Ассир. С дочерью местечкового пристава Кристиной.
— На кладбище снегу полно.
— А мы не в снегу… мы в хате, — сказал сын мясника. — Пока будешь кататься.
— Да, но в хате грязно… не прибрано…
— Не беда.
Ассир исчез и вскоре появился с коньками. Они были привинчены к ботинкам и сверкали как новые.
— Я три раза постучусь в ставню. Жди, — сказал Ассир и зашагал к костелу.
У каждого, подумал я, свои радости и заботы. Для Ассира радость встретиться с Кристиной, для меня радость покататься на речке с Юдифь, даже если я грохнусь и сломаю ногу. Столько лет живу на свете и до сих пор не разобрался, какого размера у меня ноги. Пора бы узнать. И кто такие пролетарии всех стран, тоже пора бы узнать. А вдруг пригодится.
Коньки как бы прочертили в морозном воздухе нитку между мной и Ассиром, снова связали обоюдной тайной, и сын мясника показался мне таким же дружелюбным, как в детстве, когда он поджидал меня на косогоре у речки с тонкой бамбуковой удочкой — единственной в местечке, привезенной ему в подарок аж из Южной Африки, а я спешил к нему со ржавой банкой, в которой копошились самые жирные черви в мире. Таких ни в Африке, ни в Америке не найдешь. Бедняга, подумал я, породнился бы мясник с приставом и кончились бы его страдания. Но старик Гилельс готов женить Ассира даже на уродине, только не на литовке, а господин пристав о еврее и слышать не желает, будь жених самим Ротшильдом. Кровь не та, сетует господин пристав. Кровь не та, причитает старик Гилельс. Что-что, а кровь у нас с Юдифь та, из-за нее дело не станет. Но, оказывается, одной крови мало, не хватает еще кой-чего. Нет, нет, я вовсе не хочу быть богатым. Но хочет ли быть бедной Юдифь? Ей так идет эта ворсистая шубка, эти легкие черные сапожки, эта муфта, в которую она кутает свои ласковые, как скрипичный смычок, руки.
— Кто любит, тот богач, — твердила никого не любившая бабушка.
Для меня, да и для нее самой, осталось тайной, о каком богатстве она говорила. Еще совсем недавно, в самый расцвет моей торговли червями, я был уверен в том, что, кроме кори, свинки, желтухи, есть еще болезнь по имени любовь. Болеют ею взрослые, бегают друг за другом, как сумасшедшие, страдают, потом укладываются вместе в постель и исцеляются.
Но сейчас, после приезда Юдифь, что-то случилось со мной, как будто сдвинулись расстояния, приблизились к одной-единственной точке, и даже кладбище, впервые за двести с лишним лет, переместилось в центр местечка, прямо под окна двухэтажного дома Гутмана.
Не успел я зайти в избу, как сразу же принялся примерять коньки.
Жизнь на кладбище научила меня сдержанности: когда орудуешь лопатой, даже слеза на ней лишняя тяжесть. Но тут я чуть не заплакал.
Ассир оказался прав. Ботинки были мне малы. Особенно жал правый, он просто издевался над моей пролетарской лапой, и я с досадой швырнул его под кровать Иосифа.
Я сидел на полу, смотрел ненавистным взглядом на правый гнусный ботинок и думал о том, почему меня так тянет на речку, к Юдифь.
Пока я сидел и думал, бог шепнул мне на ухо выход.
Я залез под кровать, достал правый гнусный ботинок, снял носки и обулся на босу ногу. На босу ногу никто еще у нас в местечке не катался. Если Юдифь заметит, я ей скажу:
— В носках каждый дурак умеет, а вот на босу ногу!..
Я зашнуровал ботинки и осторожно стал пробираться к двери.
Во дворе я шлепнулся в снег и разбил губу. Но без крови и пота на земле ничего не бывает. Так меня учила бабушка.
Я добрался до середины кладбища и там, где между надгробными плитами зиял длинный и ровный овраг, стал готовиться к послезавтрашнему катанью с Юдифь.
Вокруг все было тихо и бело. Я скользил по смерзшемуся снегу между надгробий медленно и отрешенно, и со всех сторон на меня смотрели ошарашенные сосны и мертвые евреи в белых саванах, завороженные моим кощунственным скольжением.
Холод пробирался в Ассировы ботинки, жег мои голые ноги, но я ничего не чувствовал, я продолжал скользить, не разгибая спины и не оборачиваясь, словно сзади меня и впрямь подстерегали вставшие из могил старцы, впервые увидевшие человека в таких странных ботинках.
— Ну, чего пялитесь? — услышал я дребезжащий голос бабушки.
— Что он делает? Что он делает? — возмущались мертвые евреи.
— Разве вы, дураки, не видите? — успокаивала их бабушка. — Мой Даниил влюблен!
— Влюблен? Влюблен? Влюблен? В кого? В кого? В кого? — перебивали друг друга мертвые евреи.
— В дочку доктора. В Юдифь, — отвечала бабушка. — Пожелаем им счастья, евреи!
С деревьев взмыли вспугнутые вороны. Они рассекали крыльями морозный воздух и каркали, носясь надо мной и удивляясь. А уж если ворона удивляется, значит, в мире на самом деле произошло что-то удивительное.
Ассир опаздывал. Стрелка часов качнулась в сторону пяти, а его все еще не было. Я подмел пол, предварительно освежив его брызгами колодезной воды, застелил постель Иосифа, распахнул настежь окна и проветрил хату: нос у Кристины благородный, учует, не дай бог, какой-нибудь мужицкий запах, а у нас в хате только мужицкие запахи и водились, и пиши пропало. Обидится барышня, заткнет нос и сбежит.
Весело, конечно, будет, если она не сбежит, а их застукает господин пристав. На еврейском кладбище испокон веков не было полиции. На католическом — другое дело, там они частые гости: то чья-нибудь теща прикажет долго жить, то брат отравится грибами, то сослуживца доконает скоротечная чахотка. Не каждому мертвому выпадает такая честь — состоять в родстве с полицией. Первый еврей, у которого появился шанс породниться с ней, — это сын мясника Ассир Гилельс. А первым ох как нелегко быть.
В распахнутое окно струился короткий зимний день. Я лежал на кровати в полном снаряжении (не переобуваться же мне на речке на глазах у Юдифь) и ждал, когда Ассир соблаговолит постучаться в ставню. Пусть не три раза, как мы договаривались, пусть хоть раз — я услышу.
Подожду еще малость и пойду, решил я. Дверь на всякий случай оставлю открытой. Запирай не запирай — все равно никто ничего не унесет.
Я вдруг представил себе, как Ассир и Кристина сидят в обнимку на моей кровати, как они целуются и дают друг другу клятву на вечную верность, и меня обуяла зависть.
Мерно тикали часы. Казалось, по стене расхаживает сеятель с лукошком и разбрасывает пригоршнями ядреные тугие зерна. Они сыпались на мою голову, лицо, глаза, и мысли мои вернулись к Иосифу. Он незримо вошел в избу, опустился на табурет, напротив моей кровати, и уставился на мои ноги в диковинных Ассировых ботинках. Иосиф глядел на коньки, на их стальные сверкающие лезвия, и взгляд его был непроницаем, но в той непроницаемости нет-нет да вспыхивал керосиновый фитиль, и тогда все на миг освещалось, как при вспышке молнии: и сам Иосиф, и я, и Кристина, и Ассир с его диковинными ботинками. И, конечно же, Юдифь, под полуразрушенным мостом на речке.
Как же так получилось, пронзило меня, даже о господине приставе я думал, а вот про Иосифа забыл.
Я уже собирался было сунуть ноги под одеяло, чтобы не гневить могильщика (его присутствие я чувствовал еще более отчетливо, чем тикание часов на стене), как вдруг до моего слуха дошел звук, менее всего похожий на стук в ставню.
— Кто там? — спросил я издали и еще раз прислушался.
— Я, — ответил голос по-литовски.
Неужели господин пристав, подумал я и весь сжался.
— Никого нет, — сказал я на всякий случай.
— А мне никто, кроме тебя, не нужен.
Я слез с кровати, подошел к окну и выглянул во двор. Боже праведный, Пранас! Вот уж кого не ожидал!
— А я думал: пристав.
Пранас скатал снежок и запустил в меня, попав в переносицу.
— Ты что, драться пришел?
— Ага, — оскалил зубы Пранас.
— Больше в местечке не с кем?
— Другие сразу нюни распускают, а ты, Даниил, никогда. — Он снова оскалил зубы и протянул мне руку.
Только в избе я заметил, как он вырос. Пранас снял шапку и зачесал густые волосы, прикрывавшие крупную голову с большими, как дупла, ушами. Нос у него тоже был крупный с широко вырезанными ноздрями, напоминавший ствол дробовика и грозно нависший над верхней вывороченной губой. Под светлыми, как бы припорошенными песком, бровями подснежниками голубели глаза, и голубизна их была по-вешнему пронзительной и бездонной.
— Вырядился же ты в честь пристава! — хохотнул Пранас.
— Не нравится?
— Очень даже нравится. Хоть бери и — на грядку.
— Так уж на грядку? — обиделся я.
— Больно уж вид у тебя потешный.
Стрелка часов подкралась почти к пяти. Видно, Ассиру и Кристине не суждено встретиться на кладбище, посидеть в избе и вдоволь нацеловаться. Господина пристава и мясника Гилельса на мякине не проведешь. У каждого из них в местечке свои доносчики: одни за доносы получают жалованье, другие — на даровщинку кусок мяса. Бог свидетель, я сдержал свое слово, прождал почти до пяти, но больше я ждать не могу.
А может, Юдифь не придет? У доктора Гутмана, наверно, тоже есть в местечке глаза и уши. Тот же Рувим Столярчик. Он кого угодно продаст, если найдется покупатель.
— Есть известие о твоем отце, — сказал Пранас.
Поначалу мне показалось, будто я ослышался, но не отважился переспросить. Часы вдруг затикали так громко, а стрелка завертелась с такой быстротой, что я ухватился за край стола и занозил руку.
— Приходи завтра вечером к рыбаку Викторасу, — сказал Пранас.
— Он жив?
— Там все узнаешь.
— Он жив?
— От тебя ничего не утаят, — Пранас отвел взгляд, и я все понял.
— Придешь?
Я молчал. Приход Пранаса, его слова разворошили во мне затаившееся, почти забытое чувство привязанности к родному дому, в моей памяти, как утопленники на речке, всплыли и дед, и бабушка, и мой непутевый отец Саул, который десять лет просидел в тюрьме, чтобы погибнуть где-то на краю света, в Испании. Кроме служки Хаима, никто о ней в местечке ничего не знал. Да и Хаим знал об Испании понаслышке.
— Там очень жарко, — сказал он мне. — От костров.
— От костров?
— Ну да, — сказал Хаим. — В других местах нас расстреливают, вешают, а там евреев сжигают.
— Кто сжигает?
— Монахи, — сказал Хаим. — А почему ты о ней спрашиваешь?
Служка Хаим говорил о какой-то другой Испании, вовсе не о той, которая сманила моего отца Саула. В его Испании не было монахов, а были немцы с пушками и самолетами.
Одно время она мне снилась, Испания моего отца Саула. Под высоким синим небом цвели причудливые деревья. По деревьям лазили обезьяны. Они дразнили моего отца и швыряли в него плоды, круглые и желтые, как осень.
После войны, думал я, он вернется и привезет мне обезьяну, такую, какую в позапрошлом году показывали на рыночной площади в цирке. На обезьяне можно неплохо заработать. Это тебе не коза и даже не ломовая лошадь. Разъезжай себе по всей Литве, бери за показ по десять центов с человека. Так думал я, пока однажды Лео Паровозник не сообщил мне печальную новость: никаких обезьян в Испании нету.
— Придешь? — Пранас нахлобучил шапку.
Откуда, гадал я, рыбак Викторас знает про моего отца Саула и про Испанию. Он же дальше нашей округи никуда не уплывал. Может, не он, а кто-нибудь другой знает. Мой отец Саул не один же уезжал на войну. Кому-то, видно, посчастливилось, кто-то, видно, вернулся.
— Приду.
— Ну вот и хорошо. Я, между прочим, дал слово выцарапать тебя отсюда.
— Кому дал слово?
— Кому надо. Мы еще тебя в комсомол примем.
— Куда, куда?
— В союз молодежи.
— А что мне в твоем союзе делать?
— То же, что и сейчас.
— Хоронить?
— Ага, — снова оскалил зубы Пранас.
— Крещеных?
— Национальность тут не имеет значения, — сказал Пранас.
— Больше не хочу быть могильщиком.
— Мы все могильщики. Трудящиеся которые. Так говорит мой отец.
— Все? — удивился я.
— Ага. Только без лопаты.
— Без лопаты могильщик — не могильщик.
Я спешил на речку, и у меня не было времени спорить с Пранасом.
День, к счастью, выдался безоблачным. Было светло и далеко видно. Через час над мельницей зажжется первая звезда, за ней проклюнутся другие, и небо повиснет над местечком огромным праздничным пирогом, обильно посыпанным сахаром и корицей. Господь бог придумал небо не для самолетов и даже не для птиц, а в награду бедным за низкий бревенчатый потолок, под которым они родятся, живут и помирают. Недаром же отмучавшаяся душа возносится в иные, сокрытые от ока, пределы, где для праведников распахнуты нескрипучие, смазанные дегтем, ворота и где над головой не копошатся пауки и тараканы, а витают ангелы.
Какие ангелы витают над головой моего отца Саула? Его душа, должно быть, так и не воспарила в небо. Может быть, он до сих пор лежит незакопанный в каком-нибудь местечке или деревушке, потому что идет война и все могильщики Испании стреляют.
Сколько же ему было лет, моему отцу Саулу? Что он успел в жизни? Останься он портным, сшил бы не одну пару брюк, залатал бы не одну дюжину пиджаков. А теперь? Чего он добился? Чего? Почему служку Хаима за его веру никто не сажает в холодную? Почему вера не бросает его в окопы за тридевять земель от дома? Разве мой отец Саул не мог спокойно шить и верить?
— Даниил! — вернул меня из Испании недовольный голос Юдифь. — Нехорошо так опаздывать.
У меня не было никакого настроения кататься.
— Что с тобой? — спросила Юдифь. Она была в белом вязаном свитере и в такой же шапочке, из-под которой черной улиткой выползал завиток волос, посеребренных инеем.
— Ничего.
— Терпеть не могу врунов, — сказала Юдифь. — Дома врут, в гимназии врут. Подумать только — могильщики, и те врут. У тебя горе?
— Да, — сказал я.
— Отец?
Догадливость Юдифь сломала меня. Мне вдруг захотелось сбросить с себя тайну, Ассировы ботинки и свою проклятую стеснительность. Захотелось излить душу и услышать от Юдифь какие-нибудь слова, тихие и простые, как дождевые капли — зажмурь глаза и слушай.
— Да, — сказал я.
— Умер в тюрьме?
— Убили.
— Разве у нас убивают? — ужаснулась Юдифь.
— Его убили в другом месте.
— Где?
Ложь могла меня рассорить с ней, а ссориться было бессмысленно.
— В Испании, — сказал я.
— Твой отец воевал в Испании? — Юдифь посмотрела на меня с восхищением.
— Наверно, воевал, — ответил я. Полной уверенности у меня не было. Может, не воевал, а шил шинели. Сидел, шил, и шальная пуля сразила его наповал.
— Извини, — сказала Юдифь. — У тебя горе, а я, дурочка, радуюсь.
Она взяла меня за руки и так застыла, а я глазел на ее перчатки, на свитер, на выпиравшие из-под него антоновки и, казалось, слышал в зимнем воздухе их пьянящий запах и видел их матовую кожуру. Чем больше я глядел на Юдифь, тем меньше думал о своем отце Сауле, о его жизни и смерти. Юдифь вытеснила из моей памяти всех, кроме Ассира и его злополучных ботинок.
— Мне расхотелось кататься, — сказала она, все еще держа мои руки. — Давай снимем коньки и просто погуляем.
Она отъехала в сторонку, нагнулась и достала из сумки сапожки.
— Переобуйся! — крикнула она и примостилась на сваленной сосне.
— Да я так погуляю.
— Так неудобно.
— Очень даже удобно.
Ассировы ботинки — не Испания. Нечего о них распространяться, — подумал я. Тут, на речке, они жали еще сильней, но я не показывал виду. Ради Юдифь я был готов вынести и не такие муки.
— Ты, Даниил, оригинал, — сказала Юдифь, и мы побрели вдоль берега к пуще.
Коньки проваливались в снег, я с трудом волочил озябшие ноги. Еще час, и я их окончательно обморожу. Тогда уж точно мне не уйти с кладбища. Тогда уж мне, как и Иосифу, до гроба рыть могилы. Он потерял ногу на войне, а я на морозе. Отвезут меня в город и оттяпают правую или левую до колена. А может, обе разом. И все из-за любви. Вытворяет с человеком черте-что: один из-за нее крестится, другой в монастырь уходит, третий на себя руки накладывает. Напасть, форменная напасть, и только.
— Ну как там… мой опекун… Иосиф? — спросил я у Юдифь, превозмогая боль.
— Папа мне ничего не сказал. Приехал, заперся с мамой и давай шушукаться. В городе неспокойно.
— В городе всегда неспокойно.
Безоблачное небо предвещало стужу. Подул ветер. Передвигаться на коньках с каждым шагом становилось все трудней, и я малодушно свернул к местечку.
— Дед, тот прямо в ужасе. Такой страх на него нагнали.
— Мама и папа?
— Русские. Они отнимают фабрики.
— И парикмахерские, — заявил я, просвещенный озабоченным Лео Паровозником.
Юдифь едва поспевала за мной.
— Знаешь, почему ты мне нравишься?
— Почему? — спросил я.
— Потому что ты не такой, как все, — она бросила взгляд на Ассировы ботинки.
— А какие же, по-вашему, все?
— Жадные, — сказала Юдифь.
— До чего?
— До всего.
От похвалы Юдифь я был на седьмом небе, но похвала — не колодка, от нее ботинок шире не станет. Я натер на ступнях мозоли, и ноги мои кровоточили.
У мясной лавки Гилельса мы неожиданно столкнулись с Ассиром. Я попытался было проскочить мимо, но сын мясника загородил дорогу. Он стоял раскорячившись, и его обычно сонливое лицо горело от стужи и возбуждения.
— Можно тебя на минуточку, кавалер? — съязвил он.
— Завтра, — сказал я.
— У тебя губа не дура, — заметил Ассир и небрежно бросил: — Отдай ботинки.
— Завтра, — снова сказал я.
— В чем дело? — подошла к Ассиру Юдифь.
— Он одолжил у меня на денек коньки.
— Ну и что? — невозмутимо спросила Юдифь. — Одолжил, значит, отдаст.
— Срок вышел, — объяснил Ассир. — Снимай ботинки, — приказал он мне.
— Ассир шутит, — сказала Юдифь.
— Не шучу. Нечего со свиньей церемониться.
— Я ждал тебя. Честное слово… Я даже избу прибрал.
— Врешь, голодранец. Испугался! Не бойся. Я тебя не разую посреди улицы… Я не такой… У меня доброе сердце. Покатайся еще часок с барышней.
Сын мясника посторонился, но я не двигался, как будто врос в обледенелый дощатый тротуар. Кровь прилила к моему лицу, клокотала в висках, слова испепелились, зола забила горло, першило во рту.
— Пошли, — испуганно процедила Юдифь.
— Погоди, — пробилось сквозь золу.
Чего ж я жду, пронеслось в сознании. Почему не пускаю в ход руки. Они у меня, слава богу, сильные, орудуют ломом и лопатой, перетаскивают каменные глыбы и гнут подкову. Если слова не могут постоять за человека, то тогда должны заговорить руки.
И они заговорили.
Я нагнулся и стал расстегивать правый гнусный ботинок.
— Что ты делаешь, Даниил? — воскликнула Юдифь.
Правый гнусный ботинок лег под ноги Ассира.
— Не смей! Не смей! Сейчас же обуйся! — завопила Юдифь. — Ассир! Как тебе не стыдно! Скажи же что-нибудь!
Ассир не внял ее просьбе. Не внял и я.
Сняв ботинки, я почувствовал странное облегчение, как лошадь, избавившаяся от пут, и бросился бежать.
Юдифь догнала меня, схватила за руку и сказала:
— Зайдем к нам. Я тебе вынесу папину обувь.
Но я ее не слышал. В моих ушах гудел ветер, и его гудение подхлестывало меня, как удар кнута.
— Даниил! Даниил! Даниил! — преследовал меня голос, но я бежал, словно гончая, по собственному кровавому следу.
Снег обжигал ступни, холод расползался по всему телу, леденил сердце, я задыхался от бега, хотя сам не понимал, куда бегу: на кладбище? в пущу? Мне было все равно. Я только ждал того мгновения, когда упаду, и звезды и снег сомкнутся надо мной и накроют меня, как саван, и я застыну, и тогда прилетят два ангела: ангел любви и ангел смерти и унесут меня на своих крыльях, как на носилках, в недосягаемую даль, где все, будь то богатей или нищий, круглый год ходят босиком и знать не знают о коньках, ибо вечное лето улыбается там даже грешникам.
Если же господь бог смилуется надо мной и я выживу, то больше шага не шагну с кладбища. Иосиф прав: только на кладбище человек остается человеком: среди мертвых не надо унижаться, кривить душой, заискивать перед сильными.
На краю местечка белела изба свадебного музыканта Лейзера. В окнах было темно, но я решил постучаться. Как ни сладостна смерть среди сугробов, жизнь все-таки желаннее. Пусть мои ангелы подождут немножко.
Свадебный музыкант Лейзер зажег керосиновую лампу и отпер дверь.
— Можно у вас погреться? — спросил я.
— Нельзя, — сказал Лейзер. — У меня холодней, чем на улице.
— А посидеть можно?
— И посидеть нельзя. Я пустил на растопку все стулья, — просипел Лейзер. — Если желаешь постоять — милости просим.
Керосиновая лампа повела меня за собой, оставляя на полу кривую пьяную полоску света. Он падал на мои босые ноги, и оттого они еще больше белели в темноте.
— Ты так и не стал свадебным музыкантом, — вздохнул Лейзер. Он водрузил на стол лампу и засеменил в угол, где догнивал допотопный топчан с выпиравшими из-под обивки ржавыми пружинами.
— Не стал, — сказал я.
— Ворона пожалел и сам в ворона превратился, — глухо промолвил Лейзер и опустился на топчан.
— Нет больше ворона, — пробормотал я.
Меня знобило. Я подрагивал мелкой дрожью, как овес от дуновения ветра.
— Неужто умер?
— Увезли. В больницу.
— Выкрутится, — сказал Лейзер. — Вороны долго живут.
Он не любил могильщика. Может, они в молодости повздорили, невесту не поделили, а может, Иосиф закопал кого-нибудь из его близких? Была же у свадебного музыканта Лейзера мать!..
— Я тебя не спрашиваю, зачем ты пришел, — произнес хозяин. — И ты меня ни о чем не спрашивай.
— Не буду, — заверил я.
— Чем же тебя угостить?
От кружки горячего чая я бы не отказался.
— Одиночеством? Усталостью? — продолжал свадебный музыкант Лейзер.
— Давайте чаю выпьем, — предложил я.
— Дров нет.
— Как же вы… зимой… без дров?..
— А много ли мне нужно? Вот дрова, — свадебный музыкант Лейзер ткнул в изголовье топчана. — Просто я, голубчик, больше не хочу.
— Чая?
— Причем тут чай. Был у меня брат Шайя. Он играл на флейте. Боже милостивый, как Шайя играл! На десять верст вокруг замолкали птицы, утихал ветер и немели деревья. Поехали мы однажды с ним на свадьбу в Жежмаряй. Как сегодня помню: резник выдавал дочку. Столы ломились от яств, как поля от злаков. Гостей было столько, сколько у царя Соломона жен, а может, и больше. Люди именитые, в бархатных ермолках, в таких же камзолах, седые пейсы сверкают, как столовое серебро. Вышли, значит, мы на середину свадьбы и заиграли: я на скрипке, Шайя — на флейте, а Евель, шурин наш, на барабане. Свадьба слушает и тает. И вдруг… Боже милостивый, никогда не забуду, как он весело умер… мой брат… Дул, дул в свою флейту, притопывал ногами, вращал глазищами туда-сюда и свалился. Ты еще, голубчик, молод, ты еще не знаешь, какое это счастье — умереть вовремя.
Свадебный музыкант Лейзер перевел дух и продолжал:
— Кто как играет, тот так и умирает.
— Но вы же, реб Лейзер, здорово играли.
— А ты слышал?
— Не пришлось.
— Не слышал, а говоришь: здорово.
— Все так говорят.
— Все? — насупился свадебный музыкант Лейзер. — А что твои «все» понимают в музыке? Они понимают в жратве и в деньгах, а в музыке понимал мой брат Шайя да еще два-три сумасшедших еврея, с которыми я кочевал из волости в волость, из местечка в местечко. Их давно уже нет на свете. Чем лучше игра, тем выше дань. Первым заплатил ее Шайя, вторым наш шурин Евель, хотя он всего-навсего бил в барабан. А я все живу. Потому что играл хуже их… Ты хочешь чаю? Пусть будет чай, как сказано в писании… Сейчас мы с тобой отломаем кусок топчана и вскипятим воду. Помоги мне, голубчик.
— Зачем же его ломать?
— Чтобы согреть другого, всегда надо что-то отломить от себя.
— Но вам же на нем спать.
— В моем возрасте важно не спать, а один раз уснуть.
Свадебный музыкант Лейзер отодрал от топчана прогнившую доску и сказал:
— Набери за порогом в чугунок снегу. К колодцу все равно не подступиться, обледенел.
Я натолкал в чугунок снегу, тупым ножом нащипал лучины, поднес к печке лампу и зажег от нее доски. Огонь то и дело гас, пока наконец не разгорелся. Я сел к огню и стал отогревать посиневшие ноги.
— Вы что, реб Лейзер, совсем из дому не выходите? — спросил я, немного согревшись.
— Нет, — сказал Лейзер. — Ты же обещал ни о чем меня не спрашивать.
— Кто же вам еду приносит? — снова нарушил я свое обещание.
— Никто. Я вижу, ты не веришь. Думаешь, голодом себя морю. В погребе есть картошка, за печкой лук. Мяса я сроду не ел. Отец на скотобойне работал. Приходил домой весь в крови. В телячьей… коровьей… бычьей… Человек, Даниил, никому не должен быть в тягость. Ни в молодости, ни на старости. Чем он хуже журавля? Старый журавль складывает крылья, а стая летит дальше. Пусть вас совесть не мучает. Летите дальше, летите. Вы еще увидите теплые края, услышите шелест смоковницы и шум водопада. А мне давно пора сложить крылья. Все время ждешь праздника. Совершеннолетие — праздник, женитьба — праздник. Скоро, голубчик, наступит мой последний праздник.
— Разве смерть, реб Лейзер, праздник?
— Для тех, кто устал от жизни, конечно.
Он встал с топчана, взял лампу и заковылял в угол, темный и студеный, как прорубь.
— Где-то у меня сахар завалялся, — проворчал он, тыча лампой в голую стену. — Жаль только: заварки нет.
— Вода все равно мутная, — успокоил я его. — От снега.
Свадебный музыкант Лейзер нашарил в темноте рафинад и протянул его мне.
— Раньше я завидовал огню, — сказал Лейзер. — Мне казалось: от него остается тепло. Как от музыки.
— А сейчас?
— Сейчас я понял. Ничего не остается ни от огня, ни от музыки.
— Остается, — сказал я.
— Что?
— Память.
— А что такое память? — тихо спросил свадебный музыкант Лейзер. — Могильный холм, и только.
— Ради чего ж тогда жить на свете?
— Я жил ради скрипки. Будущей весной мы с ней справим золотую свадьбу.
В чугунке закипела вода. Свадебный музыкант Лейзер достал из шкафа две оловянные кружки, и я разлил чай. Чай был мутный и горячий. Мы дули на него и пили вприкуску.
— Наверно, мне уже не удастся при жизни выдать ее замуж, — сказал Лейзер. — Сватов никто не засылает. Зря ты, голубчик, променял ее на лопату.
— А я не променял.
— Тогда женись на моей скрипке, пока не поздно.
Я раскраснелся от чая и совсем забыл про свои босые ноги. Свадебный музыкант Лейзер шумно прихлебывал из кружки, в зыбком свете лампы и тлеющей доски топорщились его лохматые апостольские волосы, а губы дрожали, как будто их обожгла не вода, а мелодия, искрометная, полная молодой страсти и нетерпения.
— Сыграй мне что-нибудь, голубчик, — попросил Лейзер. Он снова поплелся в темный угол и извлек из него, как из проруби, смычок и скрипку.
— Что вам сыграть, реб Лейзер?
— А что ты умеешь?
— Свадебную плясовую.
— Для могильщика очень даже подходящая вещь…
Как странно, подумал я, взяв смычок и приложив к плечу скрипку. Только что я бежал босиком по снегу, мечтал о смерти, как об избавлении от всех бед и напастей, и вдруг, еще ежась от холода, заиграл веселую плясовую! Может, человек тем и крепок, что недолго оглядывается назад. Кто-то раз оглянулся и превратился в соляной столб.
В печке догорала доска. Я играл, придвинув к огню ноги, и тепло взбиралось по мне, как сок от корней по стволу дерева, и я весь покрывался в темноте зелеными листьями, а свадебный музыкант Лейзер стоял в их тени, как в жаркий летний день, и благодарил всевышнего за ниспосланную прохладу.
Звуки плясовой привели в избу жениха и невесту, запах медовой настойки и белизну брачной постели. Вокруг меня сновали люди, толкались, предлагали всякую всячину, начиная от куриного холодца и кончая рубленой селедкой.
У меня начинался жар.
Я безостановочно водил смычком по струнам, повторяя ту же мелодию, и свадебный музыкант Лейзер сказал:
— Хватит.
Но я не мог остановиться.
— Хватит, — повторил Лейзер. Он отнял у меня скрипку и добавил: — Иначе мои уши вконец рассорятся с твоими пальцами. Никогда и ни в чем, голубчик, нельзя фальшивить. Даже если люди на радостях простят тебе твою фальшь или в печали не заметят ее.
— А это у меня получилось оттого, что я… что я босый, — прошептал я запекшимися губами.
— Босый? — свадебный музыкант Лейзер уставился на мои ноги. — И впрямь босый!.. Как же так?
Я попытался облизать губы, но шершавый язык во рту походил на наждачную бумагу.
— Ты пришел ко мне по снегу?
— Да.
— Гм… Ты пришел пристыдить их.
— Кого?
— Обутых. Ты хотел сказать им: «Эй вы, свиные рыла! Тараканы беспамятливые! Кто веселил вас на ваших праздниках? Чья скрипка услаждала ваши бараньи уши? Постучитесь, пока еще его руки в силах отворять вам дверь!»
Глаза Лейзера как бы вспыхнули от лампы. Они горели зло и исступленно. Лохматые апостольские волосы развевались в темноте, как изодранное знамя, а тревожные руки, словно весла, шелестели в затхлом воздухе, и я прятал лицо от их взмахов.
— Я зашел случайно, — признался я.
— Нет, нет, — осыпал меня скороговоркой Лейзер. — Тебе нечего стыдиться собственной доброты. Я отблагодарю тебя. Я оставлю тебе свою скрипку. Когда-нибудь ты все-таки бросишь лопату: на свете нет лучшего поводыря, чем скрипка. Она никогда не приведет тебя туда, где торгуют и убивают. Ей нечего делать ни на торжище, ни на поле брани. Ее место там, где царят любовь и веселье, где торжествуют мир и справедливость.
— Спасибо, — сказал я. — У меня уже есть одна скрипка.
— Будут две. В прошлую субботу мы сели с моей голубушкой и стали перебирать всех, кому она могла бы достаться. В местечке не оказалось ни одного приличного человека. Кто достоин наследовать мясную или галантерейную лавку, кто — мебельную фабрику, кто — иголку и пилу, но ни один не заслуживает, чтобы к нему переселилась моя скрипка.
— И я не заслуживаю.
— Вполне возможно, — согласился свадебный музыкант Лейзер. — Но ты единственный, который ходит в местечке босиком по снегу.
— Дурак.
— Дай нам бог побольше таких дураков, — сказал Лейзер. — Ты сам не понимаешь, что это значит.
— Это значит схватить какую-нибудь хворь.
— Правильно. А какую?
— Ну ту, от которой всю жизнь человек кашляет.
— Не ту, от которой человек кашляет, а ту, от которой он себе на земле места не находит, — выпалил свадебный музыкант Лейзер. — Тот, кто сегодня может пройти босиком по снегу, тот завтра не побоится подняться в облака.
— Зачем?
— Чтобы взять всевышнего за бороду и сказать: что ты, господи, наделал? Зачем ты создал белый день, если половину жизни мы мучаемся во тьме кромешной? Зачем ты сотворил нас, если не нам, а камню, обыкновенному придорожному камню даровал бессмертие.
Свадебный музыкант Лейзер смочил губы остывшим чаем, вложил в футляр скрипку и медленно направился в другой конец избы.
Скорей бы добраться домой и лечь, подумал я. К сменившему озноб жару прибавилась тошнота, должно быть, от голода. За весь день у меня во рту и маковой росинки не было, и я с жадностью набросился на почерневший от времени рафинад, но сладость только усугубила тошноту.
Голова клонилась набок от усталости и невеселых мыслей. Надо было послушаться Юдифи, терзал я себя. Какого черта я сразу же разулся? Ничего бы Ассир не сделал, он трус и воображала, ему главное попетушиться. А Юдифи я бы все объяснил. Не для себя же я раздобыл коньки, а для нее. Я мог прийти на свидание и без них, в своих испытанных местечковой грязью и снегом сапогах. Во всяком случае не натер бы в них кровавых мозолей. Ну натер, и ладно. Но зачем было бежать? Глупо, очень глупо. Она же мне добра хотела… Обидел я ее… ну, конечно же, обидел… И Лейзера зря растормошил… С таким же успехом я мог постучаться и к водоносу Перецу или к вдове маляра Хаве. Правда, куда им, занудам, до свадебного музыканта… Да и хата его ближе к кладбищу.
— Беда, и только, — проворчал вынырнувший из темноты Лейзер. — Бегут, как крысы с тонущего корабля.
— Кто?
— Вещи. Думал, и валенки убежали, а они просто забились под комод. Еле нашел. Возьми их, голубчик.
— Я их вам верну, реб Лейзер.
— Их-то ты мне вернешь. А кто мне вернет зиму?
Я посмотрел на него с недоумением.
— Кончились, голубчик, мои зимы, — объяснил свадебный музыкант Лейзер. — Одна у меня осталась мечта, дотянуть до весны… До золотой свадьбы… Приглашу все местечко и последний раз сыграю…
— Сыграете, — ободрил я его.
— О чем только я за семьдесят лет не мечтал. Моя изба, голубчик, большой погребальный склеп: на каждую блоху в ней приходится по две несбывшихся мечты. Но разве есть на свете дом, где все сбылось?
— Нет, — сказал я.
— Нет так нет, — вздохнул музыкант Лейзер. — И все-таки я на нее не в обиде.
— На кого?
— На жизнь. Благословенны и листья и огонь, и закат, и восход… А теперь ступай и скажи всем: свадебный музыкант Лейзер приглашает вас на золотую свадьбу!..
— Реб Лейзер, я привезу вам дрова… хлеб…
— Если можешь, подкинь мне керосину. Никак не могу привыкнуть к темноте.
— Хорошо, — сказал я, натянув валенки.
Свадебный музыкант Лейзер запер за мной дверь, но еще долго, до самого кладбища, светила мне в спину керосиновая лампа, как будто за закоптелым стеклом горел не фитиль, а солнце.
Пранаса у рыбака Виктораса не было. В чисто побеленной горнице за столом, накрытым цветастой скатертью, играли в карты. Сдавал сам хозяин, коренастый, рябой, похожий на цыгана, коротко стриженный и неразговорчивый. В местечке говорили, будто Викторас ударил полкового командира и схлопотал за один удар два года каторжной тюрьмы. За что он поднял на полковника руку, никто толком не знал, но с тех пор все побаивались его руки, каторжной, жилистой, с обрубленным большим пальцем.
Круглый год Викторас рыбачил на реке или на озере, один, без помощников, большой удачливой сетью. Иногда ему помогала мать, древняя старуха, в молодости слывшая лучшей повивальной бабкой в местечке.
Рыбу у Виктораса забирали перекупщики. Они приезжали из города и увозили весь улов, не торгуясь, как местечковые бабы из-за каждого цента.
Сын портного Бенцы Когана Пинхос не был ни рыбаком, ни картежником. Как он оказался за столом в избе Виктораса, для меня было загадкой. Низенький, рано располневший, с гладкими, лоснящимися, как оладьи, щеками, с редкими, удивительно смирными волосами, кое-где обогащенными сединой, Пинхос следил, как Викторас тасует колоду, ерзал на стуле и, видно, с нетерпением ждал последней, самой важной карты.
Пинхос полковника не ударил, в каторжной тюрьме не сидел, он учился в ешиботе, а ешибот, как он уверял, хуже любой каторги.
В местечке Пинхос славился своей ученостью. Еще в ешиботе он заразился чтением книг, тратил на них весь свой заработок, и отец считал его помешанным.
— Все твои книги — сплошное вранье, — говорил портной Бенце Коган, бывало, сыну. — Даже в писании нет ни одной правдивой строчки. Сказано: не убий, а убивают. Сказано: не укради, а крадут. Сказано: не пожелай жены своего ближнего, а мне всю жизнь нравится сапожничиха Лея.
В конце стола, напротив картины, изображавшей страдания Иисуса Христа, прибитого к кресту гвоздями, сидел третий игрок, незнакомый мужчина в городском костюме и галстуке. Багровый рубец на затылке враждовал с белизной его рубахи, а пышные рыжие усы, застывшие беличьим хвостом на лице, не вязались с очками на мясистом носу. Незнакомец курил городские папиросы, глубоко затягиваясь и выдыхая в сторону Иисуса Христа клубы дыма.
— Сын Саула, — сообщил курильщику рыбак Викторас. — Проходи, парень.
Я подошел к столу.
— Я привез тебе привет, — сказал усач, и глаза его заволокло дымом. Но и сквозь пелену он внимательно наблюдал за мной, без устали чиркал отсыревшими спичками и, непонятно почему, прижигал горящую папиросу.
Пинхос взглядом испепелял бубнового короля, а рыбак Викторас каторжной рукой отмахивался от папиросного дыма, клубившегося над цветастой скатертью, как туман над лугом.
— Вы видели его? — тихо спросил я.
— Видел, — сказал усач. — Правда, давненько. Три года назад.
Долго же, однако, он вез сюда привет, подумал я и пристально посмотрел на незнакомца. Перед ним на краю стола лежали его карты, но он даже не притронулся к ним.
— Тогда он еще был жив?
— Живёхонек. — Незнакомец потопил руку за пазухой городского костюма и достал оттуда пожелтевший снимок. — Наша последняя фотография.
Фотография была маленькая, вся в трещинах, как окно старого хедера. Среди развалин стояли солдаты с винтовками в руках. У одного из них была наглухо забинтована голова.
— Не узнаешь? — подзадорил меня усач.
— Нет.
— Вглядись еще разок.
Я вгляделся еще и еще раз, но своего отца Саула не узнавал.
— Тебе забинтованный никого не напоминает?
— Никого.
— Сестра Эстелла забинтовала отца до неузнаваемости, — сказал незнакомец. — Осколком его царапнуло. В Каса дель Кампо.
У других на снимке были видны глаза, а у раненого — только бинт и винтовка. Но разве по бинту и винтовке узнаешь своего отца? Тут немудрено и ошибиться.
— Родригес снял нас перед первой атакой богадельни Санта-Кристина, — пояснил усач. — Там, на обороте, есть пометка.
Я перевернул снимок.
— El otono del ano 1936. Antes de la batalla, — пропел незнакомец.
— Красивый язык, — изменил на минутку бубновому королю Пинхос. — Ля да ля… От него, как от колыбельной, все время ко сну клонит.
— «Осень 1936 года. Перед боем», — перевел усач. — Твой отец погиб в начале третьей атаки.
— А зачем она нужна была?
— Третья атака?
— Богадельня.
— Мы получили приказ выбить оттуда фашистов. Кто такие фашисты, ты знаешь?
— Гитлер, — сказал я.
И вдруг вспомнил, как приехал в город, в богадельню к деду, как сосед пожарник Ицик рассказал о его бегстве, вспомнил пруд, усыпанный желтыми листьями, и в моем воображении возникла Испания, куда после долгих мытарств и кочевий попал состарившийся часовщик, очутившийся в приюте Санта-Кристина. Я воочию увидел невероятную картину: мой отец Саул штурмует испанскую богадельню, чтобы встретиться с моим дедом, и погибает у монастырской ограды.
— Ты можешь взять снимок на память, — сказал усач, и я очнулся от видений.
Он погасил папиросу и, опираясь на палку, вприпрыжку зашагал ко мне.
— У нас к тебе дело есть.
— Какое?
— Молчать умеешь?
Слова усача, необычные и дымные, как и его папиросы, угрюмая молчаливость рыбака Виктораса и укоризненное поглядывание Пинхоса поверх короны бубнового короля сбили меня с толку. Пусть себе играют на здоровье, подумал я, а мне пора топать восвояси, я еще должен отлежаться, из носу у меня течет, как весной из оттаявшего крана бензоколонки, а в легких писк, словно в только что обжитом скворечнике. За привет от отца — спасибо, за снимок, где изображена его винтовка и забинтованная, полная каверзных мыслей голова — тоже, но я все-таки потопаю.
— Молчать легче всего, — сказал я, глядя на обрубок его ноги.
— Когда говорить не заставляют.
— А кто может заставить?
— Есть любители, — промолвил незнакомец. — Ты хочешь нам помочь?
— Вам?
— Друзьям твоего отца. Видишь ли… нам кое-что надо похоронить… На время.
— На нашем кладбище хоронят навсегда.
— Философ! Спиноза! — не выдержал Пинхос и засмеялся узким, как замочная скважина, ртом.
— Помоги, парень, — сказал рыбак Викторас.
— Хозяин на кладбище Иосиф. Вы у него просите.
— Твой Иосиф в городе, — возмутился Пинхос.
— Я собираюсь уйти с кладбища, — сказал я.
— Потерпи, парень, — пробасил рыбак Викторас. — Мы в долгу не останемся.
Золото, это было первое, что пришло мне в голову, им надо спрятать золото. Но откуда оно у Пинхоса Когана? У рыбака Виктораса? Да и незнакомец не похож на богача. С какой стати богач попрется в Испанию драться из-за какой-то паршивой богадельни? Нет, золото исключается… Должно быть, листовки…
В прошлом году кто-то засыпал ими всю мебельную фабрику. Наш местечковый полицейский ходил по двору и подбирал их вместе с господином Натаном Пьянко. Лучше не связываться, потом хлопот не оберешься. Честным, как учит Иосиф, можно остаться только среди мертвых. Чурайся, Даниил, живых. Так учит Иосиф. Он прожил большую жизнь. Он знает.
— Иосифа подождем. Он скоро вернется, — сказал я.
— Тут ждать нельзя, — проворчал усач и снова закурил. — Твой отец долго не раздумывал.
— Может, потому он и погиб…
— Отказываешься? — напирал на меня Пинхос.
— Он не отказывается, но и не соглашается, — заметил рыбак Викторас. — Так?
Я молчал.
— На нет и суда нет, — сказал усач и сердито сел за стол. — Кто ходит?
— Пинхос, — отозвался рыбак Викторас.
— Восемьдесят, — заявил Пинхос и бросил на стол бубновую даму.
Они играли в тысячу.
Неслышно вошла мать Виктораса, высокая, костлявая, вся в морщинах, сбегавших высохшими ручейками к серебристому крестику на дряблой шее.
— Проводи его, мать, — повернул к ней коротко стриженную голову рыбак Викторас.
— Идем, сынок, — прошамкала старуха.
— Я… я… подумаю, — сказал. — В случае чего через Пранаса…
Никто не ответил, словно меня в избе и не было.
Изо рта старухи пахло тленом. Я слышал за спиной ее нетерпеливое дыхание. Она шелестела своей юбкой, как дерево последней листвой, и от ее шелеста дорога к крыльцу казалась непостижимо длинной, полной смутной, нахлынувшей на сердце, тревоги.
От рыбака Виктораса я успел еще к вечернему молебну в синагоге, где надеялся встретить Гутмана и расспросить его о Иосифе.
Обычно Гутман молился по вечерам, когда у него было меньше работы. Придет, бывало, встанет у амвона, пожует губами молитву и начнет шушукаться с соседом — мельником Ойзерманом. Мельник Ойзерман лучше всех в местечке разбирался в помоле и в политике. Он даже метил не то в правительство, не то в сейм, но его провалили на выборах.
— Не будь я евреем, — убеждал всех мельник, — я бы набрал большинство.
Как бы там ни было, мельнику Ойзерману пришлось остаться евреем, а в сейм попал директор гимназии Пранайтис.
Когда я вошел в синагогу, мельник и доктор дожевывали молитву. Я пристроился рядом с ними и для приличия зашептал затверженные в детстве слова. Гутман покосился на меня, а Ойзерман два раза заговорщически кашлянул. Но я на его кашель не обратил никакого внимания. Пусть кашляет, сколько ему заблагорассудится. Не сдвинусь с места, пока не выужу у доктора что-нибудь о Иосифе.
Меня заметил и служка Хаим. Обрадовался. Мелкими шажками подошел и пробормотал в спину:
— Твое место в другом месте, Даниил.
Но я и ухом не повел. Разве господу важно, где кто стоит?
Служка Хаим потоптался, извинился взглядом перед Гутманом и Ойзерманом и недовольный удалился.
Как только Хаим ушел, мельник и доктор зашушукались по-древнееврейски. В заключение Ойзерман сказал:
— Помяните мое слово, доктор. Мы еще от ваших защитников поплачем…
— Почему моих? — насупился Гутман.
— Не пришлось бы нам улепетывать отсюда, как от Гитлера, — сокрушался мельник.
Проще, конечно, было бы зайти к Гутману домой, а не ждать, пока он нашушукается с мельником в синагоге. Но мне не хотелось лезть на глаза Юдифь. Еще подумает, будто я пришел не из-за Иосифа, а из-за нее… Я и на день рождения не приду. Пусть празднует со своими шенделями-менделями… мясником и прочими…
— Правительство не допустит, — сказал доктор и покосился на меня.
— Когда у правительства столько танков, на него рассчитывать нечего.
— Но есть же договор!
— Что такое договор? Договорились однажды волк и заяц, составили договор на снегу. А что случилось, когда снег растаял, вы знаете? Волк сожрал зайца, — жарко прошептал Ойзерман. — Ты что подслушиваешь, миленький? — пристыдил он меня.
— Я не подслушиваю. Я молюсь.
— Тебе же ясно сказали: твое место в другом месте.
— Я хотел спросить господина доктора насчет Иосифа, — выпалил я.
— Жив твой Иосиф, — буркнул доктор. — В Еврейской больнице он. Не мешай.
Больше в синагоге мне нечего было делать, и я побрел мимо амвона к выходу.
Давно в местечке не было такой сухой и спокойной зимы, думал я, глядя в окно на заснеженные сосны, на безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо и кладя последние мазки на вывеску, предназначенную для мужского мастера Лео Паровозника. За три месяца ничего не случилось, никому не взбрело в голову родиться или отправиться на тот свет. Если не считать господина Натана Пьянко и русских, не было ни одного события, достойного внимания базара или синагоги. Исчезновение господина Натана Пьянко взбудоражило местечко и раскололо его, как топор полено. Одни превозносили владельца мебельной фабрики за невероятную прозорливость, другие, наоборот, хулили за горячность: напрасно, мол, почтенный человек бросил все свое добро и бежал невесть куда. Третьи, такие, как служка Хаим, уверяли, будто реб Натан не из тех, кто бросает все свое добро, и вообще такова еврейская доля: бежать, бежать, бежать, сперва от римлян… потом от испанцев… потом от немцев… и вот…
Евреи кипятились, доказывали друг другу свою правоту, выгребая ее пальцами из ржавчины бород, расходились ни с чем и по ночам видели тревожные сны. Но никому ни разу не приснился Иосиф. Куда ему до хозяина мебельной фабрики!
Никогда еще ремесло могильщика не казалось мне таким бессмысленным и неблагодарным. Вспоминают портного, сшившего заурядный пиджачишко, сапожника, приколотившего глупый каблук, водоноса, притащившего на плечах два ведра речной воды, а могильщика забывают, как только приходят с кладбища, сунут в руку денежку и откупятся от смерти на миг, на день, на год. Откупятся и забудут.
Так и меня забудут, думал я, глядя на заснеженные сосны и безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо. Отдам Лео Паровознику вывеску, утешал я себя, и поеду в город, в Еврейскую больницу. С тех пор, как я с бабушкой ездил к моему отцу Саулу в тюрьму, я в городе больше не был. Больница, конечно, не тюрьма, туда, наверно, и без пропуска пускают. Поеду к Иосифу и останусь там навсегда. Если и вернусь обратно в местечко, то только из-за лошади. Не будь лошади, я мог бы и не возвращаться. Как подумаешь, всегда что-то мешает человеку начать все сначала: то ли лошадь, то ли другой человек.
Вывеска была готова. С завтрашнего дня над парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского будет красоваться голова английского министра. Если министр такой хороший, как о нем пишут в еврейской газете, пусть послужит не только родной Англии, но и старшему подмастерью Лео Паровознику.
Лео Паровозник пришел вовремя, как и обещал, отряхнул с башмаков снег, вытащил из-за пазухи сверток и, дыша на меня морозом и нетерпением, бросил:
— Ну, брат, показывай!
Я принес и поставил перед ним вывеску.
— Ух ты! — задохнулся от восторга Паровозник. — Ты просто Рем и Брандт.
— Кто? Кто?
— Темный ты человек, — пожалел меня Лео. — Рем — французский художник, а Брандт — немецкий. Ай да молодец! Ай да байстрюк!.. А министр-то, министр! Как вылитый, негодяй!
Лео похлопал меня по плечу, и восторг его вдруг вытек, как вода из проколотой мозоли.
— Сколько с меня? — подавленно спросил он.
— Сколько не жалко.
Лео извлек монету и припечатал ее витязем к столу.
— Давай выпьем, — предложил он и бережно опустил на стол сверток. — Душа болит. Главная субстанция человека, как сказано в одной книге.
— Главная чего? — невежество так и перло из меня.
— Станция, — охотно повторил Паровозник. — Через нее, брат, все поезда проходят. Ни один не пройдет мимо. Остановится и наследит. — Лео еще раз посмотрел на вывеску и горестно воскликнул: — Как себе хочешь, а из-за нее и на каторгу не страшно…
— Из-за станции?
— Из-за вывески, — твердо заявил Лео. — Сил моих больше нет. Если старая еще раз пикнет, я убью ее или прирежу американской бритвой.
— Вот из-за кого ты на каторгу собрался!
— Проклятие! — выдохнул мужской мастер. — Совсем взбеленилась. Не твоя, говорит, парикмахерская. Ты, говорит, не имеешь на нее никакого права. Имею, говорю. В какую, говорю, эпоху вы, любезная, живете? В эпоху пролетарских революций, говорю. Кто был ничем, тот станет всем. Ясно, говорю? А она говорит, дудки. Кто ничем был, тот ничем и останется. Только попробуй смени вывеску на другую, я тебя по судам затаскаю. Давай, брат, выпьем.
— В другой раз.
— Иногда я себя спрашиваю: за что ты, Лео Паровозник, страдаешь? За три облупившихся зеркала? За два вонючих кожаных кресла, дохлую машинку и парижский пульверизатор? Может, все-таки тяпнем по маленькой?
— Неохота.
— Почему евреи такие трезвенники? — недовольный моим отказом, обратился он к английскому министру на вывеске.
— Почему?
Англичанин, как и я, не знал, откуда у евреев берется их пагубная трезвость.
— Наш враг номер один — трезвость, — выпалил Лео и продолжал с непонятной страстью: — Одно дело, например, когда человек идет по снегу трезвый, другое, когда перед глазами туман. Я вчера Ассира брил. Он мне все рассказал.
— Сволочь!
— Я сволочь? — обиделся Лео.
— Я говорю про Ассира.
— А что? — заступился за сына мясника мужской мастер. — Ассир прав. Нечего лезть в чужой сад за яблоками. Рано или поздно на тебя собаку спустят. Выход один: добыть деньги… много денег… и купить весь сад вместе с собаками. Купленные собаки не кусаются.
— Заткнись! — перебил я его. Напоминание о Юдифь сапожничьим шилом кольнуло сердце.
— Бедным быть плохо при любой власти, — как ни в чем не бывало продолжал мужской мастер Лео Паровозник. — А честно разбогатеть невозможно. Кого-нибудь обязательно облапошь, убей, отрави.
— А зачем богатеть? — я был рад говорить о чем угодно, только не о Юдифь.
— Чтоб не обижали.
— Чтоб ты обижал? А вдруг у тебя все добро и отнимут.
— Не отнимут. Пролетариату нечего терять, кроме своих оков. Я пролетарий, по-простому то есть обиженный… и родом из обиженных… Мать… отец… все обиженные… Дороги мостили, чужих детей нянчили. Забирают у таких, как реб Натан.
— В книгах вычитал? — поинтересовался я.
— От Пинхоса узнал. Этот портняжка все знает. Таков, говорит, закон всеобщей справедливости. А я, брат, за справедливость.
— Какая же это справедливость, если ты собираешься кокнуть Рохэ? — поддел я его.
— А разве с тобой никогда такого не бывало? Встанешь с кровати и хочешь кого-то убить?
— Пока нет, — сказал я нерешительно.
— Приходи сегодня ночью к парикмахерской. Как только Рохэ захрапит, так с божьей помощью и начнем.
— Убивать?
— Не прикидывайся дураком! Возьмем лестницу, гвозди, молоток и приколотим вывеску. Старуха проснется, взглянет и лопнет от злости. Придешь?
— Сам приколотишь. Не калека.
— Вдвоем лучше.
— Вдвоем хорошо детей делать, говорила моя бабушка.
— С Гутманшей, например, — захихикал мужской мастер Лео Паровозник.
— Чушь городишь и рад.
— Не все попадут в рай, но на звезды смотреть каждый волен, — огрызнулся Лео. — А Гутманша, брат, звезда… Молчу, молчу, — спохватился он и забарабанил костяшками пальцев по стеклу бутылки. — В мои годы у отца уже было трое детей: Янкеле и Ханеле от первой жены, и я от мамы.
— А разве твоя мама не была его первой женой?
— Не, — коротко бросил Паровозник. Он на минуту задумался, прижал к груди вывеску и продолжал: — Мой сводный брат Янкеле живет в Бостоне. У него там, у охломона, магазин готового платья. Джейкобс Паровозник одевает всю Америку. Если ты такой умный, как о себе мнишь, ответь мне, пожалуйста, почему один человек оказывается в Бостоне, в магазине готового платья, а другой прозябает в паршивой парикмахерской и ждет не дождется, когда выжившая из ума старуха протянет ноги?
— Такова божья воля.
— Никакого бога нет. Так говорит Пинхос. Все зависит от нас.
— От евреев?
— От обиженных. Мир, говорит Пинхос, надо изменить.
— Мой отец тоже так говорил.
— Надо. Обязательно. Пусть мой сводный брат Джейкобс займется Рохэ, а я займусь Америкой. Смотри! Смотри! — вдруг застрекотал Лео и прильнул к оконному стеклу. — Коган! Ей-богу, Коган!
— Пинхос?
— Какой Пинхос? Младший лейтенант Коган на кладбище!
Теперь и я прильнул к окну.
— Давай его пригласим в избу, — нос Паровозника просто примерз к стеклу. — Хочешь, я его позову.
Лео приосанился и решительно зашагал к двери.
— Постой. Пойдем вместе.
Младший лейтенант Коган задумчиво бродил между надгробий, сбивал с них танкистской варежкой лепешки снега и разглядывал выцветшие от времени надписи, похожие на обгорелые листья. Он был в теплой стеганке и шлеме, надвинутом на самый лоб и уши.
— Шолом алейхем! — сказал Паровозник, и младший лейтенант Коган вздрогнул от неожиданности.
Он повернулся, и я успел рассмотреть его лицо: веснушчатое, с белесыми, совсем не еврейскими бровями, тонким носом, подбиравшимся, словно ключик, к замкнутому рту.
— Здравствуйте, — отозвался он и исподлобья глянул на Лео.
— Сегодня суббота, — сообщил Лео.
— Суббота, — сказал младший лейтенант.
— Праздник, — продолжал мужской мастер. — Ходи, гуляй, ничего не делай! Вы меня не помните? Это я вам на мосту сказал: шолом алейхем. Вам и вашему танку.
— Возможно, — сказал лейтенант.
Я еврея узнаю сразу, будь он рыжий, будь он черный, как негр, — похвастался Паровозник.
— Как же вы узнаете? — краешком губ улыбнулся Коган. Он говорил по-еврейски медленно, путая слова и то и дело помогая себе варежкой.
— Секрет, — просиял мужской мастер Лео Паровозник. — Только раз я ошибся, когда Гитлера принял за еврея.
— Гитлера? — оживился младший лейтенант.
— На фотографиях он вылитый еврей, — сказал в свое оправдание Паровозник. — Позвольте познакомиться: Лео, здешний парикмахер. Даниил, могильщик.
— Кто? — не понял танкист.
— Я брею, а он моих клиентов закапывает, — объяснил Паровозник. — Может, заглянете на минутку в избу. Погреетесь. У нас и угощение найдется.
— Спасибо, — сказал Коган и вдруг добавил: — Забавная штука — еврейское кладбище.
— А разве у вас их нет? — удивился Паровозник.
— Нет.
— Ваши евреи не умирают?
— Умирают. Но такого кладбища в Тобольске нет.
— Где? Где?
— Есть такой большой город в Сибири. Тобольск. Я там родился.
— Понятно, — удовлетворился Лео. — Можно задать вам пару вопросов?
— Задавайте, — холодно произнес танкист.
— Не знаю, как у вас в Тобольске, но когда у нас еврей говорит: пару вопросов, то у него их на самом деле тысячи. Тысячи тысяч… Миллионы.
— А вы задайте главный, — посоветовал младший лейтенант Коган.
— Видите ли, весь мой миллион состоит сплошь из главных вопросов. Первым делом я хотел бы у вас спросить насчет парикмахерских. Кому они у вас принадлежат?
— У нас все принадлежит народу.
— Даже парикмахерские?
— Даже.
— Ясно, — горестно протянул мужской мастер.
— Больше вопросов нет? — вежливо осведомился военный.
— Есть один, но уже не главный. Зачем, скажите, пожалуйста, народу парикмахерские? Хотел бы я знать, что понимает в брадобрейном деле ваш народ и наш народ?
Вопрос привел младшего лейтенанта Когана в замешательство, а может, он его просто не понял. Мужской мастер Лео Паровозник частенько выражался замысловато и недоступно. Книги его вконец испортили. Я был зол на Лео и не скрывал своей злости. Распоряжается на кладбище, как в своей — покамест не совсем еще своей — парикмахерской, пристает со своими бедами, как будто больше и поговорить не о чем. Младший лейтенант Коган впервые видел еврейское кладбище, а я впервые видел живого еврея в русской военной форме. Правда, мой отец Саул на фотографии тоже носил военную форму, но по сравнению с этой стеганкой, этим потрясающим шлемом и этими высокими; хрустевшими, как кролик капустой, сапогами она выглядела убого и совсем ему не шла. Мне хотелось остаться с Коганом наедине и расспросить его о том, о сем. Когда еще судьба занесет на кладбище еврея-танкиста? Наверно, никогда. Сюда старожилы местечка не часто наведываются, а уроженцу Тобольска и подавно тут нечего делать. Пришел раз, посмотрел на чужие надгробия и — рассказывай целый год в своей Сибири.
Я порывался спросить у младшего лейтенанта Когана, все ли евреи в России могут стать танкистами или только особенные, такие, как наш Ассир Гилельс или Шендель Ойзерман. Неужели там и мельницы, и мясные лавки принадлежат народу? И еще мне хотелось узнать, может ли там, в России, надеть полицейскую форму некрещенный или обязательно надо креститься.
— Его отец сидел, между прочим, в тюрьме, — сообщил мужской мастер Лео Паровозник.
— За что же он у вас сидел? — сжалился надо мной танкист. Я, видно, слишком просительно смотрел на него, потому что на сей раз он обратил на меня внимание.
— За политику, — выпалил Лео. — Ему порядки наши не нравились. А вам ваши нравятся? — ошарашил он танкиста.
Я был готов ударить Лео. Чего, балоболка, лезет не в свое дело? Взял бы вывеску и мотал бы отсюда.
— Евреи уж такой народ, они вечно чем-то недовольны, то порядком, то беспорядком, — глубокомысленно заключил Паровозник.
Танкист насупился и зашагал к пуще.
— Приходите ко мне бриться, — сказал на прощание мужской мастер Лео Паровозник.
— А я бреюсь сам, — ответил Коган.
— Сами? Вот почему у вас парикмахерские принадлежат народу! — воскликнул Лео и подавленно поплелся к хате.
— Я провожу вас. Отсюда до пущи рукой подать, — сказал я, когда мы с младшим лейтенантом Коганом добрались до расколотой молнией сосны.
— У вашего приятеля миллион вопросов. А у вас что, ни одного? — спросил танкист и остановился.
Из пущи доносился глухой рокот.
— Ваш отец мельник?
— Мельник? — рассмеялся Коган. — Мой отец актер. Понимаете? В театре играет. А мать — бухгалтер. Деньги считает.
Глухой рокот все еще доносился из пущи. Он нарастал, и на кладбище дрожали сосны, небо затягивали тучи, сулившие обильный снегопад.
Я сидел на колченогом табурете, чистил схваченную морозом картошку, бросая очищенные картофелины в чугунок, и мысли мои еще долго не могли оторваться от младшего лейтенанта Когана, его далекого города Тобольска, где нет еврейского кладбища и, стало быть, никто не может стать могильщиком, каким бы круглым сиротой он ни был.
За окном валил густой снег, и я не сразу узнал пробиравшегося к избе служку Хаима, заметенного белой божьей благодатью. Уж ежели Хаим выбрался в такую погоду на кладбище, значит, случилось что-то необыкновенное — скончайся сам местечковый раввин, он не стал бы мучить свои истерзанные ревматизмом и преданностью господу ноги. Хорошо служке в костеле, он может преклонить колени, а в синагоге стой да стой, пока не свалишься замертво.
Что же случилось, гадал я. Может, Хаим спешит ко мне с радостной вестью? Но радостные вести посещали Хаима так же редко, как богатые родственники бедного. Нет, на посыльного госпожи радости он был меньше всего похож. Чтобы мчаться к другому с радостью, она должна быть немножко и твоей. А что за общая радость могла быть у меня и у Хаима? Может, его прислала Юдифь? Но она его и знать не знает. Потом какой смысл кого-нибудь присылать, если тебе сказать нечего. День рождения давно прошел. Шендель Ойзерман по прозвищу Жаботинский, видно, весь вечер танцевал с именинницей. Здорово он, черт, танцует! Даже на католические танцы ходит. В доме Гутмана играл патефон — странная штука с голосом счастливой еврейки: поет и поет. Интересно, был ли у Юдифь Ассир?
И все же, зачем служка Хаим променял нетопленную синагогу на пургу?
Я смотрел, как Хаим рукой пытается раздвинуть полог снега, и думал, что, с чем бы он ни пришел, надо почистить картошки и на его долю. От горячей картошки с селедкой Хаим никогда не откажется.
— Прок-проклятый снег, — сказал Хаим, переступив порог. — Прости меня, господи.
Ему не нравились ни снег, ни дождь, ни солнце. Хаим обожал только ночь и звезды. Все в местечке об этом знали и подтрунивали над служкой. Выйдет, бывало, во двор, задерет ржавую голову и уставится на небо. А однажды Хаим даже забрался на крышу синагоги — дыру якобы починить — и впервые в жизни пропустил утренний молебен, потому что злоумышленники, сукины дети, стащили лестницу, решив осрамить его перед людьми и поссорить с богом. Другому всевышний никогда не простил бы такое, а Хаиму все сошло с рук: господа не проведешь, говаривал служка, он знает, кто куда заглядывает. Вы заглядываете друг другу в души и карманы, а я устремляю свой взор вон куда!
На сей раз Хаим заглянул не на свод небесный, а в чугунок, где в ледяной воде стыли очищенные картофелины — земные звезды всех бедняков и голодных.
— Кто же так толсто шелуху срезает? — упрекнул меня Хаим.
Если он пришел сюда учить меня, как надо чистить картошку, то он зря маялся. Нечего было переться сквозь непогодь, мог бы выбрать для назидания и более погожий денек.
— Пока она закипит, — сказал служка, — мы с тобой все и уладим.
Хаим отогрелся, и с его поношенного пальто на пол капала вода. А может быть, и сама бедность.
— Тебе здорово повезло, Даниил, — не дал он мне опомниться. — Такое случается раз в жизни.
— Какое?
— Счастье, — сказал служка, и его лицо, мокрое от доброты и снега, озарила улыбка.
От неожиданности я стал еще толще срезать шелуху и кидать ее вместо картошки в чугунок. До картошки ли человеку, когда с ним говорят о счастье.
— У тебя, что, шелуха заместо говядины?
Улыбка трепыхалась на лице Хаима, как мотылек на захиревшем сосновом сучке, и от нее, такой случайной и робкой, во мне крепло предчувствие необыкновенного, доселе неизведанного. Недаром служка пробирался сквозь пургу и ветер. Так и должно быть на свете, уверял я себя, так и должно быть: в один прекрасный день кто-то приходит к тебе и сообщает такое, отчего душа переполняется ликованием, как почки цветением. Никого не минует тот день, даже тех, у кого он последний.
— Все почистил? — спросил служка.
— Все, — с готовностью и нетерпением ответил я.
— Тогда за дело, — сказал Хаим, запахнул пальто и заковылял к двери. — Надо выбрать хорошее местечко.
— Кто-нибудь умер? — обмяк я и выронил нож. Боже милостивый, какой же я дурак! Все чего-то жду, на что-то надеюсь.
— Никто не умер, — служка поднял нож и провел по нему ногтем. — Я же сказал: тебе подвалило счастье. Так вот: одного зовут Майкл, другого Бернар, — превозмогая, как зубную боль, собственное заикание, объяснил служка.
— Майкл? Бернар?
— По-американски евреев и не так еще кличут, — сказал Хаим. — Уши вянут.
— Они что, из Америки?
— Отсюда они… местные, — буркнул заика. — Отца на родину привезли. Ешуа… В железном ящике. У раввина стоит.
— Отца? В железном ящике?
Хаим, видно, бредил.
— Своими глазами видел. Ящик точь-в-точь, как сундук для приданого. Но в их ящике не приданое, а пепел. Ешуа еще при жизни хотели сжечь. Он у старого моста корчму открыл. Так вот пьяные ее и подпалили. Он-то с сыновьями спасся, а Малке сгорела. Красавица была Малке, другой такой в нашем местечке не было, — предался воспоминаниям Хаим. Воспоминания наполнили его глаза тусклым отблеском греха и сожаления.
— А на что им этот пепел?
— Как на что? Пепел и есть Ешуа. Из праха вышел, в прах обратился. Давай одевайся! Они хотят за день управиться. Торопятся домой, в Америку. Богачи! Майкл пожертвовал сто долларов на крышу синагоги, а Бернар сто пятьдесят на новый амвон. Посмотрел и сказал: квач.
— Квач?
— Видно, дерьмо по-ихнему. Божий дом, говорит, надо покрыть жестью. И покрасить, чтобы выглядел не хуже костела. Причем тут костел, хоть убей, не понимаю. Они тебе хорошо заплатят. Только ты уж не подкачай. Место должно быть на зависть, и все такое прочее. Ну вот, слава богу, оделся, пошли!
Мы вышли с Хаимом в пургу. Снег забивал глаза, мешал идти, но что-то меня все время как будто подстегивало, и я рыскал по кладбищу, как волк.
— Может быть, тут? — перевел дух Хаим.
— На юру не годится, — сказал я. — Как же его второй раз сожгли?
— Очень просто. Сунули в печь и спалили. Боже праведный, кто мог знать, что наступит время, когда евреев будут сжигать в печах, как хворост. И все от того, что у них, у американцев, видишь ли, земли мало. Им она нужна не для могил, а для фабрик, магазинов и посевов. Мертвые, говорит Майкл, плохой бизнес. Бизнес по-ихнему дело. Ежели, говорит, войны не будет, на самолете памятник пришлем.
— Кому?
— Отцу. Кому же еще? Не мне, конечно.
— А если война?
— Если, говорит, война, нечего зря тратиться. Немцы, говорит, из еврейских надгробий будут коровники строить. Тут, по-моему, место что надо, — вдруг остановился Хаим.
— Место хорошее. Но оно занято. Просто под снегом надгробия не видно.
— Жаль, — вздохнул Хаим. — И я бы тут с удовольствием лег.
— Что они еще говорят?
— Что еще? Майкл, например, говорит, что когда сделает миллион, то купит земельный надел и перенесет туда все наше местечко вместе с костелом и синагогой.
— Ишь ты!
— За деньги, говорит, все купишь. Доллары, говорит, как солнце: всюду светят и всех греют. Надоест, говорит, мне Нью-Йорк, прислуга, еда, сяду, говорит, в машину и приеду в местечко. Клопами, говорит, подышу, селедкой, по лужам поброжу. Посмотрю, говорит, на еврейские бороды и еврейскую перхоть…
— А зачем на перхоть?
— Чтобы, говорит, свое первородство не забыть, вконец не обамериканиться. Раввин только слушал и головой качал.
Наконец место было найдено: под двумя соснами, недалеко от могилы деда Шенделя Ойзермана — корчмарь и мельник друг друга стоят.
— Если американцы спросят сколько, не продешеви, — посоветовал Хаим. — Меньше чем за десять долларов не соглашайся.
— Сколько дадут, столько дадут.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок, — выдохнул Хаим.
— Не такая уж она паршивая, реб Хаим, если жертвует на крышу синагоги.
— Господь не продает свою милость за деньги. Иная перхоть дороже ему, чем туго набитый кошелек.
Самое время остановить его, подумал я. Иначе как заведется, как начнет хвалить господа, ни за что не умолкнет. А мне хотелось побольше узнать об Америке, о печах, в которых сжигают корчмарей, о немцах, которые из надгробных памятников сооружают коровники, как будто на земле мало глины и щебенки.
— Почему они, реб Хаим, приехали зимой?
— Летом, говорит Майкл, большая война начнется.
— С кем?
— Немцы, говорит, уже со всеми передрались: с поляками, французами, английской королевой и даже австрияками. Остаются русские.
— Яму, реб Хаим, рыть как всем, или неглубокую?
— Как всем.
— Вам причитаются комиссионные… Когда я получу деньги, половина долларов ваша.
— А зачем мне доллары? Что я с ними буду делать? А ты поедешь в город и что-нибудь себе купишь. Ты же молодой. Тебе и одежда нужна, и обувь.
— Все равно то, что мне нужно, за доллары не купишь.
— Понимаю, понимаю… Любовь, дружок, не покупается и не продается. Ты не удивляйся. Я все знаю. Я знаю, что зимой снег идет, что весной сады цветут, а летом рожь колышется. Смотрю на зеленый лист и вижу, гляжу на бормотливое поле и слышу. — Служка Хаим сгорбился, помолчал и четко, почти не заикаясь, произнес: — Неразделенная любовь даже лучше.
— Чем же она лучше? — спросил я, когда мы вернулись в избу.
— Подумай сам, дружок: что стало бы с солнцем, если бы каждый мог приложить его к больной пояснице? Оно превратилось бы в грелку!
На столе дымилась картошка. Хаим брал ее своими бескровными пальцами, перебрасывал из ладони в ладонь и обжигал об нее оставшиеся, совсем не злые, зубы.
— Не поверишь, — разоткровенничался Хаим, — но и я когда-то был влюблен. Не в кого-нибудь, а в хозяйскую дочь. Это было в Латвии, на табачной фабрике. После работы я подходил к ее дому и ждал, когда она выйдет. Но она так ни разу и не вышла. А ведь это кажется так просто: выйти.
Я слушал служку, а он щелкал слова, как белка лесные орешки. Боже милостивый, думал я, какое это чудо — человек, пусть немощный, пусть с выкрошившимися зубами и глазами тусклыми, как стекло керосиновой лампы! Как хорошо, как мучительно хорошо жить хотя бы ради того, чтобы подойти к ее дому и ждать. Что значит Майкл со всеми его долларами по сравнению с Хаимом, который смотрит на заснеженное дерево и видит, глядит на бормотливое поле и слышит.
Служка поел и не стал дожидаться, пока я вырою яму для корчмаря Ешуа, которого дети сожгли в печи и привезли из-за моря-океана на родную землю, где он продавал озябшим от жизни мужикам веселую водку и где любил какую-то женщину с царственным именем Малке.
Я взял лопату и направился к двум соснам, под которыми отныне суждено покоиться праху Ешуа.
Под вечер я привез на кладбище Майкла и Бернара.
Братья оказались близнецами. Они были поразительно похожи друг на друга, рослые, упитанные, в одинаковых клетчатых пальто и черных фетровых шляпах. Майкл — он был чуть ниже и полней — всю дорогу расспрашивал меня о местечке, о заработках, раздувал ноздри и шумно удивлялся.
— Дерьмо, а не бизнес, если за год всего-навсего семь-восемь смертей. У нас, в Америке, счет идет на тысячи.
— Тысячи мертвых за год?
— За день, — сказал Майкл.
В отличие от брата Бернар хранил глубокое молчание. Только при виде вырытой могилы коротко бросил:
— Ол райт!
Я спрыгнул вниз, и Майкл бережно подал мне железный сундучок с пеплом.
— Гуд бай, фазе, — сказал он.
Я вмуровал ящик в холодную глину, поднялся наверх и широкими гребками стал засыпать яму.
Близнецы не спускали глаз с лопаты и, когда я кончил работу, поклонились желтому бугорку, отороченному снегом.
— Браво, — похвалил меня Майкл. — Ты настоящий мастер. Сколько ты берешь за одну яму?
Я не нашелся, что ответить. Никогда еще мне не приходилось иметь дело с пеплом, заключенным в железную шкатулку. Меня удручала спокойная деловитость братьев, и единственное, о чем я мечтал, это, чтобы они поскорей оставили кладбище.
— Ничего мне от вас не надо, — сказал я и вскинул лопату.
— Ничего? — вытаращил на меня свои голубые американские глаза Майкл. — Ты слышишь, Бернар? Ему ничего от нас не надо.
Бернара нельзя было выманить из молчания, как мышь из норки.
— Братья Шнейдер ничего не делают даром и не любят, когда для них делают даром. Делать даром — значит, делать скверно, — проворчал Майкл. — Сколько с нас? Пять? Десять? Пятьдесят?
— Пятьдесят, — выпалил я, чтобы Майкл не подумал, будто я делаю скверно.
— Получай, — Майкл вытащил бумажник и стал отсчитывать деньги, — пятьдесят долларов. Я хочу, чтобы ты посадил на могиле моего отца Ешуа какие-нибудь флауэз. Цветы.
— Не будет никаких флауэз, — сказал я.
— Почему? — опешил Майкл.
— Цветы — грех.
— Ты слышишь, Бернар, цветы — это грех!
Бернар ничего не ответил брату. Он только поднял воротник своего клетчатого пальто и поежился.
— Все у вас не так, как у людей, — заметил Майкл. — А если я договорюсь насчет флауэз с раввином.
— Все равно, — сказал я. — Нельзя их ни сажать, ни приносить. Они должны сами вырасти.
— Ты слышишь, Бернар, они должны сами вырасти. А я думал: деньги — это все.
— Может быть, все, — сказал я. — Но не на еврейском кладбище. И потом разве можно украшать смерть?
Я отвез братьев к раввину и вернулся домой настоящим богачом. Шутка сказать — пятьдесят американских долларов. Другой на моем месте запел бы от радости или кинулся бы в синагогу, чтобы воздать благодарность господу за то, что, кроме обыкновенных евреев, он создал еще и американских. А я, счастливчик, печально сидел за столом и грустными глазами рассматривал хрустящие бумажки с изображением тощего господина, заросшего патлами и удивительно похожего на чахоточника Генеха Рапопорта. Тут же, неподалеку, лежала фотография, подаренная мне в избе Виктораса, и мой взгляд то и дело перескакивал с волосатого господина на моего отца Саула, и иногда мне казалось, будто не волосатый господин, а он с забинтованной головой и винтовкой нарисован на чужих деньгах.
И еще я думал о лошади. За последние два месяца она как-то странно отощала, у нее ввалились бока, и в глазах-сажалках догорающей субботней свечой пламенело отчаяние, хотя не за горами была весна, как всегда сулившая больше радости скотине, чем человеку.
Надо отвести ее к Апполинариюсу, нашему местечковому ветеринару, пусть посмотрит, думал я, прикидывая в уме, как мне лучше распорядиться со свалившимся на мою голову состоянием.
Прежде всего отправлюсь в мануфактурную лавку к Ниссону Гольдшмидту, выберу приличный — хорошо бы в полоску, как у Ассира Гилельса — материал, отнесу к нашему лучшему портному Бенце Когану, тому самому, чей сын — за равенство всех народов и всеобщую справедливость, и он мне к весне, не раньше, сошьет пальто — первое пальто в моей жизни.
Конечно, я не собираюсь щеголять в нем каждый день, как Ассир, и даже не на все праздники надевать, не такой я франт, но разок-другой покрасоваться — сам бог велел.
Бабушка уверяла, будто я писаный красавец и очень — как две капли воды! — похож на юного Моисея, спасшего еврейский народ от неминуемой погибели. Где бабушка видела юного Моисея-спасителя, никто в местечке не знал. Но раз сказано — похож, значит — похож.
Особенно старуха набивала цену моим глазам. Глаза моего Даниила, говорила она, — это два черных солнца, со звездами их и сравнивать-то грех. Звезды — у ваших детей, а у моего — солнца! А волосы, какие у него волосы! Они вьются, как виноградная лоза на земле обетованной, и все соглашались, ибо ни один — даже самый отъявленный умник — не видел ни юного, ни престарелого Моисея, ни земли обетованной и уж тем паче виноградной лозы: не завозить же ее для порки из такой дали.
Американские доллары могли бы сгодиться и на покупку надела за кладбищенской оградой, не того, где лежат висельники и сумасшедшие, а того, на котором скоро будет построена казарма. Откровенно говоря, я со дня на день ждал, когда приедут строители и закипит работа, но, к счастью Иосифа, ни военные, ни цивильные пока не появлялись. Может быть, стройка начнется весной, а может быть, дело и вовсе разладилось.
Казарма, будь она построена в другом месте, украсила бы наше местечко. Поутру над ним перекатывался бы звук военной трубы, играющей побудку, солдаты беспрестанно поднимали бы на плацу ногу, и местечковые мальчишки глазели бы на них с косогора, надувая при каждом взмахе сапога щеки и непотребно выпуская изо рта воздух.
Когда я был маленький, я ездил с бабушкой в пограничный город, где служил в кавалерии мой дядя — брат покойной матери. Он подъехал к бабушке на вороном коне и отдал ей честь. Но старуха на него почему-то ужасно обиделась. Зачем она к нему ездила, не знаю, но я запомнил высокое серое здание казармы, учебный плац, красивых коней с лоснящимися бархатными боками и моего дядю, длинноногого, привставшего в стремени, в начищенных до блеска сапогах со шпорами, единственного еврея, попавшего из нашего местечка в уланы. Там же, в пограничном городе, он соблазнил дочь местного учителя, женился на ней и принял звучную и грозную фамилию — Вилкас.
С тех пор бабушка люто ненавидела кавалерию, как будто нельзя жениться, служа в пехоте.
— Сегодня — кавалерист, завтра — выкрест, — утверждала бабушка.
А что бы она сказала о младшем лейтенанте Когане?
Встреча с ним только разбередила мне душу. Нет, нет, я не завидовал ему, но что-то тянуло меня туда, в пущу, где с утра до вечера по просекам проносятся тяжелые танки. Мне хотелось договорить с ним до конца без спешки, выяснить, как они там, в Тобольске, живут, и что вообще творится на белом свете.
Младший лейтенант Коган мог бы мне, например, растолковать, почему еврей — а ведь хозяин мебельной фабрики господин Пьянко что ни на есть настоящий еврей — бежит от другого еврея, такого же, как он — разве шлем имеет значение?
Правда, до того как я сошью себе пальто, до того как выясню, зачем сюда пришел со своим танком младший лейтенант Коган, мне непременно надо съездить в город, в Еврейскую больницу к Иосифу.
Я не стал бы мешкать ни минуты, если бы мог на кого-нибудь оставить кладбище, заснеженную избу, над которой, как перст господень, стынет продымленная труба, отощавшую лошадь, нуждающуюся в помощи не меньше, чем могильщик. Пранас работает на фабрике, не станешь же ждать, пока они там объявят забастовку. Служка Хаим не вылазит из молельни: вдруг господь бог вздумает нас осчастливить, а в синагоге ни души. Нет, служка ни за что не согласится ночевать на кладбище.
Может быть, попросить глухонемого Авигдора? В конце концов что от него требуется: натопить избу и напоить лошадь. Посулю ему пять литов. Такие деньги на улице не валяются. Служка Хаим давно прочит его в могильщики. Но как же Авигдору объяснить мою просьбу. Бабушка, та умела говорить по-глухонемому. Она Авигдору даже в любви объяснялась. В шутку, конечно.
Когда Авигдор был помоложе, он тесал камни и мостил дороги в соседних местечках. Лучшего каменотеса во всей округе не было. Может, потому, что камни глухи и немы, как он, и поддавались его тесаку легче, чем другим? А может, потому, что он не слышал и вкладывал в удар всю свою силу: безропотно и без остатка.
— Я хочу съездить в город, к Иосифу, — сказал я Соре-Брохе, жене Авигдора, когда та отворила мне дверь хаты. — Может, реб Авигдор согласится пожить денек-другой на кладбище?
Соре-Брохе окинула меня взглядом — словно кипятком ошпарила. Ни у кого в местечке не было в глазах столько кипятка, сколько у жены Авигдора.
— Я ему заплачу, — добавил я.
— Авигдор! — тоненьким голоском закричала Соре-Брохе, и, к моему удивлению, он услышал ее и слез с печки. — Работа есть, — проворчала она, и странными жестами, как будто пустилась вплавь по воздуху, стала объяснять мою просьбу.
Авигдор выслушал ее, улыбнулся и что-то пробормотал.
— Он согласен, — перевела его бормотание Соре-Брохе. — Ему бы только смотаться из дому. Хоть бы он разок не вернулся, — снова ошпарила она меня своим кипятком и выдохнула: — Гони деньги!
— Вот, — сказал я и протянул ей монеты.
— Иди, иди, несчастный, — повернулась Соре-Брохе к мужу. — Тебе только на кладбище жить, могила ходячая!
Авигдор не двигался. Он слушал ее и улыбался, а я смотрел на его широкие плечи, на его тяжелую, как бы высеченную из булыжника голову, заросший усами рот, из которого хрипло и бессвязно пробивалась немота. Так из-под коряги пробивается подземный ручеек — несмелый и обреченный.
— А под мышкой у тебя что? — спросила Соре-Брохе, впиваясь в меня взглядом.
— Курица, — сказал я.
— Курица? — хохотнула женщина. — Давай ее сюда!
Соре-Брохе вырвала у меня птицу и принялась прощупывать ее своими почерневшими пальцами. Курица недовольно закудахтала, а Авигдор счастливо улыбнулся.
— Чего ты улыбаешься, несчастный? — напустилась на него Соре-Брохе. — Тебе что соловей, что курица, а мне из нее суп варить, из дохлятины эдакой. Не мог принести получше? — пристыдила она меня.
— Я нес ее не вам, а к резнику, — сказал я. — Кто же едет к больному с пустыми руками?
— Так ты ее в больницу?! — разъярилась Соре-Брохе. — Дохлой курицей вздумал расплатиться за добро? Что ж, вези ее, вези. Обрадуется твой Иосиф! А ты, — обратилась она к мужу, — ты сиди дома.
Соре-Брохе швырнула курицу, та взмахнула крыльями и, пролетев над столом, опустилась на подушку в изголовье кровати.
— Кыш, кыш! — рассвирепела Соре-Брохе. — Кыш, проклятая.
Мы с Авигдором бросились ее ловить, но курица носилась по избе как ошалелая, и ее кудахтанье становилось все яростней и зловещей.
— Сволочи! — запищала Соре-Брохе. — Сволочи! Не надо мне ваших кур! Не надо мне ваших денег! Подавитесь ими! О, моя несчастная жизнь! О, мое горе черное!
Она вдруг заплакала в голос, и по ее дряблому лицу потекли слезы, смывая с него все: и морщины, и злость, и обиду.
Авигдор поймал курицу и принялся ее гладить своими могучими руками, и губы его что-то шептали, и я готов был поклясться, что слышу, как он называет по имени эту женщину, с которой прожил несметное количество лет, может, сто, может, тысячу, а может, и еще больше.
— Я отдам вам всех своих кур, — пообещал я Соре-Брохе, когда мы вышли на улицу.
Авигдор глянул на меня из-под лохматых, все еще молодых бровей и, обернувшись к хате, провел ладонью по моим глазам, как бы застилая от меня обильные слезы Соре-Брохе, ее крик и собственное несчастье.
— Понимаю, — сказал я, сжимая под мышкой курицу, косившуюся в последний раз на божий мир.
Авигдор все еще что-то бормотал. Снег студил его рот, полный невысказанных слов, теснивших гортань и мучивших душу. Он, видимо, рассказывал мне про свою жизнь, неровную, щербатую, как местечковая мостовая. Соре-Брохе была его второй женой. Первая от него сбежала с каким-то коробейником. Соре-Брохе он взял, как говорили в местечке, с позором. Через шесть месяцев мальчонку отнесли к раввину и тот нарек его Довидом.
Позор утонул в озере, которое с тех пор прозвали Довидовым.
Соре-Брохе тогда повредилась в рассудке.
Каждой весной, как только озеро освобождалось ото льда, она спешила к нему, сбрасывала с себя на берегу одежду и входила в воду с такими словами:
— Довид! Дитя мое! Хватит купаться, ты простынешь. Пошли, мой мальчик, пошли.
Так она простаивала в воде до вечера, пока Авигдор не возвращался с работы и насильно не вытаскивал ее на берег.
На берегу Соре-Брохе отказывалась одеваться, и зеваки простодушно разглядывали ее, голую и молодую.
Дернул же меня черт сказать про резника, корил я себя, глядя на Авигдора. Ни одна курица на свете не стоит того, чтобы кто-то из-за нее пролил слезу — будь та курица хоть царская и клади она золотые яички. Завтра же я велю Авигдору переловить всех наших кур, отвезу свадебному музыканту Лейзеру дрова и ведерко керосину: из-за меня никто не должен стыть и плакать. Разве я не хочу, чтобы все были счастливы? Почему же я каждый божий день встречаю только несчастных? Как подумаешь, Ассир Гилельс, сын мясника, и тот несчастен. Да что там Ассир — сам господин пристав, перед которым все спину гнут, ходит как в воду опущенный. Что, человек вообще не может быть счастливым? Для чего же тогда господь бог трудился в поте лица целую неделю? Для скота и для гадов ползучих?
Когда же он снова вспомнит о человеке? Когда?
Авигдор проводил меня до дома резника Самуила и, пробормотав что-то, вернулся восвояси. А вдруг Соре-Брохе опять свихнется? С ней это часто бывает, хотя она уже много лет не ходит к озеру и не зовет своего сына.
— Он не любит меня, — сказала она однажды. — Если бы любил, послушался. Пусть купается.
При жизни бабушки я ни разу не ходил к резнику. От крови меня тошнило, и я зажимал рот, чтобы не вырвать на пол, где на старых, никем не читанных газетах, бывало, синели обезглавленные гуси. Но то было давно, когда я был маленький и не понимал, какой безысходно жестокой бывает бедность.
— Здравствуйте, — сказал я в сенях, где вместе с моей курицей дожидались кошерной казни напыщенный индюк и легкомысленная утка с клювом, похожим на обувной рожок. — Что, реб Самуила нет дома?
— Реб Самуил всегда дома, — ответила баба с индюком, прислуга владельца местечковой бензоколонки Эфраима Клингмана. — А ты, что, торопишься?
— Тороплюсь, — сказал я.
— Куда ж ты торопишься? — пристала ко мне баба с индюком.
— Куда надо.
— А куда надо? — не унималась она. — Как ты думаешь, Рива, куда торопится могильщик, когда все живы? — обратилась она к другой бабе, тоже прислуге, принесшей на заклание утку.
— Куда, Хана, можно в его возрасте торопиться? — пропела Рива. — На свиданье с какой-нибудь барышней.
— Кто ж она такая? — спросила у меня Хана.
— Да нет у меня никакой барышни. Отстаньте. Скажите лучше, где реб Самуил.
— А может, тебе нужен реб Эзар?
Эзар Курляндчик совершал в местечке обряд обрезания.
— Может, требуется небольшая починочка?
Хана с Ривой залились хохотом и замолкли лишь тогда, когда в сени вошел резник, поджарый, болезненный, в очках на длинном носу и в бархатной ермолке.
— Над чем вы так смеетесь? — певуче спросил он.
Бабы молчали.
— Смех — не хлеб. Даже за деньги его не купишь, — сказал резник. — Я, например, не помню, когда последний раз смеялся. Кажется, в детстве.
— Главное, реб Самуил, не плакать. Без смеху обойтись можно. Мне палец покажи, и я смеюсь, как дура, целый день, хотя вы же знаете, ничего веселого в моей жизни нет.
— В жизни вообще нет ничего веселого, — сказал реб Самуил. — С чего же мы начнем? С индюка, утки или курицы?
— С чего хотите, — великодушно разрешила Рива.
Реб Самуил поправил очки на носу и с той же певучестью, как и прежде, произнес:
— По сути дела, спрашивать надо было бы не вас, а их.
— Недаром говорится: тварь бессловесная, — с явным подобострастием вставила Хана.
— Может, это и к лучшему, — промолвил резник. — Ибо что значат слова? Дайте мне, пожалуйста, вашего индюка, — обратился он к Хане, и та с благодарной поспешностью протянула ему птицу.
— Говорят, реб Самуил ходил в пущу, — прошептала Хана, когда резник скрылся.
— А что он там не видел? — недоверчиво покосилась на товарку Рива, тиская утку.
— Говорят, будто его Ошер на русском танке объявился.
— Неужели? — ахнула Рива и еще больше стиснула утку.
— Он туда еще в тридцать шестом уехал.
— В пущу? — усмехнулся я.
— Не в пущу, а в Россию. Еврейское государство делать. Они с твоим отцом Саулом закадычными дружками были. В одну лунку мочились. Только твой отец Саул в тюрьму угодил, а Ошер через границу перебрался. Так мой хозяин говорит. Реб Эфраим все знает. Он даже город называл, да у меня память, как решето.
Хана вошла в раж, но тут с прирезанным индюком вернулся резник. Он молча взял у Ривы утку и снова исчез за дверью.
— В следующий раз я вспомню, — пообещала Хана и, сунув мертвого индюка в корзину, заторопилась домой. Корзина была плетеная и из нее на пол просачивались капли индюшачьей крови, такой же красной, как и наша, человечья.
Я ждал в сенях, когда реб Самуил казнит Ривину утку, и думал о каплях крови на полу, которые каждый день смывает мокрой тряпкой Лея, сестра резника, старая дева; о владельце местечковой бензоколонки Эфраиме Клингмане, который все на свете знает; о сыне резника Ошере и о моем отце Сауле; об их странной и неожиданной для меня дружбе; о пуще, куда якобы ходил реб Самуил, и еще о еврейском государстве. Что до этого государства, то я, честно признаться, совсем запутался. Где ж оно, в конце концов, находится: в России? В Палестине, как утверждает Шендель Ойзерман, или в Америке? Моим государством были местечко и кладбище. Скорее кладбище, чем местечко, и если меня куда-то и тянуло, то не за тридевять земель, а на речку и на фабрику, в трактир Драгацкого и под окна гимназии, в которой училась Юдифь.
— Вот и твой черед настал, — сказал резник Самуил, но не взял у меня курицу, как будто пресытился кровью или решил наточить нож, кормивший его с незапамятных времен.
Было у реб Самуила пятеро сыновей, один другого краше, но все разъехались, потому что, наверно, стыдились этого ножа, этих умелых рук, волосатых и равнодушных, а — главное — этой крови.
— Проходи, детка, — предложил резник и провел меня в горницу.
За столом сидела его сестра и бесшумно вязала.
— Узнаешь его, Лея? — потревожил ее реб Самуил.
Лея посмотрела на меня своими застывшими, видно, никогда не плакавшими глазами и покачала головой.
— Это сын Саула.
— А-а, — протянула Лея, не переставая вязать.
— Что слышно, детка, — спросил у меня резник, совсем забыв про курицу.
— Ничего, — сказал я.
— Что ж. Это хорошая новость.
Под мышкой у меня торкалась курица. Лея изредка отрывалась от вязанья и недружелюбно косилась то на меня, то на нее.
— Отец твой не появлялся? — спросил резник.
— Нет, — сказал я.
— Скоро они, надо думать, появятся. Дело к этому идет.
Я хотел сказать резнику, что мой отец Саул уже никогда не появится, как бы дело к этому ни шло, потому что он погиб в Испании при штурме какой-то богадельни. Но разве резника это интересует?
— Оказывается, они были пророками, — промолвил Самуил, все еще не притрагиваясь к курице.
— Кто?
— Твой отец и мой сын Ошер. Придут они, детка, и некому будет резать кур.
— Почему?
— Они будут моим ножом сало резать.
— Реб Самуил, — сказал я. — Я хочу отвезти в больницу курицу.
— Конечно. Сама она туда не попадет. Тем более прирезанная.
Он взял у меня курицу и вышел из горницы. Я остался наедине с Леей и ее спицами, шелестевшими в тишине, как ржаные колосья.
— А ваш Ошер где? — спросил я у Леи.
— Там же, — обронила сестра резника.
— В Испании? — вырвалось у меня.
— Да, — ответила она. — В Биробиджане.
Через некоторое время возвратился с прирезанной курицей реб Самуил. В правой руке у него недобро сверкал нож.
— Возьми свою птичку, — сказал он и протянул мне курицу. — В ней ни мяса, ни крови. А вот мой нож.
— Нож мне не нужен, — сказал я. Не хватает того, чтобы Самуил предложил мне стать резником.
— Да ты взгляни на него, взгляни, — посоветовал резник.
— Как молния, — буркнул я.
— Твоя бабушка сорок лет носила ко мне гусей.
— Бабушка была вами очень довольна, — невпопад похвалил я резника.
— Так вот, — понизил голос реб Самуил. — Индюков они, положим, отнимут. Гусей тоже. Кур переловят. А ножа я им не отдам. Если возбранят по нашему обычаю резать, я себя самого… — Реб Самуил не договорил, полосонул ножом в воздухе, около самой шеи, и бросил его на стол. Лея вздрогнула от неожиданности, посмотрела на него своими застывшими, никогда не плакавшими глазами и сказала:
— Не надо было плодить детей. У меня их нет и не будет.
Я шел по местечку с прирезанной курицей, и в душе у меня теплилась надежда встретить Юдифь. Напрасно я давал себе слово забыть ее. Позапрошлой ночью мне пришло в голову достать у служки Хаима воску и попробовать вылепить Юдифь, ее глаза и волосы, ее нос и губы. Вылеплю и буду день-деньской любоваться и говорить с ней, и даже гладить. Я очень хорошо помню ее лицо и за сходство ручаюсь. Уж если полицейский Гедрайтис получился у меня как вылитый — даже лучше, чем в жизни — то с Юдифь я и подавно справлюсь.
Надо зайти в молельню и попросить у Хаима свечных огарков. У него их предостаточно.
До синагоги оставалось шагов пятьдесят, не больше, как вдруг на моем пути вырос Ассир Гилельс. Я хотел было свернуть в переулок и задами выйти к молельне, но Ассир припустился за мной и догнал возле булочной Файна.
— У меня к тебе дело, Даниил, — сказал Ассир и воровато оглянулся.
— Ничего не получится, — отрубил я.
— Да ты выслушай меня.
Никакой охоты слушать Ассира у меня не было. Разве не он заставил меня топать босиком по снегу?
— Мне некогда, — сказал я. — Мне надо курицу варить.
— Сваришь ты свою курицу, — сказал сын мясника. — Зайдем за угол.
Мы зашли за угол, и Ассир снова воровато оглянулся.
— Чего ты все время оглядываешься, как беглый каторжник. За тобой же не гонятся.
— Гонятся. Выручи меня, Даниил!
— Мне надо курицу варить, — не сдавался я.
— Причем тут курица?
— Притом.
— Да нет, — сказал Ассир. — Хаты мне твоей не надо.
— Чего ж тебе от меня нужно?
— Денег, — искренне признался Ассир и, не давая мне опомниться, добавил: — Я слышал, будто ты на американцах неплохо заработал.
— Кое-что заработал, — сказал я не без гордости.
— Одолжи мне свои доллары. Я тебе дам расписку.
— Зачем?
— Зачем нужна расписка?
— Не расписка, а доллары.
— Нужно, — сказал сын мясника.
— Не могу. Я собираюсь сшить пальто.
— Я тебе свое отдам. И коньки впридачу. Только одолжи, — взмолился Ассир.
— Разве у твоего отца нет денег?
— Его деньги не годятся. Мой отец ни о чем не должен знать, понимаешь.
— Ты что, женишься?
— Нет.
— На что же тебе доллары?
— Какая тебе разница.
— Как хочешь. Я спешу. Мне надо курицу варить.
— Хорошо, хорошо, — зачастил Ассир.
Его красное лицо нахмурилось, а карие, вечно заспанные глаза лихорадочно заблестели.
— Я собираюсь отсюда уехать. Насовсем.
— Как же ты мне вернешь долг, если ты уезжаешь насовсем? — спросил я.
— Я тебе его пришлю.
— Почему бы тебе не одолжить у других? У Шенделя Ойзермана, например.
— Ты единственный, который может дать мне деньги без всяких условий. Шендель одалживает только на еврейские дела.
— А твое дело какое?
— Мое дело? Смешанное, — сказал Ассир.
— Тогда проси взаймы у литовцев.
— И литовцы не дадут.
— Откуда ты знаешь?
— Кому охота тягаться с приставом, — проворчал сын мясника. — Ты замучил меня своими вопросами.
— Ничего не поделаешь. На базаре всегда задают много вопросов.
— Но мы же не на базаре, — воскликнул Ассир. — Я уезжаю не один. С Кристиной, — выбился из сил Ассир.
— Вот оно что!
— Только смотри: никому ни слова.
— Надо было влюбиться в еврейку. Это обошлось бы тебе дешевле, — съязвил я.
— А может, мне еврейки не нравятся. Толстые, носатые, крикливы, как вороны.
— А мать у тебя цыганка? Зачем ты ее обижаешь?
— Никого я не обижаю. Просто любовь не спрашивает, — простонал Ассир. — Выручи. На первых порах нам хватит. Потом я куда-нибудь устроюсь на работу.
— А Кристина согласна?
— Когда будут деньги, она согласится.
Странное дело, но обида, которую я затаил на Ассира после того, как он разул меня посреди улицы, улетучилась, испарилась, и от его исповеди, сбивчивой и смятенной, у меня на душе стало легко, и эта легкость передавалась всему вокруг: и ободранной стене булочной, и жестяным крышам, заваленным снегом, и самому небосводу, высокому и недосягаемо близкому, как любовь.
— Ладно, — сказал я. — Приходи завтра вечером.
Ассир бросился ко мне и захлопал меня по плечу своей белой изнеженной рукой, невесть чем приманившей к себе Кристину.
— Я дам тебе расписку. Ей-богу.
— Не надо мне расписки, — сказал я. — Кто же расписывается в собственной честности? Только жулики.
Ассир опрометью помчался из переулка к гимназии, чтобы подкараулить Кристину и сообщить ей про мои доллары, как про родительское благословение.
Бедные, бедные! Все равно им не удастся отсюда уехать. Господин пристав снарядит погоню, и Кристину с Ассиром вернут обратно. Может, даже в кандалах. Мясник Гилельс не переживет такого позора. Его старое сердце лопнет, как бычий пузырь, а господин пристав сошлет Кристину в какой-нибудь монастырь, где, кроме Иисуса Христа, не будет ни одного еврея.
Но почему, почему, думал я, их должны разлучить? Разве господь бог не один на всех, как птицы, деревья, как ветер? Если есть отдельный господь у мясника Гилельса и отдельный у господина пристава, неужели они не могут выбрать свободную минуту и договориться. Уж кто-кто, а боги не должны разлучать тех, кто любит.
С такими мыслями я вошел в молельню, и служка Хаим страшно возмутился, увидев меня с окровавленной курицей.
— Как ты посмел войти в божий дом с этой дрянью!
— Эта дрянь кошерная, — успокоил я Хаима. — Я только что от резника.
— Сейчас же вынеси ее за порог и зарой в снег! — В заикании служки слышались далекие перекаты грома.
— Да я к вам на минуточку.
— Ничего не хочу знать.
Пришлось зарыть курицу в сугроб — благо снега под окнами синагоги было полно.
Как я ни зарекался не приходить к Хаиму, судьба то и дело сталкивала меня с ним. Если не считать могильщика, он был единственным человеком в местечке, связывавшим меня с той канувшей в небытие порой, когда меня укрывали от всех бед и напастей тяжелые и теплые крылья бабушки, когда я мечтал стать птицей, подняться в небеса и парить над синагогой, над рыночной площадью и над костелом.
Вместе с Иосифом Хаим учил меня уму-разуму. В отличие от могильщика, разглагольствовавшего по вечерам о преимуществах лопаты, Хаим напирал на веру, рассказывал о тех, кто принял за нее смертные муки, и мне было интересно слушать о кострах в Испании или о жестокосердных римлянах, осквернивших святую землю. Все это — и костры, и римляне — было далеко от местечка, от унылого кладбища, утопавшего в снегу или в травах, но я живо представлял себе и огонь, лизавший упрямые кости, и топот ног, сотрясавший окрестности святого города — Иерусалима.
— Реб Хаим, куда вы деваете свечные огарки? — спросил я, когда служка соблаговолил меня выслушать.
— А что?
— Я их у вас куплю.
— А я не продаю, — сказал Хаим.
— Тогда отдайте даром.
— Чтобы совершить грех?
— Разве благодеянье — грех?
— Ты мне зубы не заговаривай. Думаешь, я не знаю, на что тебе понадобились свечные огарки. Сколько раз я тебе говорил: только господь бог мог создать кого-нибудь по образу своему и подобию. Простому же смертному не позволено тягаться с всевышним. Он все равно надорвется и килу получит.
— Всевышний?
— Да отсохнет у тебя язык, — проворчал Хаим. — Кого ты на сей раз собрался вылепить?
— Вас, — сказал я.
— Меня уже давно вылепили, — служка прищурился и, как бы сквозь сон, пробормотал: — Ты хочешь вылепить ее.
— Да, — признался я.
— Вылепи ее в своих мыслях.
— Давно вылепил.
— Вылепи ее в своем сердце.
— И там вылепил.
— А ты не спеши, не хвастай. Иную всю жизнь лепишь, а она о том и не догадывается. Лепишь, лепишь, пока не приходит день и все рассыпается в прах.
Я был уверен, что Хаим сейчас начнет вспоминать Латвию, табачную фабрику и дочь хозяина, в которую был кощунственно влюблен, но служка пожевал губами, поежился и сказал:
— Скорей бы холода прошли. Уж очень долго они длятся.
— Может, все-таки отдадите мне огарки?
— Нет, — сказал Хаим.
— А почему у них по-другому?
— У кого? — не сразу сообразил служка.
— В костеле.
— Ты, оказывается, в костел ходишь?
— Да никуда я не хожу. Зашел разок с Пранасом из любопытства.
— Любопытство вас погубит, — проворчал Хаим. — Будь оно проклято!
— Какие там красивые картины! А статуи!
— Только и ищете предлог, чтобы перестать быть евреями. Искус велик! Вас и картинами пытают, и женщинами, и даже прическами… Долой бороду, долой душу! Чего ж ты ждешь? Крестись! Будешь денно и нощно прелюбодействовать, малевать и ваять. Их бог разрешает.
— А сколько, реб Хаим, вообще богов?
— У меня один. И пребудет вовеки.
— А у господина пристава?
— Другой.
— Что же получается: только у нас в местечке два бога. Сколько же их на белом свете?
— Не знаю.
— Один запрещает, другой разрешает. Какие же они боги, если не могут примириться?
— Тебе, Даниил, надо сходить в баню, — сказал Хаим, сильно заикаясь.
— Зачем?
— Попариться.
— А я недавно парился, — ответил я, не понимая, куда он клонит.
— Не похоже, — произнес служка. — Сходи еще раз, заберись на верхний полок. Может, он и выйдет из тебя.
— Кто?
— Червь сомнения, — серьезно сказал Хаим.
Огарков он так мне и не дал. Ничего не поделаешь — придется потратиться на свечи. Свечи — не мрамор, не разорюсь.
По дороге домой я решил еще зайти в парикмахерскую. Пусть Лео пострижет меня, не ехать же с такими патлами в город, шапка не налезает.
Над дверью парикмахерской скрипела прежняя вывеска: «Мужской мастер Арон Дамский из Парижа», и, судя по ней, борьба Паровозника с Рохэ пока не принесла ему успеха.
— Кур я стригу только за доллары, — осклабился Лео, когда я вошел и положил под столик птицу. — Присаживайся, Даниил! В один момент доделаю товарища Пинхоса и примусь за тебя.
Только сейчас я заметил в зеркале сына портного Бенце Когана. Пинхос сидел ко мне спиной, и колдовавший над ним Лео небрежно бросил:
— Ты знаком с товарищем Пинхосом?
— Да, — сказал я.
— Не называйте меня, пожалуйста, товарищем, попросил сын портного Бенце Когана. Он покосился на руки Паровозника, на бритву и беспокойно засопел. Видно, Лео слишком туго стянул ему простыней шею.
— А что? — удивился мужской мастер. — Нас тут никто не слышит.
— Слушаю вас, Паровозник, и поражаюсь, — протянул Пинхос. — Не старый вы вроде человек, а лести в вас уйма.
— Без лести нет парикмахера, — заявил Лео. — Нельстивый парикмахер то же самое что необрезанный раввин, прошу у вас прощения. К нему никто не пойдет. Вам приятно слышать: «товарищ», приставу — «господин», нашему раввину — «ребе». Парикмахер, как вождь, должен уметь заглядывать вперед. Вы же сами на речке говорили, что старый порядок скоро рухнет и все будут товарищами. Вот я и тренируюсь. Поверьте мне, товарищ Пинхос, лесть еще никому не приносила убытков. Сидите спокойно, не ерзайте, иначе я вас нечаянно пораню. Так вы, товарищ Пинхос, все-таки думаете, что угнетенные и угнетатели поменяются местами?
— Никогда я так не думал, — вспылил сын портного Бенце Когана.
— Так что, вообще угнетателей не будет?
— Вообще.
— Ну, это бабушкины сказки! Кто правит, тот и угнетает. Правду я говорю, Даниил?
— Не знаю.
В парикмахерскую неслышно спустилась Рохэ. Она молча дошла до дверей, взглянула под столик, под зеркальную стойку, снова вернулась назад, постояла, обвела горящим взглядом заведение, и от этого взгляда вдруг повеяло чем-то неотвратимым, почти осязаемым, как головешки на пожарище.
— Что вы ищете, Рохэ?
Мужской мастер Лео Паровозник кончил стричь Пинхоса и принялся вытряхивать простыню. Смирные волосы портняжки закружились в воздухе и полетели в сторону старухи, отрешенно разглядывавшей комнату.
— Садись, Даниил, — велел Лео, но у меня пропало всякое желание стричься. Мне захотелось поскорей убраться отсюда, чтобы больше не видеть в зеркале Рохэ, ее седые усы, разросшуюся бородавку под крючковатым носом, безумные глаза, сверкавшие зло и неумолимо.
— В другой раз забегу, — сказал я, не отваживаясь сесть в кресло.
Постриженный Пинхос многозначительно посмотрел на меня, расплатился и вышел из парикмахерской, оставив после себя запах тайны и дешевого одеколона, который мужскому мастеру Лео Паровознику привозили из города дочери балагулы Цодика, любившие больше всех в местечке душиться и неравнодушные к парикмахерам.
— Садись, садись, — насильно усадил меня Лео, накрыл простыней, и я почувствовал облегчение от ее хрусткой и холодной свежести.
— Она искала вывеску? — спросил я у Паровозника, когда Рохэ наконец вышла.
— Нет. Вывеска стоит в сенях. С ней это и раньше бывало.
— Что?
— Ходит по дому и ищет. Спрашиваешь ее — молчит или чушь городит. Позавчера, например, такое брякнула: справедливости ищу. Ты слышал, справедливости. А в судный день и того хлеще: ищу, говорит, смерти.
— Может, она спятила?
— Не мое счастье, — вздохнул мужской мастер. — Она в полном уме.
— И ты не боишься?
— А чего мне бояться? Ее дом, пусть ищет. Не моей же она смерти ищет. А справедливости под крышами нашего местечка никогда не было. И не будет. Ты лучше расскажи, сколько долларов оторвал.
— Немного.
— Скромничаешь! — Лео оттяпал машинкой клок моих волос на затылке и продолжал: — Живут же сволочи! Говорят, одна дорога стоила им три тысячи долларов.
— Возможно.
— Да я за такие деньги сам бы умер.
— Ты и скажешь!
— Будь я сыном этого корчмаря, я бы его прах развеял по ветру, а доллары вложил в более доходное дело, чем могила. Что ты намереваешься с ними делать? Мой совет: положи их в банк, пусть растут проценты… Готово. С тебя доллар, счастливчик!
Я встал, посмотрел в зеркало и увидел в нем Пинхоса, расхаживавшего около парикмахерской и как будто ждавшего кого-то.
— До свиданья, Лео! — сказал я.
— Не забудь курицу.
Я вытащил из-под столика курицу и вышел на улицу.
Когда я поравнялся с Пинхосом, он неожиданно сказал:
— Сыну Саула Клейнаса не к лицу водиться с такими, как Лео Паровозник.
— А с кем же мне водиться?
— С Пранасом Семашкой или Борухом Дудаком. Они парни рабочие, сознательные, кое-чему научить могут. Зря ты их сторонишься. По синагоге шастаешь, со служкой беседы ведешь. Так ты, пожалуй, совсем в старика превратишься.
— А может, я уже превратился? Лучше скажите, чего вам от меня надо?
— Твой отец был светлым человеком. И добрым.
— С кем?
— Со всеми. Кроме недругов.
— Разве бабушка была его недругом?
— Он и с твоей бабушкой был добрым. Просто она его не понимала.
— Добро все понимают. Даже собаки.
— Ух ты! Ты, оказывается, крепкий орешек. Молодец!
Мы незаметно свернули к пустынной рыночной площади, по которой бродил наш местечковый сумасшедший Беня Цукерман и высоким, нестареющим голосом выкрикивал:
— Многая лета! Многая лета! Ура! Ура! Ура!
Увидев нас, Беня бросился к Пинхосу, схватил его за рукав и, растягивая рот в широкую и жуткую гримасу, завопил:
— Ваше императорское величество! Солдат восьмого стрелкового полка… Вениамин Цукерман! Разрешите помочиться!
И, не дождавшись императорского разрешения, расстегнул ширинку и принялся поливать и без того желтый от конской мочи снег.
— Несчастный, — сказал Пинхос.
Некоторое время мы шли молча. Пинхос держался за рукав, как за кровоточащую рану, а я смотрел на его бледное, словно припорошенное снегом лицо и вспоминал разговор в избе рыбака Виктораса, городские папиросы незнакомца, привезшего мне отцову фотографию, замасленные карты и рот хозяйки, из которого несло тленом.
— Надвигаются исключительно важные события, — наконец заговорил Пинхос. — Скоро вся власть перейдет в руки тех, кто трудится. Пора выбрать баррикаду.
— А что это такое — беррикада?
— Тебе надо учиться, — сказал Пинхос. — Сколько ты прожил на кладбище?
— Почти три года.
— Многовато. Но ты потерпи немножко. Скоро мы тебя оттуда заберем.
— Кто меня заберет?
— Мы, — сказал Пинхос, и я как ни силился, никого, кроме рыбака Виктораса и незнакомца, курившего городские папиросы, при этих словах не мог вспомнить.
— Ну, я с тобой заболтался, — сказал Пинхос.
Он ждал от меня ответа, и я ответил:
— Привезите вашу штуковину. Я ее похороню на время. А вы мне пальто сошьете?
— Пальто шьет мой отец.
— А вы что делаете?
— То же, что и твой отец, — улыбнулся сын портного.
— Риву и Люцию, да?
Эти слова я знал назубок. Бабушка повторяла их всякий раз, когда у нее спрашивали, чем занимается ее Саул.
— Мой сын делает Риву и Люцию.
— Революцию делают массы, — сказал Пинхос, и улыбка согрела его исхудалое лицо. — Когда-нибудь ты поймешь. Держись поближе к Пранасу или Дудаку. Они объяснят тебе.
Объяснить-то они объяснят, но кто сошьет мне пальто?
Авигдор пришел на другой день, под вечер, когда ранние зимние сумерки обволакивают землю и на растревоженный заботами и враждой мир нисходят благодать и умиротворение. Не слышно ни карканья ворон, ни собачьего лая. Тихо. Так тихо, будто все затаилось в ожидании чего-то необыкновенного, будто вот-вот по хрусткому снегу явится мессия или какой-нибудь другой чудотворец — люди ведь никогда не перестают ждать чуда. Наверно, тем они и отличаются от деревьев. Разве деревья не работают? Работают. Растут, едят, ссорятся, засыпают и видят деревянные сны. Что снится той сосне возле сарая? Может, она видит себя лодкой, плывущей по зеркальной речной глади? А может, старушечьей клюкой, стучащей не о мостовую, а в чье-то сердце?
— Что снится той сосне возле сарая? — спросил я у Авигдора, но он только расплылся в улыбке, и от нее покой за окном показался еще более пророческим.
Курица была сварена, сложена в сундучок. Я объяснил Авигдору, как напоить лошадь. Он закивал большой головой и, не раздеваясь, лег на Иосифову кровать. Лег и захрапел. Такого храпа я сроду не слышал. Казалось, перемалывают камни.
Авигдор спал и мстил во сне богу за немоту.
Как я услышал за окнами скрип саней, я и сам не знаю. Видно, глухонемой переворачивался на другой бок и сделал передышку.
Сани подкатили к самому порогу.
— Рыбу просили? — раздался за окном мужской голос, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
Я накинул на плечи кожушок и вышел на крылечко. В темноте я узнал Виктораса и Пранаса.
— Ты один? — спросил рыбак, вглядываясь в темноту.
— Я и глухонемой Авигдор, — ответил я. — Не на кого дом оставить. Я еду в город.
— А рыба не протухнет? Нет? Погреб у тебя есть? — процедил Викторас.
— Есть.
— Тащи фонарь.
Я вынес фонарь. Викторас и Пранас взяли мешок и потащили к сараю.
— Кроме тебя, кто-нибудь спускается сюда?
— Только мыши, — сказал я.
— Мыши — это хорошо, — сказал рыбак Викторас. — Присвети.
Я присветил ему.
— Тут никому в голову не придет искать, — сказал Викторас и вывалил из мешка рыбу. В зыбком свете фонаря она походила на причудливые драгоценные камни, отливавшие то золотом, то серебром.
— Жарь и кушай на здоровье, — сказал Викторас. — Хорошему человеку не жалко.
Он приподнял ляду и спустил мешок вниз. Что-то грохнуло.
Меня так и подмывало спросить, что там в мешке, но рыбак Викторас очень торопился. Одно не вызывало сомнений: за то, что осталось в мешке, можно угодить на каторгу. Это тебе не Кристина. Тут, если уж закуют в кандалы, то обратно в местечко не отправят, сошлют не в монастырь, а куда-нибудь подальше, туда, где не год и не два маялся мой отец Саул. Наверно, в мешке оружие, порох или того похуже. Не станут же они прятать в погребе листовки. Совсем недавно листовками было усыпано все местечко. Лавочник Хацкел Ройтман заворачивал в них селедку. Его даже допрашивали: откуда, мол, вы их добыли. Нашел, говорит, около дома. Целую пачку. Хотел, говорит, отнести в участок, но раздумал. Господин пристав рассвирепел и пригрозил Ройтману холодной. Но Ройтман парень не промах, Ройтману палец в рот не клади.
— Для меня, говорит, листовки — как для вас газеты. Не более, чем бумага, господин пристав. Жалко, когда такая обертка пропадает.
Что бы там ни было в мешке, дело сделано. Теперь поздно жалеть. Конечно, когда Викторас и Пранас уедут, проще простого спуститься в погреб и узнать. Но я не люблю совать нос в чужое дело.
— Если будешь совать нос в чужое дело, останешься без носа, — говорила бабушка.
Возьму утром сундучок и отправлюсь в город. Представляю себе, как обрадуется Иосиф, если он жив. А если умер… Куда я дену курицу?
— Ты едешь со мной или остаешься? — спросил рыбак у Пранаса.
— Малость побуду, — ответил Пранас. — Помогу рыбу чистить.
— Помоги, — сказал Викторас, забрался в сани, дернул вожжи, и озябшая лошадь перешла на беззаботную рысцу.
— Не буду я ее чистить, — сказал я Пранасу. — Пусть лежит, пока не вернусь.
— Как хочешь.
Мы вошли в избу. На кровати с прежней мощью храпел Авигдор. Руки у него покоились на животе, как у покойника, и мне хотелось подойти и отбросить их в стороны.
— Помнишь, как мы с тобой ездили в город?
— Помню, — ответил я.
— Дураки, — сказал Пранас и, помолчав, добавил: — А как полиция пришла, помнишь?
— Помню. Мы лежали на чердаке и смотрели на звезды. Одна была такая светлая. Больше я ее ни разу не видел.
— Звезд много. Разве все запомнишь?
— Нет ее.
— Куда ж она делась?
— Упала, наверно… Как поживает твоя мама?
— Неважно, — сказал Пранас. — Без отца нелегко. А Стефания еще маленькая.
— А отец где?
— Там, — сказал Пранас и показал на восточную стену.
— В Испании?
— В Испании все кончилось. Отец в Москве.
— Что он там делает?
— Давно от него никаких вестей нет.
— Может, погиб?
— Там нельзя погибнуть.
— Почему? Погибнуть можно повсюду.
В наступившей тишине по-детски жалобно застонал глухонемой. Ему, видно, что-то снилось, и сон его наутро останется такой же тайной, как сон дерева — тряси его не тряси, ничего не выведаешь.
— Послушай, Пранас. Я хочу у тебя спросить, — начал я.
— Не спрашивай. Я не имею права, — сказал Пранас.
— Да я не про мешок. Я про нож.
— Какой нож?
— Резника Самуила. Его не отнимут?
— А кому он нужен?
— Евреям, — сказал я.
— Ты делаешь, Даниил, одну большую ошибку. Делишь всех на евреев и неевреев. А если хочешь знать, никаких евреев нет.
— Куда ж они подевались?
— И литовцев нет. Есть бедные и богатые, угнетенные и угнетатели. Все бедняки — братья. Ясно?
— Ясно, — сказал я. — Но разве богатый не может разориться, а бедняк разбогатеть?
— Может.
— Кто же тогда, по-твоему, приходится мне братом: разбогатевший бедняк или разорившийся богатей?
— Таких, — сказал Пранас, — единицы. А нас миллионы. Приходи к Боруху Дудаку. Мы собираемся у него каждую субботу. Читаем книги, спорим. Там ты на все получишь ответ и еще с какой-нибудь девушкой познакомишься.
— Туда и девушки ходят?
— Еще какие! Красавицы! — причмокнул Пранас.
— У нас в местечке красавиц нет. Все красавицы давно замужем.
— Есть.
— Кто?
— Дочка нового доктора, например, Юдифь.
— Ты ее знаешь?
— А ты?
— Немножко, — пролопотал я. — Она тоже ходит к Дудаку? Что она в нем нашла? У него же, кроме прыщей и кривых ног, ничего приметного нет.
— Дудак — голова! Он наизусть «Комманифест» знает.
— Девушкам не манифесты нравятся. Им нравится совсем другое.
— Другое есть у других, — сказал Пранас, и я сразу заподозрил недоброе, но тут же отогнал от себя дурную мысль, как отгоняет корова овода — беспомощно и раздраженно.
— Может, я ей нравлюсь, — сказал Пранас, и овод снова закружился надо мной.
— Ты?
Я почувствовал, как ревность кривит мне рот, как обвисают зардевшиеся щеки.
— А что? Не урод же.
— Но ты не еврей, — воскликнул я. — Не еврей!
— Опять ты свое заладил. У тебя никакого классового чутья, — спокойно заметил Пранас. — Приходи в субботу. Не пожалеешь.
Я плюхнулся на топчан и уставился в потолок, словно там, наверху, среди плесени была та щель, откуда вылетал противный овод. Рохля! Растяпа! Размазня! Обвели простофилю вокруг пальца, ругал я себя на чем свет стоит. Нечего было слоняться с курицей по местечку, нечего было вымаливать у Хаима свечные огарки. Пусть Пранас ее вылепит — у меня нет никакого классового чутья, а у него есть, он четыре класса кончил. Пусть прыщавый Дудак рассказывает ей небылицы. Куда мне, дубине стоеросовой, олуху последнему до любви. Моя любовь — это лопата, это лошадь Иохельсона, это молчаливые надгробные камни, которые никогда и ни с кем мне не изменят.
От темноты у меня рябило в глазах, катились какие-то обручи: синие, желтые, оранжевые. Я прикрыл их веками, но они не исчезали, продолжали катиться, и, как я ни гнался за ними, не мог догнать. Обручи увлекали меня куда-то, не то в овраг, не то в низину, на дне которой сверкали расплавленные свечные огарки, вязкие, как смола, и на смоле зеркально отражалось лицо Юдифь, и я зачарованно глядел на него, пока не увяз в мерцающем месиве.
Сон сковал мои члены тюремными кандалами, и я чувствовал их беззвучную тяжесть.
Мне снилось, будто во всем местечке не осталось ни одного живого человека.
Кроме меня и господа.
За прилавком мясной лавки склоняется над тушами мертвый старик Гилельс.
Мертвый Ассир спит с мертвой Кристиной.
Мертвый резник Самуил режет мертвую курицу.
Мертвый Авигдор произносит мертвые слова.
— Воскреси их всех, — прошу я у господа.
Но бог неумолим.
— Не могу, — говорит он. — Мне надоели живые.
— Почему ж ты оставил меня? — спрашиваю.
— Должен же один остаться, — отвечает бог. — Чтобы оплакивать мертвых.
— А я никого не хочу оплакивать. Я хочу умереть, как они.
— Ты не умрешь. Потому что ты единственный праведник на земле.
— Возьми же тогда, господи, мое ребро, — говорю я. — И сотвори чудо.
— Я устал от чудес, — отвечает всемогущий.
— Возьми мое ребро и вырежь из него Юдифь! Мы поженимся, и от нас на земле начнется род праведников. Вырежь из него Юдифь! Вырежь из него Юдифь! Возьми мое ребро, господи!
Меня растормошил Авигдор.
Было утро, он склонился надо мной и долго улыбался, глухонемой бог, услышавший мою мольбу.
III
В поезде ко мне подсел Шендель Ойзерман, по прозвищу Жаботинский.
Мест в вагоне было полно — зимой редко кто выбирался в город, — но сын мельника потолкался в проходе и, не найдя ничего лучшего, примостился рядом.
— Вокруг сплошное мужичье! — проворчал Шендель. — Во всем поезде ни одного еврея.
Не моему уму было постичь, зачем понадобились Шенделю в поезде евреи, но я подвинулся и уступил ему место у окна. Сын мельника страдал легкими, поговаривали даже о чахотке. Он тяжело дышал, ловя просачивавшуюся в щель струйку воздуха и студя лоб о стекло.
Шендель был статный парень, на целую голову выше меня, с желтоватым лицом, на котором о чем-то печалились большие глаза, то черные, то серые, в зависимости от выражения, лишайником рыжели волосы, и беспрестанно шмыгал нос, недовольный незалеченной чахоткой, мужиками в поезде и еще бог весть чем.
Над правой бровью у Шенделя помидорным ломтем алел шрам — след от удара уздечкой. Сын мельника однажды придрался к молодому крестьянину, погрузившему якобы на телегу лишний мешок муки, и еле ноги унес. Когда Шендель вернулся из больницы, он перед всеми выхвалялся, будто заступился за еврейский народ и пострадал за это, хотя пострадал-то он из-за лишнего мешка муки.
— Куда едем? — из вежливости осведомился Шендель. Голос у него был скрипучий и властный.
— Больного проведать, — сказал я.
Я был с Шенделем знаком издавна, еще с той поры, когда работал младшим подмастерьем в парикмахерской господина Арона Дамского, куда сын мельника аккуратно приходил стричься.
Господин Арон Дамский не столько стриг его, сколько спорил с ним.
— Чепуха! — кипятился мой первый учитель. — Еврейское государство умерло и никогда не воскреснет.
— Воскреснет, — упорствовал Шендель. — Нечего сидеть сложа руки. Надо бороться.
— С кем? — вьюном вертелся вокруг него мой первый учитель господин Дамский. — Позвольте у вас спросить: с кем? С английской королевой?
— Да хотя бы с самим дьяволом, — испепелял его взглядом сын мельника. — Почитайте Жаботинского!
Господину Арону Дамскому некогда было читать Жаботинского и бороться с английской королевой. Он должен был работать, работать, работать, чтобы расплатиться за купленную в кредит половину дома и прокормить свою усатую Рохэ.
Поезд шел медленно. Лениво стучали колеса. Я прислушивался к их перестуку и вспоминал бабушку и ту давнюю нашу поездку. Мимо пробегали те же перелески, подросшие на вершок-другой, те же утлые хаты, укрытые теперь снегом, и колеса стучали так же, как тогда, три года тому назад. Под сиденье был засунут тот же сундучок, в котором бабушка везла своему непутевому сыну, моему отцу Саулу, часы и гуся.
Боже праведный, думал я, сколько на свете городов и стран, сколько кладбищ и тюрем, куда матери везут своим сыновьям наспех зажаренных гусей.
Ехать бы так и ехать, и не слезать, пока не мелькнет тот полустанок, на котором все счастливы, но такого полустанка нет, иначе бы все устремились туда, побросав свои мельницы, парикмахерские и кладбища. Каждый придумывает себе свой полустанок — кто Испанию, кто Америку, кто еще какую-нибудь даль. А мой полустанок, где он?
— Что с могильщиком? — спросил Шендель, вперив взгляд в мой кожушок. — Умирает?
— Болеет, — сказал я. И суеверно сплюнул. — А ты куда едешь? — не остался я в долгу.
— За документами, — промолвил Шендель.
Он помолчал, расстегнул пальто, отороченное меховым воротником, и добавил:
— Ты чего тут торчишь?
— Где?
— В местечке. Тебе что, могил жалко или ты ждешь компенсацию за отца?
Поезд остановился, и Шендель выглянул в окно.
— Теперь мы тут постоим, — сказал он с неожиданной злостью.
Я тоже выглянул в окно и увидел вереницу солдат.
— Президент войска перебрасывает, — пояснил сын мельника. — Видно, их к границе гонят.
— К какой границе?
Шендель поморщился, снова вперился в мой кожушок, как будто в мои глаза ему было больно смотреть.
— Ты хоть знаешь, с кем мы граничим?
— Не знаю.
— Потому-то и торчишь на кладбище.
Он был не в духе, и продолжать разговор было бессмысленно.
Солдаты взбирались на железнодорожную насыпь. Они брели вдоль поезда, к переправе, в полной воинской выкладке, с английскими винтовками и скатками за плечами.
— Литва граничит с Германией, Польшей, Латвией и столь любезной твоему отцу и тебе Россией.
Поезд тронулся. Позади остались усталые солдаты, топтавшие тяжелыми сапогами снег и с завистью глядевшие вдоль удаляющемуся паровозу.
Шендель закрыл глаза, откинулся на спинку сиденья, и его лицо стало безучастным, почти безжизненным. Только веки подрагивали чуть заметно да из носа вырывалось негромкое, уже незлобивое сопение.
Чего он так смотрел на мой кожушок, подумал я и опять вспомнил бабушку. Но на сей раз мои воспоминания были какими-то бессвязными и обрывистыми, ускользавшими от меня, как верстовые столбы на насыпи. Пусть Шендель не очень кичится своей одеждой. У меня есть деньги. Доллары. Я сошью себе такое же пальто, как у него, а может, и лучше. Сошью его и пойду гулять по местечку. Я выйду на рыночную площадь, и весь базар ахнет от удивления. Я буду ходить в пальто каждый день, за исключением тех, когда случится кого-нибудь зарыть в землю.
Ехать оставалось еще часа два, не меньше, и мысли о пальто сокращали дорогу.
Шендель спал или притворялся спящим. Вагон сильно качнуло на стыках, и сын мельника поднял веки.
— Тащится, как кляча, — обругал он поезд. — Тебе-то все равно. А у меня каждый час на счету. Не дай бог застрять.
— Где? — спросил я.
— Тут, — он достал из кармана коробок с леденцами и протянул мне. — Соси!
— Спасибо.
Леденцы были кислые и приятно холодили рот.
— Тебе сколько?
— Леденцов?
— Лет.
— Шестнадцать.
— А выглядишь на все девятнадцать. Такие-то нам и нужны, здоровяки.
— На мельнице?
— На мельнице! — усмехнулся Шендель. — Мы им там такую мельницу устроим, век помнить будут.
О ком он говорит, подумал я, но не стал его перебивать.
— На той мельнице все надо уметь делать: и жернова крутить, и стрелять.
— Стрелять я не умею, — сказал я, хрустнув леденцом.
— Научишься. Главное решиться. Тебе, по-моему терять нечего. Надеяться на компенсацию за отца глупо. Во-первых, трудящиеся еще не победили. А если они и победят, то ты все равно ее не получишь. Наступит день, и нас вышвырнут отовсюду потому, что всюду мы чужие. Понимаешь?
Мне, наверно, мешал леденец: ни одного слова Шенделя я не понял.
— Хочешь, я тебе помогу?
— Чем?
— Получить документы. И деньгами, если надо, ссужу. Когда-нибудь рассчитаемся.
— Деньги у меня есть.
— Вот и замечательно. А за документами дело не станет. Все мы сироты, пока не на земле обетованной.
— Так ты, значит, туда?
— Туда. И тебе советую.
— Видишь ли… Я должен… Я должен сшить себе пальто.
— Подумаешь, причина! Там сошьешь.
— И еще я должен…
Нет, про Юдифь я ему не скажу. Он только посмеется надо мной.
— И еще ты должен всю жизнь прожить рабом? Прихлебателем? — вспыхнул Шендель. — Так?
— И еще я должен… сам понимаешь… Как моя бабушка… Как мой дед… Как мама… не где-нибудь, а…
— Ты умрешь раньше, чем думаешь, — сказал Шендель.
Мы въехали в тоннель, и в вагоне зажглась лампочка. Ее свет падал на лицо Шенделя, и оно казалось еще желтей, чем прежде.
В конце концов, что он ко мне пристал, разозлился я. Чего грозится? Я сам выберу свою дорогу без всякой подсказки. Один тянет меня сюда, другой туда, а может, мне не хочется ни в ту сторону, ни в эту.
При выезде из тоннеля тревожно залился гудок паровоза, Шендель поднялся и стал собираться, застегнул пальто, причесал кудрявые волосы и в последний раз шмыгнул недовольным носом. Он сухо попрощался со мной и растворился в толпе на перроне.
Адреса Еврейской больницы у меня не было, но я не сомневался, что любой еврей укажет мне дорогу — должен же он знать, куда повезут его, если, не дай бог, беда прижмет.
Над городом кружился снег. Он падал на булыжник, превращаясь в ленивую грязную воду.
У самого здания вокзала стоял промокший крестьянин с коровой. Корова мычала, а он затравленно оглядывался, как будто искал хворостину, чтобы отхлестать ее по бокам за это несносное мычание, за снег и свою неприкаянность.
Поставив сундучок на парапет лестницы, я смотрел на крестьянина, на корову, попавшую почему-то на вокзал, где так истошно выли паровозные гудки, соревнуясь друг с другом и накликая на город беду.
— Простите, пожалуйста, вы мне не подскажете, как пройти к Еврейской больнице? — остановил я чернявого мужчину.
— Прямо и направо, — сказал мужчина и, оглядев корову, по-литовски обратился к крестьянину: — Продаешь?
— Что? — не расслышал тот.
— Скотину, спрашиваю, продаешь?
— Нет, господин любезный, — степенно ответил крестьянин.
— Я дам тебе хорошую цену, — посулил чернявый.
— А мне хоть золото посули! Ты же ее доить не будешь, ты же ее убьешь, господин любезный.
Чернявый мужчина сплюнул и зашагал прочь.
Падал снег. Крестьянин озирался по сторонам, держа корову за рога, а она мычала, и от ее мычания, такого простого и привычного где-нибудь на лугу или даже на кладбище, тут, в городе, у меня по спине ползли мурашки и на душе было так сумрачно, как никогда.
Больница оказалась ничем не лучше тюрьмы, и попасть в нее было делом нелегким.
Я послонялся возле высокой каменной ограды, ища какие-нибудь ворота, и вошел в кирпичную будку, в которой какой-то верзила уплетал из железного котелка похлебку, отдававшую несвежей капустой и бранью. Не отрываясь от еды, верзила посмотрел на меня, на мой сундучок, обитый ржавыми подковками, затолкал ложку в огромный рот с гнилыми зубами и, судорожно проглотив капусту, спросил:
— Ты к кому?
— К деду, — соврал я.
Слова мои не произвели на него никакого впечатления. Он по-прежнему выгребал из котелка суп, заталкивал ложкой в голодное горло, сглатывал и безвкусно отрыгал.
Котелок казался бездонным.
Верзила окинул меня с ног до головы презрительным взглядом, и из его все еще голодного рта вырвалось:
— А там что у тебя?
— Курица, — сказал я.
— Сейчас проверим. Открывай свой сундучок.
Я открыл сундучок, и больничный страж извлек оттуда завернутую в холстину птицу. Отщипнул кусок и отправил в рот.
— Соли маловато, — буркнул он, открыл ящик, достал щепотку соли и посыпал курицу.
— Что вы делаете?
— Солю, — просто сказал верзила и оторвал куриную ножку.
— Я привез ее деду.
— И деду твоему хватит. Ежели он еще способен есть. Они тут у нас быстро мрут, деды…
Верзила встал, по-хозяйски захлопнул сундучок и повел меня по двору к трехэтажному зданию с зарешеченными, как в тюрьме, окнами, за которыми смутно угадывались чьи-то зыбкие лица.
Я шел за ним, вперившись в его широкую, как проселок, спину, и с каждым шагом во мне крепло желание выбросить посреди этого заснеженного двора курицу, пусть он подберет ее и съест, как собака.
— Как его зовут, деда твоего? — не оборачиваясь, спросил больничный страж.
— Иосиф. Иосиф бен Натан Паперный, — с непонятной торжественностью возвестил я.
— В каком он отделении?
— Не знаю.
— Может, он уже того, а?
Никогда еще во мне человек не вызывал такого чувства гадливости, как он. Она захлестывала меня, и я просто задыхался, как будто нырнул под воду и не в силах вынырнуть оттуда.
— Тогда курица моя, — сказал верзила.
Он рассмеялся, и смех его полоснул меня, словно нагайка.
Я ненавидел его рот, его желудок, его смех, а он шел как ни в чем не бывало и даже не горбился под моими взглядами, пулями вонзавшимися в него. Может быть, впервые в жизни я почувствовал, что могу убить… убить за курицу… За жирные пятна в уголках рта… за собственное бессилие.
Мы поднялись на второй этаж и вошли в длинный и белый коридор, по которому бродили какие-то старики и старухи, облаченные в серые больничные халаты. Они скользили по полу так медленно, словно под ногами у них чернел ноздреватый озерный лед и на каждом шагу их подстерегала разверзшаяся полынья.
Верзила разыскал доктора и объяснил ему, в чем дело.
— Иосиф бен Натан Паперный? — наморщил лоб доктор.
— Да, — сказал я.
— Что-то я такого не припоминаю.
— Могильщик, — пояснил я. — Его сюда доктор Гутман на машине привез.
— Так вот ты к кому! — почти обрадовался доктор.
— Он жив?
— Жив, — ответил он.
— Его курица, — сказал верзила и удалился.
Доктор проводил его недоуменным взглядом и пожаловался:
— Твой дед — тяжелый пациент. Трудно с ним.
Доктор был совсем молоденький с тонкими девичьими руками и белой девичьей кожей на лице. Для солидности он носил роговые очки, за которыми солнечными зайчиками прыгали глаза. Большие уши розовели раскрытыми ракушками, а волосы были зачесаны на прямой пробор и от них еще пахло материнской лаской.
— Он лежит в конце коридора, в четвертой палате, — сказал доктор. — Там подобралась компания что надо.
Он ушел, и я остался один в коридоре.
До четвертой палаты было рукой подать, ближе, чем от парикмахерской Лео Паровозника до мясной лавки Гилельса, но я шел туда, как мне показалось, бесконечно долго.
Я толкнул дверь в четвертую палату и сразу же увидел могильщика. Иосиф лежал в углу, на невысокой койке, накрытый серым больничным одеялом, и лицо его было таким же серым, только заросло седой жесткой щетиной.
— Здравствуйте, — сказал я Иосифу, и он ответил.
— Погоди.
Мне показалось, что он меня не узнал, и я еще громче поздоровался.
— Не мешай, — повторил Иосиф и, тяжело дыша, продолжал оборванный, видно, моим приходом разговор. — А в миске каша. Просяная каша. И ложка торчком торчит.
— Это не сон, — послышался голос из другого угла. — Это не считается.
Я повернул голову и встретился взглядом со стариком, сидевшим на противоположной койке и болтавшим тощими, давно не мытыми ногами.
— Почему это не сон? Почему не считается? — запротестовал могильщик.
— Потому, — заявил старик с немытыми ногами.
— Я привез вам курицу, — воспользовался я наступившей паузой.
— Погоди со своей курицей, — отмахнулся от меня Иосиф. — Но я же ясно видел: и кашу, и миску, и ложку.
— Все равно, — гнул свое старик с противоположной койки. — Это не сон. Если бы вам приснилась золотая миска с золотой ложкой — другое дело. Сон — это что-то небывалое, возвышенное, а не просо. От проса душа не замрет и не затрепещет.
Вот почему доктору с ним трудно, с болью подумал я. Иосиф просто спятил. Если бы он был в здравом уме, он бы просто засыпал меня вопросами. Разве ему не интересно узнать, что произошло в местечке в его отсутствие?
— Вы проиграли, — изрек старик с немытыми ногами. — А я выиграл.
— Ничего подобного! — возмутился мой опекун. — Мне снилось. Снилось!
— Мы же с вами договорились, — спокойно поправил его старик, — что считать снами и что не считать. Просяная каша — это жизнь, а не сон.
— Сдаюсь, — прохрипел Иосиф. — Сегодня ваша взяла.
— А я всегда выигрываю, — скорее мне, чем Иосифу, сказал старик. — Потому что сплю на левом боку. А вы все время ворочаетесь и стонете. Здравствуйте, молодой человек! Как вас зовут?
— Даниил.
— Прекрасное имя!
Я ждал, когда со мной заговорит Иосиф.
— Мы тут с твоим дедом такую игру придумали, — сообщил старик с немытыми ногами. — В сны играем.
Я услышал, как на третьей койке, задвинутой в дальний угол, заворочался еще один больной.
— Все остальное надоело, — объяснил старик. — Мне вчера снилось, будто я царь Соломон. А твоему деду все снится просо. Как лошади.
Он подобрал тощие ноги и спрятал их под одеяло.
От слов старика, от подавленного вида Иосифа на меня повеяло такой тоской, что я готов был бежать куда глаза глядят.
— Одна беда, — признался старик с немытыми ногами. — На старости плохо спится. А когда плохо спится, какие же могут быть сны? Короткие, как жизнь. Что ж ты привез деду?
— Курицу, — сказал я, глядя на Иосифа.
Он вдруг улыбнулся мне своей прежней улыбкой и промолвил:
— Золотую курочку. Как во сне.
Я вытащил из сундучка курицу и разорвал ее на две половины.
— Нас тут трое, — напомнил Иосиф, когда я поднес ему его долю. — Эй, Цемах! — обратился он к третьему больному. — Хочешь курятины?
— Не хочу, — прошипел тот.
— Ты бы мог сперва сказать: «спасибо», — упрекнул его старик с немытыми ногами. — Эти польские евреи ужасные мужланы, — объяснил он мне, вгрызаясь в куриное мясо.
— Не будешь есть — не поправишься, — сказал Иосиф.
— Не хочу, — сказал Цемах.
— Есть не хочешь, поправляться не хочешь. Чего ж ты, Цемах, хочешь?
— Хочу, чтобы вы заткнулись. Свихнуться можно. Каждый день только и слышишь: царь Соломон, беременный мужчина, золотая курочка. Да вы хоть знаете, что на свете есть бомбы, которые рвутся, и огонь, который жжет?
— На кой черт знать, если ты его погасить не в силах, — складно, как по писанному, произнес старик с тощими немытыми ногами.
— К человеку внук приехал, а человек ему даже «здравствуй» не сказал, — пророкотал Цемах.
— Скажу, скажу, — заверил его Иосиф. — Куда я денусь? Ну, здравствуй, Даниил! Здравствуй, душа моя!
Я подошел к койке, протянул могильщику руку, и он слабо пожал ее.
— Как вы поживаете, реб Иосиф?
— Чтоб моим врагам так жилось. Присно и во веки веков!
— Аминь! — поддержал его старик с немытыми ногами.
— Что это за жизнь, душа Даниил, если доктор не разрешает даже стоя помочиться?
Иосиф перевел дух, посмотрел на меня с каким-то сожалением и вперил взгляд в потрескавшийся, в желтых разводах потолок.
Я поглядывал на старика с тощими немытыми ногами. Он сидел на койке, закутанный в серое больничное одеяло, и во всем его обличьи было что-то причудливое, почти неземное. Над его покатой головой нимбом светились совершенно седые волосы, ослепительные, как снег, и от их белизны в палате веяло морозной поляной или лесной просекой. Он смотрел на Иосифа и слушал его, как собака хозяина — мудро и бессловесно.
— Нет справедливости на свете, — вздохнул мой опекун.
— Ничего не поделаешь, человек умирает по частям, — сказал старик с немытыми ногами.
— Взять дерево, — продолжал могильщик. — Дождь ли хлещет, гром ли гремит, оно растет и с каждым годом становится крепче. Сбрасывает листья и снова усыпается ими. А с нас, черт бы подрал, каждый день слетает по листику. И безвозвратно! Так-то, душа Даниил, оголился я весь, слетели с меня мои листья.
— Прекратите, — взмолился Цемах. — На душе и без ваших сравнений тошно.
— Не обращай на него внимания, — сказал Иосиф. — Его малость шибануло, когда он из своей Польши улепетывал. Под бомбежку попал, вот и наложил в штаны. От каждого слова его то в жар, то в дрожь кидает. Все стращает нас своими бомбами. Да нас господь и не такими бомбил!
— Только успевай увертываться, — сказал старик с тощими ногами.
— Да заткнитесь вы наконец, мудрецы, под себя делающие!
— Вы еще зазеленеете, — ободрил я могильщика.
— Зазеленеем, — думая о своем, процедил Иосиф.
— Я давно собирался к вам, да все никак не мог выбраться.
— Кто-нибудь умер?
— Нет.
— Хватит с него и меня, — пробормотал мой опекун и снова уставился в потолок. — Странное дело, — обратился он к реб Рахмиэлу. — В последнее гремя я все чаще и чаще смотрю в потолок, хотя там, кроме этой желтухи, ничего вроде бы и нет, даже паучишку паршивого не сыщешь. Семьдесят лет прожил на белом свете и всегда смотрел себе под ноги, как бы не споткнуться, как бы в яму не упасть. А яма-то оказывается вон где, — и могильщик ткнул пальцем в желтое пятно над головой.
— Я могу остаться в городе, — сказал я, следя за бескровным пальцем Иосифа, все еще буравившим потолок. — Разве вы мне, реб Иосиф, не помогли?
— Помогать жить — совсем другое дело. Реб Рахмиэл один со мной справится.
— Да вы еще поднимитесь, — сказал я.
— Поезжай, душа Даниил, обратно. Я не хочу, чтобы ты видел… ту женщину…
— Какую женщину?
— Которая из-под меня остатки выгребает. Поезжай. Подумай о лошади.
— За ней присматривает Авигдор, — ответил я.
— Тоже мне присмотрщик! Он еще, чего доброго, угробит ее. Даст вспотевшей холодную воду, и крышка.
Он вдруг заговорил о том, что за лошадью нужен глаз да глаз и что лучшего подарка, чем она, никогда не получал от людей и жизни. За все остальное он платил, как и велел господь, потом и кровью. А вот с лошадью, с лошадью ему повезло, как никому, даже больше, чем с женой и детьми, царствие им небесное!
— Надо было привезти ее сюда, — сказал могильщик.
— Нам только клячи не хватало! — проворчал Цемах.
Я вдруг представил, как наша лошадь идет по длинному больничному коридору, как цокают ее копыта, как распахиваются двери, и люди смотрят на нее как на волшебного исцелителя, только Цемах один стоит с недовольным видом и слышит не цокот, а рев самолета и грохот бомб, падавших на узкую фуру, в которой он удирал из своей Польши.
— Кто прощается с женой, кто с детьми и внуками, а кто с лошадью, — сказал Иосиф. — Завещаю тебе ее, — добавил он. — Мы тут с реб Рахмиэлом составили для тебя бумагу.
— Все чин чинарем, — произнес старик с немытыми ногами. — Завещание составлено по всем правилам и скреплено подписями и гербовой печатью. Сейчас я его тебе вручу.
Он слез с койки, сунул ноги в порванные шлепанцы и, шаркая ими, засеменил в угол к Иосифу.
— Вот! — реб Рахмиэл извлек из-под Иосифовой подушки лист и с какой-то напыщенностью принялся читать: «В случае моей смерти завещаю все свое движимое и недвижимое имущество внуку…»
— Реб Рахмиэл — ученый человек, — попытался сгладить впечатление от прочитанного могильщик. — Он в молодости самого Ротшильда видел. Не во сне, а наяву.
Я не мог взять в толк, какое отношение имеет барон Ротшильд к завещанию, где я почему-то назван Иосифовым внуком. Одно дело врать в жизни, другое на бумаге. Я, конечно, многим обязан могильщику, но дедом он мне никогда не приходился.
— Твоя бабушка вполне могла стать моей женой, — сказал мой опекун после томительной паузы.
Лист дрожал у меня в руке, и я не знал, куда деваться от этой дрожи.
— Ты мой внук, Даниил. Самый что ни на есть настоящий. Такие вот делишки.
— Все мы дети одной матери, — вставил реб Рахмиэл, удостоившийся в молодости чести лицезреть самого барона Ротшильда.
— Подойди поближе, Даниил!
Я подошел.
— Нагнись, — велел могильщик.
Я нагнулся.
— Если тебе не противно, поцелуй меня.
Я коснулся губами его небритого, пахнущего щетиной и хворью лица, и у меня из глаз брызнули слезы.
— Чего ты плачешь, душа моя? Тебе стыдно видеть такого Иосифа? Болтливого, расквашенного, как коровья лепешка? И мне стыдно…
— С ума можно сойти! Можно сойти с ума! — завопил Цемах. — Когда кончится этот бедлам с этими поцелуями, лошадьми и снами?! Сестра! Сестра! — заколотил он в стену.
— Ступай, Даниил, — спокойно произнес Иосиф. — Передай всем от меня последний поклон. Сходи к Хаиму, пусть он за меня помолится, за грешника.
— Хорошо, — сказал я.
— И еще — отвези туда деревяшку. Она у доктора. Он тебе ее отдаст. Помой ее хорошенько и посади рядом с могилой моих детей и Двойре. Может быть, она привьется и зазеленеет. Не забудь.
— Не забуду, — сказал я.
— Этот горлопан, — Иосиф показал на Цемаха, — клянется, что у них был президент, так его сердце зарыто в одном городе, а голова в другом.
— Пилсудский, — сказал реб Рахмиэл и добавил по-польски: — Пся крев.
— Пусть хоть моя культя вернется на родину. Ступай, Даниил, и не забудь.
— Я позабочусь о нем, — сказал Рахмиэл. — Утри слезы. Человек и за один прожитый день должен сказать создателю спасибо. А реб Иосиф прожил не один день и даже не одну тысячу дней.
— Ну уж спасибо он от меня не дождется. Это он мне должен сказать спасибо. Он. За то, что столько лет я сравнивал с землей свою тоску и его бессилие.
«Его курица», вспомнил я верзилу, и у меня защемило сердце. Я уносил на губах ледяной обжигающий привкус смерти, и, как ни кусал их, он не исчезал. Неужели мы попрощались с Иосифом навсегда? Неужели он больше не вернется туда, к себе, хотя бы на день, хотя бы на час? Почему судьба так немилостива к нему? Почему лишила его последней радости, какая может быть у человека — радости лечь рядом со своими близкими на маленьком клочке земли под этим огромным и таким маленьким небом?
— Ну что, погостили? — услышал я за спиной мягкий голос доктора и обернулся.
— Погостил. Я хотел бы его забрать отсюда.
— В каком смысле?
— Я одолжу сани, запрягу лошадь и приеду за ним.
— Можете не успеть, — сказал доктор. — Дела его плохи. Трупы у нас выдают во все дни недели, но больше двух суток мы их не держим.
— Тогда верните мне его деревяшку.
— А зачем она вам? У Бас, слава богу, обе ноги целы.
— Он просил посадить ее рядом с могилой своих близких. Может, она зазеленеет.
— Мистика какая-то, — воскликнул доктор, и его уши еще больше порозовели. — Где это слыхано, чтобы простой чурбан зазеленел? Чудес на свете не бывает.
— Во что же тогда верить?
— В работу, — сказал доктор. — Все остальное — вера для бездельников и шарлатанов. Спуститесь на первый этаж, найдете кастеляншу, она вам отдаст тулуп и деревяшку. Тут никакой ошибки нет. Неделя — крайний срок.
Боже праведный, какой непосильной ношей бывает самый обыкновенный тулуп! Если бы мне пришлось взвалить на плечи мешок с камнями и тащить через весь город к вокзалу, мне было бы легче. Казалось, я тащу не тулуп, а самого Иосифа — так пахло от потрескавшейся овчины живым могильщиком, его потом, его кашлем, его тоской и нежностью. К тому же в тулуп, как ребенок, была завернута деревяшка — не понесешь же ее в открытую, под любопытными взглядами, хотя ничего зазорного в такой культе нет — мало ли на свете калек и увечных.
До самого дома я не мог примириться с мыслью, что через неделю, а то и раньше, какой-то старик с тощими немытыми ногами проводит в последний путь того, кто щедро дарил мне приют и пищу.
Я почему-то вспомнил лето, вспомнил, как Иосиф стоит по грудь в кладбищенской траве и точит косу, и звук у косы такой щемящий и чистый, точно у птицы. Могильщик точит и слушает, и я слушаю, и сам господь бог приоткрывает полог неба, чтобы увидеть и услышать. Таким я и запомню его: с оселком в руке, посреди высокой травы, скрывавшей его боль и деревяшку, его выгоревшие на солнце штаны и подкрадывающуюся беду.
В хате я вдруг обмяк, бросил на Иосифову кровать тулуп, и вынырнувший бог весть откуда Авигдор подошел, развернул его, вынул культю, примерил к своей здоровой ноге и, печально улыбаясь, пробормотал что-то насчет смерти: мол, добрый человек был могильщик Иосиф, царствие ему небесное!
Затем он прислонил к стене деревяшку и, улыбаясь, надел Иосифов тулуп.
— Возьмите его, — сказал я. — И кур переловите!
Глухонемой подошел к осколку зеркала, висевшему на голой стене, посмотрелся в него и радостно захлопал себя по бокам: Иосифов тулуп был ему впору.
Пусть носит, подумал я.
— Хм, хм, — забормотал Авигдор и показал рукой на окно.
— Идите, идите, — сказал я, — Соре-Брохе, видно, уже заждалась.
Но глухонемой не унимался. Он подошел к окну, забарабанил по нему пальцами, оглядываясь и пытаясь обратить мое внимание.
— Что там такое? — спросил я.
Авигдор улыбался, как захмелевший сват на свадьбе. Улыбка не вязалась с тулупом и нашей хатой, где улыбаться было просто грешно: попробуй улыбнись, когда на столе покойник, и все вопиет о горе.
— Хм, хм, — задыхался глухонемой, силясь что-то мне объяснить. Пришибленный моей недогадливостью, он схватил меня за рукав и поволок к окну.
В окне я увидел Юдифь.
Она шла, держа в руке большую коробку, перевязанную бечевкой, то и дело спотыкаясь о наледь, и я сломя голову бросился во двор, чтобы не дать ей войти в хату.
— Почему у тебя так скользко? — спросила Юдифь, но в ее голосе совсем не слышалось упрека.
— Всюду скользко, — сказал я. — Зима.
— Что же, так и торчать мне посреди дороги? — надула она губы. — Если бы знала, ни за что бы не пришла. Сейчас же пойди и принеси соли. Наш дворник всегда посыпает солью тротуар.
— А у меня ее не хватит, — улыбнулся я.
— Принеси сколько есть, — сказала Юдифь. — Или возьми меня на руки. Ты же сильный.
— Лучше я сбегаю за солью, — сказал я, польщенный словами о моей силе, и шмыгнул обратно в избу.
Вскоре я вернулся с деревянной солонкой.
— Сыпь! — приказала Юдифь.
Я набрал щепотку слежавшейся потемневшей, как табак, соли и хотел было рассыпать, но Юдифь задержала мою руку.
— Я обманула тебя, — призналась она. — Совсем не скользко. Я просто хотела убедиться, послушный ты или нет.
Из окна на улицу поглядывал Авигдор. От его поглядывания, от близости Юдифь и нелепой солонки, похожей на синагогальную кружку для пожертвований, некуда было деться, и в горле, под кадыком, застревал комок, какой всегда застревает у меня при сильном волнении. Я и думать не думал, гадать не гадал о такой радости. Господь бог явил мне в этот час свою милость. Он прислал Юдифь, чтобы я не смел сомневаться в его чудотворном могуществе, чтобы знал, что рядом с горем, самым великим и неизбежным, ходит то, от чего душа отделяется от плоти и радостно парит над миром.
— Боже, какая ветхая солонка! — воскликнула Юдифь. — Ей, наверно, тысячи лет.
— Иосиф перед войной купил, — сказал я.
— Перед какой войной?
— Перед той… с кайзером, — ответил я. — Только ради бога дальше не ходите.
— Почему? — она вдруг перехватила взгляд Авигдора в окне. — Он все равно нас заметил. Я хочу познакомиться с настоящим могильщиком. Как у Шекспира.
— Как у кого? — дрогнул я.
— Как в «Гамлете», — сказала Юдифь.
— Это Авигдор, — сказал я. — Глухонемой!
— Глухонемой? Фантастика! — прощебетала Юдифь.
— Там не очень чисто, — выдохнул я.
— И прекрасно! — она сунула мне коробку. — У нас в доме такая чистота, что с души воротит.
— Я был в городе, не успел прибрать, — попытался я оправдаться, косясь на коробку и гадая, что в ней.
— Приберем вместе. Дома не разрешают. Но ты, надеюсь, разрешишь?
— Да я сам приберу.
— Подметем, полы помоем и будет чисто, — сказала Юдифь. — Главное, чтобы тут было чисто, — она прикоснулась варежкой к своему сердцу. — Там у тебя чисто?
— Не знаю, — пожал я плечами.
— А я войду и посмотрю.
— Куда? — остолбенел я.
— В сердце, — сказала Юдифь. — Я такая. Я все могу.
Мы вошли в избу. Юдифь забрала у меня таинственную коробку, поставила ее на стол, сняла шапочку, откинула назад волосы и глазами улыбнулась Авигдору. Тот ответил ей такой же улыбкой и грузно зашагал к выходу.
— Куда вы? — всполошилась Юдифь, когда глухонемой взялся за дверную ручку. — Останови его, Даниил. Пусть посидит с нами.
Я догнал Авигдора и усадил за стол, рядом с Юдифь, где стояла перевязанная бечевкой коробка и большой водяной лилией желтела шапочка.
— Что в коробке? — подзадорила меня Юдифь.
— Все равно не угадаю.
— Что?
— Не знаю.
— У тебя совершенно нет фантазии. А еще Роден! Ну, что ты хотел бы иметь?
— Что бы я хотел иметь? Многое.
— Например.
— Маму… бабушку.
— Я спрашиваю про вещи, — тихо сказала Юдифь.
— А вещи мне не нужны.
Может, в коробке кисточки и краски?
— Я принесла тебе подарок, — торжественно объявила Юдифь и стала развязывать бечевку. — Ко дню рождения.
— Мой день рождения в мае, — сказал я, глядя на быстрые и нежные пальцы Юдифь.
— Замечательно! — сказала она, не спеша открывать коробку. — В мае столько цветов! И птицы поют. О чем они поют, ты знаешь?
— О весне, — сказал я.
— Нет, — сказал Юдифь. — Птицы всегда поют об одном и том же. Правда? — обратилась она к Авигдору.
И он закивал головой.
Он сидел за столом в Иосифовом тулупе и смотрел на нас из какой-то дальней дали, в которой он, молодой и красивый, все слышал: и пение птиц, и шум листвы, и осторожный пружинистый шаг зверя. В его глазах роились слова, выстраданные и точные, и в наступившей тишине каждое из них звучало ясно и предостерегающе. Весь его вид как бы говорил о быстротечности радости, длящейся не десять лет, а одну-две весны, от силы, потом замолкают птицы, опадает листва и зверь уходит умирать в чащу.
— Он что, от роду немой? — спросила Юдифь, раскрыв коробку.
— На него обвалилась балка, когда в местечке строили мебельную фабрику.
— Тогда он не забыл, о чем поют птицы. Вот твой подарок, — Юдифь вынула из коробки коньки и ботинки.
— Ну зачем вы? — только и выдавил я, ошеломленный.
Счастливый Авигдор осторожно погладил блестящую поверхность коньков и улыбнулся не блаженной улыбкой, а совсем по-другому, так, как улыбается человек, присутствующий при рождении еще одной — давно известной миру — тайны.
— Спасибо, — сказал я и опустил голову. Мне было хорошо и стыдно, и я не хотел, чтобы об этом знали другие — даже если они глухи и немы.
— Вам пора домой, Авигдор, — сказал я.
— Зачем ты его гонишь? Мне нравится сидеть с ним. Люди так редко молчат.
— Но он сегодня молчит по-особенному. Я все слышу.
— Что ты слышишь?
— Слышу, и все. Пойдемте, я лучше покажу вам наше кладбище.
Сидеть за столом становилось невмоготу.
— А я не утону в сугробах?
— Не утонете.
— Называй меня на «ты», — попросила Юдифь. — А то я себя чувствую моей мамой. А мама у меня важная и старая. Как твоя солонка. Я знаю: папа страдает, но я ему нисколько не сочувствую.
— От чего страдает?
— От чего? — Юдифь на минуту задумалась. — Просто он ее не любит. — Она встала от стола, нахлобучила шапочку.
Встал и Авигдор.
— Это длинная история, — промолвила она, когда мы все втроем вышли во двор. — Вкратце все выглядит так: папины деньги были на десять лет моложе маминых. Но раввин обвенчал их, и деньги отправились спать. Четыре первых года деньги рожали на свет деньги, потом родили меня.
Юдифь внезапно осеклась, как будто поперхнулась снегом.
Мы стояли и ждали, пока глухонемой Авигдор переловит в сарае кур, которые неистово кудахтали и тыкались в промерзшие стены.
От Юдифь исходило какое-то пряное благоухание, и у меня кружилась голова, как в детстве, на пасху, когда дед подносил мне чарку медовой настойки, и от нее вся изба кувыркалась в воздухе, словно голубь перевертыш.
Никого, говорила бабушка, не минует смерть, но никого не минует и любовь. Разве любовь, думал я, не похожа на пасху. Сидишь за столом, и все у тебя внутри переворачивается, не от хмеля, а от сладкой, почти блаженной причастности к празднику. Так и кажется, будто в тебе расцвела белая-белая яблоня, осыпающий цвет на твой стол, на твое вино и на всю необозримую землю.
— Я буду приходить к тебе каждый день, — сказала Юдифь.
— Приходи, — сказал я.
— Я буду учить тебя, — сказала Юдифь.
— Учи, — сказал я.
— Мне хочется быть кому-то полезной. Я хочу кого-то в жизни любить.
— Люби, — сказал я так тихо, что сам едва расслышал.
Глухонемой наконец стреножил кур, сунул их за пазуху Иосифова тулупа и вывалился из сарая.
— Окончу гимназию и уеду, — сказала Юдифь.
— Куда? — сжалось у меня сердце.
— Куда-нибудь, — ответила она.
— А разве человек не может быть счастливым на одном месте? Почему его все время кидает то туда, то сюда?
— Не знаю, — сказала Юдифь.
— Посмотри на эти сосны! Их и дождь сечет, и стужа обжигает, и вороны гадят на них. Но они стоят и все.
— Человек — не дерево, — сказала Юдифь.
— Жаль, — сказал я. — Когда-то мне хотелось стать птицей, а сейчас я хотел бы стать деревом. И чтобы все мои близкие стали деревьями. Может, тогда кончатся наши странствия и кочевья.
— Ты неглупый парень, Даниил. Тебя кто-нибудь до меня учил?
— Генех Рапопорт. Но он повесился.
— Потому что ты был плохим учеником?
Юдифь рассмеялась.
— Мне пора домой, — сказала она.
— Я провожу тебя.
— Проводи.
Мы шли по укатанной санями дороге, и я по-прежнему чувствовал струившееся от Юдифь благоухание, и у меня кружилась голова, непокрытая, с вьющимися, как виноградная лоза, волосами, и в ушах — для них бабушка не нашла сравнения! — звучало: «Я хочу кого-то в жизни любить! Я хочу кого-то в жизни любить!»
Небо прояснилось, и зимнее солнце брызнуло лучами, как раскаленный кусок железа искрами под кувалдой кузнеца Юстинаса.
— А на коньки ты зря потратилась, — сказал я. — Все равно я не буду кататься.
— Не бойся, — сказала Юдифь. — Больше Ассир тебя не разует. Мясник приставил к нему сторожа. Ну, того самого, кто гасит у нас по субботам свечи.
— Йонаса?
— Наверно, Йонаса. Заперли Ассира и ключ в бумажник положили. Бедняга! Представляешь, они собирались с Кристиной тайком уехать в город. Но их выдал приказчик скобяной лавки.
— Рувим Столярчик?
— Ассир ходил к нему одалживать деньги.
— Неужели? — не выдал я сына мясника, наконец смекнув, почему он не явился за долларами.
— Мы с тобой удерем нищими, — промолвила она. — Встанем пораньше и отправимся пешком. Потом встретим повозку… Потом полетим!
— Как полетим?
— Обыкновенно. На крыльях. Любовь, она крылатая, — сказала Юдифь и изобразила руками два крыла. — Полетим?
Я подавленно молчал.
— Ты же бывшая птица! Что тебе стоит? — процедила она сквозь зубы, и меня поразил ее тон, насмешливый, высокомерный, почти грубый.
— Прости меня, Даниил. Просто я дурачусь. Как говорит моя мама, с жиру бешусь. Не провожай меня дальше. Возвращайся назад. И жди!.. Я приду… Я обязательно приду.
Она ушла, издали помахав мне рукой, а я еще долго стоял, простоволосый, под зимним солнцем, не чувствуя ни холода, ни той пасхальной приподнятости, которая обуяла меня совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, в грязной неприбранной избе, в присутствии блаженно улыбающегося Авигдора, кутающегося в чужой тулуп и счастье.
Белая яблоня вдруг обгорела, и в воздухе носились не нежные лепестки, а пепел, серый и смрадный пепел отчаяния.
Она и впрямь с жиру бесится, подумал я. Когда-нибудь и ее запрут от меня, как Ассира от Кристины, и ключ положат в бумажник рядом с деньгами, которые она так презирает потому, что в них не нуждается. Запрут, и закончатся ее хождения на кладбище.
Я ругал себя за то, что с какой-то радостной обреченностью принял от нее подарок, как служка Хаим дрова от хозяина мебельной фабрики господина Натана Пьянко.
А может быть, я зря наговариваю на нее. Может быть, она на самом деле готова и учить меня, и любить, и, если надо, уехать со мной куда-нибудь подальше от родителей и их обвенчанных раввином денег.
Поживем увидим, говорила бабушка.
Я глядел на растворяющуюся в зимнем мареве фигуру Юдифь, и во мне снова зацветала белая яблоня, и снова ее цвет облетал на мой стол, на мое вино, на мою постель и на всю необозримую землю.
Портной Бенце Коган снимал с меня мерку, его сын Пинхос записывал ее в тонкую замасленную тетрадку, а подмастерье Пятрас сидел на столе, закинув ногу на ногу, и обшивал подкладкой чей-то пиджак.
— Настоящая его фамилия, говоришь, Шинкельгрубер? Сто двенадцать.
— Шикельгрубер, — ответил Пинхос и огрызком карандаша, похожим на гнилой зуб, вывел в тетрадке цифру.
— И он, говоришь, малярничал? Сорок семь.
— Малярничал.
— Ты записал сорок семь?
— Записал.
— Двадцать четыре, — сказал Бенце Коган, обхватив сантиметром мою талию. — Так вот что я тебе скажу: видно, твой Шикельгрубер был никудышним маляром. Хороший маляр никогда не променяет свою кисточку на «Дойчлянд, дойчлянд юбер аллес» или на «Долой мировое еврейство». Не вертись, стой ровно, — приказал он мне.
Бенце Коган обладал редким для портного весом. Нездоровая полнота мешала ему нагибаться, и он частенько вставал перед заказчиком на колени, как перед божеством, чтобы смерить его от пупа до ступни.
— Шестьдесят восемь. Длинней не надо, — решил он за меня. — Сейчас в моде все короткое: короткая память, короткое счастье, короткая жизнь. Так вот, мой сын. Если бы я мог с ним поговорить, я бы ему сказал так: «Напрасно вы пыжитесь, господин бывший Шикельгрубер, нынче Гитлер. Евреев вам все равно не одолеть. Кишка тонка». Будем шить какой: двубортный или однобортный?
— Как лучше, — ответил я.
— Лучше оба. Но на два пальто у тебя не хватает материала.
— Пусть будет однобортный.
— Ну вот, с тобой договориться легче, чем с этим австрийским маляром. Уж вы мне поверьте, я бы за словом в карман не полез, я бы ему выложил все, как на блюдечке: «Евреи неистребимы», сказал бы я. «Еще до вас их пытались сжить со свету: кто огнем, кто мечом, кто другой холерой!» Значит, двубортный?
— Однобортный, — сказал я.
— Виноват, — промолвил Бенце Коган. — Я тут малость заговорился с Гитлером, чтобы ему сквозь землю провалиться! Привел бы я его на шоссе и ткнул бы австрийским носом в асфальт.
— Причем тут асфальт? — опешил Пинхос.
— Ткнул бы носом и сказал: «Видите, господин бывший Шикельгрубер, нынче Гитлер, травка пробивается. Через смолу и камень. Так и мы. Мы пробьемся через все напасти и невзгоды. Пока не поздно, берите в руки кисточку и ступайте красить стены». Первая примерка в четверг.
— Хорошо, — сказал я.
— Сошью тебе не хуже, чем твой отец, — сказал Бенце Коган. — Из него мог выйти мировой портной. Но что поделаешь, если наши дети не хотят шить. Наши дети хотят стать… как его фамилия, Пинхос? — обратился портной к сыну. — На эл…
— Либкнехт, — сказал Пинхос.
— Да нет. Короче.
— Хозяин, — вдруг перебил его подмастерье Пятрас. — Я кончил пиджак.
— А кто за тебя его погладит?
— Пинхос. У меня больна жена.
— А разве Пинхос с тобой не пойдет? — Бенце Коган глянул на сына, потом на меня. — Каждый понедельник они оба уходят с работы. Когда же наконец вы победите и будете работать нормальный рабочий день?
— Скоро, — сказал Пинхос и подмигнул мне. — Как рыба?
— В порядке.
— Молодец, — похвалил меня он.
— Я сам во всем виноват — сказал Бенце Коган, садясь за швейную машинку. — Слишком распустил их! У других подмастерья рта раскрыть не смеют. А я, как французский президент, ввел свободу слова. Иди, иди, я сам поглажу пиджак, — сказал он Пятрасу. — И ты иди. Я же вижу, тебе не сидится, — повернулся он к сыну. — Но что я буду делать с заказами, когда вы попадете за решетку? Что?
— Постараемся не попасть, — сказал Пинхос.
— Его отец тоже старался.
— Тогда было другое время.
— В тюрьму можно попасть в любое время, — сказал Бенце Коган.
Пинхос и подмастерье Пятрас вышли.
— А ты перед кем так выряжаешься? — остановил меня портной, когда и я шагнул к двери. Ему, видно, было скучно одному. — На моей памяти ни один могильщик ничего себе не шил.
— Надоело ходить в овчине, — сказал я. — И потом я не собираюсь век вековать на кладбище.
— Приходи ко мне. Когда они победят, они все равно бросят шить. Держаться за руль власти и одновременно за иголку — невозможно.
— В портные мне уж поздно.
— В портные никогда не поздно. Я знал одного бывшего раввина. Влюбился он не в кого-нибудь, а в пруссачку. Он, видишь ли, жил в Пагегяй, напротив Германии. Все бросил и пошел из-за нее в ученики к Гедалье Блехману. Одно время мы с ним работали вместе. Портным-то он стал, а вот пруссачка от него отреклась.
— Почему? — полюбопытствовал я.
— Одно дело — уйти с раввином, другое дело — жить с портным. Приходи в четверг на примерку.
Я еще спал, когда услышал сильный стук в ставню. Стучали чем-то тяжелым, скорее всего железным, и ставня сотрясалась от ударов.
Через некоторое время стук прекратился, и я подумал, будто мне пригрезилось, но на всякий случай решил одеться, накинул на себя кожушок, сослепу влез в сапоги и вышел в утро.
Под окнами переминались с ноги на ногу наш новый местечковый полицейский Туткус, присланный из города, и солдат с английской винтовкой, такой же усталый, как те, которые в полной воинской выкладке брели вдоль железнодорожной насыпи. Он-то и стучал прикладом в ставню.
— Ты чего так долго дрыхнешь? — проворчал наш новый местечковый полицейский. — Совсем нас заморозить решил!
Он был краснолицый, с маленькими подслеповатыми глазками и рыжими усами, гусеницей проползшими под мясистым носом. В отличие от Порядка, в котором ничего полицейского на вид не было, в Туткусе каждая мелочь говорила о силе, и даже живот, стянутый ремнем, внушал страх — на расстоянии двух шагов раздавалось недоброе урчание.
Неужели они пронюхали про мешок, спрятанный в погребе?
— Кто-нибудь за последние сутки приходил на кладбище? — осведомился Туткус.
— Никто, — сказал я.
— Так-таки никто?
— Глухонемой Авигдор, — сказал я, косясь на солдата.
— Ты сбои жидовские штучки брось, — предупредил меня наш новый полицейский. — Мы не в бирюльки пришли играть.
Солдат глянул на меня с сочувствием, словно пожалел о моей лжи, хотя насчет Авигдора я говорил правду, чистейшую правду. Но им нужна была другая правда, про мешок, спрятанный в погребе. Ее-то они из меня не выудят. Не такой уж я дурак. Я знаю, чем это пахнет.
— Яблочко от яблони недалеко падает, — сказал Туткус, расстегнул шинель и приказал: — Веди!
— Куда? — вздрогнул я.
Солдат легонько подтолкнул меня своей заиндевелой английской винтовкой.
Я шел, и от прикосновения приклада во мне что-то обрывалось и падало в снег. Что они задумали? Куда и зачем меня гонят?
Мы бессмысленно брели по кладбищу, Туткус оглядывался по сторонам, солдат прикладом пробовал прочность надгробий, и эхо вторило каждому удару, как стон потревоженных покойников.
— Кто тут зарыт? — спросил наш новый местечковый полицейский, тыча в желтый бугорок на снегу.
— Ешуа, — сказал я. — Корчмарь.
— В чем он был одет?
— Ни в чем, — ответил я. — У нас не хоронят в одежде.
— У них все шиворот-навыворот, — сказал Туткус. — Они тебе мигом танкиста в корчмаря перекрасят.
— Вряд ли его похоронили в стеганке, — заметил солдат и пнул сапогом в бугорок.
— Там ящик с пеплом, — сказал я. — Его привезли из Америки. Спросите у раввина. Он вам скажет.
— Все вы одна шайка, — устало произнес Туткус. — Вам что пятиконечная, что шестиконечная звезда — один черт. А нам за вас отдуваться! Нам из Москвы ультиматумы шлют и требуют, чтоб мы вернули его живым и здоровым.
— Корчмаря Ешуа?
— Не прикидывайся дурачком.
— Кого же? — осмелел я.
— Монгола какого-нибудь или такого, как ты… с укороченным. — Туткус грязно выругался, и ругань его развеселила. — Небось, сами его и прикончили. В Литве думаете о России, в России об Америке, а в Америке о своей Палестине. Двурушники!
— Если вы ищете русских, господин полицейский, то их на кладбище нет. Они в пуще.
— Мудрец, — бросил Туткус. Он вдруг сник, запахнул шинель и обратился к солдату:
— Рыть будем?
— Не стоит, — сказал солдат. — Парень не лжет. Может, заглянем в избу?
— В избе труп держать не будут. Есть еще сарай.
Душа у меня ушла в пятки.
— Давайте для очистки совести, — согласился солдат.
— Темно, как в преисподней, — сказал Туткус, когда мы вошли в сарай.
Солдат штыком разворошил сено.
Лошадь спокойно смотрела на него, на Туткуса, и ее спокойствие только усиливало мою тревогу.
— А там у тебя что? — спросил наш новый местечковый полицейский и ткнул в крышку погреба.
— Погреб, — сказал я.
— Открой.
Превозмогая страх, я поднял ляду, и Туткус спустился по прогнившей лестнице вниз. Он нашарил в кармане спички, зажег одну, потом другую, поднес к заплесневелой стене и вдруг отпрянул:
— Тут кто-то есть!
— Это моя бабушка, — сказал я.
— Чучело деревянное, — проворчал Туткус. — Всякую дрянь держат.
— Бабушка — не дрянь, — сказал солдат. — Бабушка — есть бабушка.
Он снова глянул на меня с сочувствием, вскинул на плечо английскую винтовку и первым вышел из сарая.
— Они его, должно быть, под лед пустили, — предположил Туткус и потопал за солдатом со двора.
Неужели, пронзило меня, кто-то на самом деле убил младшего лейтенанта Когана? Неужели его никогда не дождутся в Тобольске отец-актер и мать, считающая непонятно чьи деньги?
Если бы не Юдифь, я, пожалуй, махнул бы в пущу и, скрывшись за деревьями, подсмотрел бы: жив танкист или нет. Но я боялся прозевать ее. Вдруг придет, а меня дома нет. В конце концов младший лейтенант Коган мне ни сват, ни брат, пятая вода на киселе. А Юдифь?
После ухода Туткуса и солдата я принялся надраивать избу, чистить ее, мыть, проветривать.
Хорошо летом, когда с девчонкой можно встретиться где угодно: и на мосту, и под мостом, и на плотах, и в роще, и даже во дворе мебельной фабрики за высокими штабелями дров, где полно мягких и пахучих опилок. На них-то, говорят, и опозорилась Соре-Брохе, жена глухонемого Авигдора.
Летом с девчонкой хорошо, а зимой сплошное наказание. На холоде не разгуляешься, в тепле не посидишь: отовсюду тебя гонят: то взглядами, то насмешками. Единственное место — трактир. Но попробуй замани туда свою милую, ни за что не пойдет.
Семь потов с меня сошло, пока я соскреб скорбную грязь, въевшуюся в половицы кладбищенской хаты: никому не приходит в голову вытирать в дни похорон ноги — каждый входящий занят мыслями о смерти.
Я вытащил из комода широкую, успевшую в нем состариться скатерть и застелил стол — тот самый стол, на котором отпевали всех евреев местечка.
Скатерть была в больших и ярких цветах. Они багровели под бревенчатым потолком, и от их выцветшей, но все еще праздничной расцветки все вокруг посветлело и замерло не в скорбном, а радостном ожидании.
Я хлопотал над избой, как хлопочет над своим гнездом наш кладбищенский аист. Каждой весной он возвращается на крышу сарая вместе со своей подругой, и их стрекот томит душу желанной и доброй тревогой.
В первую свою весну на кладбище я никак не мог взять в толк, почему он поселился на этой ободранной крыше, с которой ничего, кроме черной стены пущи, и не видать, среди этой прорвы ворон и сиротского плача.
— Любовь слепа, — объяснил мне Иосиф. — Что им плач, что им карканье, что им драная крыша?! Такие вот делишки.
Я снимал метлой висевшую над столом и по углам паутину, и мне хотелось, чтобы скорей наступила весна и прилетел аист, потому что во мне самом что-то тихо и ласково стрекотало.
— Как у тебя все изменилось! — воскликнула Юдифь, войдя в избу. — Ты будешь, Даниил, идеальным мужем.
— Чьим? — спросил я.
— Чьим-нибудь, — ответила она и разложила на столе географическую карту.
— Чьим-нибудь я не согласен, — сказал я и, склонившись над картой, придвинулся поближе к Юдифь.
— Ну ладно. Хватит глупостей. Давай заниматься, — прошептала она.
Почему быть чьим-нибудь мужем глупости, с досадой подумал я, но не стал перечить.
— Сегодня мы с тобой познакомимся со всеми континентами и странами, — объявила Юдифь. — Начнем, как и полагается, с родины. Вот она, наша родина — Литва, — она очертила кружок на карте.
— А где мы?
— Кто мы?
— Наше местечко.
— Нашего местечка тут нет.
— Почему?
— Оно очень маленькое.
— Выходит, никто о нас не знает.
— Кому нужно, тот знает. А это наши соседи: Латвия, Польша, Германия и Советский Союз.
Я наклонился над картой, чтобы лучше разглядеть наших соседей, и нечаянно прикоснулся головой к голове Юдифь. Она не отстранилась, и наши волосы — мои, как виноградная лоза, и ее, как стадо овец, спускающихся к водопою, — переплелись и связали нас на веки вечные, и не было в ту минуту на белом свете уз крепче их, потому что никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной.
— Повтори, — сказала Юдифь.
— Никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной.
— Что ты мелешь? — опешила Юдифь.
— Так говорил мой покойный учитель Генех Рапопорт.
— А меня не интересует твой покойный учитель. Я спрашиваю, где наши соседи, — сказала она и отодвинулась. — Где Польша?
— Нет Польши, — сказал я.
— Куда ж она делась?
У меня не было никакого желания искать Польшу, но я наклонился над картой и снова отважился прикоснуться головой к виску Юдифь.
Я услышал, как у нее бьется висок, и враз забыл про все страны и континенты, про хату и сгустившуюся за окном мглу. Господи, сделай так, чтобы было тихо. Чтобы не скрипела ставня, не хрустел снег, не шелестели ветки. Я хочу сидеть и слушать это биение. Пусть оно струится в меня, как парное молоко. Сделай так, чтобы было тихо, господи!
Но всевышний не внял моей просьбе. Он, видно, был озабочен моим просвещением не меньше, чем Юдифь.
— Куда ж она делась? — повторила она, теряя терпение.
— В Польше теперь Германия, — сказал я.
— Это старая карта, На ней все осталось как было.
Может быть, на карте все осталось как было, но после того, как я ощутил на своей щеке тепло ее виска, все на свете изменилось.
Юдифь старательно перечислила все страны и континенты. Стран было много. На меня просто низвергались длинные, порой причудливые названия, но я встрепенулся только тогда, когда она назвала Испанию.
— Если на карте нет нашего местечка, то богадельни и подавно не будет.
— Какой богадельни? Что ты опять мелешь!
— Санта-Кристина, — сказал я. — Там погиб мой отец.
— На таких картах указываются только столицы и крупные города. Вот Мадрид, — Юдифь ногтем ткнула в крохотную точку.
Я посмотрел на Мадрид, прижатый ее ногтем, а может, скорее на ноготь, встал из-за стола и достал из комода фотографию, на которой был изображен мой отец Саул, забинтованный, с винтовкой в руке, и протянул Юдифь.
— Этот, — сказал я. — Забинтованный.
— Очень похож на тебя, — промолвила она, и я удивился, по какой примете она установила наше сходство. — Такой же высокий и красивый.
— Как кто? — дрогнувшим голосом спросил я.
— Как ты, — ответила Юдифь. — По-моему, ты в местечке первый красавец, — сказала она и рассмеялась.
И снова в моей душе заворочалось подозрение, жившее во мне с того памятного дня, когда я впервые увидел ее в аптеке среди загадочных пузырьков и склянок, среди неземных запахов и слов. Я вспомнил, как она смеялась со своим дядей тишайшим господином аптекарем над моим дурацким простодушием, и меня обожгла обида. Ну, конечно же, я все придумал: и белую яблоню, и аиста, простирающего целомудренные крылья над гнездом и подругой. Раввин обвенчает подругу с какими-нибудь деньгами, деньги отправятся спать, и от них родится какая-нибудь барышня, жалеющая бедных могильщиков и обучающая их по вечерам от скуки тому, чего им не положено знать.
— Природа справедлива, — сказала Юдифь. — Кому дает красоту, кому богатство.
— Кому — и то и другое, — пробормотал я и снова вошел в ее волосы, как в рощу.
— Если бы тебе пришлось выбирать, что бы ты, Даниил, выбрал?
— Душу, — сказал я.
— Никакой души нет, — сказала Юдифь.
— Души нет? Бога нет? Что же есть? Смерть? Кровь? Винтовки?
— Я бы выбрала красоту, — спокойно продолжала она. — Даже в нищенском рубище.
И меня передернуло от ее взгляда, брошенного на мою ситцевую, застиранную до дыр, рубаху.
— Мы с тобой опять отвлеклись, — сказала Юдифь, почуяв неладное. — Не хочешь ли ты со мной совершить кругосветное свадебное путешествие?
Опять кривляется, подумал я.
— Хочу, — сказал я, приноравливаясь к ее тону. — Просто мечтаю.
— Уроки надо проводить в занимательной форме, чтобы ученики не скучали и быстрее их усваивали. Садись!
— Куда?
— На пароход «Королева Элизабет». — Она провела рукой по закрашенному в синий цвет куску карты. — Сейчас мы отчалим из Ливерпульской гавани и выйдем в Атлантический океан. Тебе не скучно, дорогой?
Я молчал и думал: пусть дурачится. Главное, чтобы не уходила.
— Тебе со мной не скучно, дорогой?
Глаза Юдифь приблизились ко мне, и блеск их был теплым и правдивым.
— Мне не скучно, — сказал я.
— Ты не так отвечаешь.
— А как?
— «Мне не скучно, моя дорогая!»
— Мне не скучно, моя дорогая.
— Ну и прекрасно, — обрадовалась Юдифь. — Что же мы торчим в каюте? Давай выйдем на палубу! Посмотри, мой дорогой, в иллюминатор! Какое солнце! — она ткнула в бревенчатый потолок, под которым тускло мерцала наша керосиновая лампа. — Помнишь, как говорил наш покойный учитель в колледже: «Никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной»?
Боже праведный, что она мелет!
Но Юдифь вдруг взяла меня за руку, встала из-за стола, закрыла глаза, как бы стыдясь их теплого и правдивого блеска, и двинулась ко мне, слепая и зрячая, и я подставил голову под ее руки, как подставляют жбан под березовый сок или мед, и мед закапал, и мои губы ощутили его липовый дух и пасхальную сладость.
— Я совсем сдурела, — сказала она очнувшись. — Боже, какой стыд.
И быстро стала собираться.
— Побудь еще, — попросил я.
— Нет, нет.
Она свернула карту со всеми странами и континентами, с Атлантическим океаном, по которому мы только что путешествовали в каюте первого класса на пароходе «Королева Элизабет».
— Не уходи!
Мои губы все еще ощущали эту удивительную сладость меда, освежившую и взбаламутившую душу. Если не считать предсмертного поцелуя моего опекуна Иосифа, никто в жизни меня ни разу не целовал. Бабушке было некогда, отец сидел в тюрьме, а дед, если к чему и прикладывался, то только к пивной кружке в трактире Драгацкого или к священной табличке, приколоченной к двери избы.
Юдифь стояла со свернутой картой посреди избы и чего-то ждала.
— Отец обещал за мной заехать, — сказала она. — Который час?
— Девять, — сказал я, глянув на стену.
— Они, наверно, стоят.
— Идут, — сказал я, сняв часы со стены. — Послушай.
— Я ничего не слышу, — сказала она. — Отойди.
— Приложи ухо, — сказал, я.
— Ничего не слышу… Отойди… Мне стыдно…
Она помолчала и добавила:
— Ты меня больше никогда не трогай… если хочешь… чтобы я тебя чему-нибудь научила…
— Хочу, — сказал я. — Но я тебя не трогал… Ты сама… Ты первая…
Я хотел объяснить ей, что стыдиться тут нечего, что, если она меня любит, то может делать со мной что ей заблагорассудится: целовать и даже бить. Как бабушка деда, хотя на смертном одре старуха и призналась, что не любит его.
И еще я хотел сказать ей про пальто, которое я шью у Бенце Когана.
Но тут за окнами послышался рев машины. Она подкатила к самой двери, и вскоре в избу вошел доктор Гутман.
— Половина десятого. Как мы и договаривались, — сказал он дочери. — Минута в минуту. Ну, как твои успехи? — Гутман окинул меня пристальным взглядом, и я спрятал от него губы, как надкушенные черешни. — Не лучше ли тебе, парень, записаться в вечернюю школу?
— Может, и лучше, — ответил я.
— А что скажет мадемуазель-экспериментатор?
— Мы целовались с ним, папа, — четко произнесла Юдифь.
Она повернулась и быстро вышла из хаты.
— Я сейчас, Юдифь, — крикнул ей вдогонку Гутман.
Он был такой же вежливый и внимательный, как в тот раз, когда служка Хаим пригласил его к больному Иосифу. Казалось, он никуда не торопится, и приехал только для того, чтобы посидеть в кладбищенской избе и потолковать о преимуществах вечерней школы.
— Молодость есть молодость, — тихо промолвил он, как будто боялся, что кто-то услышит и обидится за его слова. — Я сам был молод и знаю. Беспечная, хмельная пора! Я не осуждаю ни тебя, ни Юдифь, хотя ее взбалмошность меня начинает пугать в чисто медицинском смысле… Все мы, парень, побеги на одном древе израилевом, и было бы глупо думать, будто могильщик не может взять в жены дочь какого-нибудь приват-доцента или маклера. Но тем не менее… тем не менее надо трезво смотреть на вещи.
Время шло, Юдифь ждала в автомобиле, а Гутман сидел за столом на том самом месте, где недавно сидела сама Юдифь, и распространялся о древе израилевом, о каких-то приват-доцентах, и я никак не мог сообразить, чего он добивается.
— Хмель пройдет, наступит отрезвление. Оглянетесь и возненавидите друг друга. Разве на свете мало ненависти? — он откашлялся, сплюнул в платок мокроту и продолжал: — Я не могу запретить Юдифь встречаться с тобой. Любой запрет чреват бунтом. А бунт только множит наши несчастья. Ты хочешь их приумножить?
— Нет.
— Тогда мы с тобой столкуемся, — заметил Гутман.
Она там замерзнет в машине, подумал я.
— Каждый бунт, — сказал Гутман, — преследует какую-нибудь выгоду.
— Ей там холодно, — сказал я.
— Итак, какая сумма тебя удовлетворит? Сколько ты хочешь?
— За что?
— За то, чтобы уехать отсюда. Ты же круглый сирота, тебе все равно, где жить. Предлагаю на выбор: Америку, Уругвай, Палестину. Поедешь, устроишься, сделаешь карьеру.
— Я не лошадь.
— Причем тут лошадь?
— Меня нельзя купить.
— Всех нас, парень, можно купить. Главное — вовремя предложить цену.
Юдифь вошла в избу также неслышно, как и вышла.
— Поедем, папа, — сказала она. — Я замерзла.
— Поедем.
— Ну, мой дорогой, — обратилась она ко мне. — На какой цене вы сошлись? За сколько сребреников ты себя продал?
— О чем ты говоришь, дорогая? — вскинулся Гутман.
— О цене, — сказала Юдифь.
— Да мы говорили совсем о другом. Я рассказывал ему о самочувствии могильщика. Ты же знаешь, я вчера ездил в больницу.
— Это правда? — спросила она у меня.
— Правда, — сказал я. — Доктор сказал, что никакой надежды нет. Крайний срок — неделя.
— Оба вы врете и думаете, что от вашей лжи кому-нибудь станет легче, — заметила она. — Поехали!
Они вышли в ночь, и у меня не было сил закрыть за ними дверь. Мрак клубился над порогом, струился в избу, а я стоял и глядел на стол, где только что лежала карта со всеми странами и континентами, со всеми столицами и большими городами, и думал о том, что нигде люди так не одиноки и так несчастливы, как в нашем местечке. Может, потому его и нет на карте.
Под потолком от порывов ветра раскачивалась керосиновая лампа — засиженное мухами солнце, светящее не над пароходом «Королева Элизабет», не над водами Атлантического океана, а над скорбными, напрасно надраенными половицами, над прислоненной к стене деревяшкой моего опекуна могильщика, которая, как и куда ее ни посади, никогда не зазеленеет, потому что чудес на свете не бывает, даже любовь можно привести на рыночную площадь и загнать за хорошую цену.
Завтра четверг. Завтра примерка. На кой черт мне это пальто, если от меня всю жизнь будет разить овчиной?
Всю ночь я не смыкал глаз, но под утро, разморенный усталостью, уснул и проспал до самого обеда.
В избе под бревенчатым потолком все еще горела керосиновая лампа. При свете дня ее тусклое мерцание казалось особенно жалким, и я задул ее, как свои мечты о Юдифь. Ну кто я для нее, чтобы на что-то рассчитывать? Юный Моисей? Побег на древе израилевом?
Наспех похлебав вчерашней баланды, я прошел в сарай, напоил лошадь, задал ей сена, передал прощальный привет от Иосифа и через пущу, напрямик, потопал в местечко.
Я шел по широкой, проложенной танками колее и поглядывал вверх, на заснеженные сосны.
Почему, думал я, один человек приходит на свет в Тобольске, другой в Америке, третий родится еще в каком-нибудь месте? Мог же я родиться в далеком сибирском городе, где нет еврейского кладбища?
Я вдруг представил, как подкатываю к дому Гутмана на танке свататься, как открываю люк и соскакиваю на землю, как на порог выходит бабушка Юдифь со стеклянным мотыльком на носу.
— Вам кого, молодой человек? — спрашивает старуха.
И я отвечаю:
— Юдифь.
И Юдифь выходит, и я подсаживаю ее в танк, и увожу ее в пущу…
Шутка сказать — собственный танк! Может, не так прибыльно, как мясная лавка, но зато внушительно.
Нет, танка у меня не будет.
И Юдифь не будет.
Был четверг, и судьба вместо танкиста Когана сулила мне встречу с Коганом-портным.
Четверг в местечке необыкновенный день. Банный. А большего любителя попариться и похлестать себя веником, чем реб Бенце, не найти.
По четвергам портной сгоняет вес, смотрит на пол бани и говорит:
— Осторожно! Не поскользнитесь! Разве вы не видите — мой жир течет.
Как только я вошел к портному Бенце Когану, наш новый местечковый полицейский Туткус плотно закрыл за мной двери.
Кроме Туткуса, тут были еще господин пристав и двое понятых — гончар и знаток талмуда Мендель Шварц, а также хозяин мануфактурной лавки Ниссон Гольдшмидт, который помог мне выбрать материал на пальто.
В углу на длинной скамье сидели Пинхос и Пятрас. Рядом с ними попыхивал трубкой высокий мужчина в штатской одежде, не скрывавшей его военной выправки.
Господин пристав и Туткус рылись в комоде, выбрасывая оттуда скатерти, занавески, исподнее белье.
— Господин пристав, — тихо сказал Бенце Коган, — позвольте вас спросить: что вы ищете в моем доме? Если исподнее белье, то, уверяю Вас, оно для вас слишком велико. Честное слово портного.
Господин пристав не удостоил его ответа. Он по-прежнему рылся в комоде, и его движения становились с каждой минутой все быстрее, словно пламя лизало стены.
Я стоял посреди избы и не знал, что делать.
— Кто он такой? — спросил у всех мужчина с трубкой.
— Лучше его не знать, — ответил портной Бенце Коган.
— Почему? — мужчина выскреб из трубки остатки табака.
— Он наш могильщик, — пояснил Бенце Коган. — Пришел на примерку. Я шью ему пальто. Господин Гольдшмидт может подтвердить.
Но хозяин мануфактурной лавки даже рта не раскрыл.
— Парень нас закапывает, — произнес Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Вот его пальто, — оживился портной.
Мужчина с трубкой недоверчиво покосился на пальто, и его большие глаза стали еще задумчивей.
— Если можно, я ему примерю, — зачастил портной, борясь с собственным страхом. — Вы работаете, и я не привык стоять без дела.
Подмастерье Пятрас крякнул и заморгал белесыми ресницами.
— Примеряйте, — разрешил мужчина с трубкой.
— Благодарствую, — воспрял духом Бенце Коган. — Подойди поближе, Даниил!
Он накинул на меня пальто, отошел в сторону, глянул на свою работу, на господина пристава, на Туткуса и спросил у всех, как спрашивал мужчина с трубкой:
— Ну как?
— Неплохо, — сказал подмастерье Пятрас.
— Правое плечо тянет, — заметил Пинхос.
— Вам нельзя разговаривать, — одернул его мужчина с трубкой.
Обыск затягивался.
Хозяин мануфактурной лавки Ниссон Гольдшмидт томился и зевал.
Гончар и знаток талмуда Мендель Шварц ковырял пальцем в носу с такой старательностью, словно в одной из ноздрей, заросших седыми волосами, был спрятан клад.
— Следующая примерка в понедельник, — сказал портной. — Правое плечо и впрямь тянет. Ты свободен, Даниил.
— Уж вы нас извините, — сказал мужчина с трубкой. — Но кто тут свободен, решаем мы.
Господин пристав и Туткус покончили с комодом, перетряхнули постель и принялись ворошить неготовые пиджаки и брюки, разрозненные полы пальто, валявшиеся на столе и на стульях.
— Господин пристав, — жарко задышал Бенце Коган, когда Туткус принялся вспарывать ножом зашитые карманы. — Нельзя же так обращаться с чужой работой! Да в этих пиджаках и пальто ничего нет. Поверьте. По-моему, то, что вы ищете, у них в головах, — портной кивнул в сторону скамьи. — Но разве голову ножом вспорешь?
— Иногда для пользы дела можно, — спокойно ответил мужчина с трубкой.
Наступила тишина.
Бенце ходил за Туткусом, подбирал брошенные пиджаки и пальто и прижимал их к своей груди, как мертвых младенцев.
И вдруг в тишине, подпорченной зевками хозяина мануфактурной лавки, послышалось пение.
— Ты что распелся? — озлился на сына Бенце Коган.
— Это же не Интернационал, — успокоил всех Пинхос.
Он пел тихо и вкрадчиво, проглатывая слова и все время поглядывая на меня.
— О чем он поет? — мужчина с трубкой вонзил в Ниссона Гольдшмидта свои голубые задумчивые глаза. Хозяин мануфактурной лавки очнулся от зевоты и лихорадочно стал прислушиваться к упрямому и неуместному пению Пинхоса.
— Ничего интересного, — заверил он мужчину с трубкой.
— И все-таки?
— Старинная еврейская песня. Про пастушка и овец.
— Разве у вас были пастухи? — удивился господин пристав.
— Когда-то мы были скотоводами, — напомнил Ниссон Гольдшмидт.
Обыск продолжался, а Пинхос пел.
— Увести, — наконец сказал мужчина с трубкой и поднялся со скамьи.
— Ты еще успеешь попариться, отец, — тихо сказал Пинхос, когда Туткус надел на него наручники.
— А с ним что делать? — осведомился господин пристав, показывая на меня.
— Пусть их зарывает… скотоводов, — тихо сказал мужчина с трубкой, и все они вышли из хаты.
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, пропустил широкоплечего, с одутловатым лицом Ниссона Гольдшмидта и сам юркнул в дверь, как мышка в норку.
— Мой сын, конечно, думает, что у меня в груди вместо сердца колесо швейной машины, — задыхаясь, заговорил Бенце Коган. — А то, что это колесо обливается кровью — он понимает? Он корчит, видишь ли, из себя героя. Я еще твоему отцу, тоже герою, говорил: не еврейское это занятие — сидеть в тюрьме. Испокон веков мы занимались тем, за что платят золотом, серебром, на худой конец, медью. Лучшая тюрьма на свете — работа! Единственное, о чем я молю господа, это чтобы он продлил мне срок заключения.
— Работа работе рознь, — сказал я. — Одно дело шить, другое дело — закапывать.
— Главное, — сказал Бенце Коган, — все делать с любовью. Можно человека зарыть, как собаку, а можно так, как будто посадил дерево или посеял зерно. Может, я еще и впрямь успею в баню, — засуетился он. — Ты только посмотри, какой разор вокруг, какой беспорядок! Светопреставление!
И он бросился запихивать в комод свое исподнее белье, стелить разворошенную постель и расставлять по местам посуду.
Вот так и живу, думал я, направляясь к Пранасу. Другие пичкают меня своей мудростью, нахваливают свою работу, а у меня ни своей мудрости, ни своей работы. Плыву, как щепка, по течению, парю, как птица, между землей и небом, той самой землей, на которой каждый день что-то происходит, и тем самым небом, в котором летают не только ангелы, но и самолеты. Даже для того, чтобы бросить кладбище и поступить в вечернюю школу, у меня не хватает решимости. Когда же я покончу со своей дурацкой добротой и жалостливостью, кидающей меня из стороны в сторону? Когда пожалею самого себя? Доброта нынче не товар, учила меня бабушка. Добренькие всегда остаются с носом. Если хочешь чего-то добиться, будь злым. Но ведь зла на свете и без моего достаточно.
— Пранас дома? — спросил я, когда тетка Тересе впустила меня в хату.
— А вы кто? — уставилась на меня женщина.
— Даниил!
— Господи! Даниил! — всплеснула она руками.
— Здравствуйте!
— Надо же, дура, не узнала. Проходи! Проходи! Пранукаса нет. Пранукас в деревню уехал. Сестра у меня там… Анеле… младшая.
— Когда он вернется?
— Обещал к завтрему. Как только свинью забьют, так и приедет. Случилось что?
— Нет, — сказал я.
— Вокруг неспокойно. Вчера Виктораса забрали… рыбака… И с фабрики трех… Я так боюсь за Пранукаса. Вот ты, Даниил, молодец. Сидишь на кладбище и ни во что не вмешиваешься. Чем же тебя угостить? Простокваши хочешь?
— Спасибо.
Она налила мне из крынки простокваши и приказала:
— Пей!
Я пил медленными глотками холодную простоквашу и смотрел на состарившуюся тетку Тересе, на ее натруженные, совсем не женские руки, на живот, прикрытый засаленным передником, и в моей памяти всплыл наш двор, когда она, беременная, приходила к бабушке просить о милости — взять в город для мужа, столяра Стасиса, сидевшего в одной тюрьме с моим отцом Саулом, посылочку.
— Может, говорю, Анеле как раз вовремя заколола свинью. Может, свинья и спасет Пранукаса.
— От чего?
— Может, его не заберут. Давно он у них на примете. Ты только, Даниил, без обману. Ежели что знаешь, выкладывай. Я привычная. Мужа из тюрьмы ждала. Сына подожду.
— Ничего не знаю, — сказал я и захлебнулся простоквашей.
— Ты пей, не спеши. Мы осенью корову купили. Пранукас заработал. Да и я… У тебя коровы нет?
— Нет, — сказал я. — Доить не умею.
— Доить нетрудно. Было бы что, — улыбнулась тетка Тересе. — А когда Пранукас приедет, что ему передать?
— Чтобы пришел на кладбище. Скучно одному, — успокоил я ее.
— С мертвыми, конечно, невесело. Но веселье, оно бедному человеку и ни к чему. Главное — спокойствие и заработок. Зарабатываешь, небось, неплохо?
— Все зависит от покойника.
— Богатые умирают редко, — сказала тетка Тересе.
— Просто их меньше, — сказал я и поставил на стол пустой стакан.
— А знаешь, я все-таки выполнила просьбу твоей бабушки. На всякий случай.
— Какую просьбу?
— Девчоночку родила. Очень уж твоя бабушка просила. Как сегодня помню; «Дочери по тюрьмам не сидят! Дочери мать на произвол судьбы не бросают!» Стефания! — позвала она, и в комнату чинно вошла светловолосая, не по летам серьезная девочка, смутилась и уткнулась лицом в засаленный подол.
— Ну, что ты так засмущалась? — пожурила ее мать. — Дядя Даниил хороший… очень хороший… замечательный… Скажи что-нибудь дяде… Скажи: я свою мамочку никогда не брошу.
Но Стефания отказалась давать обещания.
— Тогда пойдем, покажем дяде нашу коровку.
И я поплелся за теткой Тересе, кляня себя за мягкотелость и уступчивость. Эка невидаль — корова! Да что я их на своем веку не видел, что ли? Со мной всегда так: не могу отказать человеку, а потом расплачиваюсь и терзаюсь. Ну, положим, на сей раз коровьи смотрины мне ничем не грозят. Угожу тетке Тересе, и только. Но как быть с мешком?
И вдруг по дороге в сарай, к корове тетки Тересе меня осенило: если упекут в тюрьму, то я свободен…
Я СВОБОДЕН… Я БОЛЬШЕ НЕ МОГИЛЬЩИК…
— Ну? — перебила мои мысли тетка Тересе и ласково погладила корову.
— Хороша.
— Когда отелится, станет еще лучше. Один раз и мне повезло. Если бы человеку надо было каждое утро вставать и доить корову, он никогда бы не угодил за решетку.
Я стоял в сарае, глядел на тетку Тересе, на корову с большой белой звездой на лбу, на забравшуюся под самое вымя Стефанию и думал о том, как мало надо человеку для счастья: иногда всего четыре соска, из которых в лицо вдруг брызнет и молоком, и надеждой, а иногда тюремной камерой, если на свободе он не может сделать выбор.
Стефания пухлыми пальчиками надавливала на коровьи соски, и в эту минуту я свято верил в то, о чем когда-то так неистово шептала моя бабушка, и вслед за ней готов был повторять:
— Дочери по тюрьмам не сидят! Дочери мать на произвол судьбы не бросают,
ИБО КТО ЖЕ БУДЕТ ДОИТЬ НАШИХ КОРОВ, ЖДАТЬ И ДАРИТЬ НАМ НАДЕЖДУ?
О Юдифь я старался не думать, но она неотступно следовала за мной, куда бы я ни шел и что бы ни делал. Я все еще чувствовал на губах то короткое, как вспышка далекой молнии, прикосновение, и благословлял судьбу за то, что она послала мне такую нечаянную и щемящую радость.
Вся изба была полна ее голоса, ее негромких шагов, на столе полыхала цветами не скатерть, а синел безбрежный океан с его диковинными островами, и я, казалось, слышал, как режет волны пароход «Королева Элизабет», на котором мы совершаем с Юдифь наше кругосветное свадебное путешествие, как шумят над нами сказочные деревья и молодые ветры обвевают наши лица.
Что бы со мной ни произошло, куда бы меня судьба ни забросила, в тюрьму ли, в Америку или на какой-нибудь счастливый остров, я все равно буду любить ее. Разве можно забыть небо — только вскинь голову, и оно потечет в твои глаза и уши. Разве можно забыть землю — твои ноги упираются в нее до смертного часа.
Что мы все значим без любви?
Я смотрел на скатерть, и цветы колыхались на ней, как живые, и обдавали меня своим пряным ароматом.
Придет день, думал я, утихнет рев самолетов, грохот танков, улягутся страсти, исчезнет вражда, сгинут деньги, и на свете восторжествует любовь и справедливость. Каждый будет рассчитываться с каждым не литами, не долларами, а любовью. Каждый будет платить каждому не золотом, не серебром, а справедливостью. И не будет на земле выше и достойней платы.
Придет день.
А пока я думал о том дне, пока смотрел на колыхающиеся ситцевые цветы на скатерти, прибежал запыхавшийся служка Хаим и, яростно заикаясь, закричал:
— Несчастье! Несчастье! Запрягай, Даниил, возок. Пока полиция не вмешалась. Хотя у нее и без Рохэ дел по горло. Третий день аресты идут.
— Причем тут полиция? Причем тут Рохэ?
— Больше нет Паровозника.
— Как нет?
— Поторапливайся! Поторапливайся, голубчик. Паровознику уже не поможешь, а старуху жалко.
— Вы можете объяснить мне толком, что случилось?
— Могу, могу, — заикался служка. — Ради бога, побыстрей! Нельзя терять ни минуты. Доктор два часа возился с ним, но все напрасно.
— Лео умер?
— Если бы умер!
— Повесился?
— Если бы повесился! Ты еще не одет?
Мне вдруг захотелось подойти к Хаиму, взять его за грудки и вытрясти из него бестолковость и страх. Я никак не мог связать воедино усатую Рохэ, полицию, доктора Гутмана и мужского мастера Лео Паровозника, с которым случилось какое-то неслыханное несчастье.
— И где только она раздобыла это зелье? Господи, господи, — запричитал Хаим.
— Она его отравила?!
— Неужели ты сразу не понял? — вдруг обиделся Хаим.
— Не может быть, — прошептал я, почувствовав, как лоб покрывает холодная испарина. — Не может быть.
— Сарра… ну та… немка… которая живет у вас… Пошла одалживать у Рохэ мясорубку, а он на полу лежит… как покойный Арон Дамский… А лицо его вывеской прикрыто… Немка сняла вывеску и бросилась со всех ног бежать… Она во всем и виновата.
— Сарра?
— Ну да, — сказал служка. — Надо было не домой бежать, а прямо к доктору. Пока она мужу рассказывала, пока тот бегал к Гутману, бедняга и дух испустил. Я уже договорился со всеми, обмоем его, завернем в простыню и зароем. А то как начнется! Как начнется!
— Что начнется?
— То да сё, — пробормотал Хаим. — Понял?
— Понял, — сказал я. — Но прежде чем поехать за Лео, надо вырыть яму.
— Потом выроешь. Пусть он у тебя на столе полежит. Дома его держать опасно. Нагрянет полиция, пойдут расспросы, и конец. Рохэ жалко.
— А мне ее ничуть не жалко.
— Она слишком стара для каторги, — сказал служка. — Запрягай!
Я запряг возок, и мы с Хаимом поехали в местечко, в парикмахерскую моего первого учителя господина Арона Дамского, где на полу лежал мужской мастер Лео Паровозник.
Я все еще отказывался верить в его смерть. Мне всегда казалось, что мужской мастер Лео Паровозник создан для долгой и суматошливой жизни. Уж в чем я никогда не сомневался, это в том, что он переживет усатую Рохэ и в один прекрасный день завладеет парикмахерской, женится на какой-нибудь перезрелой девице вроде сестры резника Леи и, если и умрет, то не иначе, как защищая свое брюшко и вывеску, свои зеркала и убеждения.
Утомленный долгим рассказом, служка Хаим всю дорогу молчал, кутался в свое стародавнее пальто и виновато глядел на высокое, всегда праведное небо. Лицо Хаима не выражало ни скорби, ни озабоченности, а только нетерпение — конечно, он не сам торопился к господнему престолу, а хотел как можно скорей переправить туда мужского мастера Лео Паровозника.
Трясясь в возке, я вспомнил свое последнее посещение парикмахерской, глаза усатой Рохэ, рыскавшей из угла в угол и что-то искавшей, наверно, то самое зелье, которое она дала своему нахлебнику и приживале.
— Боже милостивый! — сказал служка, когда мы подъехали к парикмахерской и поднялись на крыльцо. — Она до сих пор не завесила зеркала.
Мертвый мужской мастер Лео Паровозник лежал на сдвинутых стульях, в белом халате, из-под которого выпирало его брюшко. Напротив сидела Рохэ и смотрелась в зеркало. Изредка она брала ножницы и что-то подстригала у себя за ухом. Их скрежет был невыносим.
— Надо бы завесить зеркала, — тихо произнес Хаим.
— Надо бы, — отозвалась Рохэ. — Но нечем. Он все украл у меня. Все.
И снова заскрежетала ножницами.
То ли от скрежета, то ли от вида посиневшего Лео Паровозника, то ли от спокойной рассудительности служки меня стошнило. Я закрыл рукой рот и загнал тошноту внутрь, в желудок.
Хаим сбросил с себя пальто, подошел к зеркалу и попытался было его завесить. Пальто соскользнуло и потянуло за собой пустую мыльницу, машинку и пузырек с одеколоном.
Пузырек разбился, и по комнате поплыл терпкий запах ремесла.
— А простыня у вас найдется? — тормошил служка Рохэ.
— Все простыни наверху, — ответила она. — Но я их вам не дам.
— Нельзя хоронить голого! — возмутился Хаим.
— Почему? — не шелохнулась Рохэ.
— Я потом вам откуплю простыни, — сказал я, стараясь не глядеть на покойника. Мой взгляд был прикован к вывеске, к той самой, которую я соорудил для Лео и которую он не успел водрузить над домом, как государственный флаг в день независимости. Вывеска валялась под стульями, и оттуда, снизу, голова английского министра, его пышные волосы, зачесанные на прямой пробор, его белые зубы казались обрывками какого-то сна, а от крупной размашистой надписи «Мужской мастер Лео Паровозник» веяло не краской, а надгробным камнем.
В парикмахерскую вошли глухонемой Авигдор и Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. С ними, видно, и договаривался служка.
— Вы все, наверно, думаете, что это я его… — чуть слышно сказала Рохэ.
— Никто ничего не думает, — заверил ее Хаим. — Просто человек не то съел.
— Он всегда много ел. И без разбору. Он и меня хотел съесть. Но подавился. Заберите его отсюда. От него воняет злом.
И Рохэ снова уставилась в зеркало, и снова заскрежетала ножницами.
— Другие придут прямо на кладбище, — заявил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Давайте его вынесем.
— Подождите, — встрепенулась вдова моего первого учителя господина Дамского. — Пусть он снимет халат и часы. Они не его.
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, снял с Лео халат и вынул из кармана часы с брелоком.
Мы вынесли мужского мастера Лео Паровозника и погрузили в возок.
Пока я грел в котле воду, чтобы обмыть покойника, подоспели и другие.
— Обмывайте его. Я пошел рыть яму, — сказал я. — Вот две простыни.
Это были простыни моего опекуна могильщика Иосифа. Ему они уже все равно не понадобятся.
Как это страшно, думал я, роя могилу, жил человек, ползал на четвереньках, ловчил, карабкался вверх, туда, к тому дереву, увешанному деньгами, как листьями, а на свою последнюю одежду — на саван — не заработал.
Смерть, думал я, раздевает человека до нитки, но что-то от него все-таки остается. Взять, например, Иосифа. Он оставил мне избу и лошадь. Он оставил мужскому мастеру Лео Паровознику две простыни. Он оставил всем нам то, во что можно завернуться в час отчаяния и заката.
А что оставил Лео Паровозник? Своего сводного брата Джейкобса в Бостоне?
Я вырыл могилу и отправился в сарай за тремя нестругаными досками.
Евреи наспех помолились в избе над телом мужского мастера Лео Паровозника и, увязая в снегу, понесли его к тому месту, которое я для него выбрал.
Они стояли и равнодушно смотрели, как я закапываю его, поеживаясь от стужи и от дурных предчувствий.
— Почему вы не плачете? — спросил я, заровняв яму.
— Что-то не плачется, — ответил служка Хаим.
— Почему вы не плачете?
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, только пожал своими хилыми плечами, а глухонемой Авигдор улыбнулся.
— Пусть он скажет спасибо, что мы с молитвой его похоронили, — буркнул служка.
Авигдор закивал головой и снова улыбнулся.
— Почему вы не плачете? — повторил я. — Разве он не был вашим братом? Кобель, и тот ревет над трупом суки. Плачьте, люди, плачьте!..
— Что с тобой, Даниил? Ты же сам не плачешь, — упрекнул меня Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
И я заплакал.
Я плакал над всеми мертвыми, над моей бабушкой, над моей мамой, над моим опекуном Иосифом, над всеми отравленными и убитыми, над всеми могилами, в которых зарыто столько добра и зла, столько надежд и поражений, и еще я плакал над живыми, над теми, кто стоял со мной рядом, и теми, кого я не знал, потому что никому не уйти от этих трех неструганых досок…
— Я сам отвезу мешок кому надо, — сказал Пранас. — За лошадь и возок можешь быть спокоен. Лошадей в тюрьму не сажают.
Но я не согласился. Мало ли чего на свете случается!
— Как хочешь! — сказал Пранас. — Только я тебя предупреждаю.
— О чем?
— Ты ничего не знаешь.
Мы погрузили мешок, прикрыли его сеном и выехали на большак.
Был базарный день. Как объяснил мне Пранас, в базарный день меньше риска.
Мы въехали на деревянный мост через реку.
Несмотря на ранний час, на мосту было полно саней, телег, повозок.
— Эй, вы, что тащитесь как черепахи?! — кричал чей-то звонкий голос с задней повозки. — Вы куда, на базар или на похороны едете?
Мы ехали не на похороны, но и не на базар.
— Эй, вы, — не унимался тот же звонкий и молодой голос. — Подстегните там передних! Уснули, что ли? Пока доберусь до базара, у меня сметана скиснет. Эй, вы!
Пранас оглянулся и стал выбираться из возка.
— Ты куда?
— Пойду узнаю, в чем дело.
— Пойди, пойди, — поддержал его продавец сметаны. — Надо было мне поехать в Лейпгиряй. Там евреи давно бы у меня все расхватали.
Обходя повозки и сани, Пранас зашагал к выезду.
Над мостом огромным яичным желтком висело солнце.
Отменный будет базар, думал я, озираясь вокруг. Одно удовольствие бродить в такой день по рыночной площади, глазеть на снующий люд, на заиндевелых лошадей и слушать нестройный гул и гомон: шипенье гусей, похрюкиванье поросят, мычанье телок.
А какие запахи бывают на базаре! Даже конский помет, и тот пахнет по-особенному. А квашеная капуста в бочках! А прихваченные желтизной сыры с тмином! А мед, ни с чем не сравнимый литовский мед в покрытых эмалью ведрах! Будь благословенна земля, над которой летают такие пчелы!
Я даже не почувствовал, как мы тронулись.
Озябшие от ожидания возницы стегали лошадей, и вот уже стал виден выезд.
— Давай, давай! — слышалось с задней телеги. — Иначе все придется спустить по дешевке.
Я дернул вожжи, но тут увидел Пранаса. Он мчался навстречу и во все горло орал:
— Остановись! Остановись, Даниил!
Но остановиться было невозможно. Сзади перли повозки и сани, груженные всякой всячиной, и, если бы я затормозил, они разнесли бы наш возок в щепы или вышвырнули бы его за поручни моста.
— Солдаты! — выдохнул Пранас и вскочил в возок. Он стал лихорадочно ворошить сено, пытаясь выбросить мешок.
— Стой, — скомандовал офицер, когда мы приблизились к выезду, — куда едете?
— На базар, — сказал я, давясь от волнения.
— Что везете?
— Поросенка, господин офицер, — сказал Пранас.
— С каких это пор евреи промышляют свининой? — нахмурился он и посмотрел на меня.
— Это мой поросенок, — сказал Пранас.
— Что ж он у тебя не хрюкает?
— Пропустите их, господин офицер, — взмолился крестьянин с задней телеги. — У меня сметана киснет.
— На морозе не скиснет, — сказал офицер и приказал солдату: — А ну-ка, загляни в мешок!
— Все! — мелькнуло у меня. — Влипли.
Солдат поднял мешок и вытряхнул его содержимое на настил моста.
— Хорош поросенок — жидовский шрифт! — сказал офицер. Он кивнул солдату, и тот взял под уздцы нашу лошадь и повел ее за собой.
— Ух, сволочи! — ощерился крестьянин с задней телеги. — Христопродавцы! Давить вас надо. Как клопов. Весь базар мне испортили!
Не знаю почему, но я почти не испытывал страха. Я думал не о себе, не о Пранасе, а о лошади. Что теперь с ней будет? В чьи руки она попадет?
Меня допрашивал пожилой следователь с редкой бородкой, какие носят учителя нашей местечковой гимназии.
— Рано начинаешь, рано, — раскрыл он большую зеленую папку и продолжал: — Отец твой впервые попал к нам в двадцать два года. Посмотри!
Следователь протянул мне папку, и с выцветшего снимка на меня глянул мой отец Саул, наголо стриженный, в суконной рубахе, смешной, невероятно тощий. — Я не собираюсь тебя расспрашивать, кому ты должен был отвезти мешок, — тихо сказал следователь. — Даже если ты и признаешься, мне от твоих признаний легче не станет.
Он потеребил бородку, прошелся по кабинету и встал у окна, за которым шел снег: обычный, мирный, рождественский.
— Но на один вопрос ты мне ответь.
— На какой?
— Чего вам у нас не хватает? Почему у вас все время руки чешутся?
Я ждал, когда он повернется, но следователь по-прежнему стоял ко мне спиной и, как ребенок, разглядывал хлопья снега, падавшие за окнами пустого кабинета, где, кроме фотографии президента на стене и стола, заваленного папками, ничего не было.
— Сколько ваших школ в местечке?
— Две.
— А сколько таких местечек во всей Литве?
— Не знаю.
— А я знаю. Почему ты ни в одной из них не учишься?
— Так вышло.
— Плохо вышло, — сказал следователь. — Не цените вы того, что имеете. Жил бы ты в Германии, я бы еще понял. Там вас травят и убивают. Там вам сам бог велел бороться. А за что вам бороться у нас? За что? Ваши лавки не громят, ваши школы не закрывают.
Он отвернулся от окна, подошел к столу, полистал папку, вынул из нее чистый лист, придвинул к себе чернильницу и стал рисовать снег и елку. Снег был крупный и черный.
— Если вам что-то не нравится, уезжайте. Никого силой не держим. Литва уж как-нибудь обойдется без вас. Не вы пашете, не вы сеете.
Он стал украшать елку игрушками, и я следил за его пером и думал о Пранасе. Неужели он и с ним такой же терпеливый и обходительный?
— Ну что? Не можешь ответить на мой вопрос?
Мое молчание его ничуть не удивило.
— Тебя будет судить военно-полевой суд. За три года я ручаюсь. До сорок второго придется тебе посидеть. Впрочем, за три года всякое еще может случиться. Когда твой отец впервые сел, на свете еще были Польша, Австрия, Чехословакия. А теперь их нет. Может, ты надеешься, что и Литвы не будет?
— Литва будет, — сказал я. — Литва всегда будет.
— Дай бог, — сказал следователь.
Елка была украшена, а черный снег все падал на ее верхушку.
На второй день рождества меня перевели в тюрьму.
— Твоя койка справа, — сказал надзиратель и поставил котелок с едой.
Я даже не притронулся к еде.
Я взял табурет, поднес к решетке, встал на него и выглянул в окно.
Шел снег, белый и невесомый. Он засыпал двор, тот самый тюремный двор, по которому когда-то ходил мой отец Саул, и я слышал его шаги, и еще я слышал звук скрипки. Посреди двора стояли свадебный музыкант Лейзер и его брат Шайя и шурин Евель. Искрометная, полная молодой страсти мелодия плыла над торжищем и над полем брани, и я подыгрывал им на прутьях решетки, и прутья плавились под моими руками.