I
— Про кладбище все и забыли, а я вспомнил, — похвастался Рыжий Валюс, бывший органист, обокравший перед войной костельную казну и первый, уже при Советской власти, угодивший за решетку. — Чего не удрал? Не успел? — и злорадство высекло в его глазах колючие искры.
Лицо у Валюса было отечное, ошпаренное водкой, волосы длинные, свалявшиеся, словно нетеребленый лен. Носил он суконную тужурку со споротыми комиссарскими звездами, снятую, видно, с русского, убитого при отступлении, белую нарукавную повязку и немецкий автомат с полновесной обоймой. С ним Валюс и объявился на еврейском кладбище.
— Не успел, — честно признался я и покосился на автомат. Он небрежно висел у Рыжего на шее с резко обозначившимся кадыком, и от кожаного ремня пахло не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я в детстве бегал за бабушкиными башмаками.
Он снял с шеи автомат и легонько наподдал мне в спину:
— Ты последний свободный еврей в местечке, — загадочно добавил он и снова толкнул меня автоматом. На сей раз стук вошел в меня, как входит гвоздь в древесину — покорно и без боли.
В синем небе, над самым кладбищем, широко и привольно парил ястреб.
— Собирайся! — приказал Рыжий.
— Куда?
Ну зачем я его спрашиваю? Отведет в сторонку, вскинет автомат, и только перепуганные вороны взмоют в небо, а вслед за ними туда вознесется моя душа, и господь, наш всемогущий всемилостивейший господь, встретит ее и великодушно скажет:
— Добро пожаловать, Даниил! Только тебя у нас не хватало!
Но Рыжий как бы прирос сапогами к земле, и вороны, разморенные жарой, дремали на ветках, и полуденное солнце золотило их неугомонные роковые крылья.
— Можешь кое-что взять с собой, — разрешил Валюс.
— Что?
— Что хочешь.
А что я хочу?
Я покосился на Валюса, на его автомат, и от сыромятного ремня снова дохнуло на меня не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я бегал за бабушкиными башмаками.
— Я хотел бы взять бабушку, — вполголоса произнес я, как будто боялся потревожить ее сон.
— Ишь ты! У тебя, оказывается, еще и бабка есть?
— Есть, — сказал я.
Я говорил как будто сам с собой. Для меня не существовало ни Рыжего с его бойким кадыком, ни ворон, притворно дремавших на ветках, ни даже высокого, без единого облачка, неба, где меня ждет не дождется наш всемогущий, всемилостивейший господь. Был я. Один. Последний еврей в местечке.
— Где ты ее прячешь? — услыхал я хрипловатый басок Валюса.
— Там, — сказал я и ткнул пальцем вправо, в ту сторону, где сам хотел бы лечь.
— Никого там нет, — проворчал Валюс.
— Трава высокая. Не видно.
Рыжий недоверчиво оглядел кладбище.
Мы шли по высокой кладбищенской траве, и она припадала к моим ногам, как собака, ластилась, едва колеблемая ветром, и что-то шептала мне на прощание. Чудная штука — трава, ее человек и ногами топчет, и косой косит, а она зла на него не таит, клонится к нему и шепчет, и от ее шепота благодарностью трепещет душа.
Рыжий Валюс безучастно брел сзади, и тень немецкого автомата шарила по древним, почти библейским надгробиям.
— Вот она, — сказал я и остановился у могилы на пригорке, откуда видны были и колокольня костела, и рыночная площадь, и дом, где я родился и вырос.
— Кто? — так же безучастно спросил Валюс и облизал пересохшие губы.
— Бабушка.
— Мертвые меня не интересуют.
— А она живая, — сказал я. — Живее живых.
Надо было молчать, подумал я. Но молчание лопалось, как весной почки, и слова-листья перли из меня против воли. Я стоял, как вкопанный, вперив взгляд в серый надгробный камень, обвитый неистовой июньской травой, и чудилось мне, будто он крошится под моим взглядом, и оттуда, из разверзшейся ямы, медленно, отряхивая с савана комья глины, поднимается моя бабушка, подходит ко мне, протягивает высохшие жилистые руки и говорит:
— Даниил! Зачем господину органисту евреи? Некому в костельном хоре петь?
— Певчих в костельном хоре хватает.
— Что ты тут бормочешь? — опешил Валюс.
— С бабкой разговариваю, — сказал я.
— Жиды всегда жиды. Без ереси шага не ступят. Ты эти штучки брось. А не то я в два счета отправлю тебя к твоей бабке.
А разве он не собирается меня отправить? — подумал я. Разве он пришел пригласить меня на вечернюю мессу?
— Эй, ты, пошевеливайся!
У меня не было сил идти дальше. Мне хотелось упасть в траву — на миг, на час, навеки.
— Ну? — пригрозил Валюс.
Я по-прежнему не сводил глаз с могилы и впрямь слышал, как осыпается с савана глина. А еще я слышал шаги: их ни с чьими другими не спутаешь — так ходит только она, моя бабушка, бочком, рассекая воздух, словно лодка волну.
Рыжий ударил меня прикладом, но я не почувствовал никакой боли. Мой слух, мое зрение и даже обоняние были обращены к ней, к бабушке. Родней ее у меня никого на свете не было.
Мать?
Она умерла, так и не успев насладиться материнством, а я ее лаской.
Отец?
У него всегда на уме была судьба всего человечества, до меня ему никакого дела не было. Да и видел я его один-единственный раз в жизни, когда он вернулся из тюрьмы, чтобы назавтра оставить меня и податься за тридевять земель — в Испанию.
Дед?
Он вообще не любил людей, делил их на часовщиков и нечасовщиков, первых с какой-то лютостью уважал, вторых и в грош не ставил.
А бабушка, бабушка меня любила.
Ее забота витала надо мной со дня моего рождения, как гусиный пух, который оседал на мою колыбель, на мои глаза, на мою душу и кормил всех в доме, даже кошку.
Стоя у могилы и чувствуя за спиной пронзительный запах ремня, я вспомнил, как много лет назад — мне тогда и семи не было — взяла меня бабушка с собой в мануфактурную лавку Гольдшмидта выбирать на праздник платок. Приказчик Гольдшмидта, длинноногий, стремительный, как кузнечик, Гедалье, услужливо выкладывал на прилавок один платок за другим, радугу за радугой.
Бабушка всякий раз вытирала о подол руки — разве можно иначе прикасаться к радуге? — бережно брала платок, покрывала свою измученную расчетами и бессонницей голову, подходила к зеркалу и долго, как бы застыв, гляделась в волшебное стекло, занимавшее чуть ли не всю стену. Услужливый Гедалье, тот даже терпение потерял. Ну чего, спрашивается, старая, глядится? Что она там видит?
Боже милостивый, если бы знать, что человек видит, когда смотрится в зеркало! Да что там в зеркало — в обыкновенную весеннюю лужу. Стоит и смотрит, и не оторвешь его, пусть гром гремит, пусть небо рушится.
Когда мы, так ничего и не купив, уходили из лавки, я спросил у бабушки:
— Что ты там видела?
— Где?
— В зеркале.
— Ведьму, — ответила она. — Ведьму, которой жалко трех литов на платок и у которой никогда уже не будет в жизни праздника. Лучше купим тебе ботинки. Пусть у тебя будет праздник, Даниил!
Рыжий Валюс ударом приклада разбил зеркало, куда много лет назад гляделась моя бабушка, самая добрая и несчастная ведьма на свете, и я шагал по его осколкам до самого местечка, где в далеком-предалеком прошлом под задымленным потолком плыла моя люлька, запорошенная гусиным пухом, была мануфактурная лавка Гольдшмидта с ситцевыми радугами на полках и костельные часы отсчитывали время всех: и христиан, и иудеев.
Рыжий гнал меня мимо почты, мимо притихшей до осени гимназии, стараясь обойти побеленный, еще не загаженный голубями костел, где он до войны играл на органе. Помню, как во время вечерни мы стояли с моим дружком Пранасом Семашкой, прижав к сердцу шапки, и зачарованно смотрели на таинственные, отливающие серебром и божьей карой меха, в которых, как в берлоге, ворочалось что-то грозное, необузданное, обрушивавшееся на прихожан и увлекавшее их за все видимые и невидимые пределы. Орган и хор приводили меня в трепет: в некрещенной руке подрагивала шапка, а сердце колотилось гулко, как колокол. У нас, в синагоге, каждый уговаривал всевышнего молча и в одиночку, а тут его молили сообща, громогласно и нараспев. Рыжий Валюс выпускал из берлоги могучие мятущиеся звуки, направлял голоса певчих, пытавшихся сотрясти не только отсыревший, в желтых трахомных разводах, потолок костела, но и сам свод небесный.
От органа, правда, несло сивушным перегаром, не вязавшимся с благоуханными, целомудренно чистыми стихарями служек, со строгой, отдававшей добродетелью и недорогим мылом, сутаной ксендза Вайткуса, с лепными ангелочками, витавшими под куполом и очень смахивавшими на близнецов местечкового почтмейстера Лаужикаса, огромным распятием с лицом паромщика Алоизаса, когда он, изнуренный, стоит, раскинув руки на уключины, и греется на солнце. Но бог ему, Валюсу, судья, а не мы.
Говорили, будто Рыжего посылали когда-то учиться в Германию на музыканта, будто проиграл он доброхотные деньги не то в карты, не то в другую пагубную игру. Пьяный и ободранный, вернулся он пешком в местечко, и ксендз Вайткус выгнал его из храма, но все-таки сжалился, ибо попробуй найди хорошего органиста да еще трезвенника. Музыканты — прости им, господи! — все в рюмку глядят.
Когда Валюс залез в костельную кассу, ксендз Вайткус, добряк и бессребреник, явился в участок к новому местечковому полицмейстеру Пинхосу Когану и сказал:
— Помогите найти вора.
Пинхос Коган вора найти помог, но деньги остались в трактире Драгацкого.
Когда Валюса увозили в город, он жарко и мстительно прошептал:
— Кому поверили?! Жидам! Христопродавцам!
Все местечко диву давалось: причем тут жиды, причем христопродавцы, если всему виной водка?
Рыжий гнал меня по главной улице, и редкие прохожие кланялись его автомату.
Вокруг и впрямь не было ни одного еврея. Раньше улицы ими просто кишмя кишели. Нигде в мире — так мне иногда казалось — не было столько евреев, сколько в нашем местечке, на каждом шагу попадался какой-нибудь сапожник, водовоз, старьевщик, парикмахер.
Парикмахерская моего первого учителя господина Арона Дамского была крест-накрест заколочена досками.
На крыльце дома Менделя Шварца, гончара и знатока талмуда, какая-то баба чистила картошку и бросала ее в чужой горшок.
На тротуарах и на мостовой валялась ободранная мебель: допотопный комод с сорванными дверьми, топчан со вспоротой обивкой и вывороченными пружинами (видно, искали золото), а возле трактира Драгацкого, где Рыжий просадил ворованные деньги, застыла поломанная швейная машина «Зингер», из которой выпрягли портного — не то Бенце Когана, не то Гершена Гибера.
Выпрягли раз и навсегда.
— Даниил! — услышал я вдруг чей-то голос и вздрогнул.
Поначалу мне показалось, будто я придумал его, будто выпорхнул он из моих воспоминаний, покружился над «Зингером», над заколоченной крест-накрест парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского и пропал.
Но голос повторился:
— Даниил!
Я обернулся.
На тротуаре, возле мануфактурной лавки Гольдшмидта, стояла Кристина, любовь Ассира Гилельса, дочь предвоенного полицмейстера, гимназическая подруга Юдифь. Она махала мне своей маленькой рукой, но, заметив колючий взгляд Рыжего Валюса, опустила ее — медленно и неловко.
— Куда тебя ведут? — спросила она, как будто я мог ей что-нибудь ответить.
— Может, ты что-нибудь знаешь про Юдифь?
— В последний раз я видела ее в Каунасе. На аллее Свободы… Она бежала в университет…
Каунас… Аллея Свободы… Юдифь… В каком это веке было?
Мне хотелось, чтобы Кристина скорей ушла, чтобы не видела, как меня гонят по главной улице, по той самой улице, по которой мы совсем недавно гуляли втроем: я, она и Юдифь, и все местечко завидовало мне: шутка ли, могильщик в одной компании с такими барышнями.
— Отпустите его, — беспомощно попросила Кристина и двинулась вслед за нами.
— Не могу, — сказал бывший органист и осклабился.
— Бог вас покарает, — тихо произнесла Кристина.
Валюс снова осклабился и переложил автомат из правой руки в левую. Он был левша.
Заступничество Кристины было бессмысленным. Ну что она может, если даже не отваживается сойти с тротуара на мостовую? Кого, кого, а уж ее, дочь предвоенного полицмейстера, Валюс и пальцем не тронет.
— До свиданья, Даниил, — сказала Кристина и остановилась.
— До свиданья, — сказал я ей и главной улице с заколоченной крест-накрест парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, с крыльцом Менделя Шварца, гончара и знатока талмуда, с притихшей до осени гимназией, когда за окнами льют дожди и стукаются о землю коричневые спелые каштаны.
— До свиданья, — сказал я кошке на крыше трактира Драгацкого.
— До свиданья, — сказал я птице в небе.
— До свиданья!
Рыжий Валюс сплюнул и свернул с главной улицы к рыночной площади.
Вид пустого базара, лишенного сутолоки и гула, наполнил мою душу такой невыразимой печалью, будто я всю жизнь только и делал, что сновал между возами, покупал, продавал, распивал с мужиками магарыч, и вот, вдруг, без всякой жалости отняли у меня мой промысел, мою страсть, мое утешение, и ничего, кроме взъерошенных воробьев, прыгающих по торговым рядам и выискивающих довоенные крохи, кроме этой потрескавшейся, утрамбованной тысячами ног земли, истосковавшейся по дождю и свежему конскому помету, не оставили.
Как же, думал я, может существовать на свете базар без евреев? Без какой-нибудь Соре-Брохе, щупающей тощий зад курицы с таким тщаньем, словно на самом деле собирается вытрясти оттуда золотое яичко? Без какого-нибудь Мойше-Янкеля, не купца и не продавца, а просто завсегдатая и зеваки, любителя поточить лясы с дремучим мужиком или хитроумным цыганом, в глазах которого чернеет бездна: взглянешь туда и летишь на самое дно.
Если есть базар, будут и евреи.
Хоть один да будет.
— Ты будешь им, — прошептала бабушка. — Никому никогда не удастся тебя убить. Пули, пущенные в тебя, не долетят. Сгорят в воздухе, и моровая язва постигнет тех, кто метит в твое сердце. Ты знаешь, что наш всемогущий, наш всемилостивейший господь сказал Аврааму?
Я не знал, что наш всемогущий, наш всемилостивейший господь сказал Аврааму.
— Бог сказал Аврааму: иди и не бойся. Вот и я тебе говорю: иди, Даниил, и не бойся. Прижмись ко мне.
И я прижался.
И никто этого не видел.
Но у меня отлегло от сердца.
Ибо я почувствовал тепло — тепло старческого тела, завернутого не в саван, а в латаный-перелатаный салоп, вечную одежду моей бабушки.
Отныне — куда бы меня ни вели, куда бы меня ни гнали — мы будем вместе. Отныне и во веки веков!
Аминь!
— Вот мы и пришли, — сказал Рыжий Валюс, когда мы приблизились к старой синагоге, серевшей на окраине.
В нашем местечке были две молельни: старая и новая. Старую называли синагогой мясников.
Я не знаю, почему ее так называли: то ли она была основана мясниками, то ли просто облюбована ими.
Рассказывали, например, будто в старину, перед русско-японской войной, кто-то ворвался в синагогу мясников и зарезал раввина. Кровь его якобы впиталась в половицы и ее ничем не могли отмыть.
Когда новую красили, я несколько раз приходил в синагогу мясников с бабушкой, но кровавого следа так и не обнаружил.
— Она особенная, — объяснила тогда бабушка.
— Синагога?
— Не синагога, а кровь. Во всякий день ее не увидишь.
— А когда?
— Когда кто-нибудь где-нибудь убивает евреев. Во время кишиневского погрома пол багровел, как закат.
Возле синагоги мясников топтался наш местечковый полицейский Туткус. В сороковом году он куда-то исчез. Говорили, будто его увезли в Сибирь. Но из Сибири так быстро не вернешься. Сибирь — это тебе не Укмярге. Сибирь — это Сибирь.
Туткус еще больше располнел. Рубаха на нем была расстегнута, на волосатой груди топорщились седые волосы, и капельки пота сверкали на них, как роса на елочной хвое. Он томился на солнцепеке, но перебраться в тень не решался: тень тенью, а долг долгом, за евреями во все времена нужен глаз да глаз.
— Последнего привел, — сказал Рыжий.
— Старый знакомый, — буркнул Туткус. — Могильщик.
— Теперь их не по одиночке хоронить будут, — бросил Валюс.
— Что правда, то правда, — согласился наш местечковый полицейский и пожаловался: — Сил моих нет. Печет, как в преисподней. Посторожи, Валюс, а я сбегаю искупаюсь.
— Валяй.
Сейчас откроется дверь, подумал я, и меня ослепит закат, захлестывающий половицы. Недаром же бабушка говорила: когда убивают евреев, весь пол синагоги мясников окрашивается невинной кровью.
Когда Рыжий втолкнул меня внутрь, первое, что я увидел, был не залитый кровью пол, а служка Хаим. Желтый, исхудавший, с перевязанной щекой, за которой если и имелись зубы, то только мудрости, пережевывающие не хлеб наш насущный, а священные слова писания, он с неожиданной для него проворностью бросился к Валюсу. Заикаясь, беспрестанно поправляя сползавшую со щеки повязку, Хаим залопотал на ломаном литовском языке:
— Господин начальник! Господин начальник! Это грех! Это очень большой грех!
Рыжему не хотелось слушать о грехе. Достаточно наслушался он за свою жизнь о чужих и собственных грехах.
— Что случилось?
— Люди должны сходить домой.
— Домой? — конвоир поморщился, как от водки.
— Они вернутся. Клянусь.
— А что они там забыли?
— Что они там забыли? Они забыли там самое главное! — служка Хаим запрыгал вокруг Рыжего, завертелся, заюлил, застонал, словно у него начались родовые схватки. — Шапки! Шапки! Без головного убора еврей не смеет войти в дом божий. А вы только посмотрите на них… только посмотрите… Ни стыда, ни совести!..
— Он их и так примет, — отрубил Рыжий.
— Кто?
— Бог, — успокоил его господин начальник и вышел.
Пока служка, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь, вел переговоры с томившимся от трезвости органистом, я оглядел заброшенную, полуразрушенную синагогу.
Божий дом был похож скорее на грязный местечковый вокзал с захламленным перроном и облупившимися пакгаузами, чем на место, где из уст смертных все жалобы и стоны, все благодарности и славословия проникают в заросшие седым пушком уши вседержителя.
Пол, тот самый пол, о котором рассказывали леденящие душу небылицы, был завален барахлом и отчаянием.
Кто сидел на мешках с наскоро запиханными монатками, кто лежал, положив голову на ступени амвона, кто забился в угол и в сбивчивой, едва тлеющей молитве искал утешения.
Свадебный музыкант Лейзер, почти ослепший, бессмертный, как музыка, прижимал к чахлой груди скрипку. Я подошел к нему, и он встрепенулся, заморгал обесцвеченными слепотой глазами, в чахлой груди что-то ожило, как под корой дуба, зашевелилось, и он, как ни в чем не бывало, произнес:
— Где ты пропадал, Даниил?
— На кладбище.
— А я все ждал тебя. Все ждал. Говорят, ты сидел в тюрьме.
— Пришлось малость…
— Разве могильщик может что-нибудь украсть? — свадебный музыкант Лейзер встал и положил мне на плечо руку.
— А я не крал…
— Значит, политика.
— Значит, она.
— У могильщика, по-моему, одна политика — лопата. Перед ней все равны: злодей и ангел, бедняк и Ротшильд.
— Не все, — сказал я. — Иной раз и лопата стонет.
— Смерть, как видишь, обходит меня стороной, будто я не Лейзер Зельдин, а родной брат ее. Даже они, — свадебный музыкант повернул голову к двери, — обо мне забыли… Я сам… понимаешь… выполз на улицу… в первый же день. Но у них пули были заготовлены для других… Пока она со мной, — Лейзер снял с моего плеча руку и ткнул в футляр скрипки, — я не умру. Сколько раз я собирался треснуть ею об пол, швырнуть в огонь, но кто-то все время останавливал мою руку. Кто?
— Всевышний. Кто ж еще? — отозвался служка Хаим.
— Из-за меня он ни разу не спускался с небес на землю, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Для него скрипка — мелочь.
— Скрипка — не мелочь. Скрипка — уста жениха и глаза невесты, когда оба немеют от счастья, — заявил от имени всевышнего Хаим.
— Сейчас нужна не скрипка, а винтовка, — выдохнул Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кто-нибудь из вас слышал скрипку на похоронах?
— Не слышал и не услышит, — заверил его служка. — Покрой, Даниил, голову. — Хаим неожиданно содрал со щеки повязку и протянул ее мне. — Не гневи господа, карающего нас за грехи.
От повязки, как и от самого Хаима, несло застоялой подпольной плесенью.
— У вас же зубы болят, — уклончиво ответил я.
— У меня душа болит, — сказал Хаим. — Но разве душу тряпкой перевяжешь?
— Ты, парень, не знаешь, что с нами собираются делать? — спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке. — До сих пор не пойму, почему нас не убили?
— Всех убить не могут, — сказал я.
— Могут! Еще как могут! Проснется мир, протрет глаза — все на месте: и реки, и птицы, и деревья, и племена всякие… даже абиссинцы… А нас нет.
— Кого?
— Евреев.
— Тише, тише, — прошептал служка Хаим и покосился на мужчину, сворачивающего неподалеку козью ножку. — Ты только не вздумай курить, — напустился он на него.
— Хочу — курю, — огрызнулся тот.
— В божьем доме курить нельзя.
— Вам нельзя, мне можно, — спокойно возразил мужчина.
— По какому такому праву тебе можно? А? — рассвирепел служка.
— Я не еврей, — сказал мужчина. — Я католик.
— Дерьмо ты, а не католик. — Хаим забыл и про повязку, и про мою голову. Глаза его плотоядно засверкали, как у кошки при виде мыши, попавшей в мышеловку. — Ты такой же еврей, как все мы. Только теперь в тысячу раз хуже.
Мужчина вытащил из кармана коробок и спичкой зажег самокрутку.
Я узнал его.
Это был трубочист Юргис. Выкрест Юргис.
Он жил не в самом местечке, а в бывшем поместье графа Огинского. Прежнее его имя было Юдл. Юдл Цевьян. Не одна еврейка сходила с ума по сынку водовоза Шмерла Цевьяна. Дочь мануфактурщика Гольдшмидта из-за него даже таблетки съела, и ее еле спасли.
Говорят, в молодости Юдл был писаный красавец: высокий, статный, с кучерявыми, черными, как вороново крыло, волосами. Зубы у него во рту сияли, как пасхальные свечи на столе, а глаза голубели под густыми нависшими бровями, как подснежники на лесной опушке.
Печаль и уныние воцарились в еврейских домах, когда ксендз Вайткус нарек его в местечковом костеле Юргисом. Через полгода он там же обвенчался с дочкой эконома Оной, и Шмерл Цевьян выгнал его из дому.
В старой синагоге мясников запахло самосадом.
Служка Хаим бросился к выкресту, вцепился в его могучую руку и попытался вырвать дымящую самокрутку. Юргис-Юдл оттолкнул беднягу, тот плюхнулся на пол, быстро вскочил на ноги и, не помня себя, попер на курильщика. Юдл-Юргис бить его не стал. Он просто сунул ему в лицо горящий окурок, и чудовищный вопль огласил старую синагогу мясников.
На крик прибежал Рыжий Валюс.
— Что тут у вас творится?
Держась за обожженную щеку, служка Хаим пробормотал что-то невнятное про божий дом, самосад и евреев.
— Ясно, — сказал Рыжий и обратился к Юдлу-Юргису. — Если у тебя есть что курить, кури сколько влезет. Тут теперь распоряжается не бог и не он, — Рыжий кивнул на пострадавшего служку, — а я. Но запомни. Ты больше не Юргис. Ты еврей. Как его звали до крещения? — поинтересовался бывший органист у Хаима.
— Юдл..
— Ты — Юдл, — сказал Валюс и добавил: — Кому из вас хочется на двор?
Все молчали. Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке, и тот словно воды в рот набрал.
— Кому хочется по нужде?
Никто не отозвался. Страх сковал уста. Во дворе день и ночь гремели выстрелы.
— Стало быть, нет желающих?
— Нет, — ответил за всех служка Хаим, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь.
— Ну и прекрасно, — промолвил Рыжий Валюс и исчез за дверью.
Пришла ночь, но в синагоге мясников было светло, как днем.
Крупные июньские звезды, щедрые бескеросиновые лампадки, вспыхивающие не от огня, а от беспредельной божьей милости, заглядывали в окна, и свет неба заливал и пол, и стены.
Все было укутано в молчание. Так было легче. Слова, бесконечные еврейские слова не приносили облегчения.
Только Хаим пробовал пристыдить женщин: где это слыхано, чтобы они путались в синагоге с мужчинами. Место баб — наверху, на хорах. Божий дом, пусть и заброшенный, не баня. В бане еще можно смешаться, грех невелик, но тут…
Наконец и служка умолк.
Я сидел на ступеньках амвона и думал о себе, о своем сиротстве, от которого не в силах отделаться, как свадебный музыкант от своей скрипки.
Ну чего я в свои восемнадцать лет добился? Чего?
Копал ямы и попал в яму.
Все вокруг меня менялось: менялись люди, даже деревья, не говоря уже о властях. Сперва в местечке в полицмейстерах ходил отец Кристины господин Яцкявичюс, потом его сменил сын портного Бенце Когана Пинхос, тоже портняжка, бросивший иголку и пристегнувший к непомерно широкому галифе кобуру с револьвером. А сейчас, наверно, полицейский участок достанется Рыжему Валюсу.
А я?
Кем был, тем и остался.
Ровно год назад, в сороковом, я вышел из тюрьмы. Пинхос Коган, новый местечковый полицмейстер, собирался меня взять к себе на службу. Ты, говорит, сын борца и сам борец — политзаключенный. Ты, говорит, вполне подходишь. Мы, говорит, сделаем из тебя карающий меч рабочего класса и трудового крестьянства. Мы, говорит, помним услугу, оказанную тобой партии. Ты, говорит, поедешь в столицу учиться. Согласен? Согласен!
По правде говоря, я и понятия не имел об этом карающем мече и не очень-то мне хотелось стать им. Но учиться!
С тех пор как я познакомился с Юдифь, у меня другой мысли и не было. Учиться! Учиться! Я должен знать, с какими государствами граничит Литва, из чего состоит вода и почему каждый вечер заходит солнце.
Пинхос Коган, может, и сдержал бы свое слово — он их на ветер не бросал. Может, меня и впрямь бы послали в столицу учиться, если бы…
В то самое утро, когда Пинхоса привезли на телеге, покрытого попоной, я снова превратился из карающего меча рабочего класса и трудового крестьянства в могильщика.
— Старый Коган настаивает, чтобы сына похоронили на еврейском кладбище, — сказал новый бургомистр местечка, рыбак Викторас. — Пинхос, как ты понимаешь, не хотел лежать ни на том, ни на другом. Он хотел жить. Враги убили его. Положим же нашего товарища среди бедняков. Как ни крути, а именно за них он отдал свою молодую жизнь.
— Но там место плохое.
— Это как посмотреть, — сказал новый бургомистр. — Наше место всегда среди бедняков. Где они, там и мы.
Впервые в нашем местечке еврея хоронили с оркестром: играли пожарники, целый год томившиеся без работы — вокруг ничего не горело.
Рыбак Викторас произнес над могилой речь.
Вороны никогда не слышали, чтобы кого-нибудь на еврейском кладбище отпевали по-литовски.
Когда Пинхоса опустили в могилу и я стал засыпать его землей, я вдруг почувствовал, что вместе с ним зарываю что-то свое — мечту — не мечту, меч — не меч…
Я сидел на ступеньках амвона старой синагоги мясников и во всей своей неудавшейся жизни винил только себя. Причем тут смерть Пинхоса Когана? Я один… один во всем виноват.
Какого черта надо было возвращаться из тюрьмы в местечко? Мог же остаться в городе, наняться на какую-нибудь фабрику, на худой конец устроиться в похоронную контору гравером: что-что, а высекать слова на камне я умею, и не только слова. Кресты, например. А если надо, то и профиль покойника. Дай только снимок.
Чего же я искал в местечке? Какие блага? Какие радости?
Я искал Юдифь.
Разве была на свете большая радость и большее благо?
Но и тут я просчитался. Но и тут судьба надругалась надо мной: уехала Юдифь. Сгинула! Скрылась!
— Куда? — спросил я при встрече Ассира, сына мясника Гилельса.
— А бог их знает. Побросали все и удрали от большевиков. Испугались, видно.
— Чего?
— А чего люди нынче боятся? Сибири! В тюрьме сидел, а не соображаешь. За кожевенный завод по головке не погладят.
— Но кожевенный завод был не у Юдифь, а у ее деда.
— У деда, у бабки — какая разница. Все кровопийцы. Послушай, Даниил, что, если мы перепишем на твое имя лавку? На время, конечно.
Вот тебе и на: вместо Юдифь мясная лавка Гилельса.
— Я не дал бы вывезти ее в Сибирь, — сказал я, стиснув зубы.
— Мясную лавку?
И Ассир расхохотался.
Что с ним, с хохотуном? Где он сейчас?
Может, Сибирь показалась бы ему раем?
Может, валяется где-нибудь на опушке, а вокруг бродят ленивые коровы, чьи туши больше никогда не освежует ни он, ни его отец мясник Гилельс, и муравьи обмануто блуждают в его всклокоченных, нагретых солнцем, волосах.
Перед моими глазами снова проплыли заколоченные крест-накрест окна парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, и я вдруг до боли понял: все крест-накрест. Все: и прошлое, и будущее. Наглухо. Железными гвоздями. Дубовыми досками. Без щели и без просвета.
Только лицо Юдифь светило из кромешной мглы.
Если ее увезли в Сибирь, то я воздам богу благодарственный молебен. Значит, ее не убили. Значит, она жива. Значит, мы встретимся, и я не погибну.
— Ты не погибнешь, — услышал я голос и поднял голову.
На хорах сидела бабушка. Только она молилась там, где и полагается каждой набожной еврейке беседовать с господом.
— Все могильщики доживают до глубокой старости. Как Иосиф. Ты могильщик. Ты доживешь. Ты должен дожить.
Казалось, бабушка парит в воздухе над всеми: над скрипкой свадебного музыканта Лейзера, козьей ножкой выкреста Юдла-Юргиса, обожженным Хаимом и надо мной с Юдифь.
— Пули, пущенные в вас, не долетят. Сгорят. И язва моровая постигнет тех, кто метил в ваше сердце.
За окнами старой синагоги мясников горели звезды. Они светили всем: живым и мертвым, тем, кто убивает и кого убивают. Я смотрел на них и думал, что это ужасно несправедливо.
Но кто в силах погасить хотя бы одну звезду? Разве кто-нибудь в силах?
В мои мысли неожиданно ворвался плач женщины.
Кто это?
Я оглянулся и у самого порога увидел Сарру Ганценмюллер, жену немца-часовщика, бежавшего в Литву от Гитлера. Она гладила по голове своего сына гимназиста Вильгельма и сквозь слезы повторяла:
— Потерпи, Вилли, потерпи.
Вильгельм держался за низ живота и корчился от боли.
— Это ужасно. Это скандал, — причитала Сарра. — Скажите вы ему, господин Даниил!
— Что?
— Что там… за порогом… стреляют… Меня он не слушает. Говорит, что там… за порогом… все тихо. — И снова обратилась ко мне. — Он с самого детства страдает почками… У него очень плохой пузырь…
— Идем, — сказал я Вильгельму.
— Нет, нет. Никуда я его не пущу. Конвоиры пьяные… они убьют вас…
— Да мы не во двор… мы тут… рядом…
— Найн, найн, — заметалась Сарра Ганценмюллер. — Я не допущу… Это скандал… Это кощунство…
— Бог простит, — сказал я и отвел Вильгельма в угол.
— Не стесняйся, малыш. Делай! — приказал я.
Вильгельм торопливо расстегнул штаны.
Небеса не разверзлись. Гром не грянул. Молния не пронзила.
Теплая струйка текла на грязный пол заброшенной синагоги мясников.
Бог, наш всемогущий, наш всемилостивейший бог не покарал нас: не сковал неподвижностью наши члены, не лишил нас дара речи — он ничего не услышал. А может, только притворился. Но это было лучшее, что он когда-либо сделал для беженки Сарры Ганценмюллер.
И для меня.
Скоро утро, подумал я, взойдет солнце, лучи его лягут на пол и высушат струйку.
Но кто высушит наши слезы?
— Благодарю, благодарю, — лепетала Сарра Ганценмюллер, кусая губы. — Вы очень добрый человек. За последние дни мы столько пережили. Колоссально… Мужа забрали. Немцы должны быть с немцами, евреи с евреями. Так сказал герр официр… — И жена часовщика снова залилась слезами. — Что с нами будет, господин Даниил? — Она обняла за плечи Вильгельма и без всякой связи с предыдущим сказала: — Он первый раз в синагоге. И, может, последний… От них все равно не убежишь.
— От кого?
— От Гитлера.
За окном старой синагоги мясников запели птицы — занималось утро. Все вокруг звенело от их ликующих трелей. Птицы, как всегда, славили восход. Им не было никакого дела до войны, до Гитлера и до горстки евреев, запертых в заброшенном божьем доме.
Я вспомнил вдруг о своей давней детской мечте — стать птицей, и она, эта мечта, не показалась мне такой глупой, как прежде. Если бог действительно существует, пусть превратит нас в пернатых, пусть каждому даст клюв и крылья, и мы вылетим отсюда, как только Рыжий откроет дверь.
Куда бы я полетел?
В Сибирь, наверно. К Юдифь.
Куда бы полетели они — Сарра Ганценмюллер, гимназист Вильгельм, выкрест Юдл-Юргис, Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, обожженный Хаим, свадебный музыкант Лейзер?
Куда?
У каждой птицы должно быть свое гнездо, своя ветка.
Но соверши господь такое чудо, разве что-нибудь изменилось бы?
Разве в птиц не стреляют?
Может, на свете есть птицы-евреи и птицы-неевреи?
У одних крылья с желтой меткой — о ней мне еще до войны рассказывала Сарра Ганценмюллер, — а у других крылья как крылья, летай, цвенькай, кувыркайся!
«Что с нами будет? Что с нами будет?»
Вопрос Сарры Ганценмюллер звучал в ушах неумолчно. Он заглушал ликование птиц и будил в душе неизбывную тревогу.
«От них все равно не убежишь».
Не убежишь, не убежишь, не убежишь, — стучало в висках. Неужто они вездесущи. Неужто их ничем — ни танками, ни молитвами, ни проклятиями — не остановишь?
Танк младшего лейтенанта Когана, однофамильца погибшего от вражеских рук местечкового полицмейстера Пинхоса, торчал в кювете. Из открытого люка валил дым. Черный и невесомый, он медленно и горько поднимался в небо. Сам лейтенант лежал, разбросав руки, и я не мог пройти мимо.
Мимо незакопанного. Мимо мертвого.
Может, я бы успел. Может, не попался бы в руки Рыжему Валюсу, если бы я был не могильщик, а портной или парикмахер.
Ей-богу, я бы успел бежать и от Рыжего, и от Гитлера. До железнодорожной станции было километров пять-шесть, там грохотали поезда. Из России в Литву. Из Литвы в Россию.
Но я не мог пройти мимо.
Кто же, кроме меня, похоронит младшего лейтенанта Когана? Кто?
Я взвалил его на плечи и тащил до самого еврейского кладбища.
Никогда еще я с такой быстротой не рыл яму. Пусть младший лейтенант меня простит. Это, конечно, была не лучшая моя работа. Я спешил. Я очень спешил.
По дороге на станцию, то тут то там мне попадались мертвые — в штатском и в военной форме.
Но я не останавливался.
Когда мертвых не хоронят — это война, — учил меня мой опекун могильщик Иосиф.
Мертвых было много.
Слишком много.
И я не мог всех их взвалить на свои плечи.
Когда я добрался до станции, там никаких поездов не было.
По перрону разгуливали немцы.
Один из них уселся на рельс и подставил свое бледное лицо солнцу.
И солнце не затмилось. Оно било ему в глаза, и он щурился от света и от удовольствия.
Когда Валюс открыл дверь, бог, наш всемогущий, всемилостивейший бог, не превратил нас в пернатых. Мы не вылетели из старой синагоги мясников, не взмыли в синее, не подпорченное гарью, небо. Только струя утреннего воздуха обдала всех, и каждому, за исключением разве что служки Хаима, проведшего всю жизнь среди так и не согревших его свеч, нестерпимо захотелось туда, где безумствовали птицы, где из-за величавого леса всходило прекрасное и единственное на всех солнце.
— Эй, вы! Выметайтесь! — пророкотал Рыжий Валюс. — Живей! Живей!
Все высыпали во двор:
шесть мужчин,
восемь стариков,
двенадцать женщин,
десять детей
и выкрест Юдл Цевьян.
Один служка Хаим не вышел.
— А ты чего? — голос Рыжего не сулил ничего хорошего.
— А я… я остаюсь, — просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.
— Как это остаешься?
— Господин начальник, — почти задыхаясь заговорил Хаим. — Где вы, скажите, видели на земле божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?
— Он, видать, рехнулся, — снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.
— Господин начальник, — с прежним рвением продолжал Хаим. — Вы же сами когда-то служили в божьем доме. — И он снова, заикаясь, заладил: — Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.
Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? — подумал я. От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?
Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:
— Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.
Сказал и заплакал.
И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.
— Реб Хаим, — попытался я утешить служку. — Когда богу плевать на человека, человек должен плюнуть на бога.
Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.
Стоял и плакал.
Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, этой пустыне, все было мало, все мало…
— Господин Валюс, — раздался в похоронной тишине вкрадчивый мужской голос. — Можно вас на парочку слов?
— Чего тебе?
— Дело деликатное.
Боже милостивый, мельник Ойзерман! Папаша Шенделя, уехавшего в Палестину, метивший не то в сейм, не то в правительство, не то в оба сразу. Самый богатый и набожный еврей в местечке. Как же я его раньше не заметил? Не он ли всю ночь молился в углу синагоги? Он, конечно, он. Осунулся. Постарел. В помятых брюках, какие и мельничные работники не носили. В пятнистой кепке, словно на нее сели все божьи коровки округи. Каким чудом Ойзерман оказался вместе с нами?
— Умные люди во все времена могут договориться, — объявил мельник. — Вы же знаете, господин Валюс… я до сих пор прятался от русских…
— Теперь не спрячешься, — отрезал Рыжий.
— Безнадежных положений нет, — многозначительно произнес Ойзерман.
— Есть, — сказал Валюс. — Ваше. Теперь тебя никто за твои паршивые деньги прятать не будет. Теперь мы с вас за все обиды взыщем сторицей.
— Я не обижал вас, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Я всю жизнь горшки обжигал. Может, какой-нибудь и обжег скверно. Если из него что и вытекло, то только не кровь, а похлебка.
— Я не обижал вас, — прохрипел шорник Хонэ Цвейг. — Я мастерил хомуты и сбрую. Для меня все лошади были одинаковыми: что ваши, что наши.
— Я не обижал вас, — заверил пекарь Йосл Файн. — День-деньской жарился у печи. За муку платил честные деньги. Воля каждого была покупать мой хлеб или нет.
— Ну, а уж я тем паче не обижал, — вставил выкрест Юдл-Юргис. — Я чистил в округе дымоходы и не разбирал, чья сажа чернее.
— И я не обижал.
— И я не…
— И я…
— И…
В моих ушах гудел базар голосов, хотя во дворе старой синагоги мясников никто, кроме Рыжего и мельника Ойзермана, не разговаривал.
— Сейчас каждый из вас готов прикинуться овечкой. А кто привел в Литву русских? Кто совал нас в вагоны и тюрьмы? Кто? Разве не вы?
— Не я, — сказал мельник. — Я сам еле ноги унес от тюрьмы. Больше года отсиживался на хуторе… Свет, слава богу, не без добрых людей. — И он подмигнул Рыжему Валюсу.
— А ты мне не мигай! Не мигай. Не откупишься, кровопивец! В твоем золоте наши стоны и наши слезы!
Мельник Ойзерман вобрал голову в плечи и пристыженно замолк.
— Послушай, Валюс, — утихомирил напарника Туткус. — Когда остальных пригонят?
— Обещали к утру, — сказал бывший органист и глянул на проселок.
По проселку к старой синагоге мясников шли мальчик и девочка. Солнце, прекрасное, единственное на всех солнце, играло на их мягких светлых волосах, которые поблескивали издали, как зарницы.
Мальчик нес в руке плетеную корзину, а девочка, видно, его сестра, вела на поводке кривоногую мохнатую дворнягу.
Собака то и дело кидалась на обочину и пугала притаившихся в лозняке птиц.
Когда птицы взмывали в небо, дворняга провожала их заливистым завистливым лаем.
Услышав лай, выкрест Юдл-Юргис воскликнул:
— Это моя собака! И мои дети! Владас! Моникуте! Дукис!
Дукис вырвался из рук девочки и, волоча по проселку поводок, вихрем влетел во двор старой синагоги мясников.
Даже Валюс залюбовался, с какой страстью и преданностью собака принялась лизать лицо и шею Юдла-Юргиса.
Разинули рты и евреи.
По правде говоря, еврейский зверь — кошка, а не собака.
Пойди уследи, кого тяпнет за ляжку пес. А кошка никого, кроме мыши и задрипанного воробья, не тронет. Но разве кошка бросится тебе на шею?
Глядя на то, как собака лобызает Юдла-Юргиса, евреи горестно размышляли о своей судьбе, о своих домах и своих кошках.
Между тем мальчик и девочка вошли во двор. Они чинно поздоровались со всеми и зашагали к отцу.
— Вы кто такие? — остановил их Рыжий Валюс.
— Это мои дети. Владас и Моникуте, — с достоинством сообщил Юдл-Юргис.
— Дети светленькие, а родитель чумазый, — упиваясь собственной властью, процедил Рыжий.
— Это мои дети, — сдерживая себя, сказал выкрест. — Кровь от крови. Плоть от плоти. Кость от кости.
— Ты бы прежде подумал, чем глотку драть, — посоветовал Валюс. — Если это твои дети, они останутся с тобой.
— Со мной?
— С тобой. И до конца. А домой вернется только пес. Понимаешь, только пес.
— Что он говорит, люди? — опешил выкрест.
Люди словно оглохли. Они понимали, о чем толкует Рыжий, но вмешиваться не желали.
— Владас! Моникуте! Подойдите сюда! Не бойтесь! Дядя шутит. Не зверь же он, не зверь, — повторял выкрест, пытаясь убедить не то самого себя, не то детей, не то Рыжего.
Дети стояли во дворе старой синагоги мясников и с жалостью смотрели на отца.
— В последний раз спрашиваю: чьи это дети? — не отставал от Юдла-Юргиса Валюс.
— Это дети женщины, а не волчицы, — не выдержал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Они пришли к отцу. Принесли ему еду: сыр, хлеб, сало…
— Сала мамка не положила, — сказала девочка.
— Ай, яй, яй, не положила, — передразнил ее Валюс. Он был пьян. Самогон раздобыл Туткус. Сходил на хутор и постучался прикладом в ставни. Попробуй не вынеси. — Чьи вы дети? — обратился Рыжий к девочке.
— Мои, мои, — закричал, теряя самообладание Юдл-Юргис.
— Ясно! Баста! Все! Туткус, подгони-ка жиденят поближе к родителю! — распорядился Валюс.
— Нет, — прорычал выкрест. — Нет!
— Подгони-ка! Подгони!
Туткус двинулся к детям.
— Нет! — Юдлу-Юргису не хватало воздуха. Он задыхался. — Не мои они… не мои… Бегите, родненькие… бегите, соколики… ничего мне не надо… ничего…
Он опустился на колени и стал биться кучерявой головой о вымощенный булыжником двор старой синагоги мясников.
— Ну, что ты смотришь, Даниил? — сказала бабушка. — Подойди и подними его. — Я терпеть не могу выкрестов. Но когда человек страдает, грех стоять в стороне. Грех.
И я подошел, и тронул его за плечи, и поднял с колен, ибо никто сроду не стоял на коленях во дворе старой синагоги мясников. Не для того мой прадед Ешуа вымостил его, чтобы кто-то бился о булыжник головой. А для того, чтобы человек не утонул в грязи по дороге к господу, если тот вздумает испытать своего раба распутицей или ливнем.
Юдл-Юргис невидящим взглядом впился сперва в Валюса, затем в проселок, где в отдалении, на обочине, как осиротевшие волчата, стояли Моника и Владас, и по рту выкреста, пылающем от боли и унижения, докрасна накалились слова:
— Ты… ты выродок… пьяница… вор… Это мои дети… Моя земля… мое небо. Тьфу!
И он выплюнул свою боль и свое унижение.
— Я мог бы тебя пристрелить, — сказал Рыжий. — Но лучше… лучше помучайся.
Владас и Моника по-прежнему стояли на проселке.
А Дукис лаял.
И в его лае слышалось проклятие.
Собака проклинала человека.
— Эй ты, старик, — окликнул свадебного музыканта Лейзера наш местечковый полицейский. — У тебя вроде бы скрипка.
— Скрипка, — сказал Лейзер.
— Сыграй что-нибудь, пока остальных пригонят.
— Не могу, — отказался свадебный музыкант Лейзер.
— Врешь.
— Мои руки умерли раньше, чем я, — сказал Лейзер.
— Что ты мелешь? Что ты городишь?
— Это не руки, — сказал свадебный музыкант.
— А что?
— Это, господин полицейский, два надгробия.
Туткус, казалось, еще больше вспотел. Пот полосовал его рыхлое, как только что застывший студень, лицо.
— Разве вы, господин полицейский, не видите?
— Ничего не вижу.
— Это-левое надгробие, а это — правое, — и свадебный музыкант Лейзер по очереди поднял обе руки вверх.
Я смотрел на его руки и думал, какая странная, почти колдовская сила живет в его немощном теле. Скрипка Лейзера в выцветшем потертом футляре лежала на булыжнике, как большой гороховый стручок, и в ней тоже было что-то странное и колдовское.
— Когда-нибудь и ваши руки умрут, — сказал Лейзер. — И вы, господин полицейский, не сможете…
Лейзер опустил руки и замолк.
— Что не смогу?
Свадебный музыкант не отзывался.
— Договаривай, старик! — беззлобно предложил наш местечковый полицейский.
— Стучаться не сможете.
— Куда?
— В чью-нибудь спину… Или окно, — тускло произнес свадебный музыкант Лейзер.
— Мудрец! — похвалил Лейзера наш местечковый полицейский. — Руки, говоришь, надгробия, а скрипку за собой тащишь.
— Скрипка — моя жена. Смычок и струны — мои дети. Кто же бросает детей?
— Мудрец! Ей-богу, мудрец, — потом и снисхождением сиял Туткус.
— Господин полицейский, я вам скажу спасибо, — сказал свадебный музыкант Лейзер.
— За что?
— Убейте меня. И вы совершите благодеяние.
— А что же будет с твоей женой и твоими детишками? — поддел его наш местечковый полицейский.
— Они не пропадут. Убейте меня.
Просьба Лейзера, такая простая и неумолимая, ввергла всех в оцепенение. Мельник Ойзерман засопел крючковатым носом и подавленно отошел в сторонку.
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, отрешенно разглядывал носки своих ботинок, пытаясь по ним, как по Моисеевым скрижалям, прочесть совет и предначертание. А служка Хаим подошел к свадебному музыканту и тихо — он еще никогда так тихо не говорил — сказал:
— Стыдись, Лейзер. Смерти можно просить у бога, а не у полицейского.
Около полудня мы слились с колонной, собранной в других местечках. Столько народу мне еще не приходилось видеть. Видеть-то, положим, я видел, но не на проселке, обросшем низкими, чахнущими от жары соснами.
Первый раз такая толпа поразила меня в сороковом году, в июне, когда открылись двери тюрем. Люди талдычили у ворот и радостно выкрикивали какие-то неслыханные, удивительные слова:
— Конституция!
— Революция!
Второй раз они запрудили нашу рыночную площадь, на которой из неструганых досок была наспех сколочена трибуна. Пинхос Коган, сын портного Бенце Когана, выступая после рыбака Виктораса, буравил пальцем местечковый воздух и возглашал:
— Да здравствует Советский Союз!
— Да здравствует Красная Армия!
— Да здравствует свобода!
И все, кроме мельника Ойзермана и лавочника Гольдшмидта, прилежно отвечали:
— Да здравствует!
Сейчас свободой и не пахло, а Красная Армия была далеко от местечка. Только обгорелый танк младшего лейтенанта Когана торчал в кювете, и лесные голуби гнездились в его открытом люке.
Рядом со мной в колонне, у самой обочины, брел Юдл-Юргис. Он все время поглядывал на сосняк, и я догадался, о чем выкрест думает.
Неужто убежит?
Чуть позади ковылял свадебный музыкант Лейзер, а сбоку тащился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. Еще к нам жались Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом и разувшийся почему-то служка Хаим — то ли башмаки натирали, то ли, бедняга, вспомнил, как шли по пустыне Син наши предки, такие же несчастные, как он.
Прибавилось и конвоиров. Кроме Валюса и Туткуса, появились еще четверо. Не так уж много на полтысячи человек. Но в их полновесных круглых обоймах на каждого было по одной пуле, и эта пуля, а может, еще что-то, невидимое и несмертельное, заставляло колонну течь покорно и бесшумно, как течет под косогором река.
Цепь тянулась от самого горизонта.
Было время, когда я простодушно думал, будто все евреи живут в нашем местечке, будто где-то там, за пожарной каланчой, обитают другие, непохожие существа, и было радостно и немного грустно от мысли, что мы единственные, неповторимые, что, умри мы, с нами кончится весь наш род, и больше не будет ни портных, ни служек, ни столяров, ни могильщиков.
— Он все время следит за вами, — предупредил я Юдла-Юргиса, когда тот — в который уже раз — покосился на сосняк.
— Кто?
— Рыжий!
— Это тебе кажется, — насупился Юдл.-Юргис. — Никто за мной не следит.
— Следит.
— Ну и пусть, — зло бросил трубочист.
Чего он злится, подумал я. О нем же и пекусь. У меня из головы не выходили его дети. Владас и Моникуте. Какие красивые имена… Будь у меня мальчик и девочка, я бы тоже поглядывал на сосняк… Дукис… Дукис… Что значит Дукис?..
Проселок нырнул в низину.
За что же мы так провинились, если собаку, и ту не смей погладить, если цветок на обочине, и тот не вздумай сорвать?
За что же мы так провинились, хотелось крикнуть колонне. Может, там, в десятом, пятнадцатом, двадцатом ряду, шагает себе мудрец, всем головам голова, который ответит. Почему в первый день, как только Красная Армия покинула местечко — нас выволокли на улицу и стали убивать. Почему? Беженка Сарра Ганценмюллер до войны объясняла:
— Потому, что мы евреи.
Ну и что, что мы евреи?
Рыбака Виктораса, нового бургомистра, тоже убили. Но он никогда не был евреем.
В чем дело?
— Потому, что мы за новый строй, — объясняла Сарра.
Чепуха! Лавочник Гольдшмидт никогда не был за новый строй. А его первого… под окнами мануфактурной лавки…
Колонна шла медленно. Над сосняком клубилась пыль.
— Странный вы народ, — сказал Юдл-Юргис. — От одного взгляда падаете в обморок. Я-то вас знаю.
— Кого? — вспылил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кого?
— Вас, — с нажимом произнес Юдл-Юргис.
Говорил он по-литовски. А ему в отместку отвечали только по-еврейски.
Неужто Юдл-Юргис за двадцать лет забыл родной язык?
Кем бы ты в жизни ни стал — бургомистром, выкрестом, президентом — разве можно забыть язык, на котором убаюкивали тебя или на чем свет стоит ругали? Зря Юдл-Юргис так выхваляется.
— Вы только посмотрите на него, — мстительно пропел служка Хаим и перекинул через плечо свои башмаки. — Нацепил крест, болтает по-литовски и думает: я не я.
— Реб Хаим, — сказал я, пытаясь предотвратить пожар.
Но окурок, видно, все еще жег дряблую щеку служки.
— На груди у него крест, а в штанах-то… в штанах-то…
— Реб Хаим!
Оставили бы друг друга в покое, подумал я. Никому не сладко. Хаиму и Менделю Шварцу легче. У них хоть детей нет. Ни Владаса, ни Моникуте. А Юдл-Юргис — пусть он даже говорит по-турецки — весь там, за сосняком, со своими детьми, со своей женой, со своей собакой.
У каждого, подумал я, должно быть право выбирать свой крест и свою собаку.
— Он думает, я забыл, как мы у его папаши, Шмерла Цевьяна, выпивохи и водовоза, праздновали обряд обрезания, — не унимался Хаим.
— Господа! Господа! — взмолилась Сарра Ганценмюллер. Она еле волокла затекшие ноги. Тяжелый, невесть чем набитый рюкзак давил ее худые, почти подростковые плечи.
— Я ничего не забыл, — кипятился служка, купая в пыли свои многострадальные ноги. — Всех вас на моем веку обрезали. Всех. — И он торжествующе обвел рукой колонну.
— Положим, не всех, — сказал свадебный музыкант Лейзер и улыбнулся полуослепшими глазами.
— Тебя обрезали не у нас, а в Латвии, — согласился служка.
— Господа, — сгибаясь под ношей, промолвила Сарра Ганценмюллер. — Рядом ребенок.
Вильгельм в коротких штанишках, в чулках-гольфах, обнажавших его белые икры, беспечно вертел в руке палочку. Иногда он подбрасывал ее вверх и ловил, как подстреленную птицу.
— Рядом ребенок, — повторила Сарра. — И потом, разве сейчас время для таких разговоров?
— Может, и не время, — великодушно уступил служка Хаим. — Но кто, прошу прощения, обрезан, у того это, уважаемая, до гробовой доски.
Кто-то захихикал, и этот смех, несмелый и неуместный, почадил над колонной и потух.
— Послушайте, — сказал я Сарре Ганценмюллер.
— Что? — испугалась она.
— Вы женщина. Таскаете такую тяжесть. А у меня пустые руки. Дайте ваш рюкзак!
— Нет, нет, — отмахнулась от моей помощи жена немца-часовщика. — Ни в коем случае.
— Дайте, дайте, — подбодрил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Парень крепкий. Не надорвется.
— Это невозможно.
— Я не убегу, — пошутил я.
— Да, да, — согласилась Сарра, но рюкзак так и не дала.
Но почему? Кому, кому, а мне она вполне может доверить свои пожитки. Кто в тридцать девятом, когда они, сирые, усталые, чужие, перебрались через границу, задарма отдал им всю избу? У них тогда даже миски не было. Да что там миски — ложки деревянной! Ганс Ганценмюллер прихватил из Германии только лупу. Да еще щипцы. Да еще малолетнего сына, названного в честь кайзера Вильгельмом.
— Но почему? — не сдавался я.
Сарра Ганценмюллер была странной женщиной. Местечковые еврейки считали ее чокнутой. Нормальная баба, та и на базар ходит, и в синагогу, и просто рада из дома вырваться, чтобы часок-другой душу отвести. А эта в избе сиднем сидит, вяжет, книжечки читает или протирает оконные стекла. На базар сам немец ходит, ошалело торгуется, придирается ко всему — на него не угодишь — и приговаривает:
— Шайзе… Шудас. Дрек.
Только изредка, по воскресеньям, Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом гуляют по парку графа Огинского, где стоит бронзовый памятник. Эка невидаль — граф на лошади! Эка невидаль — деревья и замшелый пруд с водяными лилиями.
— Этот мешок… этот рюкзак… ну как бы это по-еврейски сказать?..
— Скажи по-немецки, мы поймем, — заверил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Фатальный, — сказала Сарра.
— А что такое фатальный? — спросил я, пришибленный собственным невежеством.
— Кто взвалит его на плечи… у того… кайнмаль… не будет дома… тому всю жизнь кочевать… по дорогам… яволь… Как мы… Из Германии в Литву… Из Литвы еще куда-нибудь. А потом еще куда-нибудь. А потом еще… Так мне кажется… Их бин юберцайгт… яволь.
— Ерунда, — сказал я. — Мешок как мешок. Ничего особенного.
И все же у меня сжалось сердце.
Я представил себе, как Сарра Ганценмюллер, привыкшая сиднем сидеть в избе или гулять с сыном по парку графа Огинского, кочует по белу свету. Хочет остановиться и не может. Потому что не в силах сбросить мешок. Прирос к плечам не на день, не на два, навсегда, навеки.
Надо во что бы то ни стало забрать у нее рюкзак, подумал я. Никогда еще меня не захлестывало такое страстное желание что-то сделать, как в эту минуту, на этом проселке, по которому неведомо куда плетется эта безмолвная, эта бездомная, эта бездонная колонна.
Я глянул на спину Сарры Ганценмюллер и вздрогнул. В ярких лучах солнца чужеземный рюкзак, его крепкие ремни, его широкие карманы, добротный диковинный материал показались мне какими-то заклятыми, и желание испытать судьбу, взвалить его на плечи овладело мною с новой силой.
Если кому-то и суждено вечно бродить по дорогам, если кто и должен лишиться родного дома, то пусть этим бродягой, этим странником буду я. В конце концов разве что-нибудь изменится к худшему в моей жизни? Разве до сих пор у меня был дом?
— У тебя был дом, есть и будет, — сказала бабушка. — У вас у всех будет дом. Возьми у нее ношу. Я знаю, как тяжко бывает женщине таскать на своем горбу мешок с горем. Я таскала его всю жизнь. Возьми у нее ношу, Даниил!
— Сейчас, — сказал я и поравнялся с Саррой Ганценмюллер.
Сперва жена немца противилась, потом все же отдала мне рюкзак.
Я взвалил его на плечи и удивился: какой он легкий. Видно, чужое горе не давит.
— Чтобы почувствовать чужое горе, — сказала бабушка, — надо с ним не одну версту прошагать.
Сколько верст осталось мне прошагать с рюкзаком Сарры Ганценмюллер?
Сколько?
Проселку не было ни конца, ни края. Он то обрывался, то снова стелился под ноги.
Юдл-Юргис подавленно поглядывал на сосняк: чем дальше, тем он становился реже. За поворотом простиралось ржаное поле. Далеко ли по нему убежишь? Пуля догонит тебя среди колосьев, и ты упадешь навзничь, и только мыши-полевки устроят по тебе поминки.
Над Менделем Шварцем, гончаром и знатоком талмуда, кружилась муха. Он отгонял ее заскорузлой ладонью, но муха не улетала. Что ей от него надо? Жужжала бы себе над ухом Юдла-Юргиса или служки Хаима. Почему она кружится именно над ним?
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, глазел на ее слюдяные крылышки и под их жужжание что-то трудно вспоминал. Может, недоеденный в миске суп, может, оконную раму, а может, такое, о чем и вслух-то сказать страшно.
— Никогда бы не поверил, — сказал служка Хаим, следя за полетом мухи.
— Чему? — отозвался Мендель Шварц.
— Что буду завидовать мухе.
— А что ей завидовать?
— Она может полететь назад, — сказал служка. — А мы с тобой, Мендель, не можем.
Так он и шел с башмаками, перекинутыми через плечо. Черная луна ермолки обрамляла его голову. После смерти моего опекуна Иосифа я встречался с Хаимом один-единственный раз — на выборах.
— Коммунисты — богохульники, но синагогу не закрыли. И потому я за них голосую, — сказал Хаим. — Голосовать — это не молиться.
Где-то в стороне от проселка оставались городки и усадьбы. Конвоиры ухитрялись обогнуть их, словно чего-то стыдились.
Было время, когда меня с миром связывала одна дорога: от кладбища до местечка и от местечка до кладбища. Ничего особенного на ней не происходило. Ну что может произойти на дороге мертвых? Родственники плачут, покойник молчит.
В сороковом дорога мертвых ожила. По ней весело грохотали краснозвездные танки.
Я выходил на обочину, провожал их взглядом и однажды даже притронулся к гусеницам. Следы их напоминали таинственные письмена.
Было время…
А сейчас… Сейчас я вдруг обнаружил, что дорог множество, и это открытие только опечалило меня.
Неужто, подумал я, по всем весям Литвы бредут такие же колонны?
Если верить Сарре Ганценмюллер, такие колонны движутся по всей земле.
Ну, это она хватила через край!
Дорог на свете много, но где же взять для них столько евреев?
Солнце палило немилосердно, а небо скупилось на дождь. Оно приберегло его для других: мы не были достойны такой милости.
Рыжий Валюс судорожно глотал слюну.
Устали и остальные конвоиры.
На пятом часу пути мы, как сказал служка Хаим, расположились станом при водах.
Внизу, под обрывом, по-голубиному ворковала река, и от этого воркованья клонило ко сну.
— Стой! — скомандовал Рыжий. Он разулся, спустился с обрыва и забрел в воду. Плавники его галифе плескались на речной глади.
Валюс стоял в воде и смотрел на течение. Что он там видел? Наверно, нас… Юдл-Юргиса… Меня… Сарру Ганценмюллер. А может, орган, и тесный местечковый костел, и ксендза Вайткуса, с которым ему так не хотелось встретиться.
То ли от усталости, то ли от возникших в прозрачной речной воде видений лицо Рыжего смягчилось. Оно не казалось таким злым и угрюмым, как прежде. Валюс зачерпнул пригоршню воды и смыл с лица дорожную пыль. Капли сверкали у глаз, как слезы.
Плачет ли он когда-нибудь, подумал я. Должно быть, плачет. А тот, кто способен заплакать, не совсем пропащий человек. Если что-то и роднит всех на белом свете, так это слезы. Не слова, не мысли, а слезы…
— Можете попить и помыться, — сказал Рыжий.
И все бросились к воде.
— А ты чего? — спросил наш местечковый полицейский у свадебного музыканта Лейзера. — Не хочешь?
— Огород зарос чертополохом.
— Опять ты мудришь, старик? Какой огород?
— Поливай — не поливай, все равно ничего не вырастет.
— А раньше что, росло? — полюбопытствовал Туткус. Свадебный музыкант Лейзер занимал его полицейское воображение. Он питал к старику нечто вроде симпатии и даже опекал его.
— Росло, господин полицейский.
— Что?
— Всякое.
— Редиска, капуста, морковь? — рассмеялся Туткус.
— Чего не высаживал, того не высаживал, — серьезно ответил свадебный музыкант.
— А что ты высаживал, старик?
— Любовь, — сказал Лейзер.
— Любовь?
— Кто высаживает любовь, кто ненависть, а кто, господин полицейский, сдает свой надел в аренду.
— Кому?
— Кому выгодно.
— А кому выгодно?
— Сейчас выгодно немцу, — сказал свадебный музыкант Лейзер. Он лез на рожон, дразнил Туткуса и ждал, когда тот выйдет из себя, разъярится, бросится к нему и выстрелит. Но наш местечковый полицейский и не думал возмущаться. При каждом слове свадебного музыканта Лейзера он причмокивал языком или мотал мокрой от удивления и пота головой.
— Марш пить! — приказал старику Туткус.
Но свадебный музыкант Лейзер не двигался.
— Я скажу вам спасибо, господин полицейский.
— Опять ты за свое! Мы никого не убиваем. Мы — конвой. Понимаешь — конвой… Охрана… Стража… Отведем вас куда следует и — по домам. Марш пить!
Свадебный музыкант Лейзер вроде бы послушался Туткуса. Он зашагал к речке, спустился по глинистому склону к воде, но пить не стал.
Постоял на берегу, нагнулся и выпустил из рук, как голубя, скрипку.
Скрипка-голубь села на воду, судорожно завертелась на волне и медленно поплыла вниз по течению.
Утолившие жажду евреи пялили на нее воспаленные от пыли и страха глаза, но никому не пришло в голову выловить ее. Глупо рисковать головой из-за какой-то рухляди. Пусть себе плывет.
Какой-нибудь пастушок заметит ее, запутавшуюся в прибрежных зарослях, вытащит на берег, откроет футляр, возьмет намокший смычок, высушит его на солнце и попробует извлечь из нее звук.
Так и вижу, как стоит он, веснушчатый, простоволосый, в льняной рубахе, и пиликает, и стадо слушает его и трется теплыми боками о ракиты. Так и слышу щемящий звук, плывущий над вечереющей поляной, над воркующей по-голубиному рекой, над хуторами, подернутыми сизой домовитой дымкой.
Звук нарастает, усиливается, сливается с другими и — о, чудо! — рождается мелодия.
Пастушок играет посреди Литвы еврейскую плясовую, ибо только ее и помнят смычок и струны.
И фрейлехс, искрометный, пламенный фрейлехс звучит в вечернем сумраке, над землей, где не осталось ни одного еврея.
Хана́ вам!
Хана́!
И вашим скрипкам хана́!
Течение относило скрипку все дальше и дальше.
Свадебный музыкант Лейзер смотрел на реку, и от его взгляда у меня сводило дыхание.
— Что вы наделали? — осудил я его.
— А что я наделал? Узника освободил.
— Какого узника?
— Она столько лет провела в заключении. Разве футляр — не карцер? Смотри! Смотри! — восторженно произнес Лейзер.
Я снова глянул на течение.
— Как она радуется! Как она пляшет!
— Зря ты ее, Лейзер, выкинул, — пожурил свадебного музыканта Хаим.
— Я ее не выкинул. Я ее отпустил, — сказал Лейзер.
— Как же ты теперь сыграешь на Данииловой свадьбе, — служка толкнул меня локтем в бок.
— Не будет свадеб, — сказал Лейзер.
— Будут.
— Кончились наши свадьбы, — сказал свадебный музыкант Лейзер.
— Во все времена… ты только вспомни… в самые тяжелые… при царях и фараонах всегда оставалась одна пара…
— Дураков?
— Сам ты дурак… Один еврей и одна еврейка… Надо уповать на господа нашего… Крепкой рукой и высокою мышцею он нам поможет!..
Я и не заметил, как на берегу, прямо напротив Валюса, вырос мужик в закатанных до щиколоток холщовых штанах и в такой же, черной от пота, рубахе. Был он приземист и широкоплеч, и от его походки веяло спокойствием и силой. Сквозь редкие волосы просвечивала плешь — скошенный временем островок.
Держа в руке косу, он неторопливо спустился с косогора и забрел в воду.
— Тебе чего, отец? — окликнул его Валюс.
— Ничего.
— Другого места не нашел? — проворчал Рыжий.
— А тут все места хороши, — ответил мужик и исподлобья оглядел рассыпавшуюся по берегу колонну.
— Проваливай, отец, проваливай!
— Сено горит, — вдруг сказал мужик. Он выбрался на берег, и из его закатанных штанин по коротким сильным ногам, как по стволу клена, стекала зеленая сладостно-прохладная вода. — Давно такого сена не было… На два года хватит, — добавил косарь. — Боюсь только — один не справлюсь… Балис, деверь мой, слег… горячка у него… кого-нибудь мне бы в подмогу…
— Бог поможет, — сказал Валюс.
— Кроме бога, еще бы парочку… Эвон сколько рук… Я в долгу не останусь… Сена жалко. А косы у меня найдутся…
— Где ты, отец, видел, чтобы евреи сено косили?
— Были бы руки — научить всегда можно, — не оставлял надежду мужик.
— Поздно их учить, — заметил Рыжий и припугнул его автоматом. — Иди, иди!
Мужик не стал перечить, поднял косу и зашагал прочь.
Это я и раньше слышал: не умеем пахать, не умеем сеять, не умеем косить. Умеем только торговать и обманывать.
А я бы показал.
Я бы клал прокос за прокосом, только коса звенела бы, да трава поверженная ложилась бы к ногам.
И никакой награды не требовал бы — только бы слушать звон косы, только бы вдыхать аромат свеже-скошенного сена, только бы чувствовать, как ломит спину, только бы завалиться после покоса в избу, опрокинуть бы жбан парного молока, чтобы текло оно в меня блаженной ласковой струйкой.
А потом…
А потом спать и видеть сны. Тихие и душистые, как трава.
Сны, они тоже пахнут.
В детстве мои сны пахли корицей.
Я просыпался и обнюхивал подушку.
А еще они пахли липовым медом.
А еще Юдифь, ее густыми, как роща, волосами. От них веяло и медом, и корицей вместе.
Мост через реку был разрушен немецкими бомбами, и нам ничего не оставалось другого, как переправляться на пароме.
Рыжий Валюс долго искал паромщика, пока наконец на хуторе, нависшем над берегом, как ласточкино гнездо, не откопал его, заспанного, с длинными, как весла, руками, торчащими из рукавов давно не стиранной рубахи и как бы все время норовившими что-то поднять с земли — то ли ягоду, то ли щепку, то ли — если подвалит такое счастье — оброненную денежку.
— Народу-то сколько, господи, — деланно удивился паромщик и оглядел колонну. — Человек пятьсот, не меньше.
Валюс не был склонен вести разговор. Он жевал тощий шматок окорока, раздобытый, видать, на том же хуторе, и зубы его, отвыкшие в тюрьме от мяса, скрежетали от борьбы и злости.
Паромщик, казалось, еще раз пересчитал конвоиров и, радостно-знобко потирая руки, спросил:
— Платить-то кто будет? Ты или каждый в отдельности?
— За что?
— За перевоз.
Кус попал Рыжему во второе, щепетильное, горло, зрачки его расширились, он стыдливо и надрывно закашлялся, и Туткус поспешил прийти ему на помощь — заколошматил жирным кулаком промеж лопаток.
Пока Туткус колошматил Валюса, паромщик поправил сползшие на лоб патлы, высморкался и громко — чтобы все слышали — сказал:
— Кроме настоятеля, я никого еще за так не перевозил.
У него была странная манера говорить. Он откусывал слова и выплевывал, как семечки, а потом обнесенным белесой пленкой ноздреватым, талым языком облизывал недобрые губы.
Была в нем еще одна странность: скажет слово и оглянется назад, на хутор, словно боится погони. Но вокруг не было ни живой души — петух не пропоет, собака не залает.
— Кончай базар, — устало бросил паромщику Валюс. Рыжий был бледен, глаза малодушно слезились, а на лбу вздулась изжелта-сизая вена. Кашель его совсем доконал.
— Платить-то кто будет?
— Никто, — честно признался Валюс.
— Думаешь, у тебя в руке цацка, ты и хозяин… Может, у меня их целых две — цацки-то… Надобно по-братски… поровну… чтобы, как говорится, по справедливости… без ущерба…
— Что по справедливости?
Медлительность паромщика бесила Рыжего. Особенно раздражало и беспокоило его это оглядывание назад, на хутор. Места незнакомые, глухие, всякое может случиться.
— Нехорошо, когда у одних фиш, а у других шиш, — продолжал паромщик. Он, похоже, и не собирался пустить паром, стоял и тер бельмо на глазу.
Бельмо сочилось, как рана.
— Наскребете на корову — перевезу. Не наскребете — топайте в обход… шестнадцать верст с лишком…
— Ладно, — пообещал Валюс. — Наскребем. Для хорошего человека не жалко.
— На хвост-то?
— На хвост и на вымя.
Валюс хитрит, подумал я. А вдруг действительно брызнет из кустов или с чердака. Пуле не растолкуешь, где еврей, а где его стражник…
— Река тут глубокая, — ни с того ни с сего протянул паромщик. — Шесть с половиной метров.
— Никак утопить нас собираешься? — невесело пошутил Валюс и пристально посмотрел на хуторянина. Тот выдержал его взгляд и с хмельным бесстыдством ответил:
— Такие, хе-хе, не тонут.
Он вдруг захлопал себя по полотняным штанам и скорбно воскликнул:
— Ключ-то от парома… на хуторе остался… За дурной головой и ногам покоя нет…
Рыжий Валюс подозвал Туткуса и что-то шепнул ему на ухо.
— Понял, — ответил наш местечковый полицейский.
Что он понял? Почему паромщик сразу не прихватил с собой ключ? Забыл с похмелья?
Он появился так же незаметно, как и исчез.
— Сперва бабы с ребятишками, потом мужчины, — распорядился паромщик. Он вытащил из кармана ключ и, целясь им в чью-то голову, добавил: — Не толкаться! Без паники… Всех переправим, никого не оставим.
— Проходите! Проходите! — торопил Рыжий. Намеки и смутные угрозы паромщика, видать, подействовали и на него. Теперь он то и дело оборачивался и вглядывался в маячивший на косогоре хутор, как будто пытался выследить кого-то или опередить.
— У меня ни гроша, — испуганно промолвила Сарра Ганценмюллер. — Вы мне не одолжите?
— Зачем? — отозвался служка Хаим.
— Я еще ни разу в жизни не ездила без билета, — объяснила жена немца-часовщика.
— А у меня никогда денег не было, — сказал Хаим. — Не было и не будет, ибо от них все десять тысяч несчастий: богохульство, головная боль, войны.
— Все десять тысяч, кроме бедности, — заметил свадебный музыкант Лейзер.
— Не беспокойтесь, мы за вас заплатим, — успокоил ее сердобольный Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Чем?
— Чем потребуется.
— Все? — осведомился паромщик.
— Женщины все, — сказал Рыжий и еще раз с опаской посмотрел на хутор.
Хутор был мертв. Только конек на крыше прядал деревянными ушами.
Рьяно заскрипел паром.
Старенький, иссохшийся, с подгнившим дощатым настилом, шаткими поручнями и хилой будкой на случай дождя или другой напасти, он медленно шел по реке, как в базарный день, как в престольный праздник.
Казалось, нет ни войны, ни колонны. Только солнце и вода. И канат, привязывающий каждого к этому берегу, к этому лесу, к этому, набирающему силу, ржаному полю, на котором высиживают птенцов нечаянные, взрывчатые, как порох, перепела.
— Лодка! — вдруг пролепетал Туткус и онемел от удивления.
— Вижу, — ответил Валюс, и голос его дрогнул.
Не зря паромщик на хутор бегал, подумал я, и у меня заколотилось сердце.
Шлепая веслами по безмятежной, густо-зеленой воде, на которой, в затишках, бруснично лоснились пятна нефти, вытекшей из разбомбленной цистерны, лодка выплыла на середину реки, но с косогора можно было разглядеть гребца с забинтованной головой и двоих его попутчиков. Один из них сидел на носу, положив на колени охотничью двустволку, а другой растянулся на днище, и между его ног, как пойманная щука, торкался обрез.
— Свиньи! — выругался Валюс.
— Смотрите, люди, — сказал я. — Они замышляют что-то недоброе.
Первым отвел глаза от того берега Хаим. Да простит ему господь, какой из служки мужчина!
Вторым потупился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. Да простит ему бог, он бережет свои руки, он еще надеется когда-нибудь обжечь горшок, стоит ли из-за обручального кольца какой-нибудь Цили Файн лезть в пекло.
Третьим сник Юдл-Юргис. Да простит ему бог, он никого, кроме Владаса и Моникуте, не видит.
Свадебный музыкант Лейзер в господнем прощении не нуждается: со слепца и взятки гладки.
— Послушайте, господин Валюс, — сказал я. — Они же грабители.
— Свиньи, — повторил Рыжий. — Но не открывать же по ним огонь.
— Срам стоять с вами рядом, — сказала бабушка. — У вас ни совести ни чести. Вы не люди, а овцы… трусливые… вонючее стадо овец… Тела ваши покрыты страхом, как оспой… Вы заразили страхом воздух, заразите и воду… Что с тобой, Даниил?!
— Да, но…
— На том берегу должен быть хотя бы один мужчина. В юности я плавала лучше всех в местечке. По-собачьи. Никто меня не мог догнать. Поплыли!
Клянусь всеми святыми, она дернула меня за рукав, и я опустил на землю рюкзак Сарры Ганценмюллер.
— Это глупо, — заволновался служка Хаим, когда я стал раздеваться. — Ни одно обручальное кольцо не стоит того, чтобы лезть из-за него в петлю… Чему бывать, того не миновать… Заберут у баб золото, ну и что?
— Посторожите Саррин рюкзак, — сказал я.
— Проживут и без драгоценностей… без колец… без часов… без ожерелий… У человека, кроме сердца, ничего золотого и не должно быть…
Я зашагал к реке.
— Остановись, Даниил, — закричал Хаим. — Тебе что, жить надоело?
— Пусть плывет, — неожиданно разрешил Валюс.
И я поплыл.
Я плыл, а над водой, как птица, парила она, моя бабушка. И брызги летели во все стороны, смешиваясь с теплыми лучами солнца.
У меня ни двустволки, ни обреза. Чем я, голый и безоружный, помогу Сарре Ганценмюллер или Циле Файн?
— Не мудрствуй, плыви, — подбадривала меня бабушка. — Наша мудрость — мачеха смелости…
Я ждал, когда спереди или сзади обрызнет не водой, а пулями из обреза, двустволки, немецкого автомата с полновесной обоймой, и река, все шесть с половиной метров, сомкнется надо мной, и где-нибудь, в затишке, под ракитами, как нефть из разбомбленной цистерны, вытечет и малиново загустеет моя кровь.
Но никто — ни спереди, ни сзади — не выстрелил.
Изо всех сил я гнал свое тело к берегу. Но когда выбрался на сушу и оглянулся, все понял.
Охота кончилась.
Удачливые охотники спешили с добычей к лодке. Сколько они в нее втащат коров? Сколько?
Сарра Ганценмюллер глядела на мою мокрую спину и беззвучно оплакивала свои золотые часы с браслетом.
Я испытывал не горечь, а мучительный, до озноба, стыд перед ней, перед пекаршей Цилей Файн и другими женщинами, чьими-то матерями, женами, бабками, словно не паромщик со своими подручными грабил их, срывал с них часы, обручальные кольца, браслеты и швырял в измятую, пропахшую сивухой и разбоем кепку, а я.
А еще мне было стыдно перед всеми оставшимися на том, мужском, берегу. Какого черта я пустился во все тяжкие? Можно подумать, будто в колонне, кроме меня, все трусы и изменники… Только я один не струсил… Рыжий Валюс неспроста отпустил меня… хвастунов и выскочек надо наказывать… вот он меня и проучил… плыви, мол, покажи свою удаль… будешь знать, как выламываться. «Не открывать же по ним огонь»… По ком?.. Хаим прав… Чему бывать, того не миновать. Как ни бросайся с добрыми намерениями в пекло, раем оно не станет. Кто же бежит на пожар без топора, без лестницы, с пустым ведром? Уж лучше отсиживаться дома, чем стоять вот так, рядом с пламенем, и глазеть на то, как рушится потолок, как полыхают стены.
Боже милостивый, шепчу я, ну что тебе стоит — сбрось сверху автомат, русский, немецкий, любой, с четырьмя увесистыми пулями — больше мне не надо — и я от твоего имени покараю паромщика и его дружков. Я не промахнусь. Я выстрелю им в спину, чуть ниже затылка, или в сердце.
Сбрось!
Но у господа, видать, ни одного лишнего автомата не было.
Что ж, я выстрелю в них своей болью, своим унижением, своим отчаянием:
— Вы пойдете, господа, на рынок и на награбленное золото купите себе по корове… — мысленно заговорил я с ними.
— Ха-ха-ха! — донеслось из лодки. — Ха-ха-ха! — Она быстро уплывала вниз по течению.
— Ваши коровы, господа, будут давать не простое молоко, а молоко с кровью.
— Ха-ха-ха!
Над чем они смеются? Надо мной, голым и мокрым? Над Рыжим Валюсом… Ловко они его обставили… Над самим богом, вложившим оружие не в те руки?
— Да, да, с кровью. Кровь из разодранного пальца пекарши Цили Файн будет капать в ваши подойники… Однажды пастух пригонит с пастбища стадо, и люди услышат заунывный звон… И увидят: у всех коров под шеей бубенчики, а у ваших болтаются обручальные кольца. И ужаснется пастух, и откажется пасти их, и люди отвернутся от вас и от вашей скотины, как от прокаженных. А если же какой-нибудь недоумок приведет вола, чтобы покрыть ее, то и у телят ваших на лбу не звезде, а золотому браслету гореть с запястья Сарры Ганценмюллер!
Лодка юркнула в тихую заводь под косогором и скрылась. Река ровно и невозмутимо несла свои воды, как будто ничего и не случилось.
Я очнулся от голоса Рыжего Валюса:
— Эй ты, как тебя, гони сюда паром! Слышишь!
Я пригнал паром и все оставшиеся переправились на ограбленный берег.
Колонна построилась и двинулась дальше.
И опять запылили проселки, опять зашлепали башмаки, опять немилосердно заполыхало солнце. Столько солнца в Литве давно не было. Даже за ночь оно не остывало и на рассвете поднималось еще более знойное, чем прежде.
Воздух был накален, как противень.
Старики задыхались, еле волокли ноги. Свадебный музыкант Лейзер вышел из колонны и направился в сторону леса.
— Эй, старик, — окликнул его Валюс. — Команда мочиться была раньше. Ты что, не слышал?
— Слышал, но я не мочиться, — ответил Лейзер.
— Потерпи, потерпи, — беззлобно сказал Рыжий. — Уже скоро придем.
— Не могу, — сказал Лейзер.
— Ждать тебя не будем.
— А вы не ждите… Когда ждут, всегда умираешь медленней. Вы идите, идите…
— Выходит, ты не срать, а умирать, — перебил его Рыжий Валюс. Он загородил автоматом лес, вплотную приблизился к свадебному музыканту и стал разглядывать его, как диковинное насекомое — откуда оно только залетело сюда?
Колонна была благодарна свадебному музыканту Лейзеру за передышку. Пока он разговаривал с Валюсом, люди вытряхнули набившийся в башмаки песок, забрались под кроны деревьев, и прохлада просветлила их сумрачные, задубевшие лица.
Вдруг конвоиры засуетились и стали оттеснять нас на обочину.
— Дорогу!
— Дорогу!
— Дорогу!
Крик метался по цепи, как заяц.
Послушание смело колонну на обочину, и все замерли в ожидании.
— Немцы, — рассудила Сарра Ганценмюллер, и испуг оцарапал ее лицо, как ветка.
— Может, ксендз с похоронами, — буркнул Юдл-Юргис.
— Поверьте моему слову, — продолжала жена часовщика. — Я их на расстоянии чувствую… за десятки километров.
Мерещится, подумал я. Ей просто мерещится. Сейчас она на каждом шагу видит тех, кто отнял у нее мужа. Куда ни кинет взгляд, они… они… они…
Но на сей раз Сарра была права.
По проселку, делившему ржаное поле на две ровные половины, катил немец. Он ехал на велосипеде, сложив на груди руки, и во всем его облике было что-то от мальчишки, вырвавшегося на волю от постылых учителей, их казенной мудрости и неизменных попреков. Белобрысый, с тонкими пшеничными усиками, в зеленой, хорошо пригнанной куртке, в легкой, надетой с подчеркнутой небрежностью, пилотке, солдат и по возрасту вполне мог сойти за гимназиста.
Велосипедист самозабвенно нажимал на педали, и ноги, обутые в новехонькие, еще не испытанные долгой ходьбой по чужой земле сапоги, высекали веселые молнии — так озорно и головокружительно сверкали спицы в колесах.
Немец смотрел прямо перед собой, стараясь удержаться на одной линии и, казалось, в мире не было для него ничего важнее, чем та проведенная в мыслях, загаданная еще в начале пути, исполненная тайного смысла черта, от которой — не приведи бог! — уклониться.
Для него, подумал я, в мире мало что изменилось. Как катал где-нибудь в Раушене, Тильзите или в Берлине, так и катит, с форсом, сложив на груди руки. Только там, в Германии, он, видно, был не в зеленой гимнастерке, не в солдатских сапогах, а в гетрах и туфлях, да и дорога была получше, асфальт, ни пыли, ни евреев.
Немец прошелестел мимо, даже не повернув головы, как будто на обочине не люди, а камни или деревья. Сколько ни смотри на камень, сколько ни гляди на дерево, шага к тебе они не сделают, слова тебе не скажут.
— У Вилли был точно такой же велосипед, — не без гордости сказала Сарра Ганценмюллер, когда мы двинулись дальше. — Мы купили его на Фридрихшиллерштрассе…
Кому это важно знать, поймал я себя на мысли. Кому? Служке Хаиму? Менделю Шварцу, гончару и знатоку талмуда? Выкресту Юдл-Юргису?
У них никогда не было велосипеда. Они всю жизнь ходили пешком и успевали, куда надо.
— Вилли катался лучше всех, — продолжала Сарра. — Он несся по городку, как вихрь. — И она с грустью глянула на тающего во ржи велосипедиста.
Зачем она это говорит, с неприязнью подумал я. Зачем?
И вдруг я понял: Сарра Ганценмюллер нарядила своего сына Вильгельма в зеленую гимнастерку, обула в новехонькие, еще не испытанные долгой ходьбой по чужой земле, сапоги, усадила в седло и отправила туда, в рожь, подальше от этого проселка, от этой обочины, от этой еще не мертвой, но уже неживой колонны.
Июньский день угасал. Умаялось даже солнце.
Небосвод запятнали легкие перистые облака. Казалось, прошла крестьянка и пролила из кувшина простоквашу.
С окрестных лесов, озер и речек потянуло прохладой, настоенной на хвое и водорослях, на мальках и ягодах.
С пастбища возвращались коровы — в воздухе свистели незлые кнуты пастухов и во все концы разносилось мирное самодовольное мычание.
— Ну чего они так мычат? — неизвестно кого спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— А ты бы хотел, чтобы они пели? — ответил служка Хаим. — Птицы поют, коровы мычат.
— А ты… ты болтаешь, — рассердился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Корова — не человек. Молчать ей не прикажешь, — не обиделся служка. — Пока мы слышим, как они мычат, мы, Мендель, живы…
Как бы откликаясь на слова Хаима, скотина замычала пуще прежнего.
Заблеяли овцы.
Замекали козы.
— Ты знаешь, что я вспомнил, — пробормотал служка.
— Что?
— Пророка Исайю.
— Под мычанье?
— А что? Пророк Исайя сам был пастухом, — продолжал Хаим. — Настанет время, сказал Исайя, и волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком, и теленок, и молодой лев, и волк будут вместе, и малое дитя будет водить их, и корова будет ластиться с медведицей, и лев, как вол, будет есть солому, и младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку на гнездо змеи.
— Вот оно и пришло, золотое время Исайи, — ехидно заметил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Корова ластится с медведицей, а лев ест солому.
— Терпение, Мендель, терпение, — прошептал служка Хаим. — И все сказанное в писании сбудется.
— К черту! Терпение! Исайю! Мычанье! К черту!
— Успокойся, — растерялся Хаим и опасливо огляделся.
Рыжий Валюс шагал рядом с Юдлом-Юргисом и на других внимания не обращал.
Умаявшееся солнце садилось за лес.
Летние сумерки опускались на землю.
Так бывало, когда бабушка своим маленьким и отважным ртом задувала керосиновую лампу, и все в избе исторгало невнятный вздох облегчения: и стены, и стол, и задымленный потолок, и клопы, и мыши, и дед, такой беспомощный и несчастный при свете.
Неужели мы заночуем под открытым небом?
Не может быть.
Хоть ночи летом светлые, все-таки ночь есть ночь. Юдл-Юргис — тот точно попытается…
А я?
Куда мне бежать? На какое кладбище? В чью избу? Может, к тому мужику-косарю?
Сенокос не длится вечно.
А рюкзак? Что делать с рюкзаком? Не так-то просто сбросить то, что взвалил на плечи. А если и сбросишь, совесть замучает. Совесть — вечный наш стражник, как говаривал мой первый учитель господин Арон Дамский.
Вдали угадывалось местечко. Серебряной рыбкой рвался в небо шпиль костела.
В сумеречной тишине звонарь ударил в колокол, созывая прихожан на вечернюю мессу.
Во всех местечках Литвы, во все времена, наступал такой час, когда раскатисто и мощно гремела колокольная медь, и надо всеми повседневными заботами, враждой и любовью, нуждой и достатком, как облако, всплывало что-то неосязаемое, потустороннее, и у каждого — кем бы он ни был — в душе ответно и невольно рождался не то отзвук, не то призыв.
Особенно неистовствовал колокол в дни похорон.
— Почему у нас нет колокола? — спросил я однажды моего опекуна могильщика Иосифа.
— Есть, — сказал мой опекун Иосиф.
— Где?
— Отсюда не видно.
— В городе?
— Когда-нибудь узнаешь. Зазвонит и не умолкнет. И уши, брат, не заткнешь.
Мой опекун могильщик Иосиф толковал не о том колоколе. А мне хотелось, чтобы у нас был свой и не где-нибудь за тридевять земель, а тут, в местечке. Неужели нельзя пристроить к синагоге колокольню? Неужели мельник Ойзерман и мануфактурщик Гольдшмидт не могут раскошелиться — каждый в отдельности — на полколокола? Еще как могут!
Я охотно пошел бы в звонари и раскачивал бы его и в праздники, и в будни.
Позже я понял: боги разные, а колокол на всех один.
— Колокол на всех один, — сказал я, поправив фатальный рюкзак Сарры Ганценмюллер.
— О чем ты, Даниил, думаешь! О чем ты думаешь! — пристыдил меня служка Хаим.
— О колоколе, — сказал я.
Вдали, в местечке, бушевала вечерняя медь.
Юдл-Юргис прислушался к звону и перекрестился. Его потрескавшиеся непокорные губы зашептали:
— Отче наш, ижи еси на небеси… Да приидет царствие твое…
Он, видимо, просил всевышнего за своих детей. За Владаса и Моникуте. И, может, за Дукиса.
Молитва журчала тихо, еле слышно, как будто Юдл-Юргис не говорил, а бредил, и все, даже служка Хаим, внимали ей, и губы у каждого чуть приоткрылись, и, казалось, из гортани вот-вот, через миг, хлынет тот же бред, те же слова, обращенные к другому богу, молящие его о том же, о снисхождении и пощаде… Как ни крути, а молитва — не окурок, она обжигает всех.
— Да сбудется воля твоя, — продолжал трубочист.
— Да сбудется, — поддержал его взглядом Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Да сбудется, — пожелала ему своими печальными глазами Сарра Ганценмюллер.
— Да сбудется, — забыло про ожог лицо служки Хаима.
Только Рыжий заорал:
— Прекрати!
Но его окрик не вспугнул молитву, не повернул ее вспять. Она текла и журчала, и в этом журчании было что-то торжественное и неистребимое, как в звоне меди на колокольне.
Взбешенный Валюс вдруг бросился к Юдлу-Юргису и сорвал у него с груди крохотный, пропитанный потом, крестик, висевший на цепочке и поблескивавший в летних сумерках. Сорвал и швырнул в кювет.
Юдл-Юргис не осквернил рот проклятием, даже зубы не стиснул. Разве стиснешь зубы, когда молишься?
Он продолжал идти, бормоча под нос молитву, и разве что пуля могла оборвать ее.
Но стрелять в молитву Рыжий не посмел.
Уже видны были избы, окутанные сумерками и старостью. Почуяв приближение колонны, дружно и предостерегающе залаяли местечковые собаки.
Раньше, бывало, облают чужака или нищего и замолкнут, юркнут в конуру, свернутся в клубок и спят. А сейчас собаки надрывались от окаянной преданности, сипли от злости и шалели от бессонницы. Сперва они свирепо лаяли на усталых, отступавших на восток красноармейцев, затем на вереницы беженцев, спешивших к латышской границе, а уж после на немцев, с ревом и грохотом мчавшихся на своих победоносных мотоциклах. Лай стоял по всей Литве, и такого земля еще не слышала.
— Шире шаг! Подтянуться! — заорал Валюс. — Плететесь как на похоронах.
Колонна подтянулась и прибавила шагу. В команде Валюса слышалась не только ярость.
Рыжий сказал: «как на похоронах». Если бы дело было безнадежное, он сказал бы: «как мертвые».
Значит. Значит…
Что значит?
Никто толком не мог объяснить перемену, случившуюся в настроении, но надежда сквозняком продула всю колонну, от хвоста до головной шеренги, люди повеселели, и путь с его рытвинами и ухабами, развилками и поворотами уже не казался последним.
Местечко примостилось на пригорке, поближе к солнцу. В нем было дворов сто, сто пятьдесят, и оно скорее походило на большую деревню.
— Это ж Пагирис, — сказал свадебный музыкант Лейзер, пялясь на избы. — Ей-богу, Пагирис.
— Ну и что, что Пагирис? — эхом отозвался служка Хаим.
— Тридцать лет назад я тут играл на свадьбе. Вон и конюшня, — и Лейзер выбросил вперед руку.
— В конюшне играл?
— У Догима, конезаводчика, богача… После свадьбы он нам рысака подарил.
— Нашел что вспомнить! — проворчал Хаим.
— Боже милостивый, что это был за конь! Не конь, а птица.
— Что вы с ним сделали? — спросил я.
— Что мы с ним сделали? Взяли под уздцы и повели.
— Куда?
— Не знаю… Мы с Евелем, шурином моим, были изрядно навеселе… Ведем его, а Евель, шурин мой, мне и говорит: «Зачем нам, Лейзер, лошадь? Мы кто — ломовые извозчики или музыканты?» Музыканты, говорю я. «Раз мы музыканты, говорит Евель, шурин мой, нам она не нужна… отдадим ее Илье-пророку… У него как раз пристяжная пала… облаками объелась». Давай, говорю, отдадим.
И свадебный музыкант Лейзер снова вперил взгляд в маячащую вдали конюшню.
— Что же было дальше? — перебил его Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Дальше ничего не было. Дальше, Мендель, ничего не бывает.
— Придумал ты это все, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Что?
— И рысака, и Догима, и Илью-пророка.
— А ты у него, у Ильи, спроси, он соврать не даст. До сих пор у него в пристяжных тот… рысак… из Пагириса… Фьють, и улетел от нас, а пророк впряг его в свою колесницу. Будь у тебя, Мендель, такой рысак, ты бы как поступил? Продал бы его золотарю или водовозу?
— Я бы на нем день-деньской скакал по местечку, — насмешливо сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — От синагоги до бензоколонки. И обратно.
— Ты бы, милый, на базар горшки возил. Это и для задницы, и для кармана полезней.
— Только не ссорьтесь! Ради бога, не ссорьтесь, — вмешался служка. — Мы сейчас должны быть едины, как скала…
— А разве мы, Мендель, ссоримся? Разве мы с тобой не как скала?
— Как скала.
— И я говорю: как скала… Мы не ссоримся… Мы вспоминаем: золотаря и водовоза. И еще Евеля, шурина моего, и Илью-пророка на колеснице.
— И горшки, — вздохнул Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— И горшки, — согласился свадебный музыкант Лейзер. — Сколько ты обжег на своем веку?
— Я не считал.
— Десять тысяч. Двадцать?
— Может, десять. Может, двадцать. А может, и на все сорок наберется.
— Все равно бы их не хватило.
— Для чего?
— Для воспоминаний, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — А вот в этом горшке, — старик стукнул себя по черепу, — они все умещаются, пока он не треснет.
Болтливость стариков коробила Юдла-Юргиса. Он исподлобья поглядывал то на одного, то на другого, но они не замечали его недоброго взыскующего взгляда.
Не скрывала своего укоризненного удивления и Сарра Ганценмюллер. Как они могут спокойно рассуждать о золотарях, горшках, Илье-пророке, когда в воздухе еще кружатся перья из распоротых штыками подушек, когда тошнотворный смрад исходит из незарытых, наспех присыпанных песком или припорошенных сеном трупов, валяющихся то в кювете, то в канаве, то в просеке, когда впереди, даже в солнечный полдень, мрак, мрак, мрак. Где он, тот крылатый конь, на котором ускачешь отсюда? Где он, тот пророк, Илья, не Илья, пеший или на колеснице, который укажет выход?
Со стороны и впрямь могло показаться, будто свадебный музыкант Лейзер и Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, бредут не в колонне, а в теплый летний вечер сидят на завалинке и перебирают в своей памяти стародавние приключения. Посидят, покурят, поглазеют на звезды, насытятся воспоминаниями и, кряхтя, отправятся в духоту на боковую.
Не знаю, как для Юдла-Юргиса и Сарры Ганценмюллер, но для них, немыслимо старых и мудрых, не было лучшего и более надежного убежища, чем воспоминания. Воспоминания ограждали их от всех бед, бывших и будущих, от всех стражников, Рыжего Валюса, тучного Туткуса и, может быть, друг от друга.
Я слушал их разговор и сам забирался в то убежище, где всегда нетесно и непросторно, но для каждого сыщется местечко, в углу ли, у порога ли, входи, грейся, никто тебя не выгонит.
Сумерки густели, как мед.
Колонна взбиралась на холм. На холме белела конюшня. Видно, там нас ждал ночлег.
Рысаков Догима и в помине не было. Может, их угнали в ночное, может, все: Догим, и кони, и свадьба, и Лейзер с его шурином Евелем — сплошная выдумка?
Под черепичной крышей конюшни, с балки на балку, шныряли летучие мыши, и шуршание их суровых, как приговор, крыльев только подчеркивало запустенье.
В стойлах чернело задохшееся сено.
— Не зажигать огня! Не курить! — предупредил Валюс. — Ничего не трогать!
А что тут тронешь? Что?
На ржавом крюке висела пустая торба из-под овса — серое сплющенное вымя.
Сын Сарры Ганценмюллер гимназист Вильгельм нашел в темноте седло со стременами и уселся на него.
— Кайзер на войсковом смотре, — невесело пошутил свадебный музыкант Лейзер. — Объезжает верные ему полки… Не хватает только усов и кокарды.
И он вдруг напел военный марш:
— Та-та-та-та!
— Перестань! — сказал служка Хаим и устало опустился на глинобитный пол конюшни.
— Та-та-та-та! — вошел в раж Лейзер.
Вильгельм и впрямь сидел в седле, как кайзер. И Сарра Ганценмюллер не сводила с него влюбленных глаз. Когда-нибудь она увидит его в седле. Обязательно. И будет греметь музыка. Будет. Бог смилуется над ним. Бог вспомнит, что он… ее сын, не кто-нибудь, а немец.
— Тебя зовут Даниил? — пододвинулся ко мне Юдл-Юргис.
— Да.
— Ты вроде бы не сволочь.
— А тут сволочей нет, — сказал я.
— Сволочи имеются повсюду, — сказал Юдл-Юргис и потрогал то место на груди, где недавно висел крест. — Так вот… Даниил… я не забуду…
— Чего?
— Синагогу мясников… И твою руку…
— И я не забуду… окурок…
— Он сам виноват, — заметил Юдл-Юргис и отыскал глазами в темноте служку Хаима. — Из-за одной затяжки гвалт поднял.
— Как бы человек ни был виноват, жечь его нельзя.
— А ты парень — не промах, — протянул выкрест.
— Какой есть, такой есть.
— Чем занимался?
— Ничем.
— Так не бывает. Учился? Работал?
— Зарывал мертвых.
— О, — воскликнул Юдл-Юргис.
— Умоляю вас, господа! Не надо о мертвых… Не надо о кладбище… Давайте спать… — Голос Сарры Ганценмюллер дрожал, и летучие мыши носились над ее головой.
— Вы никогда не приходили к отцу, — сказал я Юдлу-Юргису. — Почему?
— Не знаю, — ответил трубочист.
— Мертвых родственников нечего стыдиться, — сказал я. — Даже если они евреи.
— Господа! Господа! Давайте спать, — умоляла Сарра. — Завтра снова в дорогу… Откуда только силы взять?..
— Спите, спите! Мы вам не мешаем, — пытался улестить ее Юдл-Юргис…
— А он к вам сам… никогда не приходил?
— Кто?
— Ваш отец… Шмерл Цевьян…
— Он меня проклял. Разве можно проклясть того, кто любит?
— Нельзя, — сказал я.
— Правильно, — обрадовался Юдл-Юргис. — Нельзя.
— И все же лучше любить, не отрекаясь…
— От чего?
— От дома… от родни…
— Другого выхода не было.
— А почему она… ваша жена… не отреклась… не стала еврейкой?
— Она была готова… хотела… Я даже к раввину ходил.
— И что же он сказал?
— Раввин ничего не сказал. Раввин рассмеялся.
— Рассмеялся?
— Да.
Уснула намаявшаяся Сарра Ганценмюллер. Засопел, положив по-солдатски голову на седло, и Вильгельм.
Служка Хаим, как крот, зарылся в сено, и вскоре оттуда донесся храп. Так храпят праведники и хрюкают счастливые поросята, еще не обозленные блохами.
Свадебный музыкант Лейзер спал сидя, под овсяной торбой, прислонясь к врытому в землю столбу, и рот его, освобожденный от зубов и слов, был блаженно открыт, словно у новорожденного, выплюнувшего соску.
— А раввину перед смертью бороду подпалили, — сказал я. — И заставили, сволочи, петь.
— Петь?
— Ага. «Выходила на берег Катюша».
— Сволочи! — поддержал меня Юдл-Юргис. — Хотя пенье дело хорошее. Возишься, бывало, на крыше, тащишь из трубы ведерко с сажей и вдруг слышишь: поют… девки ли, парни ли, солдаты ли… да так душевно… так складно… глядишь, вот-вот и сам подхватишь, но поющего трубочиста еще свет не видывал.
Он помолчал и добавил:
— Знаешь, о чем я думаю?
— Догадываюсь.
— Это кажется так просто.
— Бежать?
— Раздеться и лечь в свою постель. Пока человек спит в своей постели, он, считай, счастлив… Ну пусть не счастлив… Но зато уж человек! А сейчас… кто мы, по-твоему, сейчас?
Меня одолевала усталость, а Юдл-Юргис, кажется, был готов разговаривать до самого утра. Его распирала злость, и он спешил освободиться, излить ее в эту, ставшую угольной, темноту, этим безобразным и загадочным, как судьба, тварям, не мышам и не птицам, перелетавшим с балки на балку, и мне, единственному исповеднику в этом, сузившемся до размеров конюшни, мире, где у него несправедливо отняли крест и постель.
— За что вы страдаете, мне, положим, ясно, — сказал Юдл-Юргис, не дождавшись моего ответа.
— А мне — нет, — сказал я.
— Но за что мне такая мука? За что? Двадцать лет я был для всех трубочист Юргис. Двадцать лет мне никто… даже последняя свинья — не напоминала, что я еврей…
— Кто же напоминает дереву, что оно дерево?
— Топор, — сказал Юдл-Юргис и осекся.
Больше он не проронил ни слова. Он лежал рядом со мной, огромный и беспомощный, откинув кучерявую голову, истерзанную тягучими, перебродившими, как тесто, мыслями, и я ощущал его жаркое и безжалостное дыхание.
Вокруг все спали. Даже летучие мыши угомонились.
Было тихо и душно.
— А ты почему не спишь? — спросила бабушка. — Спи!
С той минуты, когда Рыжий Валюс увел меня с кладбища, старуха неотступно шагала со мной, и ее присутствие, бестелесное и незримое, вдруг обретало плоть — протяни руку и коснешься платья или башмаков, тех самых, за которыми я в детстве бегал в сапожную мастерскую Шепселя Штейна.
— В жизни нет ничего лучшего, чем сон. Во сне беда — не беда, кровь — не кровь. Спи!
Я отчетливо слышал ее голос, хрипловатый, мужской, с покряхтыванием — бабушка иногда посасывала трубку — видел ее глаза, цепкие, как у коршуна, открытые не только днем, но и ночью, во сне. Подойдешь, бывало, к кровати и отпрянешь в страхе.
— Их только смерть закроет, — говаривал дед.
Дед ошибся. И смерть их не закрыла.
Вот они светят надо мной в темноте конюшни.
Вот они…
Вот!..
Как я ни старался уснуть, сон не шел.
Куда нас гонят? Мы отшагали тридцать километров и никуда не пришли. Вчера — синагога, сегодня — конюшня. А завтра что? Что завтра?
— Юдифь! — позвал кто-то в темноте. — Юдифь!
— И я вздрогнул.
— Твоей Юдифь тут нет, — сказала бабушка.
— Знаю, — ответил я. — Но где она? Где? В каком рву? В какой Сибири? В какой конюшне?
— Где бы она ни была, ты найдешь ее, — сказала бабушка.
Я найду ее, найду. Иначе и жить не стоит.
Я еще долго ворочался с боку на бок, пока под самое утро, убаюканный надеждой, не уснул.
Мне снились луг и высокая, по пояс, трава, и широкоплечий мужик в закатанных до щиколоток холщовых штанах, и сверкающие звенящие косы.
Кошу я.
Косят свадебный музыкант Лейзер, и Юдл-Юргис, и служка Хаим, и даже Рыжий Валюс.
Все, кроме Сарры Ганценмюллер и ее сына гимназиста Вильгельма.
Сарра ходит за косарями с граблями и сгребает сено в кучу, и оно горит на солнце и не сгорает, как неопалимая купина.
И вдруг из той, неопалимой, купины выходит не ангел, а молодой лев, гривастый, могучий, с сильными, как у мужика, ногами, и принимается есть.
А вслед за львом появляется вол.
А за ним корова с медведицей, и они ластятся друг к другу.
А у норы аспида стоит гимназист Вильгельм, и тянет руку на гнездо змеи, и играет.
А по проселку с козленком на коленях катит белобрысый немец, и босые ноги его нажимают на педали велосипеда.
Козленок белый, как снег.
Сено белое, как козленок.
Весь мир белый, белый, как надежда.
II
— Может, господь еще смилуется над нами, — сказал служка Хаим, вглядываясь в аспидные осенние облака, повисшие над гетто. — Сколько раз спасал он свой народ от бедствий и лишений. Сколько раз…
Лицо у Хаима было желтое и тленное, глаза птичьи, немигающие, полные тоски и увядания. Казалось, он боится обжечься о сумерки, о багряные листья, кротко и бесшумно кружившиеся над улицей Стекольщиков, как его старые мысли.
— Не надо унывать, — продолжал служка, не отрывая взгляда от застывших облаков, начиненных холодом и ненастьем. — Как говорил мой отец, наступит пятое время года.
— Пятое время года? — отозвался свадебный музыкант Лейзер.
— Да.
— Смерть?
— У тебя только смерть на уме, — пожурил его служка Хаим. — Что ты так торопишься? Успеешь… Твое место никто не займет. Не бойся.
Через полчаса, а то и раньше они поцапаются, подумал я. С ними всегда так. Сперва жмутся в кучу, потом схватятся из-за какой-нибудь ерундовины, чаще всего из-за господа бога, сядут кто в правый угол, кто в левый, тише воды, ниже травы, и уставятся друг на друга, как две лошади на базаре: как ни бей копытом, как ни рой ими землю, хомут с себя не скинешь, уздечку не перекусишь, зубы не те да и хозяин начеку…
В комнате по-осеннему шуршали их жухлые мысли.
Кроме нас, в доме никого не было: выкрест Юдл-Юргис как ошалелый рыскал по гетто в поисках работы, беженка Сарра устроилась в больницу не то поломойкой, не то сестрой милосердия, там она пропадает до позднего вечера со своим сыном Вильгельмом — будущим кайзером будущей Германии. Жил еще с нами гончар Мендель Шварц, но у него в пекарне объявился родич, и, хотя, как сказано не то в талмуде, не то в другой правдивой книге, не хлебом единым жив человек, Мендель Шварц на всякий случай перебрался поближе к тесту.
— Я встретил Менахема Плавина, — неожиданно произнес свадебный музыкант Лейзер. — Они решили организовать оркестр и смешанный хор. Плавин целый час меня заманивал…
— Смешанный хор? — в жилах Хаима текли не струи крови, а вопросы.
— Каждый день кого-нибудь убивают, а они, видите ли, собираются петь и играть. Сумасшедшие! Кому, скажи, Даниил, нужен в гетто хор и оркестр?
— Всем, — ответил за меня служка Хаим. — Евреям нужен хлеб, евреям нужна песня.
— Тебя не спрашивают, — одернул его свадебный музыкант Лейзер.
— Реб Хаим прав, — поддержал я служку. — На вашем месте я бы согласился.
— Правильно, правильно, — зачастил Хаим.
— Я и согласился, — обрадовал нас свадебный музыкант Лейзер. — Только не в подвале синагоги, как предлагал Менахем Плавин, а на два этажа ниже.
Он подошел к окну, встал рядом с Хаимом, почти касаясь его своими заплесневелыми плечами.
— На два этажа ниже? — обомлел Хаим.
— Что ты на меня так вытаращился? Где, где, а там музыкантов уйма! И все как на подбор! Взять моего брата Шайю! Или шурина Евеля!.. Или конопатого Шахне — до сих пор его флейта из-под земли слышна. А хор? Какой бы можно было собрать хор! Помнишь, Хаим, как пела Хая Родос? Или… эта… которая за базаром в галантерейной лавке служила…
— Песя Штром, — подсказал служка, польщенный его вниманием. — Но они же мертвые.
— Ну и что? Разве мертвые не могут петь?
— Не могут, — твердо заявил служка, и холодок ужаса проник через холщовую рубаху на блошиное пастбище, поросшее седыми грязными колючками.
— Ты там был, ты знаешь? — упрекнул его свадебный музыкант Лейзер. — Если мертвый может попасть в рай, то почему ему нельзя очутиться в оркестре или смешанном хоре?
— Побойся бога! — взмолился Хаим.
— Бога, бога, — передразнил его Лейзер. — Три тысячи лет… изо дня в день… мы исправно молились нашему господу… И что мы у него вымолили? Что? Гетто?
— Ты, положим, и дня не молился… Нечего на бога пенять, если сами виноваты…
— В чем?
— В грехах своих.
— Все грешны, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Но не все виноваты.
— Если виноват один, виноваты все, — не уступал служка.
Откуда у них только силы берутся? Голодные, немощные, терзают друг друга, как два петуха, роняя свои пророчества, словно капли крови. Боже праведный, думал я, в каком веке они живут? Почему сидят дома и не ищут работы, приговорив себя к нескончаемому, неведомо когда и зачем начатому спору, как к смерти? Кто первый замолкнет, тот раньше умрет.
— Может, мы молились не тому, кому надо, — продолжал свадебный музыкант Лейзер, опешив от натиска служки. Такой прыти он от Хаима не ждал. Чесался, чесался и вычесал из своей глупой головы, из своих прогнивших суставов что-то такое, от чего не отмахнешься, не отшутишься… — Каждую неделю мы меняем бога… Как свечи… Одна оплыла, достаем из комода другую… У нашего бога никогда не было… никогда… одного имени…
— Было, есть и пребудет во веки веков, — отчеканил Хаим. Странное дело, но он почти не заикался. Стоило ему прикоснуться устами к невидимым, пахнущим благодатью и прощением, одеждам господа, как речь его обретала несвойственную ей стройность, а слова — округлость и накал.
— Кроме имени, требуется еще и сила, — упорствовал свадебный музыкант. — Си-ла!
— Есть у нашего господа, слава богу, и имя, и сила, — пьянел от рвения служка.
— Почему же мы тогда сидим в темноте, когда весь город залит светом? Почему пухнем от голода, когда весь город вытирает рот, и сосед слышит отрыжку соседа? Почему мы должны петь в подземельях, как черви? Почему? — заорал свадебный музыкант Лейзер.
— Черви не поют, — не нашелся что ответить служка.
— У тебя уши блохами и молитвами заложило! Даже червь поет, когда у него в доме праздник!
Казалось, Лейзер спорит не с Хаимом, а с осенью, занавесившей всю улицу Стекольщиков, весь мир тяжелым, в желтых лоскутах, рядном. Голос Лейзера обвевал мое лицо, как ветер, и я слушал его и ловил себя на мысли, какое несчастное счастье быть стариком, когда все меряется иной, неземной, мерой: и хлеб, и страсти, и ярость, которая с каждым днем опадает, как листва с осенних дерев.
В самом деле, почему нас оградили, как скотину? Почему все виноваты, если виноват один?
И кто он, этот «один»?
Мой отец Саул, сложивший свою голову, полную каверзных мыслей, где-то в Испании?
Барон Ротшильд?
Младший лейтенант Коган, явившийся к нам в местечко не на лошади, а на танке?
А может, я сам?
За что нас испокон веков преследуют?
Чем мы хуже других?
— Не слушай его, Даниил, — вторгся в мои раздумья голос Хаима. — Пойдем лучше со мной… На Рудницкую.
— На Рудницкую? — переспросил я, как бы спросонья, еще увязая в своих мыслях, которые вдруг показались мне такими же старыми, как мысли свадебного музыканта Лейзера или служки Хаима. Только одна среди них была молода и звали ее — ЮДИФЬ.
Где она?
Ведь может же так случиться, что пойду вот с Хаимом и встречусь с ней.
Ведь может же так случиться!
— Я кое-что заработал, — похвастался Хаим. — Сложа руки не сидел.
— Он заработал кровать! — напыщенно произнес свадебный музыкант Лейзер. — И байковое одеяло… И подушку без наволочки!..
— У евреев на полу спят только покойники, — вставил Хаим, проглотив насмешку. — Но мы же пока, слава богу, живы.
— Нашел чем гордиться, — буркнул свадебный музыкант Лейзер. — Самые уважаемые люди на свете — мертвецы.
— Пошли, Даниил, — подстегнул меня Хаим.
— Иди, иди, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Помоги ему принести его добро, иначе, неровен час, надорвется, и вторая кила выскочит.
— А у меня ни одной килы нет, — простодушно объявил Хаим и на всякий случай ощупал пах.
— Не там ты ее, блохолов, ищешь, — улыбнулся Лейзер, снова подошел к окну и вперил взгляд в рядно. Перед взглядом старика — я в том ничуть не сомневался — возникли и брат Шайя, и шурин Евель, и конопатый чародей Шахне, флейта которого исторгала из могилы райские звуки, раскалывавшие земную твердь, и певунья Песя Штром, служившая в галантерейной лавке за базаром, где он, Лейзер, никогда ничего не продал и ничего не купил. Пальцы его, бескровные, крючковатые, высохшие, как стебли хрена, забарабанили по стеклу, и на стекле — может, мне померещилось — появилась трещина, которая становилась все шире и шире.
— Зря вы свою скрипку выкинули, реб Лейзер, — сказал я уходя.
Но он ничего не ответил. Вошел на мостки и нырнул с головой в реку.
Я шел по улице Стекольщиков с Хаимом и думал не столько о кровати, сколько о подвале синагоги, где — пусть и без Лейзера — под управлением Менахема Плавина, самозваного дирижера, соберется горсточка евреев. Сядут на сколоченные наспех лавки, направят, как косцы, свои инструменты и заиграют в подполье что-нибудь вроде плясовой, а хор, смешанный хор, затянет старинную песню, какую наши предки певали в египетской неволе или при царе Соломоне, когда у царя Соломона кошки на душе скребли. Может, даже споют колыбельную.
Я никогда не слышал еврейской колыбельной. Никто ее надо мной не певал, некому было. В нашем доме пели только половицы. Какой прок в песне? Какая выгода? Песня — не гусь, ее не ощиплешь, перину ею не набьешь. Правда, дед иногда что-то бормотал себе под нос, но его бормотание так же походило на пение, как фаршированная рыба на живую.
— Я спою тебе колыбельную, — сказала бабушка, оттерев своим задиристым плечом служку Хаима.
— Когда?
— Да хоть сейчас.
— Здесь? На улице?
— А хоть бы здесь.
— Немцы запретили нам петь.
— Мне никто не может запретить.
— Почему?
— Разве ты не слышал, что сказал Лейзер? Мертвым нельзя ничего запретить. Слушай.
И она запела.
Откуда-то из непостижимой дали, из каких-то заколоченных крест-накрест окон сюда на перекресток улицы Стекольщиков и улицы Рудницкой доносилась ее хрипотца:
— К чему ты прислушиваешься? — служка Хаим пристально глянул на меня и затеребил бороду. Неужели и в ней озоруют блохи?
— К колыбельной.
— К колыбельной? — рука служки застыла в бороде, как еж во мху.
— А я ничего не слышу. Лейзер прав: у меня молитвами уши заложило. Но разве молитва — не та же колыбельная?
— Не знаю, — сказал я.
— Слушай, слушай. Я не буду тебе мешать, — прошамкал Хаим и принялся шагать как-то странно, вприпрыжку, еще миг, и он перейдет на цыпочки.
Богатеем я не стал. Может, угожу еще в злодеи, — думал я под мерный стук Хаимовых башмаков.
А им сколько лет — его башмакам?
А листьям?
Три тысячи, не меньше.
Кто-то до Хаима топтал его башмаками святую землю где-нибудь в Иудее или Самарии.
Как они попали к нему, только богу и известно, бог их и чинит, и латает.
— Я всем вам заработаю по кровати, — прошептал Хаим. — Будет и у тебя ложе, и у Сарры с Вильгельмом если, конечно, не переедут на другую квартиру… И у Лейзера, хоть он и насмехается надо мной… Лейзер — единственный богохульник, которого я люблю… Не за богохульство, конечно. А за душу… Душа у него, как птица… Что с того, что птица иногда на ермолку гадит? Все же она с крыльями, все же она ближе к господу… Я даже для того… для выкреста… заработаю…
— Как же вы их заработаете? — поинтересовался я, пришибленный добротой служки.
— Молитвой, — ответил Хаим. — Вам нужна скрипка или лопата. А мне ничего, кроме голоса, не нужно… А голос у меня, благодаренье богу, еще есть… пусть подпорченный… но есть…
— Давно ли за молитву платят байковыми одеялами? — поддел я его.
— Кто чем может, тот тем и платит, — пояснил служка. — Сам я ничего не прошу, стыдно. Прихожу и говорю: хотите — я помолюсь за ваших мертвых… И все… Позавчера… на Рудницкой… напротив бани… я помолился за сына… Хапуны вытащили его прямо из постели… из той самой… с байковым одеялом…
Хаим не заикался, а строчил короткими очередями из автомата.
— Завтра, глядишь, отслужу молебен по его сестре… послезавтра по отцу… Народ без пастыря, как стадо верблюдов в пустыне: кто укажет ему путь к колодцу? А раввина в гетто нет. Ты не знаешь, Даниил, куда подевались наши раввины?
Я понятия не имел, куда девались наши раввины. По правде говоря, они меня меньше всего и занимали.
Был у меня пастырь, был раввин —
ЮДИФЬ.
— Ты только, Даниил, мне помоги, и у нас будет не дом, а полная коробочка.
— Чего?
— Всего. Я и стулья добуду, и стол, и даже ширму, для Сарры. Ты себе представить не можешь, сколько вокруг богатства пропадает. Ни за что ни про что… Зря ты, дружок, морщишься… Мы с тобой не грабители, не мародеры. Господь бог на нас не прогневается, если мы кое-чем воспользуемся для своего блага. Все на свете, как подумаешь, когда-то принадлежало мертвым… Воздух, например. Однако же мы им дышим, и никто нас за это не попрекает… Или земля… Сколько по ней мертвых прошло — видимо-невидимо… Однако же она нам пятки не жжет, ходим себе и радуемся… В молодости я и сам мог за грузчика сойти или там за носильщика… В Латвии на фабрике тюки таскал не хуже твоего Иосифа… — разглагольствовал служка. — Вот мы и пришли.
Дом был деревянный, двухэтажный, с прохудившейся крышей. До войны по ней, наверно, разгуливали беременные кошки, солнце слепило им глаза, а по вечерам ветер играл на оголенных стропилах, как на арфе, не то мазурку, не то полонез.
Сейчас в гетто ни одной кошки в помине нет. Ни собаки. Ни голубя.
Ни курицы — прощай, наваристый еврейский бульон с пельменями — «мит креплех»!
Единственную тварь, которую не отняли — это блоха.
И вошь.
Не дай бог обовшивиться! Вшивый еврей во сто крат хуже еврея с блохами.
— Тут-то мы разживемся, — сказал Хаим.
— Я подожду за дверью, — сказал я служке.
Было что-то постыдное в моем появлении тут, в чужом доме, где только позавчера… из-под теплого байкового одеяла… вытащили… сына… может быть, моего погодка… Я не представлял себе, как можно войти в ту комнату, разобрать ту кровать, скатать то одеяло.
— Да ты не бойся, — приободрил меня служка. — Я обо всем договорился. Честь по чести…
— Я не боюсь.
— Не заберем мы, заберут другие.
Хаим толкнул дверь и вошел в комнату.
Я остался на пороге.
— Есть тут кто-нибудь? — услышал я голос Хаима и вздрогнул. Чего я, здоровый пентюх, слоняюсь без дела? На кой черт мне чья-то кровать? Могу преспокойно спать и на полу, на сене, положив под голову свою подушку без наволочки — кулаки. Хватит дурака валять. Надо что-то найти. Любую работу…
— Могильщик умеет только закапывать и делать людей, — вспомнил я слова своего опекуна Иосифа.
Делать? Немцы запретили нам и это.
Беременных хватают в первую очередь.
«И сказал бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю».
Вшами, что ли?
— Есть тут кто-нибудь? — снова возгласил служка.
В комнате никого не было.
Никто не отзывался.
Я шагнул к Хаиму и увидел в тусклом свете осеннего дня четыре аккуратно застеленных, но неживых кровати. Они серели вдоль стен, и комната чем-то напоминала палату в Еврейской больнице, где я навсегда попрощался с моим опекуном могильщиком Иосифом.
На столе, хоть до сумерек было еще далеко, горела керосиновая лампа.
— Странно, — пролопотал Хаим и попытался было задуть ее, как собственную тревогу.
— Не трогайте, пусть горит, — сказал я, чувствуя, как в груди у меня, как маятник, качнулось сердце, и пронзительный скрип заржавевшей цепи, утяжеленной гирями, кольнул уши.
— Мы же договорились. Честь по чести.
— С кем?
— С хозяйкой, — и служка показал на крайнюю кровать.
— Пойдемте отсюда, — предложил я.
— Не понимаю, не понимаю, — виновато пробормотал служка, не двигаясь с места, глядя то на застеленную, обещанную ему кровать, то на беспризорную лампу, отбрасывавшую свой мучительный, почти упругий свет на колышимые дурным предчувствием стены.
Мне хотелось скорее уйти, чтобы не видеть ни этой закопченной лампы со скудным пламенем и обглоданным фитилем, ни этой остывшей постели с байковым одеялом, под которым еще позавчера томился мой погодок, ни этого выщербленного пола, к которому против воли прикипали башмаки — шаг шагнешь и оторвешь подошву, а может, и кожу сдерешь. Как в детстве, меня захлестнуло безотчетное желание бежать, бежать куда глаза глядят, упасть где-нибудь и плакать, не стыдясь своих слез и своего страха перед чьей-то судьбой и мукой.
И вдруг, когда мы с Хаимом уже собрались было уходить, откуда-то, с чердака, что ли, до слуха долетел шорох, и вслед за ним, лишенным всякого смысла, раздался слабый стон, такой же неверный и бессмысленный, как свет керосиновой лампы на непокрытом скатертью столе.
Я поднял глаза.
На печи, свесив ноги, обутые в большие выцветшие галоши, сидела старуха. Волосы у нее были взлохмачены, и седина тлела в сумраке и чадила горем. Постоишь, посмотришь и угоришь.
— Не понимает она по-еврейски, — пожаловалась она, не обращая на нас внимания. — Я и по-польски… и по-литовски… Ходзь ту!.. Ейк ча!..
Старуха кого-то поманила из угла безнадежно, но упрямо.
— Кого вы зовете? — выдохнул служка Хаим.
— Ее, — сказала старуха.
— Кого ее?
— Позавчера приходила… Вчера приходила… А сегодня не идет…
— Вы меня не узнаете? — Хаим подошел к печи и подставил свою голову под галоши, как под божью десницу. — Я служка… Позавчера я отслужил молебен по вашему сыну… Кажется, Алтеру… Вы обещали мне кровать…
— А сегодня она не идет, — снова сказала старуха. — Позавчера приходила… Вчера… Сижу вот и жду…
— Кого вы, любезная, ждете? — чудовищно заикаясь, обратился еще раз к хозяйке Хаим.
— Не надо, — оборвал я его. — Разве вы, реб Хаим, не видите?
— Лучше бы не видеть, — горестно заметил служка, когда старуха угодила ему в голову обутой в галошу ногой.
Галоша упала с ноги, и старуха долго разглядывала ее сверху, как будто ждала, уплывет она или не уплывет.
Старуха рассердилась на нее и пригрозила пальцем. Но галоша ее не слушалась.
Тогда хозяйка спустилась с печи и подтолкнула галошу, как кораблик.
— Пойдемте отсюда, — сказал я Хаиму. — Пойдемте, ради бога!
В одной галоше, прихрамывая, заваливаясь на бок, старуха проковыляла от печи к окну, присела на край неживой кровати и прошептала:
— Спи, Алтер, спи! Не то позову цыгана и он тебя заберет.
Она погладила подушку и хлюпающим шагом, как будто ступала по лужам, добралась до следующей кровати, поправила байковое одеяло и снова прошептала:
— Спи, Мотл, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в свой мешок и заберет.
Затем она двинулась к третьей, опустилась в изголовье, уставилась в спинку и сказала:
— Спи, Нохэмке, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в мешок и заберет.
У последней кровати старуха сняла с себя оставшуюся галошу, взяла ее на руки, прижала к груди, выкормившей для заречных червей четырех евреев, и стала раскачивать из стороны в сторону.
— А тебе, Мотке, я спою колыбельную. Цыган боится колыбельной и не сунет тебя в торбу.
Она раскачивала галошу и без конца повторяла:
И я не выдержал.
На улице я схватился за деревянный частокол и стал изо всех сил трясти его.
Трясся частокол.
Тряслась земля.
Тряслось небо.
И я трясся вместе с ними.
— Что ты делаешь, Даниил? — услышал я голос служки. — Смотри, у тебя руки в крови!
— Будь они прокляты ваши кровати! Слышите! — закричал я.
— При чем тут кровати? — служка снял на минутку шапку и вытер пот. — Я желал вам всем добра.
Всю жизнь мне желали добра. Все. До единого.
Желал мой опекун могильщик Иосиф, превозносивший лопату, желал часовщик Герман Ганценмюллер, муж Сарры, пытавшийся меня усыновить, желал доктор Гутман, суливший мне золотые горы, чтобы я только исчез из местечка, отправился куда-нибудь в Америку или Палестину. Но, черт бы побрал всех, в лицо я добро так и не видел. У него, должно быть, вообще нет лица. А есть только у горя. Горе никогда не поворачивается спиной. Как эта старуха. Никогда.
— Нет у добра лица, — сказал я Хаиму. — Нет.
Служка съежился, нахлобучил на самые глаза шапку и, пришибленный, поплелся восвояси.
Меня шатало.
Я уходил от Рудницкой все дальше и дальше, но старуха неотступно следовала за мной.
— Спи, Даниил, спи. Не то я позову цыгана, он сунет тебя в свою торбу…
Когда она зажгла эту лампу?
Позавчера?
Вчера?
Тысячу лет назад?
Сколько ей еще гореть? День, два? А может, до скончания века… Может, этот огонь — вечный?
Кум а гер!
Хоц ту!
Ейк ча!
На каком языке говорит смерть?
__________
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную галоше.
__________
Ничто меня раньше так не радовало в жизни, как первый снег.
— Ангелы линяют, — говаривал дед, и я весь год с нетерпением ждал того дня, когда на нашу землю с легких и благостных ангельских крыл начнет падать славный и несуетный пушок, а я смогу выбежать из дому на улицу, задрать голову, и на мое лицо, как белые бабочки, ласково и ненадолго опустятся осторожные, нестойкие, как всякая радость, хлопья.
Бывало, до вечера заметало все местечко: и дворы, и крыши, и вывески; и мир, укутанный снегом, казался праздничным, справедливым и томительно добрым.
Вот и сейчас выпал первый снег, но радости я не испытывал. Не потому, что на улице Стекольщиков нечем было топить, и не потому, что у меня не было зимней одежды, а потому, что снег напоминал мне Юдифь, наше катание над речкой, бегство к Лейзеру, Ассира.
Боже праведный, думал я, лежа на голом и холодном полу рядом с Юдлом-Юргисом, я согласен умереть, только бы еще раз покататься с ней, поговорить, посмотреть на антоновки, выпирающие из-под ее теплого шерстяного свитера.
Может, и она валяется сейчас где-нибудь на полу, и вездесущие вши копошатся в ее густых и душистых, как мед, волосах, которые можно наматывать на палец.
Совсем недавно, сразу же после того как колонну пригнали в гетто, я встретил наголо остриженную женщину. Она шла по улице Стекольщиков с коромыслом, и ее голова, круглая и теплая, серела на плечах, как камень. Люди сторонились ее, а я плелся за ней до самого колодца, как будто был виноват перед ней и во что бы то ни стало должен был искупить свою вину. Мне нестерпимо хотелось подойти к ней, притронуться рукой к серевшему в осеннем воздухе камню, сказать ей какие-то слова, я и сам не знал, какие — пусть они останутся с ней навсегда, пусть ободрят ее или прогневят, только бы освободиться от них, только бы выплеснуть без промедления, тут же, на улице, пока она не подошла к колодцу.
— Что ты за мной плетешься? — спросила она, не оборачиваясь, распятая на коромысле.
— Так, — ответил я, и у меня свело дыхание.
— Делать тебе нечего.
— Нечего.
Я чувствовал, что говорю не то, что слова мои ей не нужны потому, что, сколько их ни сей, от них ничего не отрастет — ни один волос, ни одна улыбка.
Я торчал у колодца и смотрел, как она медленно, почти торжественно опускает бадью, как равнодушно, словно в забытьи, раскручивает валик, и желание притронуться к ней — к ее обнаженной до локтя руке, к ее прямой, вдруг окаменевшей спине заливало мои щеки жарким и стыдным румянцем.
— Они у тебя… скоро… отрастут, — сказал я.
— Что ты пристал ко мне? — вскрикнула она. — Пошел к черту!
Я оставил ее одну с коромыслом и ведрами, над которыми в воздухе плыли невысказанные слова и серебряные нити паутины, тонкие и невесомые, как ее волосы.
Больше я ее не встречал. Но у меня еще долго саднило сердце и со щек не сходил румянец.
За окнами падал мокрый густой снег. Мороза не было, и я не сомневался: через день-другой сугробы почернеют и растают, и на улице Стекольщиков станет еще грязней, чем раньше. Пусть, лучше грязь, чем мороз.
— Вы не спите, господин Даниил? — окликнул меня в темноте голос Сарры.
Иногда она из больницы приходила на ночь домой, приносила еду и даже таблетки не то от простуды, не то от голода.
— Витамины, — говорила Сарра.
Кроме нее и Вильгельма, никто их не ел: любая еврейская пища должна чем-то пахнуть, а у них никакого запаха не было.
— Вы не спите, господин Даниил?
— Нет, — ответил я.
— Снег, — сказала Сарра. — Не успеешь оглянуться, как наступит рождество.
— Снег, — протянул я.
— Я все еще чувствую себя вашей должницей.
— Напрасно, — сказал я.
— За доброту надо расплачиваться добром.
— Ничего вы мне не должны. Никто мне ничего не должен.
— Все мы должники, — промолвила Сарра. — Вы еще не подыскали себе работу?
— Ищу.
— У меня есть ожерелье… Его можно выменять на теплую одежду… Не отказывайтесь… Прошу вас. — Она кончиками пальцев коснулась виска спящего Вильгельма. Будущий кайзер будущей Германии лежал, уткнув свои светлые кудри в безгрешный подол матери, и ему, наверно, снились сытые немецкие сны.
— Давайте спать! — буркнул выкрест Юдл-Юргис, и голос Сарры растаял.
Меня снова с ног до головы окатила тишина. От нее стало еще холодней, чем прежде, и я прижался к горячему боку Юдла-Юргиса, чтобы немного согреться.
Надо найти работу, думал я в тишине. Безработных немцы увозят в первую очередь. «Работа услаждает жизнь», «Кто работает, тот живет» — кричала с заборов немецкая мудрость.
— Не будь дураком, запишись трубочистом, — уговаривал меня Юдл-Юргис. — Могильщиков и без тебя хватает. Стоят на каждом углу и ждут.
Ну какой из меня трубочист? По крышам, правда, я полазил всласть — гонял голубей, запускал воздушных змеев, забирался туда, чтобы бабушка за проделки не поколотила. Старуха, бывало, смотрит снизу вверх и кричит:
— Сиди, сиди, негодник. Там тебя господь схватит и поколотит. А это больней. Слезай, стервец.
Но я предпочитал гнев господа сморщенным кулачкам бабушки.
— Трубочисты будут работать не в гетто, — раззадоривал меня выкрест.
— А где?
— На воле. И без конвоя.
— Почему?
— Во-первых, тут топить нечем.
— А во-вторых?
— Во-вторых, скоро некому будет.
Что правда, то правда, скоро некому будет. Останется одна старуха с галошей на руках.
— Решайся! — настаивал Юдл-Юргис.
Но решиться я не мог. Служка Хаим советовал мне устроиться в пекарню. Там, мол, верховодит наш земляк — мельник Ойзерман, ему и карты в руки, всю жизнь имел, можно сказать, дело с хлебом насущным.
— Пойди к нему и упади в ноги, — просил меня служка. — И мы все будем сыты без Сарриных витаминов, прости и помилуй, господи.
Нет, нет. В ноги я никому не падал и не упаду. Из-за куска хлеба тем паче. К тому же такая работа не по мне: сам печешь, сам и жрешь.
А снег за окном все валил и валил.
Как я ни старался, уснуть мне не удавалось. Мои глаза светили во мраке, как та лампа на непокрытом скатертью столе, и свет ее, такой же мучительный, почти упругий, падал на обшарпанные стены, на свисавшие клочьями дешевые обои, на затхлый потолок, на деревянный скрипучий пол, где вповалку лежали медсестра-переводчица-поломойка Сарра с сыном Вильгельмом, свадебный музыкант Лейзер и служка Хаим, положивший под голову не подушку, а пышную и мягкую бороду нашего всемогущего господа без наволочки, накрытый не байковым одеялом с Рудницкой, а бесконечной божьей милостью.
Который сейчас час?
Ни у кого из нас, кроме Сарры, нет часов. Да и Саррины часы, спрятанные в ее фатальном рюкзаке, наверно, давно остановились. Или если показывают время, то не теперешнее, а давнее, допотопное, когда Сарра была счастлива, пела, веселилась, жила не в изгнании, не на чужбине, а у себя на родине, где-нибудь в Гамбурге или Кенигсберге, и часовая стрелка плавала под прозрачной стеклянной крышкой, как только что народившийся малек.
Герман Ганценмюллер, немец, муж Сарры, был часовщик-волшебник. Но, как говаривал мой дед, можно починить часы, нельзя починить время.
— Облава!
— Облава!
— Облава! — услышал я крик с заснеженной улицы.
Хорошо другим, подумал я. У них есть колокол, на худой конец кусок рельса, подвешенный к столбу или к стрехе на крыше — в случае опасности или какой-нибудь напасти раскачивай, греми, стукай. А у нас что? У нас — фальцет, фистула и — если повезет — бас. У нас только зычное-отчаянное-пронзительное-бабье:
— Гвалт!
— Облава! — органно гремел чей-то бас. — Детей… Прячьте детей!..
Свадебный музыкант Лейзер и служка Хаим даже не шелохнулись. А еще говорят, будто никто не спит так чутко, как старики. Эти же умерли до рассвета, и не было для них ничего слаще, чем эта короткая, до первых петухов, смерть.
— Облава! — надрывался еврейский колокол. — Детей!.. Детей!..
Выкрест Юдл-Юргис заворочался, прислушался к крику и бросил:
— У меня их давно отняли… детей…
И снова уснул.
Или прикинулся спящим?
Одна Сарра осторожно высвободила свой подол от кудрявого кочана Вильгельма и, неизвестно к кому, обратилась:
— Вы что-нибудь слышали?
— Слышал, — ответил я.
— Померещилось… Яволь… Померещилось…
Крик приближался. Он прорывался сквозь темноту, как будто он сам должен был уйти от преследования и погони, но кто-то его все время настигал, и вот уже в окнах вспыхнул разбуженный свет, послышался топот ног, быстрый, стремительный, словно в кучу сгоняли расстреноженных лошадей.
— Что же я стою? Майн готт! Что же я стою? — запричитала Сарра. — Куда же мне его спрятать? Куда?
Каждое слово она повторяла по нескольку раз, как будто боялась, что оно ускользнет от нее, а вместе с ним куда-то канет надежда на спасение.
— Тут, кажется, есть чердак, — выдохнула она, ломая руки.
Сухой треск суставов отдавался в тишине. Казалось, в печи пощелкивают березовые поленья, и от этого пощелкивания становилось жарко, невыносимо жарко.
— На чердаке не спрячешься.
— Майн готт! Майн готт! Может, в подвал?
Слышно было, как на другом конце гетто урчат грузовики.
— Скоро они будут тут, — сказала беженка. Она то подбегала к окну, то снова возвращалась на середину комнаты, глядела на безмятежно спящего Вильгельма, которому снились сытые немецкие сны, на стариков, у которых никогда не было детей, на выкреста, кружила над ними, как коршун, и приговаривала:
— Скоро они будут тут… Господа, как вы можете спать? Проснитесь! Господа!
Первым открыл глаза свадебный музыкант Лейзер.
— Куда можно спрятать ребенка? Ради бога, подскажите, — взмолилась беженка.
— Не знаю, — ответил Лейзер. — Я никогда никого не прятал.
— Не знаю, — ответил служка Хаим. — Молитесь богу, богу всякой крепости и силы. Нет другого защитника у рода Израилева. Нет.
Хаим мог и не просыпаться, подумал я. До его защитника далеко, а грузовики, вон они, за углом.
Как же защитить Вильгельма, отпрыска рода Израилева с немецким именем и кайзеровской кровью?
Как?
Мысли мои путались, разбегались, бились о виски, как о стекло — до звона в ушах, до трещин, и мне казалось, будто я роняю осколки.
Грузовики свирепствовали на соседней улице Столяров.
Фары полосовали летящий снег. Пушок от линявших ангелов падал в кузова, набитые озябшими взрослыми, которые полчаса тому назад еще были детьми.
— Оденьте его! — приказал я беженке. — И потеплей! Живо!
— Что вы надумали? — сквозь слезы спросила Сарра. — Что вы, господин Даниил, надумали?
— Не будем терять времени. Оденьте его.
Беженка растормошила Вильгельма, тот обвел сонным взглядом мать, меня, бодрствующих стариков, заученно прикрыл рот ладонью и застыл.
— Послушай, Вильгельм! Ты умеешь держать руки по швам? — спросил я у будущего кайзера будущей Германии.
— Яволь, — сказал сын Сарры. — Нас в школе учили.
И он щелкнул каблуками.
Щелкнул и встал навытяжку, как истый германский солдат.
— Прекрасно, — похвалил я его и поморщился. — Тебе придется так простоять час. А может, и больше… Пока крик не утихнет.
— Какой крик?
— На улице. И грохот моторов. Сможешь?
— Яволь.
— Не пошевелишься?
— Не пошевелюсь.
— Запомни: если ты любишь маму, стой и не двигайся! А теперь пошли!
— Куда? — насторожилась Сарра. — Я с вами…
— Ладно, — сказал я. — А вы, реб Хаим, поройтесь в печке. Может, найдете два уголька.
— Два уголька? — пропел служка.
— И еще поищите метлу.
— Метлу?
— Не задавайте лишних вопросов… Для носа вместо морковки сойдет какая-нибудь щепка…
— Что вы, господин Даниил, собираетесь делать? — остолбенев, спросила Сарра.
— Спасти вашего сына. Оденьте его.
Хаим порылся в печи, нашарил два уголька, схватил торчавшую в углу метлу, единственную вещь, оставшуюся на улице Стекольщиков от прежних жильцов, переселенных в город, в еврейские квартиры, и покорно последовал за нами.
Мы миновали отхожую, распахнутую настежь, с вырезанным сердечком на деревянных дверях, пахнущую хлоркой и беспризорным калом, и остановились посреди огорода, на котором высилось раздетое чучело, увенчанное дырявым запаршивевшим ведром.
— Встань сюда! — сказал я Вильгельму. — Руки по швам!
Когда будущий кайзер будущей Германии встал на указанное место, я принялся скатывать снег.
— О, майн готт! — вырвалось у Сарры.
Грузовики выкатили на улицу Стекольщиков, и сполохи безжалостно светящих фар легли на огород.
Я сгребал снег к ногам Вильгельма, и вскоре белые доспехи заковали его до пупа.
— О, майн готт! — вздыхала Сарра. Она сама принялась скатывать снег и обкладывать им своего сына. — Тебе не холодно, Вилли?
— Мне хорошо, — как истый германский солдат, отвечал Вильгельм. — Мне очень хорошо.
Служка Хаим стоял поодаль, обхватив лицо руками, и молился.
Он молился за Вильгельма, за меня, за всю улицу Стекольщиков, за весь мир.
И в ту минуту Хаим был прекрасен, как прекрасен любой мастер, будь он портной, столяр или синагогальный служка.
Тщедушный, истерзанный хворями, одинокий, Хаим как бы парил в воздухе над снегом, над отхожей, над всеми своими и нашими горестями.
Я приделал Вильгельму нос, сунул под мышку метлу, а чтобы будущий кайзер будущей Германии не задохнулся, проткнул лозинкой на снежном лице дырки.
— Готово! — сказал я.
Я снял с чучела запаршивевшее ведро, придавил изъеденное шершавой ржавчиной донышко и напялил ему на голову.
Огромная снежная баба таращила на мир свои угольные глаза.
— Мы придем за тобой, — сказал я Вильгельму. — Если хочешь остаться жив, стой и не двигайся.
— Хорошо, — ответил Вильгельм, и из снежного рта посыпались белые крупинки.
— Молчи, Вилли, молчи! — промолвила Сарра.
Ноги у нее подкашивались. Она села в снег, и мы с Хаимом с трудом подняли ее.
— Бог поможет ему, — сказал Хаим. — Я слышал его голос.
Сарра повисла у нас на руках, и мы понесли ее, маленькую, беспомощную, мимо отхожей к дому. Служка Хаим то ли от тяжести, то ли от страха фыркал, отдувался, кряхтел, поворачивал свою пергаментную шею, все норовил оглянуться на снежный столб, о котором в священном писании нет ни единого слова, но который притягивал его к себе с такой же неумолимостью, как заповеди, начертанные на Моисеевых скрижалях.
— Не убий! — заклинал он грохочущий по булыжнику грузовик.
— Возлюби своего ближнего, как самого себя, — заклинал он того, кто сидел в кабине, в каске, с автоматом на груди.
— Всем лечь и спать, — приказал я, когда грузовик подкатил к самому дому.
Сарра отказывалась лечь. Она рвалась к окну, рискуя выдать себя и сына. Я насилу удержал ее, повалил рядом с собой на пол, накрыл всем телом, прижав к сырым, вышитым бисером мышиного помета доскам, и подо мной, под моим животом и ребрами, ворочались ее гнев, ее стыд и бессилие.
Тот, в каске с автоматом на груди, вошел в комнату, осветил ее карманным фонарем и рявкнул:
— Где дети?
— Нет у нас детей, — отозвался свадебный музыкант Лейзер.
— Евреев без детей не бывает, — тот, кто был в каске, с автоматом на груди, держал фонарь, как детородный член, и мочился светом, стреляя струей по замершим углам и стенам.
Обыскав чердак и подвал, фонарь повел того, кто был в каске, с автоматом на груди, во двор, к огороду.
Сарра вырвалась и бросилась к окну.
— О-о-о-о! — раздался вопль, и я зажал ей рот.
Она кусалась, задыхаясь и неистовствуя.
Глаза ее округлились и, казалось, покинули лицо.
Покинули лицо и устремились вслед за фонарем по снегу.
Я слышал, как они скрипели, ее глаза… Шли к отхожей рядом с коваными сапогами и скрипели.
Тот, кто был в каске, с автоматом на груди, застегнул неподатливую ширинку галифе, и блики карманного фонаря упали на снежную бабу.
Я увидел, как солдат выдернул уголек и размашисто вывел на животе у застывшего Вильгельма корявую шестиконечную звезду. А может, он очертил ее только в воздухе?
Так она стояла и после того, как тот, кто был в каске, ушел — нелепая, живая, бесстрашная, с одним глазом, сучковатым носом и чужой метлой, наспех сунутой под мышку.
Я отнял руку от Сарринова рта, и она завопила пуще прежнего:
— О-о-о!
Губы у нее испепелились, побелели, как снег — дунь, и пепел закружится по комнате, закружится и растает.
— Вильгельм, Вильгельм, — в беспамятстве позвала она, безглазая и безгубая.
И снежная гора рассыпалась.
И почудилось мне, что, щелкнув каблуками, из нее выступил не Вильгельм, а младенец.
Нагой.
Кудрявый.
Счастливый.
Он двинулся мимо чучела с дырявой фетровой шляпой, мимо затхлой отхожей с деревянным сердечком, вырезанным на двери.
И пошел к дому.
Только над пупом у него кровянились корявые концы выжженной углем шестиконечной звезды.
Младенец поманил меня пальцем.
И я побежал ему навстречу.
И служка Хаим побежал. И свадебный музыкант Лейзер, и выкрест Юдл-Юргис…
________
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную снежной бабе.
________
Как я и предполагал, зима задержалась ненадолго, солнце растопило сугробы, и на улице Стекольщиков загомонили, заколготили ручьи, грязные, перемешанные с палыми листьями и, как сказал служка Хаим, со слезами.
Слез за последние дни было пролито много, плач стоял в каждом доме: и в том, где не осталось детей, и в том, где они покуда уцелели.
Что бы люди делали без слез? Можно прожить без хлеба, думал я, без теплой одежды, без крыши над головой, но без них нельзя. Если бы собрать их вместе, получилось бы, наверно, озеро, а может быть, и море.
На свете, говорила Юдифь, есть Японское море. И Китайское… И Норвежское. Почему же не может быть Еврейского?
Еврейское море слез.
Шли бы по нему корабли, жили бы в нем рыбы, и чайки кружились бы над ним, белые и крикливые, как дети. И никто не тонул бы в нем потому, что невозможно утонуть в слезах.
Юдифь говорила, будто в незапамятные времена моря выходили из берегов и заливали целые страны и государства. А что, думал я, если Еврейское море слез выйдет из берегов и потопит Гитлера со всей его Германией?
Это, конечно, невозможно.
Невозможно потому, что наше море величиной с обыкновенный человеческий глаз, да и слезы наши текут по улице Стекольщиков вперемешку с палой листвой, стекают по косогору и впитываются в липкую лысую глину.
Вчера под вечер исчез свадебный музыкант Лейзер, вышел из дому, и как сквозь землю провалился, только его и видели. Никто, кроме служки Хаима, не принял исчезновение Лейзера всерьез. Да и времени, чтобы переполошиться, прошло мало, еще и сутки не минули, глядишь, старик объявится и рассеет все страхи. А страх у служки один — как бы Лейзер вконец не спятил и не наложил на себя руки, хотя, если трезво рассудить, покончить с собой в гетто — дело нелегкое, с моста не спрыгнешь, мост и река в городе, под поезд не сиганешь — железная дорога там же, за воротами, в петлю не полезешь — руки, как пакля, не то что узел, шнурок на башмаке не завяжешь.
— Лейзер всю жизнь мечтал умереть, — сказал Хаим, раздосадованный и сбитый с толку.
— Глупости, — пробормотал Юдл-Юргис. — Кто же об этом мечтает?
— Многие,— сказал служка. — Смерть такая же божья милость, как и жизнь. И еще неизвестно, какая из и их большая.
— Он вернется, — успокоил я служку. — Может, он все-таки надумал.
— Что?
— Может, говорю, Менахем Плавин подбил его, и он где-нибудь добывает скрипку.
— Дай бог, — шумно высморкался Хаим и добавил: — К тебе тут, между прочим, гости приходили.
— Гости?
У меня оборвалось сердце. Неужели, неужели, неужели, взбесилось оно под ситцем.
— По-моему, ты его знаешь… Литовец… Из нашего местечка… С латой на пальто…
Нет, не Юдифь.
— Пранас?
Служку обидело мое волнение: с ним такого еще не было, чтобы он волновался из-за литовца. Хаим сгорбился, одарил меня недовольным насморочным взглядом и вышел из дому — то ли молиться за усопших, то ли искать свадебного музыканта Лейзера — одного бога ему в последнее время было мало.
Пранас?! Как он разыскал меня? Что он делает в гетто?.. Братство народов — братством, а своя рубашка, как говорится, ближе к телу… Какой же нормальный человек, если он не еврей, если у него светлые, как лен, волосы, и голубые, как подснежники, глаза, нацепит желтую лату на ту самую рубашку, что ближе к телу? На такое способны разве что влюбленные или подпольщики. Пранас влюбленный?..
Еще в местечке, правда, дразнил он меня своими связями с Юдифь, намекал на какие-то тайные встречи, говорил, будто встречается с ней каждую субботу у прыщавого Дудака, но я сейчас и сам не помню, что же за тайны между ними были. «Коммунистический манифест»?
Нет, нет, не из-за любви пришел Пранукас в гетто… не из-за любви… В сороковом году, как только нас выпустили из заключения, он стал начальником… вожаком молодежи, как сам о себе говорил. Кроме маленькой Стефании, у них вся семья состояла сплошь из вожаков: он — молодежный, его отец, столяр Стасис, — взрослых, даже тетка Тересе ходила по местечку в выстиранной красной косынке.
Может, я проворонил их любовь? Может, они придумали свой «Коммунистический манифест» для отвода глаз?.. Вряд ли… Больше, чем Юдифь, Пранас любил товарища Сталина и наш новый рабоче-крестьянский строй, который призывал беречь, как зеницу ока. Сколько раз приходил Пранукас на кладбище с тоненькой книжечкой — уставом комсомола — и убеждал меня принять активное участие в строительстве социализма и покончить с рытьем могил. Могилы — это вчерашний день человечества, кипятился Пранас.
Нет, нет, не любовь привела его на улицу Стекольщиков.
Значит, он нацепил на пальто желтую лату ради конспирации… Значит, пришел сюда не как влюбленный, а как старый подпольщик…
Если это он, то кто послал его в гетто? С каким заданием? Рыбак Викторас, новый бургомистр нашего местечка, убит, его вытащили из дому и всадили ему в живот обойму. Пинхос Коган зарыт на еврейском кладбище под нестройные звуки «Интернационала» — оркестр пожарных до того играл только «О, Литва, отчизна наша, ты страна героев».
Столяр Стасис, его отец, секретарь волкома, вернувшийся перед самой войной из далекой России?
Кто?
Чем он может помочь?.. Для того чтобы помочь нам, недостаточно пристегнуть к пальто желтую лату и прошмыгнуть в ворота.
Что он один значит по сравнению с теми, у кого грузовики и автоматы с полновесными обоймами?
А может, Пранукас не один?
И потом — разве «один» — это мало?
Бог когда-то тоже был один. Один как перст. Без Адама и Евы. И даже без ангелов. Но отделил же он свет от тьмы, сотворил же он по образу и подобию своему человека, сказал же он ему: владычествуй над рыбами морскими, над птицами небесными, над гадами ползучими!
Пранас, конечно, не бог, и то, что он сотворит, не обязательно выживет, и то, что он скажет, не обязательно сбудется. Особенно насчет гадов.
Но кто-то должен быть первым. Кто-то должен послать все к черту и поспешить на помощь тем, кто в беде — будь то в Испании, в Америке или на улице Стекольщиков у тебя под боком.
Если Пранас даже не поможет, я все равно не стану его винить.
Мы должны себе сами… САМИ… помочь…
Только как?
Как помочь старухе, убаюкивающей рваную галошу?
Как помочь гимназисту Вильгельму, если во дворе не будет снега?
— Не убий! — твердит служка.
Не убий. Пусть тебя убивают. Не убий. Пусть тебя вытаскивают из-под теплого байкового одеяла. Не убий. Пусть тебя морят голодом, держат в загоне, как скотину.
Но я не хочу убивать.
И никого не хочу убивать.
Убийством можно спастись от смерти. Но как же… как же… жить на свете УБИЙЦЕЙ?
Мой непутевый отец Саул — кто он был?
Убийца?
Нет.
Неужели не может быть справедливости без единого выстрела?..
Неужели зло можно искоренить только злом?
Пранас — парень ученый, вожак молодежи, пусть он мне объяснит. Я всю жизнь прожил на кладбище, мне не у кого было учиться — разве что карканью у ворон и храпу у лошади. Все тогда казалось в мире простым и разумным, даже смерть.
А сейчас все сдвинулось, перепуталось, перемешалось…
— Так как, идешь ко мне в напарники? — перебил мои мысли выкрест Юдл-Юргис. — Я должен знать.
— Я подумаю, — ответил я.
— Думать некогда. Скоро начнут топить.
— Я подумаю.
— Держись подальше от незваных гостей, если не хочешь влипнуть, — посоветовал Юдл-Юргис и хлопнул дверью.
Если не хочешь влипнуть… А разве я не влип? Разве все мы не влипли?
Для того чтобы выбраться из беды, мало достать ведерко, метелку и веревку, мало напялить на голову котелок трубочиста. Какой котелок не напяливай, ничего ни в голове, ни в жизни не изменится.
Когда же придет Пранас? И придет ли он вообще? Может, служка Хаим напутал. Может, приходил ко мне вовсе не литовец, а какой-нибудь Борух Дудак — у него тоже льняные волосы и голубые глаза.
Желтой латой никого не обманешь. Надо еще, чтобы кожа была желтая, мысли были желтыми, чтобы все твое прошлое, настоящее и будущее были помечены этим желтым несмываемым тавром.
Интересно, что с Пранасом сделают, если его поймают?
В тюрьму не посадят — время тюрем прошло.
Кокнут и столкнут в ров — время рвов настало.
Нянчиться с ним не будут. Следователь не станет рисовать ни черный снег, ни рождественскую елку.
Как непривычно быть одному в комнате, как горько и пусто на душе.
Я узнал его сразу.
Пранас шел быстрой походкой, не оглядываясь, но без всякого напряжения, как-то даже небрежно, и в этой его небрежности угадывались и ответственность, и волнение.
На нем было серое пальто с потертыми лацканами и воротником, отороченным мшистым плюшем, — еще до войны Пранукас одевался «под Ленина».
И без того ширококостный, он еще больше раздался в плечах, которые едва умещались в пальто с пристегнутой, как цветок, латой из новехонькой, не смятой и не запачканной, материи.
Однако больше всего меня поразила его борода, рыжая, кучерявая, которую он отрастил не то для солидности, не то для конспирации.
Я вдруг вспомнил, как мы первый раз с ним брились у старика Ковальского — Лео Паровозник давно был мертв, а парикмахерская моего первого учителя господина Дамского была закрыта.
Пранас, вожак местечковой молодежи, сидел в глубоком кожаном кресле перед надраенным зеркалом, и старик Ковальский вертелся вокруг него, заглядывал ему в глаза, тщетно пытаясь найти в них начальственный блеск, трепетно прикасался своей древней нержавеющей бритвой к щеке именитого клиента и, покашливая от почтения, спрашивал:
— Так объясните же мне, невежде, господин Семашка, что такое ком-со-мол?
— Коммунистический Союз молодежи, товарищ Ковальский, — степенно ответил Пранас.
— Жаль, — заметил парикмахер.
— Что? — опешил именитый клиент.
— И это не для меня. Жаль, — только и сказал старик Ковальский.
Передо мной за миг, за десять шагов, отделявших Пранаса от дверей нашей комнаты, вихрем пронеслись годы, события, лица… Тишайший господин аптекарь, отказавшийся от Пранасовой рыбы… Дальний родственник бабушки шапочник Элиазар, приютивший нас на чердаке… солдаты на мосту, остановившие нашу бричку… следователь городской тюрьмы, рисовавший на бумаге рождественскую елку и черный снег… А еще звезды, светившие над нами с младенческих лет… А еще тайны… смешные далекие тайны, которые можно хоронить, как людей, и над которыми, оказывается, хочется плакать. Ах, эти необозримые кладбища незлобивых мальчишеских тайн — самые скорбные и щемящие кладбища на свете!..
Сколько мы с ним не виделись?
Наверное, полгода.
Май, июнь… Октябрь…
Последний раз мы встретились с Пранукасом у могилы Пинхоса Когана, когда на ней устанавливали памятник — на черном граните был высечен профиль портного, которого увековечила не игла, а карающий меч революции.
Пранас агитировал меня включиться в ряды строителей новой жизни, но я никак не мог взять в толк, что это за профессия.
— Неужели тебя тюрьма ничему не научила? — обиделся тогда Пранукас.
— А чему может научить тюрьма? — спросил я его. — Научить могут портной, парикмахер. Даже могильщик.
У Пранаса не было тогда времени провести со мной, как он выразился, разъяснительную работу. Он спешил в еврейскую школу на митинг по случаю присвоения пионерской дружине имени отважного сокола Валерия Чкалова.
Я, конечно, не сокол. Со мной можно и повременить.
И вот он идет, строитель новой жизни, по улице Стекольщиков в сером пальто, к которому, как цветок, приколота желтая лата.
Вот он входит на крыльцо.
Вот он стучит.
И я бегу ему навстречу, и от радости у меня, как у пьяного, заплетаются ноги.
— Пранас!
— Даниил!
— Да ты меня задушишь, дурень.
— Сам ты дурень! Дурень с бородой!
— Я знал, что ты живой…
— Могильщики не помирают…
— Ну, ладно, ладно… Дай же дух перевести!..
Странное дело, но у меня нет сил оторваться от него, от его кучерявой бороды, от его серого, пахнущего свободой, пальто, от его чистенькой желтой латы. Я чувствую: еще мгновение, и я разревусь, как баба, ведь я давно, давно уж не плакал, а порядочный человек, как уверяла бабушка, должен плакать не реже, чем дна раза в месяц.
— Как ты меня отыскал? — опомнившись, спрашиваю я.
— Сосед сказал.
— Чей сосед?
— Наш. Мендель.
Я и забыл, что Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, жил в местечке по соседству с семьей столяра Стасиса Семашки.
— Он-то и дал мне адрес.
Пранас вдруг замолкает, оглядывает пустую комнату, смотрит на меня и ждет.
Чего он ждет?
— Ты… откуда? — спрашиваю я только для того, чтобы нарушить молчание.
— Оттуда, — отвечает Пранас и тычет толстым указательным пальцем себе за спину. Пойди угадай, откуда — с потолка, с улицы, с неба…
— Из местечка?
— Из города.
— Надолго?
— Пока на день.
И он снова замолкает.
— Тебе надо постричься, — говорю я, следя за его настороженным взглядом. Неужели он мне не верит?
— Почему?
— С бородой ты совсем не похож на еврея… Хочешь, я отведу тебя к Ковальскому… Помнишь, как мы с тобой первый раз побрились у него?
— Помню.
— Старик еще держится.
— А кто еще жив?
— Служка Хаим… Свадебный музыкант Лейзер… Мельник Ойзерман… Беженка Сарра…
— А еще?
Я чувствую: служки, свадебные музыканты и мельники его не интересуют.
— Выкрест Юдл-Юргис. Трубочист.
— А из молодых? — обрывает он меня. — Борух Дудак, например?
— Ты, что, свой комсомол ищешь?
— Я ищу друзей.
— А я? Разве я не друг?
— Друг, — отвечает Пранас и улыбается хитрой такой улыбкой.
— Тогда давай начистоту!
— Давай!
— Зачем ты пришел в гетто?
— Дело есть.
— Какое?
— Важное. — Он все еще улыбается своей хитрой улыбкой.
— У тебя других дел никогда и не было. Сплошь важные и чрезвычайно важные…
Я начинаю злиться на него. Подумаешь — конспиратор, тянет кота за хвост. Нацепил на денек желтую лату, пришел в гетто и считает, будто осчастливил всех, в ножки ему, герою, кланяйся.
— Ты, что, пришел присвоить пионерской дружине имя отважного сокола Валерия Чкалова?
— Я пришел, чтобы спасти ее, — спокойно говорит Пранас. — А ты, оказывается, умеешь злиться. Молодец. Раньше за тобой такое не водилось. Такие как раз и нужны.
— Злые?
— Злые и рассудительные… Доктор Бубнялис согласен принять тридцать душ… Я работаю у него в детдоме.
— Ты… в детдоме?
— Да.
— Как же ты собираешься их, Пранукас, вывести?
— Не знаю.
— У ворот всех обыскивают и проверяют. Мышь не проскользнет.
— Всех?
— Кроме золотарей. Стража от них носы воротит. Их проверяют только на обратном пути, когда они порожняком возвращаются в гетто.
— Ты кого-нибудь из них знаешь?
— Из стражи?
— Нет, из золотарей.
— Никого. А что?
— Может, говорю, стоит с ними познакомиться.
— Зачем?
— Под видом дерьма в город можно переправить и кое-что другое.
— Ты с ума сошел!
— Допустим.
— Да ни одна мать не согласится… не отдаст… я и сам, будь у меня дети…
— А ты не горячись. Можно начать с сирот… в случае удачи проведем разъяснительную работу среди несознательной части родителей… Слово обладает великой мобилизующей силой… Слово — поводырь масс… Мне, как ты сам понимаешь, не с руки… какой из меня еврей?.. Тут, так сказать, требуется свой… коренник… Ты, например, или Борух Дудак… Свой своего всегда убедит… Лучше в дерьме, чем в могиле, верно я говорю?
— Верно.
— А потом… потом мы их отмоем… у нас там, в детдоме, и банька есть…
Допустим, слово обладает великой мобилизующей силой, допустим, слово — поводырь масс, но предложение Пранаса кажется просто чудовищным. Будь у меня дети… будь у меня и у Юдифь ребенок, разве я бы пошел на такое? Нет, тысячу раз нет. Пранасу легко быть рассудительным… Чужое горе, как ветер: хоть и дует в твою сторону, но к земле не гнет. Попробуй убеди какую-нибудь Сарру или Хану, чтобы она рассталась со своим дитятей, уж лучше она умоет его собственной кровью, чем сунет в бочку с дерьмом. Но с другой стороны, кому не хочется сохранить жизнь своему чаду, своей кровиночке? Доктор Бубнялис, видно, добрый человек. Он их примет, приютит и отмоет. Только кем они, эти дерьмовые дети, станут? Кем?.. Доктор Бубнялис, конечно, их окрестит, даст им другое имя и фамилию, и они, если выживут, забудут свой дом, свой язык, свою мать…
— Вы их там отмоете… и окрестите?..
— Какая разница. Главное — вырвать их из лап смерти. Кончится война, и они вернутся к своим. Ты слышал, что сказал товарищ Сталин?
— Нет.
— Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.
— За кем?
— За народом.
— Народов много.
— Народ один. Советский. Понял?
— Понял, — говорю я, стараясь не глядеть на Пранаса.
— Каждый должен внести свою лепту.
— А что такое лепта?
— Лепта — это вклад…
— А у меня ни лепты, ни вклада…
— Это уж другие решат. Твое дело — действовать.
— Как действовать?
— Я же сказал… Надо познакомиться с золотарями… войти к ним в доверие… организовать обоз…
Я вспомнил, как в сороковом по местечку к мельнице катил обоз со знаменами и транспарантами… Крестьяне везли зерно, а из репродукторов над главной улицей неслась задорная и громкая песня: «Широка страна моя родная!»
На сей раз обойдется без знамен и без песни, подумал я.
— Тебе надо обязательно попасть в город… устроиться на такой работе, чтобы была возможность встречаться.
— С кем?
— Со всеми нужными людьми…
— Юдл-Юргис уговаривает меня пойти в трубочисты. Трубочисты будут работать без конвоя.
— Прекрасно. Это то, что надо.
— Да… Но какой из меня трубочист?
— А какой из меня… фельдшер?.. Если дело потребует, я могу стать кем угодно.
— И евреем?
— Евреем. Негром. Даже немцем.
— Ну уж немцем ты бы, пожалуй, не стал.
— Стал бы! Выбирать не приходится… Работаешь там, где ты нужнее. Поручают работать на крыше — лезешь на крышу, велят спуститься в ад — спускаешься в преисподнюю… Железная дисциплина, ясно?
— Ясно.
— И запомни: нет таких крепостей, которые бы мы не взяли.
— Мы с тобой?
— Да. Мы с тобой. И наши отцы… И наши дети, если они у нас родятся…
Столяр Стасис, может, еще и в силах взять какую-нибудь крепость. Но мой непутевый отец Саул — вряд ли… Последней его крепостью была богадельня Санта-Кристина в Испании, при штурме которой он погиб, если верить, смертью храбрых…
— Ох, Даниил!.. Не мешало бы подзаняться твоим политобразованием, да некогда… Итак, давай, браток, условимся о встрече… Я жду тебя в следующий понедельник у ратуши. Идет?
— Идет!
— Я знал, что на тебя можно рассчитывать… И не ошибся… Прощай!
— Послушай, Пранукас… У меня к тебе вопрос…
— Политический?
— Ага.
— Спрашивай.
— Ты… ты ничего не знаешь про Юдифь?
— Тоже мне политический вопрос! Это вопрос сугубо интимный.
— Пусть будет по-твоему.
— Женщина — не может быть политикой.
— Для кого не может, для кого может.
— Никаких сведений у меня про нее нет. Как только появятся, я поставлю тебя в известность.
— Спасибо…
— Не за что… Только мой тебе совет: выбрось все шуры-муры из головы… сейчас для любви не время.
— А для чего?
— Для ненависти.
— А ее куда девать?
— Отложи до лучших времен.
— Любовь — не рубаха, которую надевают только в праздник… Прощай!..
Пранас уходит, и опять я остаюсь один в комнате, и опять у меня на душе пусто и горько.
Кто там в углу скребется?
Мышь.
Выходи. Не бойся!
Боится.
Почему ты, глупая, не ушла с прежними хозяевами?
Там у них и крупа, и хлебные корки…
Что?
Ах, отрава!..
Да, да… У нас отравы нет… и кошки нет… и мышеловки нет…
Не бойся. Я не кошка… Я человек… Понимаешь — че-ло-век!
Что?
Еврей?
А разве еврей — не человек?..
_______
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную серой мыши…
_______
Завтра я первый раз пойду на работу. Завтра поднимусь с Юдлом-Юргисом на чью-то крышу, и передо мной, как на ладони, предстанет город, и я узнаю тюрьму — не ту, под открытым небом, на улице Стекольщиков, куда согнали нас, а ту, где сидел я и мой непутевый отец Саул, увижу Еврейскую больницу, в которой угас мой опекун могильщик Иосиф. А если напрячь зрение, то из дымки выплывет и наше местечко — пусть не целиком, пусть только краешек, кладбищенская ограда или колокольня костела, и сердце забухает у меня громче, чем колокол, осенний ветер сорвет с моей груди шестиконечный ситцевый лист, закружит его над дворами и переулками, понесет, погонит, смешает с другими листьями, и никто на свете не сможет его отличить или выделить, ибо нет у осени ни избранных, ни отверженных листьев, все перед ней равны, как перед деревом, с которого они слетели.
— Только без глупостей, — сказал в отделе труда плюгавый еврей с тонкой, как бы нарисованной, шеей и суетливыми, как муравейник, глазками. — Если один из вас сбежит, второй будет расстрелян. Если оба удерете, повесят всех ваших родственников.
— У нас нет родственников, — признался выкрест, и в его признании я уловил вызов. Уловил его и наш работодатель. Муравейник закишел, закопошился, зарябил красноватыми пузырьками.
— Тогда спросят с тех, с кем вы жили на одной улице. С немцами шутки плохи.
— И с вами тоже, — сказал выкрест.
Как ни странно, его слова не возмутили чиновника. Он повернул к нам свою нарисованную шею и четко, как на суде, произнес:
— Вот ваши документы.
В моем документе черным по белому значилось: Даниил Клейнас, трубочист.
Если бы не Пранас, Юдл-Юргис ни за что бы меня не уговорил. Откровенно говоря, я не очень-то ему верил. На кой черт понадобился выкресту напарник? Когда нас пригнали в гетто, я почти не сомневался, что он нас бросит. Зачем ему я? Немощный свадебный музыкант Лейзер? Служка Хаим, помешавшийся на господе боге, от которого он, Юдл Цевьян, давным-давно отрекся? Какой ему прок смотреть в лицо беженке Сарре, даже отдаленно не похожей на его Ону?
Какую цель он преследует?
Уж если он собирался бежать из колонны, то из города он и подавно улепетнет, только выпусти его за ворота. Предупреждениями его не остановишь. Что для него вся улица Стекольщиков?
А вдруг Юдл-Юргис не сбежит? Не зверь же он, понимает, чем грозит его побег мне, той же Сарре, ее сыну Вильгельму, свадебному музыканту Лейзеру и служке Хаиму. Разве старикам не хочется жить?
Будь у него на уме недоброе, он не сомкнул бы глаз, он ворочался бы с боку на бок, он молился бы и просил бы у господа прощения.
Завтра мы с ним окажемся на свободе. Завтра мы с ним заработаем ведро картошки, грязное, измазанное сажей ведро картошки. Мы принесем ее сюда, на улицу Стекольщиков, заметенную не листьями, а несчастьями, одолжим у соседей горшок и отварим ее в мундире. Отварим и будем передавать друг другу горячие картофелины, и каждый согреет ими руки и душу. В доме, где пахнет картошкой в мундире, всегда остается надежда.
Только бы ее, картошку, не отобрали у ворот. Что им, стоящим у ворот, до наших домов и нашей надежды?
Осенняя ночь тянется бесконечно. Сколько еще до рассвета? Час? Два?
Мы должны выйти с Юдлом-Юргисом не позже семи. Пока, мы пройдем у ворот проверку, пока доберемся до города, пока разыщем нужную улицу и дом, совсем рассветет.
Интересно, с чьей крыши мы начнем?
За оградой гетто, увенчанной терновым венком из добротной немецкой проволоки, заряженной смертельным током, на башне костела пробило три.
Старинный, с толстыми, в гнойниках и шрамах, крепостными стенами, костел стоит рядом с нашим домом. От нашего дома до него рукой подать. В пригожие дни его цветные окна сверкают на солнце, как мармелад — взглянешь и оближешься.
Иногда к нам оттуда доносится смутный гул молебна, и я прислушиваюсь к нему и размышляю о боге.
Почему он в ту ночь, когда на улице Стекольщиков хватали детей, не сошел с распятия и не перемахнул через ограду? Неужели и впрямь мы, именно мы, так крепко прибили его гвоздями к кресту, что он до сих пор, спустя три тысячи лет, не может простить нам обиду?..
Какой же он тогда бог, если собственная боль для него дороже?
Под утро ко мне подходит служка Хаим и говорит:
— Попрощаемся, Даниил.
— Почему?
— Я знаю: ты не вернешься.
— Я вернусь, реб Хаим.
— Не надо меня утешать. Только обещай мне…
— Что?
— Обещай, что там… на воле… душа у тебя останется наша…
— Да все у меня, реб Хаим, останется наше: и душа, и тело… Вечером мы увидимся… Я принесу еду, и мы устроим картофельный пир…
— До вечера, — бубнит Хаим, — еще целая жизнь.
Он прав. До вечера еще целая жизнь. До вечера еще всякое может случиться. Могу погибнуть сам, может погибнуть Хаим. Человек и раньше, в лучшие времена, стоил не очень дорого… А сейчас?..
— Провожают, как в могилу, — ворчит Юдл-Юргис.
— А разве не в могилу? — думая о моей душе, отзывается служка.
Проводы окончены.
Мы выходим из дому.
Было ветрено и знобко. Накрапывал мелкий дождь. Капли его не падали, а висели в воздухе густым роем, и сквозь мерцающую пелену, как сквозь сито, с трудом друг к другу пробивались наши мысли — мои и Юдла-Юргиса.
Мы шли по пустынным улицам, выкрест — впереди, я — чуть сзади, как и подобает подмастерью, и мне вдруг вспомнилось давнее и горестное изречение моего опекуна могильщика Иосифа:
— Разве мир — не кладбище? Разве дома — не надгробия?
Не стану ручаться за весь мир — нигде, кроме нашего местечка, городской тюрьмы и Еврейской больницы, я не бывал, но эта промозглая, одетая в мрак окраина была и впрямь подобна кладбищу, а безжизненные с виду дома, скученные, затаившиеся, как чахотка, не облаянные собаками, торчали могильными камнями, только без надписей и шестиконечных звезд, единственного их украшения.
Мы шли со своими ведрами и метелками, и со стороны могло показаться, будто спешат два маляра, вознамерившиеся, с утра пораньше, перекрасить этот мрак и это запустение.
Взмах кистью — и закрашена желтая лата на груди.
Еще взмах — и закрашен часовой у ворот гетто.
— Мне приснилась мать, — неожиданно сказал Юдл-Юргис, и я вздрогнул. — Тебе что-нибудь снится?
— В последний раз мне снился лев.
— Какой лев?
— Обыкновенный. С гривой.
— А дальше?
— А дальше был вол.
— А потом?
— А потом медведица.
— Тебе какие-то скотские сны снятся, — раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму, усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, нетерпелось, чтобы я расспросил его поподробнее — шутка ли, сама мать приснилась.
— Лежит она как будто рядом, — не выдержал Юдл-Юргис, — и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»
— Мать не ту?
— Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает господь. Счастливому — до смерти, несчастному — на память.
— Мне ее господь на память дал.
— Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»
— А разве… разве ваша мама ее видела?
— Кого? Мирру?
— Вашу жену?
— Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…
— Как же она разузнала про вашу женитьбу?
— Это же сон… И потом мертвые рано или поздно все узнают.
— Откуда?
— Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?
— Не считал.
— Ну сколько?
— С полсотни, пожалуй, наберется.
— А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.
Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно — о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.
— Что такой сон значит?
Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать. Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.
— Что он значит? — переспросил меня Юдл-Юргис.
— Вы увидитесь, — сказал я. Что, трудно соврать, что ли? — Вы обязательно увидитесь.
— С матерью?
— С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.
— С чего ты взял?
— В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…
— Ты парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.
— Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.
— С кем?
— С ней. С Юдифь.
— Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо, и кожи дешевле.
— Так зовут только ее.
— Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож..
— Я еврей и евреем останусь.
— Оставайся, — милостиво разрешил Юдл-Юргис. — Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. — И неожиданно добавил: — На Садовой живут мои родственники.
Я затаил дыхание. К чему он клонит?
— То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая восемь… недалеко от еврейского кладбища…
А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы… У меня не то что в городе — в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».
К чему Юдл-Юргис клонит?
Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю — корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я во всяком случае ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.
О чем же собирается попросить он меня, веселого, неглупого и, главное, непохожего на еврея?
Он как себе хочет, а я не сбегу.
Я вернусь в гетто, на улицу Стекольщиков, к беженке Сарре, к свадебному музыканту Лейзеру, к служке Хаиму. К тем сиротам, которых — в количестве тридцати душ — согласен приютить сердобольный доктор Бубнялис, дай бог ему счастья и здоровья!
Верная собака всегда возвращается домой, как бы ее там ни били.
Верная собака не спрашивает, чем ее дома попотчуют. Запах конуры для нее слаще, чем чужой кусок.
— Послушай, Даниил. У меня к тебе просьба. Сходи на Садовую и передай одно-единственное слово.
— Какое?
— Что я жив… Они отвезут его в местечко. Что им стоит съездить туда в какое-нибудь воскресенье… Тридцать два километра… А если через Гайжюнай, то и того меньше…
Тридцать два километра… Боже праведный, тридцать два километра до прошлого… до тех крыш и тех надгробий… Как близко и как далеко!
— Мне самому на Садовой показываться покуда негоже.
Ну вот — еще одно поручение, не комсомольское, не партийное, Юдл-Юргис ни к какой партии не принадлежит, выкресты — это не партия, а уж трубочисты — тем паче.
Дождь усилился. Он падал отвесными полосами, и некуда было от него деться.
— Ты же не сбежишь, — сказал Юдл-Юргис, стараясь задобрить меня.
— А вы уверены?
— Уверен.
— Почему?
— Тебя на свободе никто не ждет.
— А она?
— Юдифь?
— Сама… свобода, — сказал я.
— А что ты будешь с ней делать?.. Женишься на ней? Детишек с ней народишь?.. Ты же сам сказал: останусь до гроба евреем.
— Ну и что?
— На свободе остаться евреем невозможно.
Я дрожал от холода, а может, от обиды. Так вот почему Юдл-Юргис взял меня в напарники! Ему на меня наплевать! Ему главное передать на Садовую одно-единственное слово… Потом он мне скажет: катись!
— Не дрожи, — сказала бабушка. — И не слушай его.
Она вынырнула из темноты, из мягкого бархата или ситца, касаясь меня своим латаным-перелатаным салопом, как гусиным крылом, и мне сразу сделалось теплей, и обида заглохла, как гудок паровоза.
— Не слушай его. Когда один человек в неволе — турок ли, еврей ли, — никто не может считать себя свободным. Разве мы были свободны, когда твой непутевый отец, мой сын Саул, сидел в тюрьме? Мы с тобой тоже сидели в тюрьме. И все местечко сидело. Свобода, она, как небо. Небо не для одной пташки, пусть и с золотым пером. Оно для всех птиц — всех оперений. Весь мир в тюрьме, если хоть один человек за решеткой.
— Дело нешуточное, — сказал Юдл-Юргис. — Подумай!
— Нешуточное, — сказал я, почти решившись. Черт знает, что со мной творится: не могу отказать человеку, когда ему тяжело. А Юдлу-Юргису тяжко. Может, во стократ тяжелей, чем мне. Будь я на его месте, останься Юдифь там, в тридцати двух километрах отсюда, разве я не попросил бы его о том же?
Не утерпел бы, попросил бы.
— Я схожу, — сказал я Юдлу-Юргису.
Незаметно все вокруг ожило. То тут, то там стали собираться люди. Они возникали в темноте, как бесплотные видения, сотканные из дождя, из осенней, облетавшей с осиротевших дерев листвы, из низких рваных туч, едва обрызганных известкой рассвета.
Как и мы, они шли на работу: одни, колонной, в город, на аэродром, где, коченея на ветру, воздвигали ангары для немецких самолетов, другие — в мастерские гетто, где шили для солдат Гитлера одежду — зима обещала быть затяжной и суровой — тачали для них сапоги, чтоб им сквозь русскую землю провалиться.
До ворот оставалось шагов сто, двести. В первую очередь часовые пропустят в город колонну, бредущую на аэродром, а потом уж нас с Юдлом-Юргисом.
Может быть, я просчитался. Может, лучше шагать бы с теми, кто строит на ветру ангары, а не с человеком, которого я толком и не знаю. В самом деле, что мне известно о Юдле-Юргисе? Что он крестился из любви к женщине, отрекся от своего рода-племени, от своего дома, свел в могилу отца, Шмерла Цевьяна… Но разве тех, из колонны, я знаю? И потом, одно дело дымоход, начиненный сажей, а другое дело самолет, начиненный смертью. Куда он, ждущий своего часа, полетит?
И потом еще Пранас… детдом… доктор Бубнялис. Попробуй договорись с золотарями, если тебя на аэродроме даже помочиться не отпускают без конвойного, стоит, гадина, и слушает твою музыку, и погоняет тебя, как бы ты, не дай бог, не отморозил на ветру…
— Если бы ты только, Даниил, знал, как я соскучился по саже.
Оказывается, и по саже можно соскучиться. Чудеса, и только.
— Иногда мне кажется, что я на крыше и помру, — продолжал Юдл-Юргис, когда мы вплотную подошли к воротам. — Вытащу ведерко и упаду… Какой-нибудь воробьишко заберется ко мне на грудь и зачирикает… Чик-чирик… Чик-чирик… Прямо-таки смешно.
— Что смешно?
— Воробей меня переживет.
Колонна медленно сочилась в ворота.
— Стой! — остановил нас мужской голос, показавшийся мне удивительно знакомым.
Мы остановились.
— Кто такие?
— Трубочисты, — ответил Юдл-Юргис.
— Документы! — приказал тот же голос, и я почувствовал противную слабость. Голос вошел в мои уши, растормошил что-то давнее и очень близкое. Неужели, обомлел я, неужели?
Ассир?
Часовой стоял ко мне спиной, и мне было страшно ошибиться, обознаться, ослышаться. Если мне не померещилось, я брошусь к нему на шею, обниму его и, может, даже расплачусь.
— Мой напарник, — буркнул Юдл-Юргис, и часовой повернулся ко мне.
Ассир!
Сын мясника Гилельса, незадачливый зять нашего местечкового пристава, в полицейской форме, с голубой повязкой на рукаве, с резиновой плеткой, рядом с немцем у ворот гетто!
— Ты?
— Я.
— Живой, чертяка?
— Живой.
Мы стояли друг против друга, и не было на свете счастливее нас, даже плетка не мешала нашему счастью.
— Переменил профессию?
— Переменил, — сказал я.
— Приходи ко мне в гости, — предложил Ассир. — У меня для тебя куча новостей. Я живу на Конской… дом десять квартира семнадцать, — объяснил Ассир и покосился на немца.
Немец курил дешевые крепкие папиросы, и лицо его, бледное и невыразительное, как туалетная бумага, было подернуто сизой дымкой удовольствия. Автомат свисал с его хрящеватой, как бы гофрированной шеи, и со стороны казалось, будто убаюкивают смерть.
— Один живешь?
— Ради бога, больше ни о чем не спрашивай, — сын мясника снова метнул взгляд на немца. Видно, смерть не смыкала глаз.
— Ладно.
Как только мы очутились за воротами, Юдл-Юргис настороженно спросил:
— Кто такой?
— Сын нашего мясника. Ассир.
— А я думал: брат твой.
— У меня нет братьев.
— Кто же, кроме родственников, целуется с полицией?
А для меня он просто Ассир.
Выкрест недоверчиво посмотрел на меня. В его кучерявой голове дальним громом прогрохотало подозрение, а в глазах вспыхнула и переломилась молния.
Я был весь там, по ту сторону ворот, рядом с Ассиром, для меня не существовало ни города, ни Юдла-Юргиса, ни свободы.
Что для меня свобода без нее?
Если Ассир скажет то, чего я больше всего от него жду, я и впрямь его расцелую. Я забуду все прошлые обиды. Я стану его другом до гробовой доски. Правда, сейчас до гробовой доски ближе, чем до бани. Я буду защищать его от всех напастей и прежде всего от того немца с гофрированной шеей, убаюкивающего у себя на животе погибель — не то мою, не то Ассирову, не то собственную.
Пусть только скажет.
Трудно ему, что ли, откопать в своей куче новостей одну жемчужину?
— Жива твоя Юдифь, Даниил.
— Поклянись.
— Клянусь.
Жива, жива, выбивали каблуки.
Тротуар раскачивался, как гамак: вверх, вниз, вверх, вниз…
Что с того, что Юдифь нет со мной на улице Стекольщиков?
Чем недоступней бог, тем он любимей. Так говорит служка Хаим.
Его бог — мужчина.
Мой бог — женщина.
Боги всегда живы, боги не умирают, пока хоть один человек им молится. Доступно яблоко, а не звезда, иначе звезды продавали бы на базаре.
Я шел с Юдлом-Юргисом по городу и никого не видел. Никого, кроме Юдифь.
У всех женщин было ее лицо.
У всех женщин была ее походка.
Я чувствовал запах ее волос. Я касался ее плечами.
Хорошо, что Ассир полицейский. Хорошо. Он поможет нам и с золотарями.
— Мы пришли, — сказал Юдл-Юргис. — Подожди меня. Я позвоню.
Дом стоял на отшибе, вдали от улицы — все другие шли в ряд, а этот вырвался, убежал, застыл у подножия холма, хотел забраться, да силенок не хватило. Он был огорожен высокой железной изгородью, украшенной разными завитушками, песьими и львиными пастями, разинутыми на прохожих и заржавевшими не столько от времени, сколько от долгого молчания.
Вряд ли мы тут разживемся картошкой, подумал я, дразня взглядом заржавевшую собачью морду и следя за Юдлом-Юргисом, остервенело дергавшим шнурок колокольчика у калитки.
Никто не отзывался.
Колокольчик заливался по-петушиному, звонко и самозабвенно.
Наконец на пороге дома выросла девка: подол подоткнут, локти в мыльной пене, в вырезе блузки крестик.
— Чего раззвонились? — негодующе спросила она.
Ее внешний вид не вязался с домом. Девка была вызывающе груба и неряшлива.
— Катитесь отсюда, — издали бросила она, оглядев нас с брезгливым участием.
— Мы пришли по делу, — сказал Юдл-Юргис и впился в вырез ее платья, где мирно и почти невесомо покоился нательный крест. И грудь, и крест вызвали у Юдла-Юргиса дерзкие неизбывные воспоминания, и он стоял, озаренный их тягостно-сладостным светом, беспомощно и неподвижно.
— Господина адвоката нет, — процедила девка, уловив его взгляд, пронзительный и непристойный.
— Нам не господин адвокат нужен, а дымоход.
— Нет у господина адвоката никакого, дымохода, — промолвила девка.
Мыло цвело у нее на локтях, как сирень.
— У каждой твари есть дымоход, — сказал выкрест и рассмеялся.
Смех его прозвучал неестественно и натужно.
— Мы трубочисты, — объяснил Юдл-Юргис. Взгляд его все еще был прикован к вырезу, и девка инстинктивно прикрыла островок рукой.
— Трубочистов вызывали, — призналась она. — Но вы же… вы же… — И ткнула локтем в желтую лату.
— Мы трубочисты, — как топором, отрубил выкрест.
При виде его напрягшегося лица, раздутых, лопающихся от обиды и возмущения ноздрей я вспомнил заржавевшего пса на изгороди: вроде бы и рычит, но не кусает.
— Евреи вы, — спокойно сказала девка. Она по-прежнему держала руку на груди, словно придерживала сорвавшийся с цепочки крестик.
Юдл-Юргис стиснул зубы. В такие минуты — когда кто-нибудь или что-нибудь напоминало ему о его еврейском происхождении — он становился страшен. Ярость клокотала в нем, и он едва ее сдерживал.
Ну что она такого сказала, подумал я. Чего он бесится? Разве он не Юдл Цевьян? Разве не еврей в прошлом, настоящем и будущем? Можно перекрасить стены дома, но основу не перекрасишь. Человек — не стена, а основа. Крестится он или бьет поклоны, празднует субботу или понедельник, женится на белой или чумазой, он не меняется, его не перекрасишь: ни в одной лавке такой краски не найдешь. Да и будь она в продаже, разве со временем из-под нее, как земля из-под снега, не пробьется, не пролезет твой истинный, ничем не смываемый цвет?
— А он почему молчит? — девка двинула в мою сторону молодым горячим плечом.
— Вот наши документы, — Юдл-Юргис достал из кармана бумагу. — Читай!
Рука ее соскользнула вниз, к бедру, и крестик снова обнажился, вынырнув на груди, как рыбка.
Девка пробежала глазами свидетельство и спросила:
— Вы чего на меня так пялитесь?
— Ты красивая, — сказал выкрест.
— Да ну?
— Красивая!
— Евреи всегда комплименты говорят. Я до войны служила у такого Мандельбраута… Может, знаете?.. Он тоже все время на меня пялился…
Тут, я думал, Юдл-Юргис взорвется, но он совладал с собой, только желваки заходили на скулах.
— Ладно, я вам открою, — согласилась девка. — Только знайте: у меня жених в полиции…
Она вернула Юдлу-Юргису свидетельство, и он протянул за ним руку, притронулся на мгновение к ее мясистым пухлым пальцам и как бы обжегся чужим и щедрым огнем, лицо его вытянулось, скулы ввалились, только на висках серебрилась паутина, которую никакими ветрами не сдуть.
Девка провела нас по коварной витой лестнице на крышу, постояла с минуту, покачала бедрами и заторопилась вниз к балее или корыту.
— Послушай, — остановил ее Юдл-Юргис. — Ты мне… это не продашь? — И выкрест прицелился пальцем к вырезу блузки.
— Нахал! — остолбенела девка.
— Не грудь, а крестик, — с достоинством ответил Юдл-Юргис.
— А зачем жиду крест? — изумилась та.
Глаза Юдла-Юргиса налились кровью. Он двинулся к девке, к ее растрепанным волосам, к локтям в мыле, еще мгновение, и изо рта невесты вырвется истошный вопль о помощи, но будет поздно, девка полетит головой вниз, на булыжник, на железную изгородь, и никакой жених, будь он трижды полицейский, ей не поможет.
— Он шутит, — сказал я и схватил выкреста за налитые ненавистью руки.
— Знаем мы ваши шутки, — зло сказала девка, и вскоре мы услышали, как она запирает на ключ чердак.
— Напрасно вы так, — сказал я Юдлу-Юргису.
— Как?
— Так, — ответил я.
Я-то думал: он по бабе истосковался, а он, оказывается, по кресту. Будто крест может что-то изменить… Смешно… Под низом крест, а наверху желтая лата… Смешно и… жалко…
— У Циценасов попросим, — сказал я, когда мы остались одни на крыше.
— Нечего у них просить, — воспротивился Юдл-Юргис. — Еще бог весть что подумают.
— Тогда купим, — утешил я его.
— У кого?
— Сразу же за воротами у костела… Там в престольный праздник продают и кресты, и свечи… Хотите — я куплю. Мне они продадут… Я же не похож на еврея.
Я что-то еще говорил Юдлу-Юргису про престольный праздник, про кресты и про свечи, но он меня не слушал. Лицо его еще больше вытянулось и одеревенело. По выражению его глаз я пытался догадаться, о чем он думает, но во взгляде ничего, кроме отупения, не было. Даже солнце, выглянувшее из-за туч и согревшее все вокруг, не оживило его.
Солнце — желтая лата на голубом небе…
Если бы бабушка и служка Хаим только знали, на что я готов ради выкреста, они бы, наверное, меня прокляли. Ему нужен крест, пусть он его и ищет. Нечего лезть со своими услугами. Нечего лезть.
— Зачем ты меня сравниваешь с этим старым трухлявым пнем Хаимом? — у слышал я голос бабушки, тонкий, как луч осеннего солнца. — Зачем ты на меня возводишь напраслину? Тебе не стыдно?
— Стыдно, — ответил я ей в мыслях, следя за обретшим человеческий голос лучом.
— Если человеку станет легче от креста, разорвись на части и достань ему крест. Если человек почувствует себя счастливее в ермолке, обойди весь свет и добудь ермолку. Ах, Даниил, Даниил! Что бы ты без меня делал?
— Пропал бы, — ответил я ей в мыслях.
— С кем бы ты держал совет?
— Ни с кем. — ответил я ей в мыслях.
— А Юдифь?
— Ее нет, — ответил я ей в мыслях.
— А когда она появится, ты меня забудешь? Ты мне скажешь: «Пшла вон, старая!»
— Нет, — ответил я ей в мыслях. — Клянусь.
— Не клянись, — сказала бабушка. — Когда появился твой дед… мой нареченный… я тоже всех забыла… Счастье, Даниил, забывчиво, а у несчастья — ох какая память!
— Я не забуду тебя, — ответил я ей в мыслях.
— Я не хочу, чтобы ты был несчастен. Я хочу, чтобы ты меня забыл.
— Забуду, — ответил я ей в мыслях.
— Вот и хорошо, — сказала бабушка. — А теперь приступайте, и вы заработаете на свой крест и свою ермолку.
Солнце било в глаза, я щурился, а тонкий луч все еще разговаривал со мной, и слова его были полны горечи.
Работал Юдл-Юргис ловко и споро, и я залюбовался им. Лицо, освещенное солнцем, разгладилось, залоснилось, в глазах вспыхнул свет азарта, и руки, недавно налитые ненавистью, освободились от нее, как будто выкрест спустил в дымоход не жестяное ведерко, а все свои сомнения и печали.
Движения его сделались плавными и осмысленными. Он не спешил, как бы наслаждаясь ожиданием. Казалось, вот-вот он выудит из дымохода ведерко с золотыми слитками и нательными крестами. Нацепит крест, и мир преобразится, все станет на свое место, как было и как должно быть.
— Смотри, — вдруг воскликнул он. — Воробей.
Пичуга прыгала вокруг большого яблока, долбила его своим непривередливым клювом, и подгнивший плод был для нее земным шаром.
— Как ты думаешь, Даниил, моя приедет? — спросил Юдл-Юргис, не сводя глаз со счастливой птахи, хмельной от собственной суеты и голода.
— Приедет, — сказал я.
— Только бы бог надоумил ее не брать в дорогу детей, — продолжал Юдл-Юргис. — В случае чего хоть они останутся живы.
— Она оставит их дома, — сказал я.
— Откуда тебе все известно?
— Как человеку хочется, так оно и будет.
— Мало ли чего мне хочется, — обронил выкрест. — Слушаю тебя и думаю: будет гнусно… будет ужасно гнусно, если ты погибнешь… Я не терплю, когда кого-нибудь хвалят, но ты… ты, парень, вроде бы и не человек.
— А кто?
— Черт его знает, — он помолчал и добавил: — Мне своей жизни не жалко. Я уже все испытал. А ты хоть разок целовался?
— Да, — сказал я, и на меня дохнуло жаром воспоминаний. Я снова увидел Юдифь, ее волосы, струящиеся, как речка по руслу моих рук, по моему лицу, ее глаза, слепые от стыда и искушения.
— А другое?
— Что другое?
— Другое ты делал?
— Нет, — сказал я.
Мне становилось невмоготу от его расспросов. Ну чего распустил язык? Работал бы молча, как работал, или говорил бы о своей жене… о своих родственниках… Видно, не очень-то они его жалуют, если он боится прийти к ним…
— Торопись, парень. Можешь и не успеть. Сам знаешь, какие нынче времена.
— Успею, — сказал я. — Трава еще не выросла.
— Какая трава? — удивился выкрест.
— Наша. Высокая и мягкая, как перина.
— Чудной ты! Ей-богу! Кто же ждет, когда трава вырастет, если под боком кровать?
— Я жду.
Солнце поднималось все выше и выше. Не успеешь оглянуться, как наступит вечер. Осенние дни коротки, как шаги стариков: старики — к зиме и осень — к зиме.
— А зачем приходил твой дружок? — не унимался Юдл-Юргис. Зуд на него, что ли, напал, чешет языком и чешет.
— Просто так.
— Просто так такие не приходят. Не ври. Я же не немец — меня нечего бояться…
— А вас никто и не боится…
— Подбивал тебя на дело? Угадал?.. Гони его взашей! Тебе только этого не хватало!..
— Чего?
— Стать подпольщиком. Мало тебе, что ты еврей?
— Я уж как-нибудь сам разберусь…
— Сам так сам. Однако же, парень, не забывай, о чем с нами тот плюгавый толковал… так-то…
— Я-то не забуду…
Я смотрел на Юдла-Юргиса и думал о том, что не ведерко привязано к веревке, а мы друг к другу, и только чудо или несчастье может ее перерубить. На чудо надеяться нечего, а несчастья подстерегают нас то тут, то там, только увертывайся, весь город кажется нынче сплошным несчастьем. Нет, я совсем не жалел, что пошел к Юдлу-Юргису в напарники. Останься я могильщиком, запишись портным или пекарем, разве я не был бы к кому-нибудь привязан? Все мы скованы одной цепью, все мы в ней ржавые звенья, и до самой смерти неизвестно, где и какое из них разорвется.
Внизу сновали горожане.
Вот проковылял мужчина на костылях, и стук их высек в моем сердце тревогу.
Мой опекун могильщик Иосиф прошел?
Вот мальчишка припустился за обручем. Обруч покатился с пригорка, и я погнался за ним, как там, в местечке, в нашем прошлом, до которого было всего тридцать два километра, а если через Гайжюнай, то и того меньше, и которое казалось сейчас, как обруч, полным, без окон и без дверей.
Вот протарахтела телега, груженная дровами, и лошадь скосила на нас свой добрый глаз.
Где она, наша саврасая? Где она, наша политзаключенная? В какую телегу ее запрягли?
— Кузя! Кузя! — позвал я.
— Что с тобой? — очнулся от работы Юдл-Юргис.
— Ничего. Я зову лошадь.
— Куда?
— Сюда. На крышу. Кузя! Кузя!.. Давайте ее вместе звать!
— Кузя! — несмело начал выкрест. — Кузя!
— Кузя! Кузя!
— Эй вы, там наверху! Вы что, ненормальные? — раздался голос девки.
Да, ненормальные! Нормальные помахивают кнутом, посасывают трубку или козью ножку, возят на базар дрова, топят печи, стирают, выходят замуж за полицейских!
— Кузя! Кузя!
— Господин адвокат приглашает вас на завтрак, — заорала девка. — Спускайтесь, лошади! Сейчас я вам открою! Слышите?
— Господин адвокат приглашает нас на завтрак, — повторил выкрест, как будто я был глухой. — Мир не без добрых людей, — обрадовался он и вытащил из дымохода ведерко. Там не было ни золотых слитков, ни нательных крестов.
Девка отперла чердак, и по той же коварной лестнице мы спустились вниз, на веранду.
На веранде сидел мужчина, удивительно похожий на нашего местечкового парикмахера Лео Паровозника. Как будто Лео воскрес из мертвых и переселился из ада прямо сюда, в особняк.
Низенький, с уютным брюшком, в войлочной куртке, он оглядел нас с ног до головы и, упившись нашей растерянностью, провозгласил:
— Милости просим за стол. Сейчас Зося вас покормит.
Не знаю почему, но с первых же минут я проникся к господину адвокату невольной, набухающей, как нарыв, неприязнью, и даже поразительное, просто нелепое сходство с Лео Паровозником, моим покойным приятелем, отравленным мышьяком и корыстью, не спасало его. Меня коробило от его вкрадчивой, приклеенной к лицу, улыбки, от войлочной куртки, по которой во все стороны жирными червяками расползалось затейливое шитье, от уютного брюшка — ни дать ни взять глиняная копилка: ударь и треснет, и по полу рассыплются серебряные монеты, закатятся в мышиные щели, не выколупаешь их оттуда ни прутом, ни шилом.
Из кухни доносился запах жареной яичницы. Зося не спешила, и господин адвокат, откинувшись в плетеном кресле, неторопливо и смачно вкушал осенний воздух, сдобренный ароматом яблочной прели.
— Что творится на белом свете? Что творится? — приговаривал он, перебирая, как четки, блестящие кожаные пуговицы своей войлочной куртки. — Кто бы мог подумать!.. Распри, ненависть, кровь!.. Конечно, каждый народ должен жить у себя дома. Англичане — у себя, мы — у себя, немцы — у себя, вы — у себя. — Речь его текла плавно, словно в горле у него был установлен радиоприемник. — Но разве гетто — дом?.. Вы со мной согласны?
— Да, — отозвался Юдл-Юргис, думая больше о яичнице, чем о доме для своего народа.
— А вы, молодой человек?
— Не дом, — сказал я.
— Совершенно верно… Гетто — не дом. Гетто — вопиющий пережиток…
Появилась Зося. Она поставила на стол еду, бутылку домашнего вина и стаканы.
Глазунья соблазнительно желтела на тарелке. Нарезанное ломтями сало и малосольные огурцы дразнили обоняние, но ни я, ни Юдл-Юргис не притрагивались к неслыханному, незаслуженному нами, богатству.
— Ступай, Зося, — распорядился хозяин и погладил свою копилку. — А вы ешьте, ешьте! Или вас христианская кухня не устраивает? — Он улыбнулся, откупорил бутылку и разлил в стаканы красное смородиновое вино.
— Я, например, христианин, — сказал Юдл-Юргис.
— Тем более, — воскликнул господин адвокат. — А ты чего ждешь?
— Мне стыдно, — сказал я.
— Сало есть стыдно?
— Мне стыдно есть под надзором.
Христианин Юдл-Юргис поперхнулся моей дерзостью.
— А я отвернусь, — сказал господин адвокат. — Ты прав: какая же еда под надзором.
И он отвернулся.
— Выпей! — предложил мне осмелевший Юдл-Юргис. — Ваше здоровье! — повернулся он к господину адвокату.
— Тронут. Искренне тронут… Я слышал, — сказал он после паузы, — у вас все там есть… своя тюрьма… своя больница… свое правительство… Его, между прочим, возглавляет мой старый знакомый — адвокат Зильберман. Мы с ним вместе учились в Швейцарии…
Хозяин, видно, имел в виду совет старейшин гетто — Юденрат.
— Я прекрасно ладил с людьми вашей национальности. Вещи шил у Клингмана, ботинки покупал у Ициковича, лечился только у Пекарского… Правда, кого не любил, так своих коллег… Ваши адвокаты жулики и прохиндеи.
Он любил всех, кроме адвокатов, как столяр всех, кроме столяров, сапожник всех, кроме своих коллег — сапожников. Кто же из нас остается достойным любви?
С яичницей я справился быстро. Но сало есть не стал.
Я не стал его есть не потому, что боялся божьей кары. Богу легко карать — он никогда не был голодным.
Тут, на веранде, при виде такого количества пищи, я о каре думал меньше всего. Я думал о них — о Сарре, о ее сыне Вильгельме, о свадебном музыканте Лейзере, о служке Хаиме.
Представляю его лицо, когда я вытащу из узелка — если его мне дадут в дорогу — шмат сала. Хаим отпрянет от него и упадет замертво. А может, он первый раз изменит господу ради желудка. Важно, чтобы душа была безгрешна, а не желудок…
Юдл-Юргис выпил еще раз.
— Всю жизнь я защищал униженных и оскорбленных, — объявил хозяин. — Я и сейчас бы рад помочь. Но что может сделать адвокат в мире, где упразднили суд… и божий, и людской?..
Господин адвокат смаковал свои слова, как Юдл-Юргис вино, и, кажется, хмелел от них.
— Будь моя воля, — продолжал он, — я бы вас не загонял в гетто… я бы вас не убивал… я бы вас продал и нажил бы миллионы… Америка раскошелилась бы… Америка заплатила бы… за каждого и за всех… Заплачено — уезжай!.. А сейчас… сейчас какой от вас прок? Дымоход почистите, шинелишко сошьете, прибьете к сапогу подковку?
— А я… я бы не уехал ни за какие доллары, — с пьяным упрямством сказал Юдл-Юргис и уставился на меня. — Кузя! Кузя!
— Ну вы… вы же христианин, — улыбка снова приклеилась к лицу господина адвоката. — Должно быть, и родной язык забыли?
— Забыл.
— И фамилию переиначили?
— Переиначил, — похвастался выкрест. От него разило вином и отчаянием.
— Вы — не товар, — сказал господин адвокат. — А речь идет о товарных единицах. Представляете — если взять не только Литву, а всю Европу — представляете, какой бы золотой поток хлынул в германскую казну. — Он мечтательно зажмурился и стал пересчитывать на своей войлочной куртке пуговицы, как банкноты.
Господин адвокат еще долго строил планы спасения еврейского народа и обогащения германской казны за счет американских долларов, но я так и не понял, почему американцы, какие-нибудь братья Шнейдер или Джейкобс Паровозник должны платить за нас — им, что, деньги девать некуда или они не могут придумать, на что их с большей пользой потратить?
Власти у господина адвоката не было, но зато были особняк с верандой, девка Зося, смородиновое вино, которое Юдл-Юргис потягивал без зазрения совести, и я уже начинал опасаться: как бы он, пьяный, не отмочил какую-нибудь шутку, с ним и с трезвым дай бог управиться.
— Далеко отсюда до Садовой? — улучил я минутку, когда у хозяина в горле замолк радиоприемник.
— Садовая?.. Садовая за железнодорожным мостом… возле старого еврейского кладбища… Вас и там ждут?
— Ждут, — ответил я.
— Никто нас на кладбище не ждет. На кладбище не топят, — заладил Юдл-Юргис.
— Ждут, — повторил я.
— Не слушайте его… Ему просто не хочется, чтобы я пил… А я буду… буду… — ощетинился выкрест.
— Пейте, — разрешил господин адвокат. — Только не советую в таком виде расхаживать по городу.
— А что, город пьяных не видел? — набычился Юдл-Юргис и придвинул стакан.
— Пьяных евреев — никогда.
— А я не еврей… Это он… он еврей…
— Кузя! — сказал я и поднялся из-за стола.
— Куда вы? — остановил меня господин адвокат. — Зося соберет вам узелок.
Не надо мне никакого узелка. Не надо. Я его не заработал. Я и так унизился, затолкав украдкой в карман ломоть сала. Побирушка!..
Скорей, скорей отсюда — от этого господина в войлочной куртке, торгующего евреями, как поросятами на базаре, от этой девки с ее полицейскими надеждами, от этого Юдла-Юргиса, которому стакан смородинового вина дороже родной матери.
Скорей! Но не на Садовую, к Циценасам, а на улицу Стекольщиков!
Жухлая листва шуршит у меня под ногами. Я спотыкаюсь о раздавленные паданцы.
Я не иду, я бегу к калитке.
И вот я за железной изгородью.
Чего ж я стою?
С пригорка сбегает зачуханная собака: шерсть торчком, лапы в грязи, морда в лучах солнца.
Чья она? Откуда?
Я лезу в карман. Достаю ломтик сала. Швыряю ей.
Дворняга смотрит на меня, виляет обрубленным хвостом.
В чем дело? Почему она не ест?
Сыта?
Или она иудейского вероисповедания?
Где же твоя желтая лата, пес?
Кто-то тяжело дышит у меня за спиной.
Я оборачиваюсь.
Юдл-Юргис!
Он глядит на меня исподлобья и говорит:
— Прости, Даниил.
На дне ведерка чернеет узелок — жертва господина адвоката миру, где упразднили суд… и божий, и людской.
Я молчу. Дворняга ластится ко мне, как будто и она просит за выкреста прощения.
— Хочешь, — говорит Юдл-Юргис, — на колени встану.
И он, пьяный, опускается на колено. Дворняга подбегает к нему, обнюхивает ведерко и лает.
— Встаньте, — говорю я. — На вас смотрят!
— Кто?
— Собака, — говорю я.
Юдл-Юргис медленно и просветленно встает. Так, наверно, он поднимался с колен в нашем местечковом костеле в престольный праздник, суливший ему и выпивку, и прощение.
Некоторое время мы все молчим: я, Юдл-Юргис и дворняга.
— Не надо ходить на Садовую, — после паузы говорит выкрест.
— Сами сходите?
— Нет, — отвечает Юдл-Юргис. — Я сам не пойду.
— Но почему?
— Никому ничего не докажешь.
Похоже, он трезвеет. Трезвость старит его. Он горбится, голова свисает на бок, почти на плечо.
— Вы ее муж, она ваша жена. Что тут еще доказывать?
— Перед богом — так…
— И перед людьми.
— А сейчас нет людей, — говорит он, покусывая губы.
— Куда ж они подевались?
— Сейчас есть немцы, литовцы, евреи, а людей нет.
От прежней обиды у меня не осталось и следа. Была и улетучилась, растворилась в осеннем воздухе. Я себя знаю. Стоит мне прикоснуться к чужой боли, как от меня мигом отлетает и гордость, и мстительность, и непреклонность.
— А я вообще ни то ни се, — говорит Юдл-Юргис. — До пупа — еврей, а выше — сам черт не разберет.
Дворняга одобрительно залаяла. Она не отступала от нас ни на шаг, и морда у нее сияла от преданности и взаимопонимания.
После господина адвоката мы попали к пани Куцувне — так значилось в списке. Высокая, закутанная в шерстяной платок, в длинном и неимоверно широком платье, она не потчевала нас ни салом, ни разговорами, ей не было никакого дела до нашего правительства, до нашей тюрьмы и сумы: вызывала трубочистов, вот они и пришли, а раз пришли, проше панства, заниматься делом, нечего лясы точить, зима не за горами, дымоход не тянет, еще, не приведи господь, сажа воспламенится, тогда кричи: «Караул!» Только пожара на старости не хватает, старость, она сама по себе пожарище, все сгорело дотла, до последней щепки.
Солнце перевалило за полдень.
Разморенный вином, Юдл-Юргис прилег на крыше и задремал.
А я старался вовсю.
Кто она такая, пани Куцувна? Где ее дети? Для кого она сторожит дом?
Вопросы роились в моей голове, как пчелы, жалили, гудели.
Может, ее сыновья воюют? Воевал же мой непутевый отец Саул в Испании.
Если воюют, то на чьей стороне?
Немцев? Русских? Поляков?
Допустим, немцев. Разве я перестану чистить дымоход?
Матери ни в чем не виноваты. Во всем виноваты мы сами — их сыновья.
Пани Куцувна наблюдала за мной снизу. Она как бы жила не на земле, не во времени, а в своем длинном платье, как в крепости, отгородившей ее от жизни, от рассеянных по свету детей, которые когда-то — когда? — тыкались в ее подол своими русыми, рыжими, черными головами.
Там же, внизу, вертелась дворняга, и я думал о ней с благодарностью. Сам бог послал ее в ту минуту, когда я, оскорбленный, бежал от Юдла-Юргиса, от господина адвоката и от всех на свете. Не знаю, что бы сталось со мной, вернись я один без выкреста в гетто, но я бы больше никогда не увидел ни его, ни города, ни пани Куцувны, молчание которой было хмельнее самого хмельного вина.
Юдл-Юргис лежал неподвижно, положив под голову тяжелые руки, и я не отваживался будить его.
Я смотрел на него и завидовал. Неужели от вина можно забыться?
— Я не сплю, — вдруг, как бы оправдываясь, зашевелился он. — Ты застал меня на пороге… Не удивляйся!.. Торчу на пороге, а мать никуда меня не пускает, заперла двери на ключ и не пускает. Я ее и добром прошу, и угрозами — ничего не выходит. Налегаю всем телом на дверь, думаю, вышибу, а она не поддается. Думаю, через окно выпрыгну, а окна цементом замазаны.
— Приснилось, что ли?
— Нет. Ни выйти не могу, ни попасть… Я даже отсюда пробовал… с другого конца… с крыши… Ничего не выходит… Снаружи отец стоит… Шмерл Цевьян… и не пускает… — жаловался он.
Боже праведный, сколько раз я сам пускался в обратный путь — с кладбища, из тюрьмы, куда угодил с Пранасом, с улицы Стекольщиков, туда, в местечко, к порогу моего дома, к заветным дверям с их сладким, как соловьиное пение, скрипом.
О, как сладко скрипят родные двери!
Когда-нибудь мы туда вернемся. Не в мыслях, а на самом деле. Когда-нибудь мы не будем лишними в нем, в нашем доме.
Когда-нибудь.
Пани Куцувна стояла внизу и терпеливо дожидалась, когда мы кончим свою работу. Она не подстегивала нас ни окриком, ни вздохом, как будто и сама забылась или вспомнила русую, рыжую, черную голову, прильнувшую к подолу ее широкого, почти цыганского платья.
— Это, парень, страшно, — пробормотал Юдл-Юргис.
— Что?
— Когда дверь закрыта с обеих сторон. Изнутри и снаружи. Это страшно.
Шурша платьем, пани Куцувна проковыляла в сарай и вскоре вышла оттуда с охапкой березовых дров.
Сейчас затопит, подумал я.
И она действительно затопила.
Из трубы повалил дым. Он вился над крышей, и осенний ветер гнал его туда же — к порогу нашего дома.
Пани Куцувна щедро вознаградила нас за клубившийся над крышей дым — вынесла плетеную корзину картошки, и мы ссыпали ее в ведро и прикрыли веревкой. Если Ассир до вечера не сменится, если удастся прошмыгнуть, то на улице Стекольщиков и впрямь затеплится надежда.
От пани Куцувны мы с Юдлом-Юргисом отправились по другому адресу. Каждый раз мы аккуратно выгружали картошку и укладывали ее на черепицу, а потом снова собирали в ведерко. Снизу все, должно быть, выглядело нелепо: ходят по крыше, как по грядкам. Но не затолкаешь же столько картошки за пазуху.
Впору было срывать лату и собираться на Садовую, к родственникам Юдла-Юргиса.
Мы условились с ним, что он останется у водокачки, неподалеку от Садовой — может, Циценасы пожелают с ним встретиться, не топать же им целую версту, ему же самому испытывать судьбу нечего, еще нарвешься на какую-нибудь сволочь, мало ли их, сволочей, бродит по городу, тогда и документ не спасет. Показывай его сто раз, двести — никого не убедишь… Документ подделать можно, а лицо… лицо — нет…
Я сорвал с груди лату и протянул Юдлу-Юргису:
— Спрячьте ее…
Выкрест взял у меня лату.
— Какой там у них номер?
— Восемь, — сказал Юдл-Юргис и странно посмотрел на меня. — Ну как?
— Что?
— Как ты себя без нее чувствуешь?
— Так же, — ответил я.
— Без нее ты такой же, как все…
— Сволочь?
— Чужой, — сказал Юдл-Юргис. — С богом!
И перекрестил меня.
Мы подошли к железнодорожному полотну. Наверху, по мосту, прогрохотал поезд.
— Иди! — крикнул выкрест, забираясь на насыпь.
— Мы договорились… у водокачки… — напомнил я.
— Не бойся, — отрешенно ответил он, и внутри у меня все заныло.
Юдл-Юргис и не думал спускаться с насыпи. Он стоял у самых рельсов и задумчиво глядел на подгнившие, отливавшие машинным маслом, шпалы, как бы пересчитывая их — десять километров… двадцать… тридцать два… Казалось, в целом мире не было для него ничего важнее, чем этот беззвучный счет, приближавший его к невидимому прошлому, к той скрипучей отцовской двери, которую он безуспешно пытался отворить.
— Давай, Даниил, вместе, — вдруг сказал он.
— Вы с ума сошли!
— Вскочим на подножку и уедем… хотя бы на час… хотя бы на миг.
— Это невозможно, — сказал я.
— Почему?
— Поезд прошел.
— Скоро будет другой. Они тут часто ходят. Вскочим, и — ту-ту!..
Он запыхтел, как паровоз, во всю мощь своих легких, набитых обидами и сажей.
— Ты зря время теряешь, — сказал он. — Для того чтобы уложить человека на рельсы, мало его сделать евреем.
Небо снова затянуло тучами. Они висели низко, черные и тяжелые. Казалось, за ними никогда не было и не будет солнца.
И небо без желтой латы, подумал я.
Мимо промчался военный состав. На открытых платформах грудились новехонькие танки с огромными крестами на броне. Кресты полосовали нас, как молнии, и мы подавленно глядели им вслед, пока они не скрылись за поворотом. Тут, брат, на подножку не вскочишь, тут до родного порога не доберешься ни на час, ни на миг.
Родись я немцем, я бы, наверно, сейчас мчался с ними. На Восток, к русским полям, к русской зиме, к Тобольску, где когда-то родился младший лейтенант Коган.
Сын Сарры Вильгельм, будущий кайзер будущей Германии был бы счастлив. Сидел бы на броне или высовывался бы из люка и играл бы на губной гармонике? А я?
В ушах еще долго стоял, неумолимый грохот колес. Похоже, он выжег вокруг все звуки, даже сердцебиение, а кресты на броне перечеркнули все: и нас, и город, до самого горизонта.
Дорога на Садовую вела мимо еврейского кладбища.
В проломах полуразрушенной стены серели плоские выщербленные надгробия.
На мгновение мне почудилось, будто я вернулся домой, в нетопленную избу моего опекуна Иосифа, к нашей савраске, заждавшейся меня в сарае.
И вдруг я услышал ржание — заунывное, протяжное.
Я просунул голову в пролом стены и возле надгробия из черного зернистого гранита увидел пустую телегу. На земле, как рельсы, чернели поваленные оглобли. Тут же были разбросаны постромки, зиял изъеденный потом хомут.
Сама лошадь паслась поодаль.
Я подошел поближе.
Три мужика деловито и неспешно валили ломами надгробие.
От камня во все стороны летели осколки.
— Бог в помощь! — сказал я.
— Ты чего тут шляешься? — пробасил один из мужиков и приблизился ко мне.
— Евреев крушите? — деланно равнодушно спросил я.
— А тебе какое дело?
Мужик держал лом, как винтовку.
— Так им и надо, кровопийцам. Так им и надо! — голос у меня дрожал, щеки пылали.
— Ступай отсюда! — посоветовал мужик.
Совет был разумный. Надо было убираться. Но я стоял как вкопанный. Стоял и ждал, пока они примутся за меня, пока от меня во все стороны полетят осколки, клочья, ошметки.
— Может, говорю, помочь?.. Почем берете за камушек?.. Позарез деньги нужны.
Я лез на рожон, но мужик попался ядреный.
— Приходи завтра, — буркнул он. — Камней на всех хватит.
Он привел лошадь, запряг ее в телегу, подождал, пока двое остальных погрузят на нее надгробие, дернул вожжи, и я только успел прочесть на черном зернистом граните:
— ЗАЛМАН КАЦНЕЛЬСОН. 1876–1936.
Куда вас повезли, реб Залман?
Меня бил озноб.
Пусть грабят золото, думал я, пусть морят голодом, пусть вешают на грудь желтую мишень — только пусть не трогают наших мертвых. Все мертвые равны. Все мертвые одного племени — племени мертвых… И несть им числа!
Телега выкатила за ворота кладбища.
Поначалу я думал, что это слезы текут у меня по щекам, но это были не слезы, а дождь.
Когда я пришел на Садовую, дождь совсем очумел — лило как из ведра.
Мне долго не открывали. Видно, никого не ждали или не хотели выходить. Кому охота высовываться в такую погоду, лежи и дрыхни на печи, если не желаешь погреть руки на Залмане Кацнельсоне.
Наконец щелкнула щеколда, и в проеме выложенных тряпьем дверей, как озерцо среди осоки, сверкнула среди всклокоченных волос лысина.
— Циценасы тут живут?
— Мы Циценасы, — без всякого интереса сообщила лысина.
— От Юргиса я.
— Какого Юргиса? — чихнула лысина, не впуская меня, но и не исчезая.
— Родственника вашего.
— Мои родичи все померли, — пожаловался человек, и у него на переносице сдвинулись брови — две гусеницы встретились на ветке.
— Значит, вашей жены, — сказал я. — Она скоро будет?
С меня текло ручьями. Мне хотелось войти в сени, сбросить одежду и выжать ее.
— Разве бабу поймешь? Баба, она как туча. Нет, нет и вдруг повиснет над головой, — ответил человек, удивленный моей проницательностью.
Он был готов говорить о чем угодно, только не о Юргисе.
— Можете меня не бояться, — успокоил я его.
— А я не боюсь… Вы местный?
— Нет.
— Откудаво?
Я назвал местечко.
— Как же… как же, — оживился он.
— Юргис просит, чтобы вы съездили в местечко и передали его жене, что он жив.
— Ты что-то путаешь… Вы что-то путаете, — поправился он.
Я повернулся и зашагал прочь.
Простаком прикидывается, подумал я. Он сразу понял, о ком я говорю, недаром у него на переносице брови сдвинулись. Брови не лгут. Таких Юргисов раз-два и обчелся. Выкрест в Литве такая же редкость, как землетрясение.
Господин Циценас, осенило меня, тоже живет в гетто. Только его гетто без ограды, без колючей проволоки, без часовых у ворот, за дверьми, выложенными тряпьем, за словами, пропитанными недоверием… Страх, страх, страх — вот его гетто. И оно в отличие от нашего — добровольное.
— Куда ж вы в такой ливень, — догнал меня голос Циценаса.
— Некогда, — сказал я.
Скоро в городе начнется комендантский час. Да и Юдл-Юргис бог весть что подумает. Не так уж он во мне уверен. А вдруг плюну на все: на улицу Стекольщиков, на всех Пранасов, родственников и сирот, плюну и сбегу?
Глупо бежать из одного гетто в другое. Глупо.
— Вот у моей Брониславы родственников, как у того вшей, — усовестился Циценас. — Посидим, чайку попьем, обсохнете.
Я согласился, разделся в сенях догола и стал выкручивать одежду.
Циценас стоял рядом, не сводил с меня глаз и приговаривал:
— Первый раз вижу обрезанного… Первый раз…
Он расстелил на печи мои штаны и рубаху, снял с гвоздя поношенный полушубок и, стыдясь своего любопытства, пробормотал:
— Мой полушубок без самогонки не греет.
Циценас быстро принес бутылку и разлил в стаканы.
Мы выпили, не чокаясь и не закусывая.
— Как он там… Юргис? — заговорил он.
— Ничего.
— Беда, — промолвил Циценас. — Детишки осиротели… Семья без кормильца… Беда…
За окнами хлестал ливень. Циценас то и дело поглядывал на дверь, как будто оставил ее открытой, и в его взгляде, увлажненном хмелем и искренностью, сквозил уже не страх, а пугливое участие и жалость. Кого он жалел? Меня? Юдла-Юргиса? Себя? А может быть, ливень, который зря истязает землю?
— Никуда Бронислава не поедет, — сказал он и снова налил сивухи. — И мне не позволит… Все равно же вы вроде бы померли… померли для всех…
Он опрокинул стакан, и я последовал его примеру.
От мокрой одежды шел пар. В комнате было тепло от печи, от хмеля и одиночества.
— Пойду, — сказал я.
— Посидите еще маленько, — нетвердо произнес Циценас. — Когда вы входили, вас никто не видел?
— Никто.
— Хочешь — возьми себе полушубок. У меня другой есть…
— Он же у вас без самогонки не греет, — пошутил я, кутаясь в него.
От полушубка пахло углем и чужим потом. И еще от него пахло моим опекуном могильщиком Иосифом, и мне не хотелось снимать его с продрогших плеч, ибо воспоминания греют не хуже, чем брага.
— И самогон бери, — расщедрился Циценас. — Выпьете с Юргисом… Он мастак… В старые добрые времена один с бутылкой расправлялся. Расправится, бывало, и — петь… Здорово он наши песни пел… Душевно… Особливо про уланов. «Прискакали уланы… Шинкарка, шинкарка»…
Циценас напел мотив, устыдился и осекся.
Я встал, подошел к печи, сбросил с плеч воспоминания и оделся.
Рубаха почти высохла, а штаны прилипали к икрам.
— Не обижай меня, — тихо попросил Циценас. — Возьми полушубок. Пригодится. Зима на носу.
— Я его для Юргиса… — сказал я, и Циценас прикрыл за мной дверь. Прикрыл и огляделся. Никого. Ни души…
У каждого свой немец, подумал я. У Циценаса, видно, немец — жена…
Что я скажу Юдлу-Юргису? Что он помер для всех… для жены… для Владаса… для Моникуте… Для всех Циценасов, сколько бы их на белом свете не было?.. Что больше нечего ходить на Садовую, потому что ничего не вернешь, только душу растравишь, только губы искусаешь до крови.
Пусть хоть полушубок порадует его, пусть утешит на время, пусть возбудит надежду. Все равно я ему правды не скажу. Да посылал ли он меня за правдой?
Возле еврейского кладбища я задержался и прислушался. Ни храпа лошади. Ни ударов лома. Тихо, как, должно быть, среди покойников.
Интересно, кто валит надгробия в нашем местечке? Валюс? До такого заработка он не унизится. Туткус? Он и мертвых боится.
Кто же?
Почем в местечке кладбищенский камень? Строят ли из него коровники? Или, может, памятники? Неужели по всей Литве так?
Не может быть.
Хоть одно кладбище где-нибудь да уцелеет, пусть не в этом городе, пусть не в нашем местечке. Уцелеет, и вороны будут гнездиться в его соснах, и трава вместо молитвы будет шелестеть по весне.
— Вот, — сказал я, когда добрел до водокачки, — подарочек! Ваши родственники посылают вам привет и полушубок.
Мои мысли еще витали над кладбищем, и я видел перед собой не Юдла-Юргиса, не лысину Циценаса, а того, безымянного ядреного мужика, спокойно запрягающего лошадь прямо в надгробие. Испещренная надписью плита «ЗАЛМАН КАЦНЕЛЬСОН» тянется по мокрой глине, скользит облепленная листьями, и звук от ее скольжения усыпляет меня, как снотворное зелье.
Или сивуха разгулялась в крови?
— Ты, что, нализался?
Юдл-Юргис схватил меня за грудки, привлек к себе, обнюхал и выдавил:
— Нализался!
— «Шинкарка, шинкарка», — запел я.
— Когда они обещали съездить?
— Когда? В будущий понедельник… Как только картошку уберут…
— Какая картошка, если у них огорода нет?
— «Прискакали уланы»!
— Заткнись!.. Объясни толком!..
— В понедельник… Хотите глоток? — я протянул выкресту бутылку.
Юдл-Юргис приложился и с жадностью глотнул самогона.
— С кем ты говорил: с ней или с ним?
— С обоими.
— Ведьма она… Бронислава…
— Немец, — сказал я и отхлебнул из бутылки. — Цуцка! Цуцка! — позвал я темноту.
Дворняга выпрыгнула из-за водокачки, завертелась, заскулила, задрожала.
— Пошли, псина, в гетто.
— Не пропустят ее.
— Пропустят.
— А я говорю: нет.
— А я говорю: да. Нацепим на шерсть лату и пойдем. Где моя лата?
— Да ты на ногах еле стоишь, — сказал выкрест. — Язык у тебя заплетается.
— И пусть заплетается… Ненавижу… его… ненавижу…
Юдл-Юргис подхватил меня под руку и потащил.
Всю дорогу он одаривал меня своей добротой. Он до гроба не забудет… хе-хе… что он для меня… что я для него сделал… первым, за кого помолится… брр, брр… будет не жена, не дети, а я… он купит свечку… пусть там, на небесах, знают… ха!.. что не все на земле сволочи.
Начхать на свечку… на небеса… ненавижу… свой лживый мокрый язык… Брр!..
— «Шинкарка, шинкарка»… Почему ты, псина, не поешь? Пой!.. Смешанный хор: пьяный еврей и пьяная собака!..
Где мы?
В лесу?
Юдл-Юргис усаживает меня на скамейку под ветвистой липой, и я склоняю голову не то к ее корявому стволу, не то к нему на плечо…
— — — — — — — — — — — — — — — — —
У ворот гетто змеилась колонна, человек триста, не меньше. Рабочий день кончился.
Раньше, чем через час, нам проверку не пройти, подумал я, облизывая пересохшие губы и мечтая об отдыхе. Приду домой, упаду на пол и буду спать, пока во мне не перебродит дармовая безжалостная сивуха — до сих пор от нее у меня голова трещит, а в глазах белесый рваный туман.
Белобрысый немец, не тот с гофрированной шеей, другой, коренастый, без каски, в расстегнутой шинели обыскивал молодую женщину. Он ощупал ее и, как бы усомнившись в чувствительности своих длинных, не по росту, рук, вдруг приказал:
— Раздевайся!
Женщина не шелохнулась.
— Раздевайся! — повторил белобрысый. — Не задерживай колонну. Снимай платье!
Медленно, как где-нибудь у речки в томительно жаркий день, она сняла с себя платье и прикрыла им свое посиневшее в лучах фонаря, висевшего над воротами, тело.
— Лифчик! — скомандовал часовой.
Женщина долго — три тысячи лет — отстегивала лифчик.
Кто-то прыснул.
— Трусы!
Трусы упали на мокрый булыжник, и я готов поклясться, что услышал грохот.
Женщина осталась в одних, сползших до колен, чулках на тугой толстой резинке.
Часовой разглядывал ее белое, еще не утомленное бедой и страстью, тело и смеялся.
— А мне говорили… мне говорили, — задыхался он от смеха, — что у евреек все поперек… Вранье!..
Что, если так… Юдифь?
Я бы кинулся к нему и перегрыз бы ему горло.
А теперь?.. Теперь я стоял и не двигался. Только грохот отдавался в моих ушах. Только чулки ее обвивали мою шею и душили.
Кто мы, в конце концов? Стадо баранов? Он один, а нас… сколько нас?
Ух, эти тысячелетние рожи, искаженные жалостью и любопытством!.. Неужели все у нас поперек: и честь, и достоинство, и отвага?
— Можешь одеться, — сказал часовой.
Но женщина его не слышала. В свете фонаря светились ее розовые соски — две изюминки на праздничном пироге, две сладкие, две доступные изюминки.
— Ты свободна, — повторил солдат.
Она не нагнулась, не подняла платье, не схватила трусы — постояла и двинулась, голая, окаменевшая, и тьма расступилась перед ней и снова сомкнулась.
Почему она не умерла? Почему покорно сняла с себя одежду? Неужто после всего она как ни в чем ни бывало придет домой, ляжет рядом с мужем, и тот не почувствует, как от ее тела несет белобрысой похотью.
Меня стошнило, и я вырвал в ведерко прямо на картошку.
— Что ты наделал? — воскликнул Юдл-Юргис. — Столько добра испортил.
Я погрузил в ведерко руку и стал швырять в толпу заблеванные картофелины.
— Эй, вы! Жрите, — кричал я, не помня себя. — Жрите! Кугель! Картофельные оладьи! Флойменцимес! Налетайте, люди добрые!
И они подобрали ее.
Всю, до единой картофелины.
А я подобрал платье.
Я нес его на руках и клялся отомстить:
им,
себе,
смеющемуся немцу
и той женщине…
______
Смешанный хор живых и мертвых пел у ворот колыбельную нашей отваге.
______
III
— Нравится тебе у меня? — спрашивает Ассир.
— Нравится.
Комната большая, не то, что наша. Высокие потолки. Обитые обоями стены. На обоях — цветы, крупные, аляповатые, с запахом. Чем они пахнут? Сыростью? Прокисшим молоком?
На столе вино, закуски. В углу граммофон.
— Располагайся, — Ассир усаживает меня за стол. — Сейчас мы с тобой подкрепимся. Музыку послушаем.
Я согласен подкрепиться, согласен послушать музыку, хотя уши мои раскрыты не для нее, а для новостей.
— Есть неплохие пластинки, — говорит Ассир и включает граммофон.
— Это все, что от них осталось, — вздыхает Ассир и присаживается рядом.
— От кого?
— От русских. Не сегодня-завтра немцы возьмут Москву. Кто бы мог подумать?
Глаза его закрыты. Я смотрю на его одутловатое лицо, гладко выбритые щеки — не у старика ли Ковальского он бреется? — на выразительные, подпорченные похотливостью, губы, на расстегнутый пиджак, на правый рукав с голубой повязкой… Даже дома он ее не снимает. Видно, с ней и ложится, а вдруг поднимут среди ночи, пусть знают, кто такой и где служит. Голым никому не докажешь, а тут все как на ладони — господин полицейский.
— Ты, кажется, не рад?
— Меня немцы не радуют, — говорю я.
— Меня тоже, — говорит он. — Но факт остается фактом.
— Я видел Кристину, — говорю я, пытаясь побороть свое нетерпение и приблизить Ассира к тому, ради чего я, собственно, пришел. Где же она, его куча новостей? Не для того же он меня сюда зазвал, чтобы огорошить граммофоном и сообщить про немцев, которые не сегодня-завтра возьмут Москву?
— Кристину? — Ассир открывает глаза и, близоруко щурясь, смотрит не на меня, а на обои, словно там, среди аляповатых цветов, гуляет его козочка, его бывшая любовь — дочь местечкового пристава.
— Боже, боже, какие мы были глупые!
— Разве ты не любил ее?
— Любил, не любил, — снисходительно цедит Ассир. — Все быльем поросло.
Он наливает вино и предлагает:
— За встречу!
— За встречу, — говорю я и замираю в ожидании. Когда ж он, наконец, заговорит о Юдифь?
— Ты не поверишь, Даниил, но я им благодарен… Отца убили… мать, а я, представь себе, им благодарен.
— За что?
Мне с трудом удается скрыть свою злость и нетерпение. Но Ассир не гневится, он становится еще снисходительней и ласковей.
— За то, что остался евреем, — говорит сын мясника Гилельса и отпивает глоток. Он вертит в руке рюмку, разглядывает ее на свету, как будто видит за хрупким стеклом, как за туманом, всю свою прошлую жизнь: пасхальный стол, уставленный яствами; себя, торжественного, в бархатной ермолке, готовящегося ответить на праздничные вопросы отца; горящие свечи; серебряный поднос с пирогом, пышным и мягким, как груди матери; саму мать, бессловесную, неправдоподобно добрую в черном платье с ожерельем, искрящимся, словно медовая настойка.
— Это не мать, не отец, а немцы сделали тебя евреем?
— Меня евреем сделал гнет. А чей он — германский, испанский — неважно… Понимаешь?
— Не понимаю…
— В той Литве, где жила Кристина, все-таки было лучше. Выпей! — он придвигает ко мне рюмку, подходит к граммофону и принимается печь новый блин.
— Ассир, — говорю я. — Ты же знаешь, зачем я пришел.
— Знаю. Но о Юдифь потом.
— Она жива?
— Потом, потом.
— Итак, я продолжу свою мысль, — глумится надо мной Ассир.
Ну что он пристал ко мне со своими мыслями? Мне от собственных тошно. Но я держу их — когда трезвый — под замком, как бабушка деньги в комоде, так верней, попусту их не распустишь. Даже дерево не обнажает своих корней, чтобы свиньи не подкопались. А мысль? К ней всегда какая-нибудь свинья прискребется, только оголи ее.
— Кем бы я стал в той Литве? А? — не унимался Ассир.
У меня нет никакого желания гадать, кем бы стал в той Литве Ассир… Во всяком случае не пропал бы, папаша не позволил бы…
— Кем? — горячится Ассир.
Я молчу. Перебьешь — еще больше распалится.
— Зятем местечкового пристава? Прихлебалой, забывшим свой язык? Когда-нибудь мне все равно дали бы коленом в зад… А сейчас мой путь ясен… Своя тюрьма, Даниил, дороже чужой свободы.
— Свобода одна.
— Нет, дружище, нет… Там наша неволя, тут наша свобода.
— А облавы?
— Что облавы? — недоумевает Ассир.
— Какая же это, к черту, свобода без детей, без стариков с одними полицейскими и трубочистами?
— Надо иметь терпение. А у нашего народа его испокон веков не было. Подавай ему все сразу — равенство, братство, власть…
Не ручаюсь, было или не было у нашего народа терпение, но у меня оно иссякло. У меня его не осталось. Ни капли. Ни чуточки.
— Что с Юдифь?
— Неужели она тебя интересует больше, чем наш народ?
— Больше!
— Ты, видно, без ума от нее.
— Без ума.
— Счастливый ты человек.
Ассир произносит это с какой-то неподдельной искренностью, почти мучительно, улыбка исчезает с его одутловатого лица, и только глаза осквернены завистью.
Я не гляжу на Ассира. Я вдруг вспоминаю Юдла-Юргиса и свою ложь. Пусть Ассир солжет. Правда мне не нужна. Правда там… за дверью… за окнами, где вытаскивают из-под байкового одеяла молодых мужчин, хватают детей, толкают в кузов, увозят и убивают, где раздевают донага. Пусть Ассир воскресит своей ложью хотя бы ее… Юдифь.
— Жива твоя Юдифь, — говорит он.
— Ты не врешь?.. Ты ее видел?
— Нет.
— А кто?
— Рувим Столярчик.
Глаза у Ассира цвета вина. Он смотрит на меня из какой-то далекой дали, и расстояние между нами все растет и растет, как будто сын мясника уплывает в сон, в небыль…
— Как его найти?
Я все еще не верю своему счастью.
— Столярчик, увы, мертв…
— Мертв?
— Да.
— Но он же… он же… с тобой не мертвый говорил…
— Полумертвый, — говорит Ассир.
— Что же он тебе сказал?
— Я, говорит, господин Гилельс, видел в городе дочь доктора Гутмана, и все.
— И все?
— Ты недоволен?
— Я? Почему?.. Доволен… Очень даже доволен… Что ж она там делает?
— Литовцев рожает. Вот что.
В другой раз я бы ударил его. Я бы смазал его по одутловатому лицу, по глазам, оскверненным завистью. Но тут я сдержался, только стиснул зубы, только хрустнула в руке рюмка и по ладони потекла кровь.
— Другого пути пока нет. — Ассиру не жалко рюмки. Ему не до моей крови, мало ли ее льется на белом свете. Слова его шипят, как шкварки на сковородке, потрескивают, брызжут на скатерть, на обои, на мое лицо. — Либо ассимиляция, либо гетто… Другого пути пока нет… Это их небо и их болото. Хотят они — парят в поднебесье, хотят — барахтаются в грязи… А мы? Мы — приживалы, чужаки, перекати-поле… И останемся ими до тех пор, пока у нас не будет своего неба и своего болота… Завидую Шенделю… Он вовремя махнул отсюда. Но еще не все потеряно. Главное — выжить… А после… после мы как-нибудь разберемся…
Меня мутит от его слов. Я устал от политики. Я хочу думать о Юдифь.
Если я ее найду, у меня будет свое небо.
На свете нет неба выше и чище, чем любовь. Пусть даже в тучах, пусть даже в молниях.
Как же найти ее в огромном городе?
Литовцев рожает? Ну и что?
— Послушай, — говорит Ассир. — Какого черта тебе лазить по крышам? Поступай в полицию… Чем выгребать чужую грязь, лучше помочь своим.
— А как ты им помогаешь?
— Как могу.
— А ты можешь одеть женщину?..
— У тебя одни бабы в голове.
— Я спрашиваю: ты можешь одеть женщину?
— Раздевать их, по-моему, приятней, — говорит Ассир и натужно смеется.
Можно подумать, будто он ничего не знает, будто ничего не слышал. Все гетто только и говорит о той женщине.
— Я подобрал ее платье.
— Ты о чем? — Ассир отводит глаза, чтобы себя не выдать.
— Не строй из себя дурачка. Тебе все прекрасно известно.
Ассир качает головой, плюет на палец и пытается смыть со скатерти кровавое пятнышко. Далось оно ему, черт побери!
— У тебя вечно какие-нибудь фантазии, — произносит сын мясника. — Помню еще в местечке, когда я одолжил тебе коньки…
— Одень ее и объясни про болото, про небо и про пекло!
— Ты, что, пришел сюда ругаться со мной?
— Нет. Но если ты и в самом деле такой сильный, найди ее и одень. Платье я тебе принесу.
— Сам одень! — срывается на крик Ассир. — Я ее в глаза не видел… В тот день на часах у ворот стоял Янкель Фейгес!
— Спасибо за угощение, — говорю я и встаю из-за стола.
— Может, заночуешь? — спрашивает Ассир. — Время позднее, еще, не дай бог, на патруль нарвешься…
— Как-нибудь проскочу.
— Кровать у меня широкая… двуспальная, как видишь…
Он явно обижен разговором, старается меня задобрить. — Уместимся… Оставайся!.. Не пожалеешь…
Ссориться с Ассиром и впрямь нет смысла. Как-никак, не я, а он стоит у ворот с голубой повязкой на рукаве и в случае надобности хоть и не поможет, но отвернется… Да и время позднее, запретное, попадешься какому-нибудь белобрысому, и прощай, Юдифь, прощай, все болота, здравствуй, небо Палестины!.. Останусь… Так и быть… Останусь… Полгода я не спал в кровати, отвык, все на полу да на полу, как кошка… в двуспальной и подавно… В нашем доме двуспальной не было, дед и бабушка храпели врозь, здорово у них получалось, а мои родители меня нашли в роще, в одну кровать их не пускали, бабушка была против, рано, мол, им, рано…
— Ладно, — говорю я, и одутловатое лицо Ассира расплывается в улыбке.
— Сейчас я постелю, — говорит он. — Тебе с краю или у стены?
— У стены.
— Поближе к цветочкам? Я иногда срываю их и дарю.
— Кристине?
— Да, — говорит Ассир.
— Значит, не все быльем поросло.
— Медленно оно растет.
— Былье-то?
— Былье…
— А я ее видел… когда меня гнали по местечку. Она даже заступилась за меня.
— Кристина — добрая, — говорит Ассир. — Обо мне не вспоминала?
— Вроде бы, нет.
— Ложись.
— А ты?
— И я лягу.
Я забираюсь в постель и жду, когда разденется Ассир. Но он не спешит. Сидит на краю кровати и думает о чем-то.
О чем? О Кристине?.. Каждому человеку есть о чем подумать. Даже полицейскому… Хотя какой Ассир полицейский? У него же, кроме плетки и голубой повязки на рукаве, ничего нет. Ни осанки, ни мундира… Да и мысли у него не полицейские, как у нашего Гедрайтиса.
— Ты не стесняйся, — говорю я.
— Чего?
— Ложись с повязкой.
— Чудной ты, Даниил! Чудной!
Ассир снимает повязку, раздевается и укладывается рядом со мной.
— Ты не толкаешься во сне? — спрашивает он.
— Не толкаюсь.
— А я толкаюсь.
— Толкайся!
— Странно, — говорит Ассир. — Но я перед сном всегда вспоминаю маму. А ты?
— Я? Бабушку.
— Бабушку я не помню, — говорит Ассир. — А у мамы были очень красивые волосы… Всегда седые… Когда-то… мне было десять… я взял ножницы, подкрался к ней и хотел ее остричь…
— Зачем?
— Чтобы у нее выросли другие… Обыкновенные… Как у молодых…
— Тебя побили?
— Нет. Мама забрала ножницы, спрятала в комод и сказала: «Ничего, Ассир, не изменишь»… Только сейчас я понял, что она имела в виду.
— Что?
— Не ножницы… Совсем не ножницы, Даниил.
Голос его глохнет. Он откидывает руку на подушку, как будто сдается в плен сну, воспоминаниям и еще кому-то, незримо присутствующему в комнате, не то судье, не то соглядатаю.
— Неужели они возьмут Москву? — вздыхает он. — Уж лучше русские, чем немцы…
— Враг будет разбит. Победа будет за нами, — говорю я.
— Откуда это? — поворачивается ко мне Ассир и удивленно смотрит мне в рот.
— Откуда?
Нет, о Пранасе я ему не скажу. Все-таки Пранас — подпольщик, а Ассир, хоть и жидкий, но полицейский.
— Откуда? — повторяю я его вопрос. — Из священного писания… Служка Хаим…
— Этот служка тебе совсем голову задурил. Спи!
Я закрываю глаза.
— Ты хоть парочку мне оставь, — снова начинает Ассир.
— Чего?
— Цветочков. А то я тебя знаю: все для нее посрываешь. Все.
Как быстро Ассир засыпает!.. Руки по-прежнему откинуты на подушку, холеные, без мозолей и ссадин, с четкими, переплетающимися линиями. Бабушка умела по ним гадать.
— У тебя, Даниил, — говорила она, — очень хорошая линия, и ведет она далеко.
Куда ж она, моя линия, ведет? На улицу Стекольщиков? А дальше?
Ровно, как тесто в печи, вздымается грудь Ассира. Ну и волосат же он, ну и волосат!.. Все мы произошли от обезьяны, уверяла Юдифь. Не знаю, как мы, но Ассир — точно…
Странно… Мы с ним в одной постели… и нет между нами ни мясной лавки Гилельса, ни его кирпичного дома. Только маленький неощутимый просвет шириной в голубую нарукавную повязку.
Я поворачиваюсь к стене.
Я срываю первый цветок на тонкой трепетной ножке.
— Это тебе, Юдифь, — говорю я.
— Спасибо, — говорит она.
— Хочешь, я тебе еще сорву.
— Хочу.
И я хожу по бумажному лугу, и срываю один цветок за другим.
— Как они обворожительно пахнут! — радуется Юдифь. — Ты очень… очень хороший… Я люблю тебя.
— И я люблю…
Во сне стонет Ассир.
— Будь моей женой, — говорю я.
— Хорошо, — говорит Юдифь.
— Хорошо, — говорю я. — Хорошо.
Рука моя шарит по обоям, я что-то шепчу, шепот горячит кровь, тело мое звенит, и звон его некуда спрятать — тесна для него кровать и комната, и улица за окном, и вся земля от края и до края…
— Ты где ночевал? — встречает меня дома служка Хаим.
— У Ассира.
— Так я тебе и поверил. Я знаю, где в твоем возрасте ночуют… Ох, Даниил, Даниил!.. Погубит тебя твоя плоть. Погубит…
— Я был у Ассира… Сына мясника Гилельса… Он сейчас полицейский…
— Зачем тебе полицейские? Полицейские евреям не нужны… У нас, Даниил, один полицейский — господь бог. Он нас и карает, и бережет… Объявился Лейзер, пропал ты. А что мне делать?.. У меня сердце разрывается…
— Лейзер объявился?
— Ты угадал… Подбил его все-таки Менахем Плавин. Уговорил… И скрипку для него достал… на ней, говорит, мальчик играл… мальчика нет, а скрипка осталась… Он жив, пока она поет, сказал Лейзер… И согласился… Вчера весь день истязал свои пальцы. Взял у Сарры иголку и давай их колоть… Колет и приговаривает: проснитесь, сволочи… На левой руке вроде бы три пальца проснулись, а остальные спят…
— Он их когда-то лозой сек.
— Помяни мое слово, Даниил: господь их все разбудит.
Хаим был необыкновенно возбужден. Он весь лучился от радости, от сознания исполненного долга. Перемену в жизни Лейзера он приписывал себе — кто как не бог надоумил свадебного музыканта взяться за скрипку, ну а бога-то просил не сам Лейзер, а он, служка, его поверенный на земле.
— Это еще не все новости, — делясь своей радостью, сообщил Хаим.
— Что еще?
— Наконец-то у нас есть раввин. Слава тебе господи! Настоящий раввин… Не самозванец… Из Укмерге…
— Укмерге — большой город.
— Правда, он пока без бороды… Но борода — не ум. Борода растет.
— Ему, что, подпалили ее?
— Нет, — сказал служка. — Он сам ее постриг, чтобы его не узнали… Три месяца он к нам добирался и добрался, наконец. Я вижу, тебя это не радует?
— Если это радует вас, считайте, что это и моя радость… А еще какие новости?
— Я достал два савана, — неожиданно промолвил служка Хаим.
— Два савана? Зачем?
— На случай облавы. Сейчас я тебе их покажу.
— Мне их показывать незачем.
— Как это незачем?.. И ты сможешь ими воспользоваться, если эти изверги нагрянут.
— Я не собираюсь умирать.
— А кто собирается?
Моя недогадливость просто огорошила служку. Такой тупости он от меня не ожидал. Я и в самом деле не понимал, хоть убей, не понимал, что за чудесный способ спасения от извергов придумал служка. Да еще при помощи савана. Это ж, можно сказать, святотатство, это ж глумление над таинством смерти. Это ж черт знает что!
— Сейчас я тебе покажу, — посмеиваясь надо мной и томя меня своей хитроумной идеей, пробормотал Хаим. — Посмотришь и скажешь: Хаим — голова! Хаим — мудрый человек!
Служка быстро направился в угол и через минуту предстал передо мной в таком виде, что я только рот разинул.
Появись он в таком облачении ночью без предупреждения, я бы грохнулся в обмороке, хотя нервы у меня крепкие, на всякое насмотрелся.
Не успел я закрыть рот, как Хаим ловко опустился на колени и растянулся на полу.
Саван прикрывал его голову, ту самую мудрую, которой он передо мной так выхвалялся, его высохшие руки, только башмаки высовывались из-под материи, допотопные, со сношенными до дыр подошвами, на которых отпечаталась не только земная, но и небесная пыль.
— Ну как? — спросил из-под покрывала Хаим.
— Что?
— Похоже?
— На что?
— Что ты расчтокался? Я тебя спрашиваю: похож я на мертвого?
Откровенно говоря, Хаим и живой был похож на мертвого. Не в саване, а в лапсердаке или в своем знаменитом пиджаке, который он сшил себе еще в Латвии, когда работал на табачной фабрике. Старше его пиджака был только бог.
— Очень даже похож, — сказал я.
— Теперь тебе ясно?
— Что?
— Долго ты еще будешь чтокать? — служка лежал на полу и не вставал.
— Представь себе, — сказал служка, откинув край савана, — входят они…
— Кто?
— Изверги… Хватают стариков или еще кого-нибудь… А мы с Лейзером на полу… Лежим, не шевелимся… Мы лежим, а вы с Саррой, скажем, плачете…
— Как же плакать над живыми?
— У еврея всегда есть повод для слез. Стало быть, мы лежим, а вы плачете. Вы плачете, а они спрашивают: вос из дас?
— Не вос из дас, а вас из дас, — поправил я Хаима.
— Вы и говорите: горе, горе… дядя Хаим умер… и дядя Лейзер… или тетя Сарра… Смотря кого хватать будут… Понял?
— Понял.
— Мертвых они не трогают. Боже милостивый, из-за твоей непонятливости я весь бок отлежал.
Хаим поднялся хоть и помятый, но довольный.
— Это неплохо, — утешил его я. — Но надо придумать что-то похлеще.
— Уж вы там со своими литовцами придумаете на нашу голову. Думаешь, я не понимаю, зачем он приходил… Я все понимаю… Опять мировая революция! Опять: «вставай, проклятьем заклейменный»…
Слова служки ошеломили меня больше, чем саван. Когда же наш всемогущий господь вложил ему их в уста?.. В сороковом или раньше?
Хаим вообще меня с каждым днем все больше удивлял, Откуда у него взялась такая хватка? Невероятная набожность соединялась сейчас у служки с когтистой предприимчивостью, трезвым расчетом и даже купеческой оборотистостью. День-деньской он слонялся по гетто и, промышляя молитвой, добывал то пищу, то мебель, то саван.
— Стыдно молодым играть в мертвых, — сказал я почти с неприязнью.
— А множить мертвых? Множить — не стыдно? — воскликнул Хаим.
Еще я заметил, что в последнее время он и заикаться стал меньше. Речь его выпрямилась, как гвоздь под ударами молотка. Беда — молот, она от любого недуга излечит.
— Вы не подумайте… Я не против вашего савана… Но где взять столько материи?
— С материей действительно худо, — сказал Хаим с тем же купеческим сожалением. — Но кто же лезет дракону в пасть?
Я молчал.
— Ты знаешь, что делает слон, когда ему хочется отдохнуть? — отринул он вдруг от себя дракона. — Слон ложится на бок и отдыхает. Жизнь миллиона муравьев его не волнует. Слон ложится на бок и отдыхает…
— Что же, реб Хаим, остается муравьям?
— Муравьям остается мочиться на слона…
Он свернул саван, спрятал его в заработанный двустворчатый шкаф с пожелтевшими, как собственные щеки, дверцами и вышел из дому.
Мочиться пошел — муравей в саване…
Или к раввину из Укмерге. Хаим — добряк. Хаим, если господь бог потребует, полбороды одолжит. Да что там полбороды — все, до нитки, отдаст.
Почему я не спросил у него, где Юдл-Юргис? Наверно, на чердаке. Наверно, в хедере.
Выкрест открыл хедер, что ни на есть настоящий хедер с учениками.
Ученики у Юдла-Юргиса не абы какие, все именитые, все почти знатного звания.
В свободные дни — а мы на работу в город ходим не каждый день, а через два, а то, если суббота, через три — в свободные дни выкрест обучает на чердаке желающих.
А от них отбоя нет.
Уму непостижимо!.. Сколько их, желающих стать трубочистами!
Среди учеников Юдла-Юргиса, кроме меня, есть один профессор математики и один бывший сахарозаводчик Эйдельман. До войны мы всегда пили чай с его сахаром. Когда я тайком от бабушки пытался выгрести из сахарницы лишнюю ложку, старуха хватала меня за руку и сердито говорила:
— Ты — не Эйдельман.
Так вот, сейчас сахарозаводчик Эйдельман вместе со мной и профессором математики обучается ремеслу у Юдла-Юргиса. Не задарма, конечно. Какой же мастер учит задарма?
Юдл-Юргис — не шкуродер. Он берет недорого, паек у своих учеников не забирает. Профессор и Эйдельман платят ему рублями.
Зачем выкресту рубли?
— А вдруг после войны прежние деньги вернутся? — говорит Юдл-Юргис.
Прежние деньги сами, без русских, не вернутся.
А у русских сейчас не червонцы на уме, а Москва.
Сахарозаводчик Эйдельман — тупица, ничего ему не втолкуешь, каждую мелочь трижды повторяй. А профессор, тот схватывает все на лету. Правда, он все время брезгливо вытирает руки и приговаривает:
— Понятно. Все по законам аэродинамики.
Пойти, что ли, наверх. Если Юдл-Юргис там, я дождусь, пока он кончит свои объяснения, и выложу ему все без всякого вранья. Пусть знает. Пусть не рассчитывает ни на меня, ни на Циценасов.
Сколько можно его обманывать?
По-моему, он и сам все чувствует. Просто ему хочется отдалить от себя правду. Иначе бы он сам давно сходил на Садовую, зачем же было меня посылать.
Хуже будет, если обман раскроется. Тогда от Юдла-Юргиса пощады не жди… Тогда он прогонит меня к чертовой матери, будь я в тысячу раз способнее, чем тупица Эйдельман.
Я поднимусь на чердак, в хедер, наберу в свои легкие сырого затхлого воздуха и скажу:
— Никуда ваши родственники не поедут… ничего они вашей жене и детям не передадут… померли мы для них… понимаете, вроде бы померли… По законам аэродинамики..
С такими мыслями, по тому же загадочному закону аэродинамики, я толкнул дверь в хедер.
Возле трубы, подставив под свой сдобный зад, привыкший к сидению в кожаном кресле или на плюшевой софе, ведерко, восседал грузный, крепко сбитый сахарозаводчик Эйдельман. Ему было далеко за сорок, но, несмотря на полноту, он выглядел куда моложе. От прочих смертных Эйдельман ничем особым не отличался, завод у него отняли еще до войны, и он уехал куда-то в глухомань, чуть ли не на польскую границу, которую надеялся перейти с фальшивым паспортом на имя — Людвига Щепаньского, бывшего своего товарища по Варшавскому коммерческому училищу. Но то ли паспорт его подвел, то ли он перепутал границу — Эйдельман оказался в Минской тюрьме, откуда его после долгого разбирательства выпустили в канун войны за активные, как он рассказывал, взносы в МОПР.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуй, — ответил Юдл-Юргис и, продолжая свои наставления, обратился к Эйдельману. — На следующей неделе мы с вами поднимемся на крышу… Проверим, как у вас с равновесием. Не боитесь ли вы высоты…
— У меня с равновесием всегда было плохо… Особенно с политическим…
— Ничего, — утешил его выкрест. — Привыкнете.
— Евреи ко всему привыкают, — скорбно обронил Эйдельман. — Я свободен?
— До четверга, — сказал выкрест.
— Господи! — воскликнул, поднимаясь, его ученик. — Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал мне, что наступит такой четверг, когда я, Беньямин Эйдельман, залезу на крышу с ведром и метлой трубочиста, я не плюнул ему в глаза, не спустил бы с лестницы, нет, я бы пошел в кассу, купил бы билет на пароход и отправился бы на остров Гонолулу. Почему, спросите вы, на остров Гонолулу? Потому что там растет сахарный тростник… потому что там нет печей… потому что там никогда не заходит солнце!..
И бывший сахарозаводчик удалился.
— Его место в Юденрате, а не на крыше, — выпалил я.
— Юденрат один, а крыш не счесть, — промолвил Юдл-Юргис.
— Он свалится, — предрек я. — Он обязательно свалится. В первый же день.
— Почему?
— Он все время будет оглядываться на свой завод.
— А разве мы не оглядываемся?
— Оглядываемся, — согласился я. — Только ничего нашего не видно.
— Видно, — буркнул выкрест.
— Не глазами.
— И глазами. — И Юдл-Юргис впился в чердачную крышу взглядом.
Сейчас или никогда, подхлестнул я себя. Когда еще представится другой такой случай? Почему же я робею? Почему же молчу? Юдл-Юргис видит глазами, а я плесну в них серной кислотой, и он ослепнет… Правда всегда слепит… Как же жить со слепыми от правды глазами?..
— Ты что-то скрываешь от меня, Даниил, — просто заговорил выкрест.
В его тоне не чувствовалось ни упрека, ни угрозы. Мол, я бы на твоем месте поступил так же, но когда-нибудь… когда-нибудь все выяснится… тайное, так сказать, станет явным… и ты будешь испытывать неловкость, как при внезапно зажженном свете…
— По-моему, ты парень прямой… честный… Ну?
Я молчал.
— Ты мне соврал?
— Я там не был, — сказал я.
— А полушубок?
— Полушубок?.. Я украл его… На кладбище… Там мужики валили надгробья…
— Этот полушубок… этот полушубок мой, — тихо произнес Юдл-Юргис.
— Ваш?
— Когда-то я привез его Вацлавасу на рождество… Они всегда бедно жили… Вацлавас все пропивал… все до последнего цента…
Я привалился к трубе. Слышно было, как в ней гудит ветер. А может, это во мне что-то гудело — мое смятение, моя жалость, мой испуг.
— Вор из тебя не получился, — подытожил выкрест.
Мы стояли с ним среди чердачного хлама, развороченных ящиков, кусков заржавевшей жести, брошенного тряпья, обрывков газет с хорошими, давно минувшими новостями, и сами были какие-то минувшие, захламленные, только тряхни, и мы рассыпемся, пыль заклубится столбом, осядет и въестся в эту рвань, в эту ржавчину, в эту мертвечину. Чердак все сужался, крыша его опускалась все ниже, все время хотелось пригнуть голову, которой человек так легкомысленно и так рьяно дорожит. Кому она, к черту, нужна? Кому нужен этот горб, этот гроб, в котором мы ежеминутно хороним свои порывы и свои надежды?
— Я соврал, — сказал я. — Брониславы дома не было.
— А он?
— Он без нее не решает…
— Почему ты мне сразу не сказал… тогда… у водокачки?..
— Боялся.
— Чего?
— Я не умею валить надгробья… Я подумал: пусть хоть они останутся… надгробья…
— По-твоему, моя — жена… мои дети — это надгробья?
— Не знаю, — сказал я.
Я вдруг почувствовал, как внутри все стало пусто до икоты, до рвоты, но Юдл-Юргис против ожидания принял удар спокойно, как будто мои слова относились не к нему, а к кому-то другому. Вот и пойми человека!
— Что ты посоветуешь?
Я пожал плечами.
— Проще всего бежать. Но что с ними будет?.. Ведь могут схватить всех… Ведь могут?
— Могут.
— А спрятаться — не спрячешься…. В собаку не превратишься… Если бы можно было превратиться — я бы не раздумывал, я бы побежал… Прибежал бы на двор, забрался бы в конуру и каждое утро, каждый божий день ждал бы, когда они выйдут из дома… она… Владас… Моникуте… Я бы вертелся у их ног… я бы прыгал им на шею… Для всех, для родственников, для соседей я был бы псом… Саргисом… Маргисом, а для них был бы отцом и мужем…
— Не отчаивайтесь, — сказал я. — Кончится война, и вы вернетесь…
— Война кончается не для всех… А вдруг она меня не дождется. Кто же станет ждать еврея?..
Первый раз я от него такое слышу, поймал я себя на мысли. Первый раз. Раньше он избегал о себе так говорить, раньше бы у него это клещами не вырвали. С того дня, когда его окрестили в костеле, Юдл-Юргис себя евреем не считал да и другие его не считали. Он был для всех, и для ксендза, и для раввина, трубочистом. Его так и звали в местечке: Юдл-Юргис-трубочист.
— Жена ждет мужа, мать — сына. А кто он — не имеет значения, — сказал я.
— Думаешь?
— Так должно быть.
— Как должно быть, никогда не будет. Никогда.
— Зачем же тогда жить?
От ответа Юдла-Юргиса избавил профессор математики, самый прилежный его ученик.
— Я не опоздал? — спросил он, распахнув дверь чердака.
— Нет, — сказал выкрест.
— До войны я всегда был пунктуальным, — заметил профессор. — И от других требовал пунктуальности… Я готов… Я весь внимание.
Я был уверен, что после нашего разговора Юдл-Юргис не станет заниматься со своим пунктуальным учеником, но выкрест приосанился и сказал:
— Прошу, господин профессор… Сегодня мы с вами поговорим об устройстве дымоходов… Дымоходы бывают разные…
Профессор вытащил из-за пазухи своего демисезонного пальто блокнот, достал из нагрудного кармана пиджака карандаш, опробовал его и принялся записывать слова злополучного учителя.
Юдл-Юргис поглядывал, как быстро, без запинки бежит по шуршащей бумаге карандаш, и это шуршание как бы завораживало его. Он говорил, пересыпая свою речь восклицаниями, всякими мудреностями, даже поговорками, сбивался, начинал с начала, извинялся перед учеником, но в его, болотного цвета, глазах зыбучей ряской зеленела тоска, в которую он проваливался, и некому — ни на улице Стекольщиков, ни на Садовой — некому было протянуть руку, чтобы он не увяз.
Профессор строчил карандашом, Юдл-Юргис распространялся о дымоходах, а я смотрел на них, и еще одной каплей стало больше в Еврейском море…
На ратуше развевался немецкий флаг со свастикой, напоминавшей вычерченные мелом и полустертые ботинками классы на нашем местечковом тротуаре. Что она обозначала, я не знал, но впечатление производила скверное. Не то что серп и молот. Серпом жнут, молотом куют, а что делают со свастикой?
За два с лишним года у нас сменились три флага, и это, наверно, еще не конец.
Когда-то мануфактурщик Гольдшмидт, глядя, как дворник прикрепляет к его кирпичному дому новое полотнище, сказал:
— Сшил бы ты лучше из него, Казимерас, для себя рубаху. Меньше красоты, больше пользы.
В самом деле, что за польза от флага?
С минуты на минуту должен был прийти Пранас. Он задерживался, и я уже начал беспокоиться, не приключилось ли с ним чего-нибудь, работа у него, прямо скажем, опасная, белым фельдшерским халатом никого не проведешь. Если Пранукас сейчас попадется, он тюрьмой не отделается.
Мимо меня сновали прохожие.
Процокала девица, улыбнулась мне.
И я ей улыбнулся.
Куда она спешит? На свидание? На службу?
Подошел слепой с клюкой, попросил:
— Переведите меня, пожалуйста, на другую сторону улицы.
Разве откажешь слепому?
Я взял его под руку и повел.
— Ты кто? — спросил он.
— Я?.. Владас…
— Чем занимаешься?
— Работаю на фабрике.
— На какой?
— На мебельной.
Меня вдруг охватило странное и обидное волнение. Чего ради он затеял допрос?.. Какое ему дело, как меня зовут, на какой фабрике я работаю. Пусть скажет спасибо, и баста…
— А почему у тебя голос дрожит? — не унимался слепец.
— У меня? Дрожит?..
— И говоришь ты не чисто… с акцентом… У слепых абсолютный слух… я сразу усек…
Брось его, брось его, нашептывал голос. И — деру, пока не поздно… Пока он не передал тебя в лапы полиции… Он как-нибудь сам доберется на другую сторону улицы, мостовая пуста, ни одной машины, под колеса не попадет, а ты попадешь… попадешь…
Слепой еще крепче сжал мою руку. У него не только слух абсолютный, но и сила, просто силища. Того и гляди, сплющит тебя, раздавит.
— Пан мыслешь, же я естем вариатем?
Бежать! Бежать!
Я вырвал руку, оставил слепого посреди мостовой и, пока он не опомнился, юркнул в толпу прохожих.
— Еврей! Держите еврея! — сотрясал улицу высокий дискант.
Слепец тыкал клюкой в воздух, как в мостовую.
Прохожие останавливались и, словно по уговору, забыв про свои заботы, про свою службу, про свои пути-дороги, разглядывали друг друга — носы, глаза, волосы — и следовали дальше.
А слепой размахивал палкой и кричал:
— Держите еврея! Держите еврея!
Наконец он замолк и сам растворился в толпе.
Боже праведный, думал я, прячась за углом, неужели в этом мире без опаски для жизни нельзя перевести на другую сторону улицы слепого?
Чем ему так досадили евреи?
Глаза ему выкололи?
Детей забрали?
Что за проклятие, что за вина лежит на нас?..
Я и не заметил, как пришел Пранас.
— Ты чего тут прячешься, горе-конспиратор? — прошептал он. — Так ты, дружок, сразу обратишь на себя внимание.
— Да я тут чуть не попался!..
Пранас оглянулся.
— Как?
— Слепого переводил на другую сторону улицы, а его, видишь ли, покоробило мое литовское произношение.
— Зачем же ты с ним вступил в разговоры?
— Человек спрашивает — я отвечаю…
— Впредь ты, дружок, будешь умнее.
— Умней — нет. Осторожнее.
— Сматываемся отсюда, — сказал Пранас. — Сейчас слепой может оказаться зрячим, а зрячий — слепым.
— Слепых зрячих больше. Вон их сколько! — кивнул я на толпу. — Неужели они не видят, что вокруг них творится?
— Видеть мало. Действовать надо. Действовать. Пошли, товарищ поводырь!
Мы дошли до парка, того самого, где я, возвращаясь от Циценасов, пьяный, спал на скамейке, выбрали укромный уголок, у самой речки, и примостились на как бы опрысканной охрой и выскобленной осенью траве.
Речка навевала покой.
На противоположном берегу бродила белая и счастливая коза. Она лениво пощипывала скудную охру и время от времени запрокидывала вверх свою легкую красивую голову, подолгу что-то высматривая в холодном небе. Видно, и у нее были какие-то сокровенные козьи мечты, а может статься, и молитвы. Только уж если господь бог круглый год глух к человеку, то на что может рассчитывать поздней осенью коза?
— Я принес тебе письмо, — сказал Пранас, щекоча меня былинкой.
— От кого?
— От доктора Бубнялиса.
— Мне?.. Не щекотись!
— Ты передашь его Абелю Авербуху, директору еврейского приюта… — Пранас что-то вывел былинкой на моей щеке.
— Что ты щекотишься?
— Я написал у тебя на щеке фамилию: Абель Авербух…
— Может, ты и письмо туда перепишешь…
— Письмо заклеено… Ладно, не обижайся, — сказал Пранас и бросил былинку в речку.
— Хорошо, — сказал я. — Передам.
— Не так-то это просто… Абель Авербух ушел со своими сиротами под землю…
— Ну уж оттуда я его не выкопаю.
— А его выкапывать нечего. Он иногда сам показывается на поверхности… Всплывает, так сказать, за продовольствием, за лекарствами…
— У меня есть знакомая медсестра. Сарра. Жена часовщика из Германии.
— Помню, — сказал Пранас.
— Она должна его знать.
— Может быть…
— А как с ними… с золотарями… Кто-нибудь говорил?
— Говорили.
— Ну?
— Пока худо.
— Отказываются?
— Выжидают.
— Цену набивают… Между прочим, Сарра обещала мне ожерелье… настоящее… золотое…
— Деньгами их не прошибешь… Они, понимаешь, даже не за себя боятся…
— За детей?
— И не за детей… Хотя им и жалко их…
— Тогда за кого же?
— Бочку — пожалуйста, сбрую, — берите, а вот лошадь… лошадь — ни в какую…
Пранас подробно объяснил положение. Положение, как он выразился, неопределенное. А время не терпит. Скоро нагрянут холода, и операция может сорваться, потому что в мороз золотари бездельничают, никто дерьмо не вывозит, оно смерзается в лед, не долбить же его ломами, не растапливать, как гусиный жир.
Ждать весны? До весны далеко. Пока лед растает, дети вымрут или их переловят. Переловили же всех голубей, чтоб их в пищу не употребляли. Воробьи, и те не залетают в гетто, нечем им, бродягам, поживиться, каждую кроху тут слизывают языком, а не клювом.
Золотарям дороги их дети и их лошади. Где же раздобыть ледащую клячу, для начала хоть бы одну?
Могильщиком я был, в трубочисты записался, могу для пользы дела стать конокрадом.
Или самому впрячься в бочку?
Будь моя воля, я бы впрягся.
Если можно на человеке пахать, то почему же нельзя возить на нем золото?
Вот это было бы зрелище!
Весь город ходил бы за подводой: и господин адвокат, и девица, которая мне улыбнулась, и слепец, который бы прозрел от такой картины.
Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха!
— И все-таки мы их уломаем, — сказал Пранас. — Предложим приличный выкуп и уломаем… Жизнь одного человека стоит дороже, чем табун лошадей.
— Сейчас табун людей стоит меньше, чем лошадь, — сказал я.
— Ну ты известный пессимист, — заметил Пранас.
— А это что за партия?
— Самая многочисленная… те, кто верит только в плохое.
— Я верю только в хорошее, — сказал я.
— Например?
— В лошадь, — сказал я.
— Этого мало, — вставил Пранас. Для него, для вожака молодежи, может быть, этого и мало, но для меня вполне достаточно… во всяком случае до тех пор, пока мы не вывезем сирот Абеля Авербуха. А потом-потом я стану еще во что-нибудь верить… я и сам не знаю, во что…
С речки веяло прохладой. Коза подошла к голой раките и стала тереться о нее своим впалым боком. Розовое пушистое вымя раскачивалось, как колокол, и негромкий молочный звон колебал мои уши.
Сидеть бы так и сидеть, думал я, смотреть бы на козу и тереться боком о свою ракиту — о косяк двери в родной избе, о край надгробия на местечковом кладбище, о бабушку…
Вот в кого я еще верю!..
— Засиделись мы тут с тобой, — сказал Пранас. — Пора.
Я не слышал его. Я все терся боком о свою ракиту.
— Ты, что, не слышишь?.. Пора!..
— Ты когда-нибудь трешься боком о ракиту? — спросил я у него.
— Я не коза, — прыснул Пранас.
— Козел ты, — сказал я.
Я встал, отряхнул с себя травинки, покосился на противоположный берег, и на миг мне показалось, будто коза встрепенулась, ее дымчатая спина напряглась и выгнулась, и по ней, по спине, осенний ветер, взъерошив, погнал прощальный одуванчиковый пух.
— Встречаемся тут же, у речки… Через два дня… В двенадцать, — отчеканил Пранас.
— У меня нет часов.
— Короче говоря, в полдень… С ответом от Авербуха…
Интересно, застану я тут через два дня козу или нет, подумал я.
Подумал и загадал желание. Если коза будет, оно исполнится. Если же…
— Ты о чем размечтался? — толкнул меня локтем Пранас.
— Послушай, Пранукас… Как ты думаешь, коза тут через два дня будет или нет?
— Тебе-то что?
— Будет или нет?
— Ну будет, будет, — рассердился Пранас. — Никуда она не денется… Думай лучше про Авербуха…
— Видишь ли, я загадал желание, — объяснил я ему.
— От козы наши желания не зависят, — отрубил он.
От кого же они зависят?.. От Красной Армии? Но она далеко, а… коза… рядом…
И потом… потом неужели он ничего не понял?.. не раскусил, какое желание я загадал?.. Или он притворяется?.. Конечно, я желаю, чтобы мы раздобыли лошадь, чтобы погрузили в бочку сирот Авербуха и живыми и здоровыми доставили их к доктору Бубнялису… Я желаю, чтобы враг был разбит, чтобы победа была за нами… Но больше всего я желаю увидеть ее…
— Она в городе, — сказал я, захлестнутый всеми желаниями и тем, единственным, самым большим.
— Кто?
— Юдифь, — сказал я. — Ты знаешь, как ее найти.
— Не знаю.
— Знаешь и скрываешь от меня. Не бойся. Я вас не выдам. Я согласен…
— На что согласен?
— Я согласен вступить в комсомол.
— Давно бы так, — промолвил Пранас.
— Скажи мне ее адрес.
— Перестань! На нас уже обращают внимание, — насторожился Пранас.
— Скажи. И я украду лошадь… Я украду десять лошадей… Клянусь…
— Если я что-нибудь узнаю, я тебе обязательно сообщу, — уклонился от ответа Пранас.
Ничем его не проймешь — ни мольбами, ни кражами, ни даже комсомолом.
— Ты хоть ее видел? — не отступал я.
— Надоел ты со своими вопросами… Я же тебе ясно сказал: узнаю — сообщу…
— А если со мной, Пранукас, что-нибудь?.. А?
— Кто любит, тот дождется, — успокоил меня Пранас.
Ему все ясно. Он любит новую рабоче-крестьянскую власть, он ее дождется, пусть тысячи флагов со свастикой реют в городе, пусть тысячи танков мчат на Восток, к Москве, к Тобольску, он дождется.
А я?
— И ты дождешься, — сказала бабушка, когда Пранас свернул в переулок, и я остался один. — Я напеку вам на свадьбу пироги… мои пироги с изюмом и корицей!.. Я первый раз в жизни выпью чарку медовой настойки… Что это будет за свадьба, Даниил! Всем свадьбам свадьба! Мы пригласим на нее все местечко. Всех! И христиан, и евреев! Мы позовем на нее козу… Да, да, ту самую козу, которая терлась своим белым боком о ракиту… Мы попросим на свадьбу лошадь… Вы достанете ее и вывезете в бочках всех, кто туда поместится… Дерьмовые дети будут водить на вашей свадьбе хоровод, а наставник их Абель Авербух будет плакать от счастья… А из бочек, из отмытых бочек будет течь брага, и великодушные золотари утолят свою вечную жажду. Смешанный хор под управлением Менахема Плавина споет в вашу честь осанну!.. Вот только тогда, Даниил, я умру. Вот только тогда… со свадебным пирогом в руках… я сойду в могилу… И угощу тех, кто мертв… Пускай и мертвые вкусят от вашей радости. Выше голову, Даниил!.. Уже мелется на мельнице мука!.. Уже заведена брага!..
Я плутал по городу, и мне невыносимо хотелось жить. Как никогда…
Свадебного музыканта Лейзера негаданно-нежданно укусила не дурная, а хорошая муха, и он совершенно преобразился. Бывает же так: живет человек, все привыкли к его внешности, к его кашлю, к его бранчливости, и вдруг в одно прекрасное утро или вечер меняется до неузнаваемости, как будто скроили и сшили его заново в какой-нибудь таинственной швейной мастерской, куда обыкновенному смертному и путь-то заказан. Вошел человек туда оборванный, замызганный, с перхотью на воротнике и на лацканах, а вышел — эдакий франт, одетый с иголочки, волосы причесаны, глаза лучатся, обрызгай его одеколоном и ставь в витрину рядом с манекеном, никогда не отличишь, где он, а где манекен, будь ты и семи пядей во лбу.
Франтом свадебный музыкант Лейзер не стал, для витрины, сколько ни трать на него одеколона, он не годится, но все же его словно подменили.
Я смотрел на него и диву давался. Во-первых, он сам — небывалый случай! — постирал свои штаны и рубаху. Последний раз они сушились на веревке лет пять тому назад, а, может, еще и больше.
Свадебный музыкант Лейзер сидел в комнате, прикрыв саваном срамные места, и весь день ждал, пока одежда высохнет на осеннем ветру. Осенний ветер не спешил, у него, у ветра, других забот немало, кто же сорвет листья с деревьев, кто же нагонит тучи, не Лейзер же.
В руке свадебный музыкант Лейзер держал скрипку и щелкал пальцами по струнам.
Еще до войны, когда я прибегал к Лейзеру со скрипкой Шимена, сына доктора Иохельсона, проситься в ученики, свадебный музыкант отказался от меня, протянул руки и сказал:
— Все твои учителя — мои десять пальцев умерли… Ты пришел после похорон.
То же самое говорил он нашему местечковому полицейскому Туткусу. Только тогда он свои руки называл надгробиями. Он даже скрипку свою потопил.
И вдруг такая перемена!
Что же заставило его снова взяться за смычок?.. Обида на костлявую, которая упорно обходила его стороной, словно сама его боялась? Желание хоть чем-нибудь скрасить одиночество? Или, может, Менахем Плавин, бывший армейский капельмейстер, а ныне руководитель смешанного хора и еврейского оркестра, сманил его пайком?.. Говорят, глава нашего правительства адвокат Зильберман выделил какие-то средства на «культурные нужды»…
Во всяком случае Лейзер больше не глумился над теми, кого только вчера обзывал сумасшедшими. Он сам заразился сумасшествием, хотя, как уверяет служка Хаим, заражаться ему нечего было, он, Лейзер, всю жизнь был сумасшедшим, только не бил себя по щекам, не бегал по улицам и не выкрикивал, как наш бедный Цукерман:
— Да здравствует император всея белая и малая… Николай Второй!..
Правда, тут, в случае с оркестром, Хаим полностью был на стороне Лейзера. Он с таким же рвением поддерживал свадебного музыканта, с каким раньше отговаривал от глупой затеи. Чего-чего, а рвения у служки Хаима было в избытке, его хватало на все случаи жизни.
— Что ты на меня так уставился, Даниил? — поймал мой недоуменный взгляд свадебный музыкант Лейзер. — Голого не видел?
— Вы же не голый.
— Я всегда голый, даже когда одет… Все мы, голубчик, голые… — буркнул Лейзер и отложил в сторону скрипку. — И это хорошо.
— Хорошо, что голые?
— Да, — сказал Лейзер. — Никто ничего не может спрятать ни под рубищем, ни под мундиром, ни под ливреей. Ты хоть знаешь, голубчик, что такое ливрея?
— Нет.
— Не знаешь, а смотришь на меня.
— Я не смотрю.
— Смотри, смотри!.. Скоро вы меня не узнаете!..
— Вас и сейчас узнать трудно.
— Трудно, но можно… А вот скоро… Скоро нам, Даниил, дадут форму…
— Военную?
— Военную на нас уже не подберешь. Еврей в военной форме — солдат, а не еврей и уж тем паче не музыкант. Я говорю о другом. У мужчин будут синие пиджаки и синие брюки, а у женщин черные юбки и белые блузки. Так уверяет Менахем Плавин.
— С латами?
— Форма, голубчик, будет новая. Без всяких лат.
— Я спрашиваю: с желтыми?
— Без желтых, без красных, без фиолетовых, без никаких!.. А ну-ка, голубчик, выгляни в окно! Не сперли там мою одежду?
Я побрел к окну.
— Если сопрут, придется пойти на репетицию в саване, — сказал свадебный музыкант Лейзер и натянул саван повыше. Сейчас он прикрывал у него не только срамные места, но и тонкую, как ширма, грудь, присмотришься и, чего доброго, наткнешься на сквозную дыру.
— Висит ваша одежда, реб Лейзер.
— Слава богу! А то можно испортить снимок.
— Какой снимок?
— Менахем Плавин говорит, что к нам придет фотографщик.
— Зачем?
— Чтобы разослать нас по всему свету. В Америку, в Африку, в Свинляндию…
— В Финляндию!
— Смотрите, мол, люди добрые, как поют и играют евреи!.. Смотрите и не говорите, что вы не видели…
Белые блузки… синие брюки… и ни одного савана… Понимаешь?
— Понимаю… А что вы, реб Лейзер, поете? Что играете?
— Что мы играем? Что мы поем? Дрянь какую-то…
— Не нашу?
— Немца… Менахем Плавин говорит, что он гений! Менахем Плавин клянется, что он не антисемит… Скажи, голубчик, откуда Менахему Плавину знать, антисемит он или не антисемит, если человек жил в позапрошлом веке? Тут за соседа не поручишься, хотя сосед день-деньской у тебя перед глазами мельтешит… Менахем Плавин к нему, что, в гости хаживал?
— К кому?
— К этому Бетховену… Он, что, запанибрата чаи с ним гонял? Бетховен, Бетховен!.. Заладил, как шарманка: пока не попадешь монетой в шляпу шарманщика, не замолкнет. И что он в нем нашел?.. Мелодия еще туда-сюда, но слова!.. Издевательство, ей-богу… Да еще по-немецки пой… Слова-то фотографщик все равно не заснимет… только рты… А из них черте-что летит. «Алле меншен зайнен брюдер». Понимаешь?
— Все люди братья, — сказал я. — Хорошие слова.
— Слова хорошие, — согласился свадебный музыкант Лейзер. — Но не для наших ртов.
— По-моему, они для каждого рта хороши.
— Вот ты и явись, и пой!
— Может, я так и сделаю.
— Сделай, сделай. А то, голубчик, хор редеет с каждым днем. За неполную неделю Менахем Плавин пятерых недосчитался… увели…
— С репетиции?
— Из дому… И трех музыкантов забрали… флейту… гобой… и тарелки… Тарелки, голубчик, бывают не только на столе. В жизни еще без них обойтись можно, хватай прямо из горшка, а в музыке без тарелок ничего на стол не подашь, особенно торжественную… пасхальную пищу или отраву… Тут все должно греметь.
Свадебный музыкант Лейзер стукнул ладонью об ладонь и показал, как должны греметь тарелки.
То ли руки были слабые, то ли удар пришелся не туда, куда следует, но ожидаемого грома не получилось. Свадебный музыкант Лейзер смутился, оглядел свои руки, и мысли его, видно, выпорхнули в окно и повисли на веревке рядом с мокрыми штанами и рубахой.
— Я вижу, ты хочешь, голубчик, о чем-то меня спросить. Не стесняйся. Спрашивай!
— Реб Лейзер, — начал я, поражаясь его догадливости. — У вас действительно проснулись пальцы?
— Да, — сказал он.
— Все?
— Все, кроме большого на левой руке. Большой на левой уснул беспробудно. Он всегда был лодырем. Всегда.
— Как же так, — продолжал я, — столько лет они спали и вдруг…
— Все очень просто, — промолвил свадебный музыкант Лейзер. — Все очень просто… Ответь мне, голубчик, можешь ли ты спать, когда гром гремит?
— Могу.
— А когда земля трясется?
— Подо мной она еще ни разу не тряслась.
— Ты счастливчик! — сказал Лейзер. — А можешь ли ты спать, когда раздевают донага и позорят твою невесту?
— У меня нет невесты.
— Что же у тебя есть?
— Ничего, — сказал я.
— Так не бывает, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — У самого последнего нищего что-то есть. Если не кусок хлеба, то глубокая кружка. Если не глубокая кружка, то счастливое место… где-нибудь на крыльце синагоги… Если не счастливое место, то надежда…
Свадебный музыкант Лейзер перевел дыхание, запустил свои проснувшиеся пальцы в космы, взъерошил их, и они задымились над его крупной неподатливой головой, над его нагими плечами.
— Пальцы музыканта не могут спать, когда гром гремит, когда земля трясется, когда позорят невесту. Они пробуждаются и тянутся к струнам. И струны звенят, как кружка нищего, надеждой.
— Зачем же вы выкинули свою скрипку?
— Зачем?.. Подумал, дурак, что я уже не музыкант, что я… как бы тебе это объяснить… старое протухшее мясо, в котором завелись черви… А оказалось, что это не так… то есть не совсем так… Черви в мясе копошатся, но я еще… я еще ЛЕЙЗЕР… И потом этот мальчик… Этот мальчик, который никогда уже не сыграет ни на чьей свадьбе… Он подошел ко мне и сказал: «Смерть не одолеет скрипку. Скрипка сильнее смерти потому, что всегда останется дерево и мастер, и конский волос вместо струн»…
— Я приду, обязательно приду вас послушать…
— «Алле меншен зайнен брюдер?»
— А почему бы нет?
— Может, этот немец… этот Бетховен и впрямь не антисемит?.. Менахем Плавин — известный враль, но и враль один раз в году говорит правду, и с ним такой грех случается… Хотя, как пораскинешь мозгами, и для антисемита все люди братья, кроме нас, евреев.
И снова его мысли стали трепыхать бельевую веревку во дворе и сушить уже не мозг, а одежду.
В самом деле, подумал я, почему бы в какой-нибудь вечер не сходить и не послушать этого Бетховена?.. Много ли проку в том, чтобы валяться по вечерам на полу, глазеть в потолок и терзаться от того, что вот минул еще день и ничего на свете не изменилось. На худой конец можно не только сходить, но и заменить кого-нибудь из тех, кого уже никакой фотографщик не заснимет. Не гобой, конечно, не флейту, а, скажем, тарелки… Петь меня и розгами не принудишь, я и в лучшие времена не пел, кто же поет на кладбище, могильщик — не соловей, не щегол и не иволга. Тарелками стучать — пожалуйста, я не возражаю. Главное тут, как я понял, стукнуть вовремя, ни минутой раньше, ни минутой позже, тогда, когда непременно требуется гром, когда злодей подсыпает в пищу отраву или когда все вокруг ликуют по поводу пасхи или другого торжества, например, согласия золотарей одолжить за хорошую мзду лошадь.
Счастье было бы прийти туда с Юдифь. Она-то точно знает, антисемит Бетховен или нет. В доме доктора Гутмана всегда звучала музыка. Как у Иохельсона… Доктора вообще не могут без музыки…
А доктор Бубнялис?
Письмо лежало у меня в кармане, и я то и дело лазил туда рукой, ощупывал его, как будто оно могло вывалиться через прореху.
Свадебный музыкант Лейзер уловил мои движения, прищурился и сказал:
— Рожок играет?
— Какой рожок? — опешил я.
— А какой рожок у парня, если ему восемнадцать и он не пастух?
Я почувствовал, как кровь прихлынула к лицу, и щеки мои покрылись густыми красными пятнами.
— У меня там письмо, — объяснил я.
— Письмо письмом, а рожок рожком, — улыбнулся свадебный музыкант Лейзер. — Не напрасно же у тебя на щеках помидоры поспели!.. И я, голубчик, был молод, и я томился.
Ну что он, старик, городит? Откуда ему известно про мои томления?.. Порет ерунду, и доволен…
Но Лейзер не унимался:
— У тебя, голубчик, рожок. У нее — лютня. Когда-нибудь они встретятся, и звуки их переплетутся, как виноградные гроздья… Да ты не красней, не красней!.. Твои помидоры все равно не съедобные… Я знаю — ее зовут Юдифь… Верно?
— Верно.
— А мою звали Эстэр… Все думают, будто у меня никогда никого не было… будто прожил жизнь бобылем… А она у меня, голубчик, была… Эстэр!.. Боже милостивый, что это была за лютня!..
Свадебный музыкант Лейзер помолчал, встал со стула, дотопал до угла, погрузил голову в ведро — он всегда пил, как лошадь, намочил лоб и уши, и медленно, роняя на саван капли, вернулся обратно.
— Ты не поверишь, голубчик, но она мне и сейчас снится.
— На нашем кладбище ее вроде бы нет, — сказал я, глядя на его мокрый лоб, на уши, смахивающие на ручку кувшина.
— Ее нет ни на одном кладбище. Ни на одном, — сказал он. — Кроме этого. — И ущипнул себя за сердце. — Ты сколько лет орудовал лопатой?
— Этой осенью будет пять.
— Пять лет! — воскликнул свадебный музыкант Лейзер. — И за столько лет ты, голубчик, так и не понял, что сердце — это кладбище, которое всегда с тобой… пока ты жив… Это только кажется, что мы зарываем своих близких в землю… Только кажется… Вот где они зарыты… Жаль, что меня туда никто не зароет.
— Зароют, — сказал я.
— Ты?
— Да хоть бы я…
— Спасибо тебе, голубчик… Ты славный малый!.. Спасибо… Но не забудь… помни: это очень маленькое кладбище… всех туда не зароешь… А иногда оно вообще остается пустым…
— Мое не останется…
— Бабушка, дедушка, мама, отец… И, может быть, она, Юдифь…
— Она жива, — выпалил я. — Ее видели в городе.
— Ну и что? — свадебный музыкант снова ущипнул себя за сердце. — Это кладбище не столько для мертвых, сколько для живых.
Ветер сушил во дворе его одежду, гудел за окном, потрескивал жестью на крышах, но я почему-то слышал не гул, не потрескивание, а звуки лютни. Они продирались ко мне сквозь сумерки, сквозь осеннее ненастье, и рожок откликался на их зов, сплетаясь с ними, как гроздь винограда с другой гроздью.
С директором еврейского приюта Абелем Авербухом меня свела беженка Сарра. Она сообщила мне, когда он будет в больнице, и я отправился туда загодя, чтобы, не дай бог, не разминуться с ним, ищи потом ветра в поле.
Больница, где служила Сарра, помещалась в бывшем кинотеатре «Глория», из которого даже не вынесли кресла. Обрубили спинки, составили в ряд, превратив сиденья в низкие, трескучие койки.
На стенах «Глории» еще красовались афиши. Куда-то на тачанке стремительно мчался Чапаев. Половина тачанки, примерно до кузова, была заклеена новыми, напечатанными на машинке, приказами, которые на самом верху венчал плотоядный, раскинувший крылья орел. В одном из приказов говорилось, что «от сего дня евреям запрещается носить усы, дабы не вводить власти в заблуждение относительно их национальной принадлежности». Поскольку Чапаев был, кажется, русским, это к нему не относилось, и усы его дыбились, как пики.
Сарра провела меня внутрь, усадила на табурет и сказала про Авербуха:
— Поджарый такой… В пенсне… А у меня радость…
— Да?
— Главный согласился госпитализировать Вильгельма.
— А разве он болен?
— Нет… Но тут безопасней… Отсюда еще пока никого не взяли… Правда, Вилли лежит рядом с тифозными… Но лучше тиф, чем грузовик… Вы, господин Даниил, ждите, а я бегу…
И беженка скрылась.
Лучше тиф, чем грузовик. От тифа еще можно излечиться, а от грузовика никакого лекарства нет. А почему главный не может госпитализировать сирот Абеля Авербуха? Наверно, негде… В «Глории» до войны было всего-навсего двести мест…
Пенсне, видно, задерживается. Мимо меня шмыгали какие-то типы, совсем не похожие на тифозных. У всех у них было загадочное выражение лица, как будто там, за дверью, куда они входили, готовилось что-то ужасное. Среди них я узнал нашего мэела Эзера Курляндчика, совершавшего над младенцами обряд обрезания. Эзер Курляндчик на меня даже не взглянул, да я, по правде сказать, не представлял для него интереса. Слава богу, вот уже восемнадцать лет, как я обрезан, второй раз на мне не заработаешь.
Что наш местечковый мэел делал в больнице? На ком собирался заработать? На будущем кайзере будущей Германии?
Эзер Курляндчик сам намеревается лечь, смекнул я. Такого пройдоху, как наш местечковый мэел, еще свет не видывал, всюду пролезет, всего добьется, хоть промышляет не сахаром, как Эйдельман, а бритвой. Говорили, будто она вовсе не священная, будто Эзер Курляндчик приобрел ее у моего первого учителя парикмахера господина Арона Дамского, кто там разберет. Судя по Вильгельму, в больнице околачивалось больше здоровых, чем больных. Как ни чудодействен саван, разве он надежное убежище? Как ни обманчива снежная баба, разве каждого облепишь и поставишь посреди огорода? Куда лучше спрятаться в болезнь, прикинуться чахоточником, харкающим кровью, или припадочным, лежи, пока тебя не трогают, трясись, когда нагрянет проверка. Но попасть в больницу дано не каждому, тут, как говорит беженка Сарра, госпитализируют не всех. Чтобы спрятаться в болезнь, тоже нужны деньги. И не только деньги, а еще и имя.
У сахарозаводчика Эйдельмана, например, есть и то, и другое, но все же он решил поступить в хедер к Юдлу-Юргису. И не потому, что не мог себе подобрать какую-нибудь приличную хворобу, и не потому, что на всю жизнь зарекся чистить дымоходы.
— Надо смотреть вперед, — сказал Эйдельман.
Если хватают здоровых, то рано или поздно примутся за больных, рассудил он, нечего зря распускать деньги, давиться порошками и недосыпать на вонючей койке. Евреев, утверждал Эйдельман, может спасти только польза… Трубочисты полезны, значит, не в больницу, а в трубочисты, без тени колебания. Пройдет спрос на трубочистов — обучимся какому-нибудь другому ремеслу.
А если будут нужны палачи?
Пойдем в палачи, ответил я за Эйдельмана.
Польза, польза, думал я!.. Настанет лето, да что там лето, весна, и над крышами даже дымка не увидишь, и кончится благословенная жизнь трубочистов.
Что же получается? Только два ремесла на свете и вечны? Глупости!.. Глупости!.. Даже палачу кто-то должен наточить топор, когда он затупится, даже могильщику кто-то должен сделать лопату, когда она заржавеет…
— Вы господин Абель Авербух?
Я поднялся с табурета и пристроился к высокому поджарому человеку в запотевшем пенсне, шагавшему по коридору бывшего кинотеатра «Глория».
— Господином никогда не был, но тем не менее вы не ошиблись: я Абель Авербух.
Человек протер пенсне и, держа его двумя пальцами, как щепотку соли, водрузил на мясистый, величиной со спелый огурец, нос.
— С кем имею честь?
— Даниил, — сказал я.
— Что вам угодно?
Абель Авербух был сух и немногословен.
— У меня для вас письмо.
— Разве я еще кого-нибудь интересую?
— Интересуете, — заверил я его и достал письмо из кармана.
Абель Авербух теми же двумя пальцами взял у меня письмо, поднес к пенсне, прожег его хрусталиками стекол насквозь и спросил:
— Кого же именно?
— Доктора Бубнялиса, — понизив голос, сообщил я, хотя в коридоре, кроме нас, не было ни души. Шепот всегда придает таинственность. Только начни шептаться, и все, даже пустяк обретает важность и потайное значение.
— Доктора Бубнялиса? — Абель Авербух надсадно засопел мясистым, пупырчатым, как огурец, носом, и в его сопении было не меньше таинственности, чем в моей вести. — Не тот ли это Бубнялис, что практиковал у Рубинсона?
— Доктор Бубнялис ждет от вас ответа.
Абель Авербух навел на меня свои хрусталики, и я почувствовал, как у меня задымились надбровья. Что он меня так разглядывает, поежился я. Я не враг. И не лазутчик.
— Гитлер ответил на все письма, — заявил директор подземного приюта и зашагал прочь.
Пусть Гитлер ответил на все письма, но Абель Авербух от меня не скроется. Я буду ходить за ним, как ищейка. Он — за угол, и я — за угол. Он — в подворотню, и я — в подворотню. Пока не заставлю прочесть и ответить хоть письменно, хоть устно — на выбор.
Его, наверно, сбил с панталыку мой шепот. Ну чего, спрашивается, было шептаться в пустом коридоре?
Пока я мысленно честил себя за опрометчивость, Абель Авербух исчез. Улизнул прямо из-под носа.
Я обошел со всех сторон бывший кинотеатр «Глория», толкнулся в одну дверь, в другую, допросил беженку Сарру — директора приюта и след простыл. Неужто я его, простофиля, проворонил? Ну и влетит же мне от Пранаса, ну и влетит! И поделом!..
Я совсем было отчаялся, взгляд мой печально скользнул по бумажной тачанке, и протянутая рука Чапаева повела его в глубь улицы, где удалялась согбенная фигура долговязого Абеля Авербуха.
Бегом, приказал я себе, бегом!
— Что, облава? — окликнул меня какой-то прохожий и, наградив себя самого ответом, бросился наутек.
Облава! Облава на Абеля Авербуха!
Я догнал его на углу, около бани, неподалеку от дома Ассира, и без обиняков сказал:
— Поймите же, я не немец.
— Еврей — это еще тоже не гарантия, — отпарировал директор подземного приюта и ускорил шаг. — Евреи бывают разные.
— Доктор Бубнялис согласен приютить ваших сирот, — прибег я к последнему доводу.
И мой последний довод, надо сказать, подействовал. Абель Авербух остановился, пенсне спрыгнуло с переносицы, как кузнечик с пенька, и повисло на цепочке.
— Как?
— В письме все сказано.
— А я, — замялся директор подземного приюта, — а у меня его нет.
— Я вам передал его.
— Не спорю, — промолвил Абель Авербух. — Но я порвал его и выбросил в плевательницу.
— Не может быть!
Евреи бывают разными, но такого я еще не встречал, такой еще мне не попадался. Взять и выбросить письмо в плевательницу?! Оно же не стреляет, не хватает за горло, не душит. Не нравится — не отвечай, дело твое. Но в плевательницу?! Из трусости, что ли? Да нет, Абель Авербух не трус. Трус давно бы бросил сирот, не возился бы с ними, не бегал бы в «Глорию» за едой и лекарствами… Почему же он его порвал? Почему?
— Я привык переписываться по почте. Другой связи я не признаю, — заявил директор приюта, косясь на меня и, видно, сожалея о своем поступке.
Почты в гетто нет, и для Абеля Авербуха ее не откроют, подумал я. Что же теперь делать?
— Вы знаете его содержание? — спросил у меня Абель Авербух.
— Знаю.
— Тогда пойдемте. Я позанимаюсь с детьми и мы поговорим.
Приют Абеля Авербуха находился в погребе под винной лавкой. Сама лавка была разрушена, от нее остались только стены и вывеска: «Винные изделия».
Абель Авербух огляделся, не следят ли за нами, поправил сползшее на кончик носа пенсне и, обходя груды обвалившегося щебня, перемешанного с полуистлевшими обоями, битым бутылочным стеклом и покореженным железом, провел меня в бывшие сени, снова огляделся, нагнулся и три раза обломком кирпича постучал в заваленный мусором люк.
— Сейчас откроют, — сказал он.
Вскоре люк заскрипел, и в узком просвете я увидел женскую голову, серую и невзрачную, как мусор.
— Входите, — пригласил директор приюта.
По деревянной лестнице с редкими, но крепкими ступеньками я спустился вниз, а вслед за мной осторожно, кряхтя и постанывая, сполз и сам Абель Авербух.
Погреб был вместительный. Пустые ящики из-под вина были поставлены на-попа и как бы делили его на две половины.
— Познакомьтесь. Злата, моя сестра и помощница, — представил женщину Абель Авербух.
— Даниил, — сказал я.
За ящиками, на другой, более просторной половине погреба вдруг началась возня, послышался заговорщический шепот. Чьи-то огромные, воспаленные темнотой и любопытством глаза отыскали мой взгляд.
— А там, — директор приюта наклонил на бок усталую голову, — они… мои ученики…
— Сколько их? — спросил я.
— До облавы было тридцать. Сейчас одиннадцать.
Под потолком висел забранный в решетку фонарь.
Убогий мусорный свет падал на Абеля Авербуха, на его сестру и помощницу Злату, на одиннадцать его воспитанников, скрытых от меня пирамидой из ящиков, пахнувших еще доходным вином и лежалым сеном.
— К сожалению, нечем вас угостить, — сказала Злата. — Разве что стаканчик вина…
— Я не пью, она не пьет, они не пьют, — просклонял Абель Авербух. — Сам не знаю, зачем мы его держим…
— Для праздника, — сказал я.
— Какой же под землей праздник? — спросил директор приюта. — Сейчас я быстренько повторю с ними урок и буду к вашим услугам…
И Абель Авербух прошел в класс.
— Что у нас сегодня, дети? — услышал я его голос.
— Вы обещали, господин учитель, рассказать сказку, — выкрикнул кто-то. Может быть, тот самый, отыскавший меня своими огромными воспаленными глазами в щели между ящиками.
— Вам бы только сказки, — пожурил выскочку Абель Авербух. — А кто за вас азбуку выучит?
— Азбуку потом, — не унимался баламут.
— Будет вам и сказка. Никуда она не денется. Соркин, к доске!
Я метнул взгляд поверх ящиков на другую половину погреба, в класс, но никакой доски не увидел.
— Возьми мел и пиши: алеф, бейс, гимл, далед, — продиктовал директор приюта.
Но и мела я не увидел.
— Не удивляйтесь, — перехватила мой взгляд Злата. — В нашей школе нет ни доски, ни мела… О тетрадях и учебниках и говорить нечего.
— Как же вы их учите?
— Так, — сказала Злата. — Пальцы заменяют и мел, и карандаш. Главное, считает Абель, воображение и прилежание.
У отсыревшей стены погреба топтался тщедушный мальчуган лет семи-восьми в непомерно длинных штанах. Он что-то царапал на ней ногтем, то и дело поворачивался к Абелю Авербуху, смотрел на него и безуспешно пытался стереть рукавом с растерянного лица свой курносый нос, как будто тот был виновником всех его мытарств и ошибок.
— Садись, Соркин, — разочарованно проворчал Абель Авербух. — Второй раз я тебя вызываю к доске и второй раз ты ничего не знаешь. Тебе не стыдно?
— Стыдно, господин учитель.
— Как же ты собираешься жить на свете таким невеждой?
— А я не собираюсь…
— Быть невеждой?
— Жить, господин учитель.
— Дурак, — сказал Абель Авербух. — Чтоб к завтрему знал всю азбуку назубок. Понял?
— Понял, господин учитель.
— А сегодня останешься без обеда. Я не намерен кормить лентяев. Мильштейн! — вызвал он к доске другого ученика. — Покажи этому лодырю, как пишется алеф!
— Неужели он действительно оставит его без обеда? — спросил я у Златы.
— Без обеда останутся все, — сообщила она.
— Почему?
— Потому что его нет.
— Какой смысл тогда наказывать?
— Все, считает Абель, должно быть как в подлинной жизни: и поощрения, и наказания. Скоро кончатся уроки, и он куда-нибудь отправится с детьми на экскурсию.
— Куда?
— В Тракай. Или к морю… Впрочем, к морю он уже их возил на прошлой неделе. Рассказывал им про китов и про янтарь. А в древней столице Литвы они еще, кажется, не были.
— Ты мне мешаешь, Злата, — бросил из-за ящиков директор приюта. — Продолжай, Мильштейн, продолжай!
Мильштейн выводил на голой стене древнееврейские буквы, Абель Авербух придирчиво следил за его давно не стриженным ногтем и, довольный, качал головой.
— У тебя, Мильштейн, почерк библейского писца. Ты родной язык не посрамишь.
— Спасибо, господин учитель.
— Не за что меня благодарить. Не за что. А теперь давайте вместе. Повторяйте за мной: алеф…
— Алеф!
— ...Бейс.
— Бейс!
— ...Гимл.
— Гимл!
— …Далед.
— Далед!
Я слушал, как ломкие детские голоса выводят под сводами винного погреба причудливые звуки старинной азбуки, глядел на сутулого Абеля Авербуха, размахивающего своими неуклюжими, но звучными руками, на застывшую Злату, безотказную, как эхо, и не мог отделаться от ощущения какого-то зыбкого сна, где все: и люди, и предметы предстают в своем первозданном, еще не оформившемся обличье, сталкиваются, наползают друг на друга, тают и снова появляются, точно утренние облака, чей ход предопределен и непредвиден — только что они струились над тобой, и вот уже их нет, как ни задирай голову и как ни разыскивай их на небосклоне.
Ощущение сна еще усиливалось от игры в жизнь, в ту, давно минувшую, с ее янтарем и китами, с ее наказаниями и поощрениями, обедами и отметками. Неоспоримо реальными казались только пенсне на пупырчатом носу Абеля Авербуха, мусорные волосы его сестры и помощницы Златы и пустые ящики из-под расхищенного и наспех распитого вина.
Неужто будет еще и сказка?
Сказку сказывать Абель Авербух не стал. Закончив с азбукой, он проверил познания своих учеников в арифметике и принялся толковать с ними про строение Вселенной.
Нашел место, подумал я, прислушиваясь к неторопливому, как бы заговаривающему хворь, говору. В винном погребе, в сыром и затхлом подземелье про строение Вселенной?! Что они поймут о Солнце, о звездах? Что они поймут о Земле?
— Земля вертится вокруг солнца, — Абель Авербух, как глобус, погладил круглую и прилежную голову своего любимчика Мильштейна. — За год она совершает триста шестьдесят пять оборотов… В високосный год число оборотов увеличивается на один…
— И мы вертимся, господин учитель?
— И мы, Мильштейн.
— И немцы?
— И немцы.
— Вертелись бы они лучше одни, господин учитель.
— Ты умница, Мильштейн. Но так не бывает. Все вертятся вместе: праведники и негодяи, мудрецы и невежды, великаны и пигмеи.
— И долго так будет?
— Как, Мильштейн?
— Долго мы будем вместе с ними… с немцами… вертеться?
— Не знаю. Но до следующей облавы наверняка… Стричься вам пора, — неожиданно заключил директор приюта. — Заросли, как дикари… Придется привести парикмахера, пусть вас обкарнает.
— А тот, с кем вы пришли, кто? — спросил любимчик Абеля Авербуха.
— Все-то тебе знать надо, — пристыдил его директор приюта.
Спасибо Мильштейну. Если бы не он, Абель Авербух и не вспомнил бы обо мне. Он бы и дальше толковал про Вселенную, про Млечный путь, про Большую Медведицу и прочие неземные дива.
— Злата, — спохватился Абель Авербух. — Расскажи им какую-нибудь сказку, пока я побеседую с гостем.
И директор подземного приюта, громыхая ящиками, вышел из класса.
— После облавы мои ребятишки совсем разленились, — посетовал он. — Не хотят учиться, и все… А учиться надо в любых условиях. В любых. До самой смерти.
— Да, — сказал я, не соглашаясь с ним в душе. Разве я не ленился бы? Еще как бы ленился. Есть нечего, играть негде, с утра до вечера дыши сыростью и зловонием, слепни от темноты, едва подкрашенной светом фонаря, как свекольный суп сметаной, слушай рассказы про солнце, про звезды и томись.
Звезды?
Если и увидишь их, то на один миг, когда сидишь с расстегнутыми штанами на корточках где-то среди щебня, а из люка высовывается невзрачная, как мусор, голова Златы и торопит тебя обратно, в подземелье.
— История наша кишмя кишит облавами… Кто их только не устраивал на нас. Римляне, испанцы… — продолжал Абель Авербух. — Сколько было напастей, а мы учились, писали книги, открывали новые звезды на небе и новые пути на земле.
— Господин учитель, — начал я, волнуясь. — Если вы согласитесь, то ваших сирот постригут на воле.
— Я был бы безмерно счастлив, — ответил Абель Авербух.
— Их постригут и помоют.
— Уж и не помню, когда мы последний раз были в бане. Кажется, до войны. Я мылся вместе с ними. Они плескались, орали, хлестали меня веником. Всегда приятно отхлестать своего учителя. Вы не испытывали такого удовольствия?
— Нет.
Из класса доносился голос Златы, тихий, безропотный, как бы умащенный воском:
— Олоферн пригласил всех полководцев и начальников войска Ассирийского, отсчитал для сражения сто двадцать тысяч отборных мужей и двенадцать тысяч конных стрелков… взял много верблюдов, ослов и мулов…
— У доктора Бубнялиса они будут сыты и одеты, — заверил я Абеля Авербуха. — Если вы только согласитесь…
— Я никогда не возражал против того, чтобы мои дети были сыты и одеты, — заметил он.
— И если вам не жалко азбуки…
— Азбуки? — Абель Авербух сдвинул с переносицы пенсне и глянул на меня раздетыми, подернутыми поволокой старости, глазами. — Азбуки мне не жаль. Я понимаю: у доктора Бубнялиса они будут учить другую… Ну и что? Кто же жертвует жизнью ради буквы?.. Своей жизнью еще можно, но чужой… Чужой — нельзя. Но как… как они к нему попадут?.. За руку их не выведешь, в мешке не вынесешь… Ты, что, Мильштейн, подслушиваешь?
— Я не подслушиваю, господин учитель, — отозвался его любимчик. — Я как раз вместе с Юдифь пролез в шатер Олоферна. Сейчас мы его будем убивать.
С Юдифь?
Абель Авербух отвел меня в угол и сказал:
— Я согласен. В гетто они все равно погибнут. Если не в облаве, то от голода. Я могу научить их письму и счету. Могу объяснить строение Вселенной. Но я бессилен их защитить и обеспечить им место под солнцем. Не стоит себя обманывать… И их не стоит… Прав мудрец: «Настанет день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы, и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачатся смотрящие в окно». Каждый день я встаю с одной единственной мыслью… каждое утро говорю себе: «Хватит, Абель, руки вверх!» И начинаю все сначала… Что я без них?.. Старый больной чурбан… Сорок лет жизни отдано им без остатка… Нет, я ни о чем не жалею… ни о чем… Я и письмо порвал потому, что не выношу жалости и высокопарной интеллигентской дребедени… Мы с Златой никогда не умели жить для себя… Но разве мы одни такие на свете? Для кого растет лес? Для кого течет река? Для кого светят звезды? Чем ты крупней, тем щедрее отдача. Только вошь живет для себя, только паук, хотя и он нет-нет да совершит благодеяние — поймает в свою сеть заразную мошку… Вы уж извините меня за мой монолог, но я давно ни с кем не разговаривал… просил, вымаливал… ругался… А душа… душа, любезный Даниил, как паводок: ей хочется излиться.
Абель Авербух замолк, окинул взглядом погреб, прислушался к негромкому рассказу сестры и добавил:
— Итак, чем я могу быть полезен?
— Вы… вы должны их подготовить… убедить…
— В чем убедить?
— Видите ли, господин учитель… Дело тут не простое… А вдруг они откажутся лезть…
— Куда?
У меня пересохло во рту. В него словно напихали наждачной бумаги.
— Куда? — повторил директор приюта, и хрусталики его пенсне прожгли меня, засмолив ребра.
— Бочка золотаря не шатер Олоферна, — решился я.
— Что?
— Я говорю: бочка золотаря не шатер Олоферна.
— Так вы их, стало быть, в бочках… как дерьмо?
— Другого выхода, к сожалению, нет, — сказал я.
— Это невозможно.
— Почему?
— Вы еще спрашиваете?.. Это же варварство! Это же надругательство над личностью!..
— Господин учитель! От дерьма личность еще отмоется, а вот от смерти — никогда.
Я стал горячо и сбивчиво расписывать ему преимущества нашей затеи. Все продумано до мельчайших деталей, все надежно, риск, конечно, имеется, но провала… провала не будет… Особенно я напирал на баню, на силу воды и мыла. Когда же вода и мыло не помогли, я ни с того ни с сего перекинулся на сравнения, уподобил бочку пеленкам: там, мол, тоже приходится по-всякому, однако же всю жизнь ими не разит.
Абель Авербух ни разу меня не перебил и по тому, как он слушал, я понял: дело табак.
Тем не менее я как заведенный гнул свое. Я ссылался на его слова о милосердии, доказывал, льстил, умолял. Что поделаешь, если только таким способом можно обеспечить место под солнцем невежде Соркину, любимчику Мильштейну и тем, кого я не знаю по имени и кому он без остатка отдал столько долгих лет?
— Я отвечаю за них перед богом, — сказал Абель Авербух и осекся. — Что ж вы молчите?
— А что тут говорить?
— Я думал, вы скажете: «Бога нет».
— Раз вы перед ним отвечаете, значит, он есть, — не стал я его злить.
— Есть, любезный Даниил. Но он сейчас в отпуске.
— Бог в отпуске?
— Да. И замещает его дьявол.
На другой половине погреба прикончили Олоферна, отрубили ему голову и повесили — для всеобщего обозрения — на зубчатую стену. Радостно звучали тимпаны, восторженно пели кимвалы.
Голос Златы дрожал:
— И сказала Юдифь: горе тем, кто восстает на род мой, господь отомстит им в день суда, пошлет огонь и червей на их тела, и они будут чувствовать боль и плакать вечно.
— Значит, вы отказываетесь, господин Авербух? — спросил я, пока господь посылал свой огонь и своих червей. — Я вас правильно понял?
— Я не отказываюсь, — процедил директор приюта. — Я должен посоветоваться… С сестрой и с ними. Пусть решают сами… Подождите минутку.
К великому моему удивлению, совет длился недолго.
— Десять — за, один — против, — объявил вернувшийся Абель Авербух. — Так и передайте доктору Бубнялису. Пусть присылает своих золотарей.
— Может, вы уговорите и того, кто против.
— Вряд ли… Мильштейн решил остаться с нами.
— Но…
— Он для бочки слишком велик. Вымахал почти до потолка. Когда же вы, любезный Даниил, приедете со своими варварами?
— Скоро.
— Я хотел бы сопровождать их… Я хотел бы поговорить с доктором Бубнялисом… дать ему некоторые наставления… Все-таки я проработал со своими ребятишками семь лет… Знаю каждого, как облупленного… Соркин, например, сластена… Цейтлин — фантазер. Крут — врунишка… Как вы считаете, я смогу сойти за гавновоза?
— Абель! — возмутилась Злата. — Что с тобой?
— Могу? — набычился директор приюта.
— Вполне, — ответил я. — Только пенсне.
— Пенсне я ликвидирую. А нос?
— Что нос?
— Нос подходящий?
— Нормальный.
— А глаза? А уши? А задница? — распалился Абель Авербух. — Господи боже мой! Что за мир? Что за время, если ворота свободы распахиваются не перед любовью, не перед мудростью, а перед дерьмом?
Абель Авербух еще больше ссутулился, как будто подставил плечи в ожидании ноши, и вот впервые за шестьдесят лет ее взвалили — одну бочку, вторую… Сколько?
— Не поверите, любезный Даниил, но иногда чертовски хочется взять в руки что-то огнестрельное и пару раз пальнуть по Вселенной!..
Он поднялся со мной по лестнице, откинул люк, выпустил меня, и седая его голова еще долго торчала среди руин, как затерявшееся в звездной пыли светило.
С тяжелым сердцем возвращался я из подземного приюта. Несмотря на уговор, меня одолевали сомнения. Что, если Абель Авербух в последний момент передумает, откажется от своего слова и никого не отдаст? Уж очень они странные оба: и он, и его сестрица Злата. Путешествуют под землей к морю, пишут без карандаша и мела, рассуждают о Вселенной, восторгаются подвигами бесстрашной вдовы Юдифь, сражаются с Навуходоносором.
Пригонишь телегу на развалины винной лавки, а тебе вдруг скажут:
— Поворачивай оглобли! Никакого Бубнялиса мы знать не хотим. Разве ты не видишь: мы сейчас веселимся пред святилищем в Иерусалиме. Олоферн убит! Навуходоносор повержен.
И не смей перечить, не убеждай, что их главный враг живет не в великом городе Ниневии, а тут, в десяти шагах от винной лавки, что рыскает он не на коне, не в золотом шлеме, а в каске, и что зовут его не Навуходоносор, а Ганс или Фридрих. Или Вильгельм.
Если Абель Авербух нарушит свое слово, все наши усилия пропадут даром. Где мы возьмем других детей? Кто их нам даст?..
Нет, успокаивал я себя, нет, все будет в порядке. Абель Авербух понимает, какая угроза нависла над его сиротами. Абель Авербух пока еще в здравом уме, хотя в погребе легко свихнуться.
Я, конечно, соврал, когда сказал, что он может вполне сойти за золотаря, он даже на водовоза не похож, вожжи ему в руки не сунешь, на передок не усадишь… И дело тут не в пенсне. Абеля Авербуха подведет осанка. С такой осанкой далеко не уедешь: либо лошадь встанет на дыбы и сбросит тебя, либо часовой, заподозрив неладное, остановит.
Придется им попрощаться внизу, в погребе. Или у телеги, пока дети не заберутся в бочку. Ну, а встречу с доктором Бубнялисом можно устроить попозже, если Абелю Авербуху позарез нужно дать ему кое-какие наставления. Впрочем, так ли уж важно доктору Бубнялису знать, что Соркин не только невежда, но и сластена, а Крут — врунишка.
Я шел и думал о том, что станет с Абелем Авербухом, когда он останется один с Златой и умницей Мильштейном. Подыщет себе другое жилье? Наконец-то выберется на свет божий из подземелья? А может… Может, наберет десять новых сирот и уведет под землю. Сиротами гетто никогда не оскудеет.
Как и вдовами.
Как и вдовцами.
Уведет, и опять Злата начнет рассказывать небылицы про великий город Ниневию, про его грозного царя Навуходоносора, и опять Абель будет разучивать с ними азбуку:
— Алеф!
— Бейс!
— Гимл!
— Далед!
Я и сам не заметил, как заговорил вслух, осыпая прохожих буквами, как в веселый праздник симхес-тойрес леденцами.
Прохожие оборачивались и пожимали плечами.
Разве им объяснишь, что я не сумасшедший?
Можно, конечно, предложить Абелю Авербуху поступить в хедер к Юдлу-Юргису и сделаться за короткий срок трубочистом. Но он только поднимет меня на смех. Сорок долгих лет чистил мозги и души. И вдруг — дымоход!..
Чем больше я думал об Абеле Авербухе, тем сильней угнетало меня сознание бессмысленности и тщеты нашей затеи. Допустим, все пойдет, как по маслу, допустим, он не передумает, отдаст всех детей — даже Мильштейна — ну и что?
Ложкой моря не вычерпаешь.
Разве можно вывезти на двух телегах, в двух бочках всех, кому грозит погибель?
В кузове грузовика умещаются пятьдесят человек, а в бочке?
Вымахал до потолка — погибай!
Кашляешь — погибай!
Чихаешь — погибай!
Бочка не должна ни чихать, ни кашлять, ни плакать, ни стонать.
И потом, сколько на свете таких докторов, как Бубнялис? Его детдом не резиновый, не растянешь.
— Ты не на базаре, Даниил, — услышал я голос бабушки. — Это там ведут счет на штуки: одна курица, две свиньи, десять яиц… Разве ты штука?
— Нет.
— И Соркин, хоть он и невежда… и доктор Бубнялис, хоть он в целом городе один — не штука… Кто считает людей на штуки, тот не любит людей. Потому что штуку можно прирезать, как свинью, ощипать, как гуся, выжать, как сыр… А человека нельзя.
— Можно, — сказал я. — Ты раньше сама говорила. Помнишь, у церкви?
— Раньше я была дурой. Живые, Даниил, всегда глупее мертвых.
Она растворилась среди прохожих, только запах остался от ее замусоленного салопа, от ее рта, никогда не знавшего ни устали, ни пощады.
Когда я вошел в дом, то первым, кого я увидел, был служка Хаим. Он стоял на кухне и приколачивал к стене добытый молитвой рукомойник. Рукомойник был старый, с облезлой эмалью и заржавевшим поршнем. Приколотив его, Хаим отложил в сторону молоток, выплюнул изо рта, как зуб, лишний гвоздь, налил в бачок воду и принялся мыть свои сухие старательные руки. Он мыл их долго, неистово дергая заржавевший поршень, смачно причмокивая губами и восхищенно глядя на обильную извилистую струйку.
— Благодать! — приговаривал он. — Благодать!
Служка вытер руки о штанины, победно оглядел рукомойник и сказал:
— У меня для тебя новость, Даниил.
Слова служки прошли мимо моего сознания, не задев его, не вызвав ни интереса, ни любопытства. Я давно привык к его новостям. Опять, наверно, что-нибудь про синагогу, про объявившегося раввина или про его заступника господа бога.
— Твой напарник удрал, — сообщил Хаим.
— Юдл-Юргис?
— Для кого Юргис, а для меня Юдл…
— Как удрал?
— А как люди удирают?.. Открывают дверь и — поминай как звали…
— Он что-нибудь вам сказал?
— Я, говорит, пошел домой. Я, говорит, больше не могу. Простите, говорит, за все… И вы, и Даниил… Я, говорит, оставляю ему ведро, метлу и веревку… пусть работает и будет счастлив…
Мое молчание, видно, покоробило служку.
— Ты, я вижу, расстроился?
— Да, — сказал я.
Уход Юдла-Юргиса с новой силой всколыхнул во мне чувство смутной, до конца не осознанной, но томившей меня вины, как будто я мог помочь ему и не помог, как будто мог отвратить от беды и не отвратил. Боже праведный, с каких пор родной дом, жена и дети стали бедой? С каких пор?
— Напрасно ты расстраиваешься, — утешил меня служка. — По-моему, это не самая большая потеря в твоей жизни. Проживешь и без него… Только ты не подумай, будто моими устами говорит месть… За что я ему должен мстить? За окурок? Да меня и не такими огнями жгли и в молодости, и позже… За то, что он изменил нашей вере? Он хотя бы изменил ей открыто, а сколько таких, которые не верны ей в душе? Стоят в синагоге у амвона, молятся, а веры у них ни на грош… Юдл Цевьян — несчастный человек. Он не свой и не чужой… А так жить трудно… очень трудно… Может, его не схватят. Может, он доберется до дома… Я помолюсь за него…
— До дома-то он доберется, — сказал я.
— Это главное, — заметил служка. — А там можно и умереть… Все на свете мечтают о чем-то… ты… Сарра… Лейзер… И я, Даниил, мечтаю… Тебе, наверно, смешно?
— Мечты не бывают смешными.
— Я понимаю: смешной бывает жизнь… вроде моей… И все-таки я мечтаю…
— О чем же, реб Хаим?
Мысли мои были заняты выкрестом, но мне не хотелось обижать служку, таким взволнованным и откровенным он бывает редко.
— Я мечтаю наколоть дров, — сказал Хаим.
— Вы их наколете.
— Я мечтаю натопить печь…
— Вы ее натопите.
— Я мечтаю помыть пол в синагоге… там… в нашем местечке…
— Вы его помоете.
— Помыть и умереть… Но прежде надо вернуться.
— Мы вернемся, реб Хаим.
— Ты еще можешь…
— И вы… и вы…
— Если бог будет милостив и я вернусь, то я отдам тебе, Даниил, все свечные огарки. Лепи кого хочешь, пусть твой грех зачтется мне.
— Спасибо, реб Хаим.
— Придешь?
— Приду.
— Как тебе нравится рукомойник? — в сильном волнении спросил служка.
— Замечательная вещь, — похвалил я.
— Сарра обещала принести из больницы мыло. Тогда мы, Даниил, заживем!
Хаим снова подошел к рукомойнику, снова дернул поршень, порадовался извилистой струйке, которая, казалось, освежила не столько его загрубевшие руки, сколько дерн его души.
— Пойду отнесу соседям молоток, — сказал он и незаметно выскользнул за дверь.
Я прошел из кухни в комнату.
В углу торчало ведерко.
На полу сытым ужом свернулась веревка. И метелка скалила свои почерневшие прутья, как клыки.
Все его наследство, подумал я о Юдле-Юргисе. Вскочил на подножку и уехал. Поезд быстро домчит его до местечка. Туда и пешком можно за день дойти. Тридцать два километра. Сперва по шоссе, потом по большаку. А если через Гайжюнай, если проселками, то и того ближе. Да поможет ему бог!
Я не осуждал выкреста. Разве запретишь человеку вернуться домой? Пусть ценой собственной жизни — разве запретишь?
Жди меня Юдифь в тридцати двух километрах от улицы Стекольщиков или в ста тридцати двух, я бы тоже удрал, я бы тоже ни с кем не посчитался.
Ни с кем бы не посчитался? А сироты Абеля Авербуха?
Юдл-Юргис должен был меня предупредить. Как-никак, мы работали с ним на пару, мы дали слово тому плюгавому из отдела труда, а у него, у плюгавого, хорошая память. Вдруг явится и спросит:
— Где твой напарник?
Что я ему отвечу? Ушел домой? Соскучился по жене и детишкам?
Плюгавому начхать на наших жен и на наших детишек. Закон есть закон, особенно если он установлен теми, кому они, плюгавые, служат.
Долго же Хаим отдает молоток! Сидит, наверно, и точит лясы с соседом.
Пойти и мне к нему, что ли? Развеяться, забыться.
Наш сосед — сапожник. Он и два его сына тачают в мастерской гетто сапоги для солдат. Они шьют их без мерки, как на покойников.
— Мерку с них снимут на месте, — говорит сапожник. — Уложат в России и снимут.
И хитро улыбается.
Он такой — в карман за словом не лезет. Острослов! Живчик!
В молодости, лет двадцать тому назад, служил якобы в красной коннице, на Украине.
— У меня, — говорит он, — дома… в Мариямполе… шашка на стене осталась. Сам Буденный подарил.
— Не за храбрость подарил, а за сапоги, — уверяет Хаим.
Где же он?
В присутствии Хаима я чувствовал себя уверенней. А когда остался один, раскис.
Чего я, собственно, боюсь?
Может, плюгавый и не вспомнит про Юдла-Юргиса. Может, еще все обойдется.
Главное — не лишиться возможности выходить без конвоя в город.
В городе Пранас. В городе Юдифь.
В конце концов возьму себе в напарники профессора математики или сахарозаводчика Эйдельмана. Все равно я умею и знаю больше их. И с равновесием у меня в порядке, равновесием меня бог не обидел, могу спокойно пройти по натянутому канату или с закрытыми глазами по бревну: толкни — не покачнусь.
С Эйдельманом, пожалуй, лучше. Пусть он и не ахти какой смекалистый, но в жизни всякое может случиться. Все еще может опрокинуться вверх дном. Мир шатается, как пьяница. Если после войны Эйдельману вернут его завод, я смогу без страха класть в чай не одну ложечку сахара, а сколько мне заблагорассудится. Эйдельман не забудет нашей совместной работы.
Кажется, кто-то идет.
Хаим?
Эйдельман! Легок на помине!
Сахарозаводчик долго, по старой привычке, вытирает на пороге ботинки. Ботинки довоенные, на толстой кожаной подошве, с тупыми бульдожьими носами. Не чета моей рвани, в дырах пальцы видны.
Если приглядеться, Эйдельман и сам чуть смахивает на бульдога. У него крупный тяжелый подбородок, как будто к лицу подвешена гиря; большие уши, тусклые и в набрякших прожилках, как лопушный лист; кривые короткие ноги с жирными трефными, как свинина, икрами.
— Где наш предводитель? — спрашивает он, глядя себе под ноги.
Я не знаю, что ему ответить.
— Забрали?
— Нет.
— Он обещал достать мне ведро и метлу.
И Эйдельман косится на наследство выкреста.
— Раньше я мог достать все. Вплоть до птичьего молока, — хорохорится Эйдельман. — Раньше я мог купить пол-Литвы! Лес, рощу… А сейчас попробуй раздобудь вшивую метелку!
— Господин Эйдельман, — перебиваю я его. — Может, вы мне скажете, почему Гитлер выбрал именно нас, евреев?
— Почему? — сахарозаводчик упирает в меня свой подбородок-гирю. — Потому что мы вечные козлы отпущения. Ганс спрашивает, почему у него нет хлеба. Ему отвечают: виноваты евреи. Фридрих спрашивает, почему его сын беспробудно пьет. Ему отвечают: виноваты евреи. Вольфганг спрашивает, почему его не приняли в университет: виноваты евреи… Юден… Фер-флюхте юден…
— А когда нас не станет, кто будет виноват?
— Кого-нибудь найдут… Куда же все-таки девался наш предводитель?
— Он мне ничего не сказал.
— Стало быть, занятий сегодня не будет.
— Не будет.
Я все еще не решаюсь сказать ему правду. Подождем до завтра.
— Приходите завтра, — говорю я.
— Дорог каждый день, — говорит Эйдельман. — Я слышал, готовится новая облава. Сведения из надежных источников. Я хотел бы как можно скорее закончить курс и взяться за работу… Трубочистов и сантехников они не трогают. Но не переучиваться же мне на сантехника… Удостоверение я уже купил…
Интересно, сколько он отвалил плюгавому?
— В крайнем случае, — говорю я, — доучитесь сами.
Бог с ней, с лишней ложечкой сахара. Стоит ли из-за нее связываться с человеком, который мог купить пол-Литвы? Или рощу, чтобы превратить ее в метелку?.. Подыщу себе другого напарника, того же профессора математики, будем с ним на крыше решать задачки. Пусть не сладко, но зато надежно и интересно.
За окном бесчинствовала осень. Ветер устроил облаву на последние листья.
Ветер — их Гитлер, подумал я. Не жди от него пощады, не жди.
Как только закрылась дверь за сахарозаводчиком Эйдельманом, пришел свадебный музыкант Лейзер.
— Ну и погода, — сказал он. — Пробирает до костей.
Я зажег керосиновую лампу, и свадебный музыкант Лейзер стал греть над ней закоченевшие руки.
— Слышал? — спросил он меня.
— Что?
— Будет, говорят, облава… На сей раз на стариков… Смешно…
Я не понимал, что тут смешного, и свадебный музыкант Лейзер объяснил:
— Кто же охотится на набитые трухой чучела? Кто же тратит на них дробь?..
Наконец явился Хаим.
— Слышали? — двинулся он на нас.
— Слышали, — ответил свадебный музыкант Лейзер. — Приготовь саван.
— А что? — заморгал глазами Хаим. — У тебя есть другое средство?
— Давайте отварим картошку, — примирил я их. — Вы, наверное, голодны?
— Одним Бетховеном сыт не будешь, — усмехнулся свадебный музыкант Лейзер.
— Я достал у раввина щепотку соли, — служка Хаим полез в карман, извлек оттуда тряпицу и благоговейно развернул ее, как тору. — На один раз хватит.
Каждый день он что-нибудь доставал и тащил в дом. Если не кровать, то рукомойник, если не керосин, то соль. Я просто диву давался его сметливости.
— Мог бы попросить и селедки, — подзадорил Хаима свадебный музыкант Лейзер. — Перед смертью всегда хочется солененького… Тебе не хочется?
— Нет, — выпучил глаза Хаим.
— Жаль, — заметил свадебный музыкант Лейзер.
Они еще долго спорили о раввине, о смерти, о селедке. А я ссыпал в чугунок остаток картошки, заработанной у пани Куцувны, поставил его на плиту, поджег бумагой сырые поленья и стал ждать, пока закипит вода.
Огонь разгорался медленно. Скупые сполохи падали на пол, и пыль казалась россыпью золота.
Что теперь делает Юдл-Юргис, думал я, подбадривая огонь железной кочережкой. Наверное, забрался в постель и милуется со своей Оной. Шутка сказать — полгода в разлуке, полгода в неведении и в страхе. Наверное, он целует ее, и рожок переплетается с лютней, как одна гроздь винограда с другой. А за стеной, в соседней комнате, спят на топчане, голова к голове, Владас и Моникуте. Они еще ничего не знают — проспали его приход. А в конуре ворочается Дукис — не от блох, а от счастья. Собаки тоже бывают счастливыми. Может, даже чаще, чем мы.
В чугунке забулькала вода.
Боже праведный, как много порой значит такое бесхитростное, такое незлобивое бульканье! Слушаешь, и мысли твои освобождаются от скорлупы, как спелые каштаны, и катятся легко и звонко, и мир кажется новорожденным и не враждебным, и нет в нем ни облав, ни подземелий, ни голода, ни смертей, только простор без конца и края, только синь, только свет во все небо.
В комнате запахло вареной картофельной шелухой.
Я слил воду и понес чугунок на стол.
Мы ели стоя, потому что не на всех еще служка Хаим раздобыл стулья, и было что-то в нашей трапезе от вечернего молебна.
Даже чавканье Хаима не портило молитвенной тишины.
Никто не спешил. Никто ни с кем не спорил. Все вдруг подобрели, простили друг другу грехи и обиды и были спаяны молчанием, как обетом.
Во дворе дурил ветер, налетал на окна, сотрясал крышу, и тучи, недовольные небом, льнули к земле.
У соседей погас свет. Бережливый сапожник отправился, видно, спать.
День прожит.
Может быть, последний.
Пора укладываться и нам.
Пора.
Завтра рано вставать. Завтра встреча с Пранасом.
Как там у них с лошадьми?
Хлынул дождь. Он крупными каплями клевал крышу, барабанил по оконному стеклу.
Капли — небесная азбука, мелькнуло у меня. Алеф, бейс, гимл, далед…
— Если они нагрянут, — сказал, укладываясь, свадебный музыкант Лейзер, — я не буду заворачиваться в саван. Не буду.
— Будешь, — прохрипел служка Хаим. — Пока я не принесу тебе селедки, ты не умрешь. Сам же говорил про солененькое. Сам.
— Хаим прав, — поддержал я служку. — Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — буркнул свадебный музыкант Лейзер.
Старики уснули сразу.
А я лежал и вслушивался в небесную азбуку. Я повторял ее вслед за дождем, и сон смежил мои веки.
Мне снилась Юдифь.
Мы лежали с ней в высокой кладбищенской траве, а вокруг не было ни одного надгробия.
Даже бабушкин камень, и тот исчез.
Я целовал Юдифь в губы, в глаза, в усыпанный веснушками локоть, а она вырывалась, отталкивала меня и кричала:
— Это же кладбище!
А я кувыркался, наваливался на нее, жарко дышал ей в крохотное, как пасхальная рюмка, ухо и шептал:
— Это луг. Это луг.
— Нет, нет, — отбивалась Юдифь.
— Это луг. А мы с тобой две ящерицы… две зеленые ящерицы…
И тут меня разбудил яростный стук в двери.
Неужели они?
— Вставайте! Вставайте! — растормошил я стариков. — Началось!
Служка Хаим бросился к двустворчатому шкафу, вытащил саван и лихорадочно стал заворачиваться.
— А ты чего ждешь? — напустился он на Лейзера.
Тот в ответ только зевнул.
А стук становился все яростней.
— Кто там? — глупо спросил я.
— Открой! Это я. Юдл! Юдл Цевьян!
Юдл?
Служка Хаим так и застыл в своей защитной хламиде.
Я открыл двери.
— Спите как мертвые! — зло бросил выкрест.
Он был весь мокрый. С волос на пол стекала бурая вода.
— Слава богу, — сказал Хаим, кутаясь в саван.
— Нет бога, старик! Нет! Миром правит подлость. — Юдл-Юргис снял испачканный глиной пиджак, швырнул его в угол, подошел к столу, заглянул в пустой горшок, взял остывшую картофелину, сунул ее в рот, пожевал и, давясь злостью, пророкотал: — Дайте водки!
Я принес недопитую бутылку, дарованную его родственником Циценасом, и кружку.
— Выпьемте, евреи! — безрадостно предложил он.
— По ночам евреи спят, — ощетинился свадебный музыкант Лейзер.
— За возвращение блудного сына! — сказал Юдл-Юргис и залпом опрокинул кружку. — Ух!
Видно, зря ездил, подумал я. Должно быть, Она вместе с детишками перебралась в другое местечко, чтобы никто не напоминал ей о прошлом: ни Валюс, ни Туткус, ни соседи. Погрузила на подводу домашний скарб и перебралась, а адреса нового не оставила. Может, там, дома, остался один Дукис. Но разве от собаки что-нибудь узнаешь. Дворняга — не ищейка, след не возьмет.
Вот он и бесится, вот и ярится. Пойти на такой риск и вернуться с пустыми руками. На его месте любой пришел бы в ярость.
А может, все куда проще.
Чего ради он назвался у дверей Юдлом? Юдлом Цевьяном? Сам… без всякого принуждения?..
Что, если его и на порог не пустили, не то что в постель?
Дукису, и тому не позволили… заперли в конуру, посадили на цепь…
Попробуй не взбеситься, когда от тебя прячут даже собаку.
Юдла-Юргиса развезло от водки, от злости и усталости. Он обвел осоловелым взглядом стол и обратился к служке Хаиму по-еврейски:
— Отдай мне, старик, свой саван. Христом богом прошу: отдай!
— Не могу, — ответил служка.
— Тогда возьми нож!.. Даниил, подай-ка ему нож!
— Зачем? — испугался Хаим.
— Совершим, старик, обрезание! — Юдл-Юргис плеснул в кружку оставшийся самогон.
— Дважды его не совершают, — защитился Хаим.
— Да ты не член, ты голову мне отрежь! — воскликнул выкрест, теша себя похабством. — Голову! — И уронил ее на стол.
Его могучие руки сжимали кружку.
— Выгнали? — простодушно спросил свадебный музыкант Лейзер. Он лежал на доброхотной кровати с резной спинкой, и в изголовье у него, на дереве, парили бесполые ангелы — свидетели чьей-то любви и жизни.
— А вам какое дело? — не поднимая головы, прохрипел Юдл-Юргис.
— Разве твой отец… водовоз Шмерл Цевьян тебя не предупреждал? — свадебный музыкант Лейзер присел в кровати и заслонил своей спиной ангелов. — Разве мать тебе не говорила?
— Что? — Юдл-Юргис вскинул голову и влил себе в горло самогон.
— Что ты когда-нибудь придешь с повинной… Вот и пришел… Здравствуй, Юделе, здравствуй!
— Ее запугали… Она не виновата!..
— Если ты не очень пьян, то угадаешь, Юделе, чего на свете нельзя запугать.
Выкрест тряхнул головой, как будто попытался вытрясти из нее хмель и отчаяние.
— Любовь и смерть, Юделе, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Их еще никому не удалось запугать. Никому. И никогда. Выходит, тебя не любили.
— Любили, — не сдавался выкрест.
— Отец и мать, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Больше никто.
Против всякого ожидания Юдл-Юргис не обрушился на Лейзера, возбуждение его улеглось, он наладился встать и пойти к своему лежаку — служка Хаим и для него добыл софу с изодранной обивкой — но на выкреста вдруг напал кашель. Кашель, не кашель, а какая-то безостановочная рвота, бесплодная и мерзкая, на пустой желудок. Его рвало, а он только разевал рот и ловил воздух, накаленный обидой и безнадежностью. Белки его глаз пожелтели, и в их желтизне, смоченной насильственными слезами, не было и намека на мысль. Юдл-Юргис опрокинул в кружку бутылку, но из нее ничего не вытекло, все было выпито до дна, до последней капли. Багровый от кашля, от рвотных потуг, он запустил ее в потолок, и сверху, как сосульки, посыпались осколки. Затем он схватил чугунок, нахлобучил на голову, как будто хотел укрыть ее, спрятать от свадебного музыканта Лейзера, от служки Хаима, от меня, от керосиновой лампы, чей свет мокрой, незасыхающей глиной ложился на его лицо и делал его неживым и безобразным, как у пугала.
Так он и сидел с чугунком, покрывавшим его голову, закопченный, бесчувственный, оловянный.
Неспешно и незавидно приближалось утро.
Вдруг за оградой гетто, чуть ли не во дворе костела, коротко и резко прокричал петух. Через минуту крик повторился, еще более нелепый и резкий.
— Петух, — сказал служка Хаим, как будто кто-нибудь сомневался.
— Петух, — выдавил Юдл-Юргис и, как бы откликаясь на его ранний и торжественный вопль, сам закукарекал.
— Перестань, — одернул выкреста свадебный музыкант Лейзер.
Но Юдл-Юргис не внял его просьбе.
— Кукареку! Кукареку! — орал он, сложив руки лодочкой и кривляясь.
— Заткнись! — заерзал в кровати Лейзер. — И без тебя тошно.
— А вы прирежьте меня! Прирежьте! — требовал Юдл-Юргис. — И будет у вас на обед суп!.. Кошерный! Бесплатный суп!.. Вы, что, брезгуете?
— Ложитесь спать, — посоветовал я ему. — Завтра на работу.
Напоминание о работе остудило его и утихомирило. Он поднял на меня глаза, и не то стыд, не то удивление сверкнули в них зажженной спичкой. Дохни, и она погаснет.
— Да, да, — пробормотал он, встал из-за стола и поплелся к своему лежаку. — Она-то меня всегда любила… Больше, чем отец и мать… Работа… Только она нас и любит… Только она, реб Лейзер… Больше, чем отец и мать…
Он рухнул ничком на лежак и замолк.
— Не отчаивайся, Юдл. — промолвил служка Хаим, встав над ним, как господь бог. — Не так уж плохо быть на свете евреем. Разве стыдно быть воробьем? Разве у него не два крыла? Разве ему не принадлежит небо?.. Только не залетай к ястребам, только не пытайся высидеть лебедя…
На мгновение мне показалось, что служка перекрестил его — рука Хаима, обласканная свежестью колодезной воды и теплом картошки в мундире, растопырила пальцы и повисла в воздухе над широкой и гладкой, как могильная плита, спиной блудного сына, вернувшегося на вымершую улицу Стекольщиков.
Все время, до самого полудня, мы работали молча. Казалось, Юдл-Юргис лишился после вчерашней ночи дара речи, кукарекал, кукарекал и лишился. Пробовал я с ним заговорить о сахарозаводчике Эйдельмане, о беженке Сарре — чем не жена? — ни в какие разговоры он не пускался. Смотрел на меня исподлобья, испытующе, с сожалением, с укором и молчал. Может, ждал, когда я отважусь и спрошу у него о семье, о том, как все случилось, но у меня не было отваги прикасаться к ране, от слов, даже самых добрых, рана не затянется, любопытством ее не исцелишь, только разбередишь еще пуще, сам не будешь рад, это точно. И утешитель из меня никудышный. Про воробьев и лебедей, как служка Хаим, трепаться не стану, Юдл-Юргис — человек, а не воробей.
Избегал он разговоров и с хозяевами, отвечал на их вопросы неохотно и односложно:
— Да.
— Нет.
Хозяева обжигались об его молчание, как о раскаленный прут. Обожжешься и отпрянешь, в другой раз и близко не подойдешь.
Иногда Юдл-Юргис отрывался от работы, и я ловил его пустой и пронзительный взгляд, устремленный куда-то поверх черепичных и жестяных крыш, к неблизкой точке, надвигавшейся на него с обескураживающей стремительностью, все увеличивавшейся и лопавшейся внезапно, как мыльный пузырь.
Я и сам нередко поворачивал в ту сторону голову, опасливо, украдкой, и тогда передо мной на тяжелом рядне осенних облаков проступал как бы вычерченный углем профиль Владаса или Моникуте. Порой по облакам, поджав хвост и ощетинив ненадежную, небогатую шерсть, пробегал с лаем Дукис.
А бывало и так, что в просвете между облаками возникало лицо женщины.
Не Юдифь, а той, запуганной, не принявшей его, не приласкавшей.
Она плакала, оправдываясь, ругая Валюса и Туткуса, кляня себя за трусость и малодушие.
И я — слушал, и разговаривал с ней шепотом, чтобы не услышал он, Юдл-Юргис.
Отсюда, с крыши, были видны костельные часы, и, когда стрелка подкралась к двенадцати, я сказал:
— Мне надо на часок отлучиться.
Но и тут Юдл-Юргис не отомкнул уста.
— Я обернусь быстро.
Он глянул на меня понимающе, почти сочувственно и помахал метелкой.
И в этом взмахе было что-то от прощания и от напутствия одновременно.
Боже праведный, как я обрадовался, когда на противоположном берегу речки увидел козу.
Она паслась на прежнем месте, такая же белая и такая же счастливая.
Все сбудется, подумал я. Все сбудется.
Коза перебирала тонкими мохнатыми ногами, и каждый ее шаг приближал меня и мое желание к заветной двери, к приснившемуся мне лугу, где, как две зеленые ящерицы, гоняются друг за другом рожок и лютня.
Я и Юдифь.
Муж и жена.
Пранаса все еще не было. Старый друг и конспиратор опаздывает, подумал я. Никогда не поздно прийти на встречу с другом. Никогда не поздно, но в таких обстоятельствах можно и поторопиться.
Я растянулся на траве и с удовольствием стал наблюдать за козой.
Неожиданно из облетевших кустов малинника выпрыгнул козленок, белый и счастливый, как мать. Он боднул ее безрогой головой, выбросил вперед копыта и замекал с безоглядным отчаянным весельем — до чего же здорово на свете жить, до чего же хорошо!..
Мать ласково поругивала его и, видно, что-то мекала про темный лес и серого волка.
— Не ходи один в малинник, не ходи, — веяло мудростью от ее чуткой и редкой бороденки.
Но что поделаешь, если волки испокон веков были привлекательней, чем мудрость?
Наконец пришел Пранас.
— Извини, — сказал он. — Уйма дел.
— Можно подумать, будто у нас с тобой не дело.
— Дело, — ответил Пранас. — Ну, как Авербух?
— Крепкий орешек!..
— Договорились?
— С трудом.
— Легко ничего не дается. Сколько там детей?
— Десять.
— Придется сделать лишний рейс. У нас только две лошади.
— А кто поедет?
— На одной подводе Барткус. Это человек проверенный. На другой — ты или я.
— Почему или?
— Все зависит от охраны у ворот. Надо использовать малейшую выгоду.
— Какая же выгода от охраны?
— Прямая, — сказал Пранас. — Если на пост заступит сын мясника Гилельса, поедешь ты. Тебе он вроде бы не враг.
— Ты и об Ассире знаешь?
— Мы все знаем, — сказал Пранас и улыбнулся. Улыбка запуталась у него в бороде, как мотылек в зарослях можжевельника. Трепыхается, а вспорхнуть не может.
Знает он, положим, не все. Но мысль об Ассире была вполне здравой. Немцы не всегда проверяют сами, иногда они поручают проверку евреям с голубой повязкой на рукаве. Ассир мне не враг. Если он подойдет к подводе и откинет крышку, то, считай, наша взяла.
— Ассир не выдаст, — сказал я.
— Ну это еще неизвестно, — бросил Пранас. — Как ни крути, а служит он фашистам.
— Один раз он может послужить и нам.
— Вот на это мы и надеемся… Перед самым выездом ты получишь оружие.
— Оружие?
— Пистолет.
— Но я не умею стрелять.
— Захочешь жить — научишься. Наука тут простая: не промахнись. Еще вопросы есть?
— Ты обещал узнать и сообщить…
— Личные вопросы потом.
— Когда?
— После всего, — сказал Пранас.
— После чего?
— После победы. Ясно? — и он снова улыбнулся своей блуждающей улыбкой. Погладил внешней стороной ладони бороду, прищурился. Глаза его стали как щелки — ничего в них не разглядишь, ни одной государственной тайны.
Но разве Юдифь — государственная тайна?
Если Пранукасу известно про сына мясника Гилельса, то про Юдифь он и подавно знает. Знает и молчит. Кого он своим молчанием оберегает? Ее? Меня? Он, что, слепой, не видит, фашистам я не служу. И никогда не буду служить: ни вашим, ни нашим…
Оказывается, оружие мне дать можно, а адрес — на, выкуси фигу!
Ну, погоди, Пранукас, ну, погоди, пригрозил я ему в мыслях. Когда-нибудь рассчитаемся. И еще до победы.
— Коза твоя пасется, — обронил Пранас. — Значит, желания сбудутся… А козленок?.. Козленок у нее случайно не от тебя, козла?..
— Дурак!
— Разве тебе не хочется иметь такого козленочка? — не щадил меня Пранас.
— Отвечаю только на политические вопросы.
— А вопрос о козленочке политический… Сугубо политический… Для того чтобы его, беленького, заиметь, надо разгромить фашистов… Ох, как надо!
— Так их не разгромишь.
— Как?
— Сидя на бочке с дерьмом.
— А в бочке, браток, не дерьмо. В бочке люди. Наше будущее. Наш завтрашний день. Будущее, Даниил, всегда немножко пахнет дерьмом. И кровью… И нечего по-чистоплюйски затыкать нос. Нечего.
— А я не затыкаю.
— Вот это другой разговор.
— Абель Авербух вызвался сопровождать сирот до самого детдома. Он желает встретиться с доктором Бубнялисом и кое-что с ним обговорить.
— Это невозможно.
— Встретиться?
— Никто, кроме тебя и Барткуса, их сопровождать не будет. А о встрече… о встрече как-нибудь договоримся… доктор Бубнялис от него не убежит.
— Доктор Бубнялис не убежит, а Абеля Авербуха могут…
— И доктора Бубнялиса могут… Еще скорее, чем твоего Абеля…
— Он не мой, — сказал я. — Он ничей.
— Не нравится мне твое настроение, Даниил. Что-то я в твоих глазах не вижу радости.
— А какая тут, Пранук, может быть радость?
— Радость борьбы. Радость достижения цели. Если ты, браток, не уверен — откажись. Живи как раньше. Чисть дымоходы! Зарывай мертвых!
— Не будем ссориться, Пранук. Лучше скажи, где и когда встречаемся…
— В шесть… У францисканского монастыря. Найдешь?
— Найду.
— Приоденем тебя и — в путь.
— Приоденете?
— Для сходства.
— С кем?
— Не с охраной же.
Манной небесной запорошил мелкий снежок. Он сеялся над речкой, над облетевшим малинником и ракитой. Коза вытянула блаженную морду, подставила ее под крупу, навострила кокетливые уши. Козленок не отступал от нее ни на шаг, тыкался во впалый бок матери, точно в ограду, и зрачки его светились, как два зеркальца — матово и незамутненно.
Он, должно быть, первый раз видел снег, и белый праздник пугал его и завораживал.
Мы расстались с Пранасом хмурые, без обычного подъема и подтрунивания друг над другом, и я весь день до вечера мотался с Юдлом-Юргисом по домам и крышам, сторонясь разговоров, чураясь людей, их расспросов и сочувствия.
Посвящать своего напарника в мою, общую с Пранасом — да и не только с Пранасом — тайну я не имел никакого права, но уйти, ничего не сказав, не мог. Дело предстояло нешуточное, может, даже смертельное. С походом на Садовую или с поездкой в местечко его не сравнишь. В случае неудачи немец, тот, с гофрированной шеей, или другой изрешетит всю бочку, и на булыжник гетто потечет не золото, а кровь. За самого себя я не боялся. В конце концов кто по мне заплачет? Служка Хаим? Свадебный музыкант Лейзер? Пранас? Сам Юдл-Юргис? Юдифь?
— Я сегодня задержусь в городе, — сказал я выкресту, когда мы спускались с крыши.
Но он ничего не ответил.
— Если со мной что-нибудь случится, не оставляйте стариков.
И тут Юдл-Юргис не проявил интереса.
— Прощайте!
— Постой! — как бы очнулся он от забытья.
Я остановился.
— То, что я у тебя сейчас спрошу, глупо. Но ты… ты знаешь те места назубок.
— Какие места? — удивился я.
— Я не помню, где их похоронили… И надписи, небось, за столько лет стерлись.
Я никак не мог взять в толк, зачем ему вдруг, после всего случившегося, тут в городе, среди громады чужих домов, понадобились могилы отца и матери. Он, что, снова собирается в местечко? На поминки?
— Каждый должен куда-то вернуться, — промолвил он глухо, обматывая вокруг шеи веревку. — Если не к живым, то к мертвым. Живых у меня там нет.
Конец веревки торчал, как фитиль: поднеси спичку, и — вспыхнет.
— Припомни, Даниил!
Я напряг память.
— Ваш отец… Шмерл Цевьян… кажется, лежит в четвертом ряду… справа… сразу же за поворотом… под расколотой сосной… За вашего отца я ручаюсь…
— А мать?
— Мать?.. не помню… Женщинами больше Иосиф занимался…
— Не беда. Отец сыну подскажет… Войны не длятся вечно. Спасибо.
Юдл-Юргис повернулся и зашагал прочь. Отойдя с десяток шагов, он оглянулся и крикнул:
— Скоро сойдет снег, и вырастет ваша трава. Высокая и мягкая, как перина.
Слова его звучали, как пароль, и я весь облился потом.
— Постарайся не упасть с крыши!.. Слышишь?
— Слышу!..
И Юдл-Юргис скрылся.
У францисканского монастыря меня, как мы и условились, ждал Пранас.
Плутая по тесным, увешанным семейным бельем и смердящим квашеной капустой дворам, мы вышли с ним к деревенской избе с поблекшими наличниками и скрипучим флюгером, возле которой стояли две запряженные бочки.
Лошади были низкорослые, заезженные вдрызг, со свалявшимися холками, слипшимися от грязи хвостами и подержанной сбруей — спасибо и на том.
Пранас провел меня внутрь, познакомил с Барткусом, крепким рябым мужчиной в поношенном армяке, заячьей шапке и в тяжелых кирзовых сапогах.
— Тебе повезло, — сказал Пранас. — У ворот стоит сын мясника Гилельса.
И он вынес из другой комнаты кожушок, такую же, как у Барткуса, заячью шапку с оторванным ухом и сапоги. Сапоги долго не налезали на мои ноги, и Пранас вертелся вокруг меня и чертыхался.
Наконец не то ноги, не то сапоги сдались.
— Вот тебе пистолет, — сказал Пранас и показал, как с ним обращаться. — Одна пуля для себя, остальные для них. Ясно?
— Ясно, — ответил я.
И спрятал оружие в кожушок. Пусть моя пуля привыкает к сердцу. Может, она его не тронет.
— Первым к воротам подъезжаешь ты, за тобой дядя Винцентас. Возвращаетесь в обратном порядке: впереди — дядя Винцентас, сзади — ты…
— Сюда?
— Дядя Винцентас знает дорогу, — пояснил Пранас. — Написать ничего не хочешь?
— Записку Юдифь?
— Не записку, а заявление.
— Заявление Юдифь?
— «Если погибну, прошу считать меня большевиком», — торжественно объявил Пранас.
— А устно нельзя?
— Устно — нельзя.
— Бумаги у нас, Пранукас, нет, — вступил в разговор Барткус. — И чернил, и ручки…
— Как же вы, дядя Винцентас, живете без чернил и без бумаги?
— Так и живем, Пранук, — ответил Барткус. — Так и живем.
— Выход один, — сказал Пранас. — Не погибнуть.
— Это замечательный выход, — поддержал его Барткус. — Поехали, а то совсем стемнеет.
Кожушок стеснял меня, и я с трудом забрался на бочку. Почувствовав возницу, кляча запрядала ушами.
— До свиданья, Пранук, — сказал я.
— Счастливо, — отозвался он.
Я дернул вожжи, и бочка тронулась с места. Какое-то время Пранас шел рядом с нами, затем отстал и отправился, видно, искать чернила и бумагу.
Пока мы с Барткусом добирались до ворот гетто, разыгралась метель. Беременные снегом и стужей тучи разродились внезапно, и пронизывающий ветер был их повивальной бабкой.
Город опустел.
Кутаясь в воротник пальто или шубы, по улице пробегал застигнутый врасплох прохожий и тут же исчезал в подворотне. Скорей, скорей под крышу!..
Белой коростой покрылись круп и холка лошади. От ветра у нее слезились не забранные в шоры глаза, и крупные лошадиные слезы падали на мостовую, смешиваясь с белизной и смерзаясь в лед.
Хлопья очумевшего снега хлестали меня по лицу… Стужа шныряла под кожушком, выискивая себе логово.
Метель — наш союзник, подумал я, ежась от холода. В непогоду охрана теряет бдительность. До бдительности ли, когда зуб на зуб не попадает, когда только и мечтаешь приложиться к фляге со спиртом и согреться.
Впереди главная проверка. Через час-другой начнут стекаться колонны — с аэродрома, со строительства шоссе. Ощупай каждого, вытряхни карманы, выверни наизнанку блузку или пиджачок, а их не сто, не двести, а тысячи. Поневоле на таком ветру заспешишь, заторопишься.
— Стой! — рявкнул немец. — Куда едете?
— За золотом, господин солдат, — ответил я, надвинув на самый лоб заячью шапку.
Сердце трепыхалось у меня, как ее оторванное ухо.
— Открывай бочки! — потребовал охранник, тот самый, с хрящеватой, как бы гофрированной шеей и автоматом на закоченевшем животе.
Я откинул крышку.
Немец приблизился к бочке, вынул из-за пазухи карманный фонарь, привстал на кованые кончики сапог, заглянул внутрь, присветил себе, зажал нос и бросил:
— Фу! Какая вонища! Доннерветтер! Сколько уж их перебили, сколько перевели, а еврейскому дерьму конца нет.
— Это, господин солдат, не еврейское дерьмо, — сказал я. — Это из старых залежей. Из довоенных.
Сказал и пожалел.
В таких случаях полагается держать язык за зубами, а не показывать свою ученость, не возражать.
— Проезжай! Шнеллер! Шнеллер! Дышать нечем!
Слава богу!
А ведь мог обозлиться, мог не пропустить. Кто же дразнит стражу?
А может, мои слова внушили ему доверие? Раз не молчу — стало быть, свой, стало быть, не боюсь. Молчит тот, кто виновен, кто замышляет пакость, у кого совесть нечиста.
Вторую бочку немец осматривать не стал — доверил проверку Ассиру.
Неужели Ассир меня не узнал?
Или притворился?
Скорее всего притворился. Мы всегда узнавали друг друга по голосу.
Притворился, и — ладно. Пока в его помощи нужды особой нет.
Метель не утихала. Снег валил без устали, без передышки, и вскоре все вокруг утонуло в сугробах.
Развалины винной лавки замело до щиколоток.
Где же люк?
— Ты чего ищешь? — спросил у меня Барткус, спрыгнул с бочки и провалился сапогами в снег.
— Вход, — сказал я.
— Куда?
— В приют… Тут где-то должен быть вход… Где-то должен быть, — приговаривал я, шаря рукой в белой и вязкой перине. Моя рука натыкалась на бутылочное стекло, на какие-то полуистлевшие отребья, на заиндевелые железные крюки, и отчаяние сжимало мне горло.
— Долго тут не простоишь, — пробормотал Барткус. — Отхожей и за версту не видно. Кто-нибудь возьмет и донесет.
А снег валил и валил.
Мы месили его ногами, расшвыривали в стороны, сгребали досками, но все тщетно.
Лицо у меня горело от ветра, от бессилия и обиды. Как же я забыл?
Я чуть не плакал.
Вот сени.
Отсюда — направо.
Один шаг, два шага, три шага.
Здесь!
И снова промах.
Громко и заливисто заржала лошадь. Ее ржание зловещим эхом откликнулось в душе среди белых, похоронивших Абеля Авербуха и его сирот, руин.
— А ты часом лавку не перепутал?
— Нет.
Я проклинал себя за забывчивость. Я проклинал нашу союзницу — метель. Я проклинал Абеля Авербуха — не мог выбрать другое убежище.
— Порожняком нам вернуться нельзя, — сказал Барткус. — Или с золотом, или с детьми.
Меня бесили его рассудительность и спокойствие. А он как ни в чем не бывало достал из армяка кисет, набил кургузую трубку и закурил. Сизый дымок поплыл над развалинами, но тут же растаял, подхваченный метелью, и Барткус долго искал его взглядом в снежной круговерти.
Вдруг раздался скрип ржавых петель, и я увидел, как под самой бочкой зашевелился грунт, и с люка сползли белые хлопья.
— Отгоните лошадь, — сказал я. — Нашли же, где поставить телегу.
Барткус взял лошадь под уздцы и отвел в сторону.
Из люка высунулась голова Абеля Авербуха — не вся, а только макушка, всклокоченная, седая.
— Злата услышала ржание и сказала: «Открывай, Абель. Они приехали!» Боже мой, какая метель!
— У вас все готово?
— Все.
— Не будем терять времени. Выводите детей.
— А они не простудятся? — спросил директор приюта. — Ваши бочки вроде бы не отапливаются.
— Не простудятся, — сказал я.
— А для меня, как я вижу, места нет?
— Доктор Бубнялис будет рад с вами встретиться в другой раз.
— Это очень любезно с его стороны. Очень любезно… С кого же мы начнем? С мальчиков или с девочек?..
— Все равно. Только побыстрей.
Абель Авербух, казалось, не спешил. Он с наслаждением вдыхал студеный воздух и глядел не столько на меня с Барткусом, сколько на метель. Пусть метет, пусть завьюжит все сомнения и боль.
— Лучшее гетто на земле — чрево матери, — сказал директор приюта. — Из него все выходят равными. Цейтлина! — позвал он и поднялся на поверхность.
Из погреба вылезла неказистая девочка со сплетенными на затылке косицами, в легком летнем пальто, с муфтой, куда прятала свои тонкие тревожные руки.
— Будь счастлива, Цейтлина, — сказал ей в спину Абель Авербух. Он стоял раздетый, не чувствуя холода, в заляпанном снегом пенсне.
— И вы, господин учитель, — ответила девочка. — Мы никогда вас не забудем. Никогда.
Барткус откинул крышку и помог ей забраться в бочку.
— Быстрицкая!
Абель Авербух выкликал своих сирот, как на уроке, и они безропотно и обреченно спешили не к доске, а к телеге.
— Хайкина!
Хайкина была последняя — толстушка, коротышка со сдобными щечками и пухлыми, как бы раскрытыми для поцелуя губками.
— Приезжайте к нам, господин учитель, — прошептала она.
— Обязательно, — заверил Абель Авербух. — И тоже в бочке… Ее уже мастерит для нас с Златой бондарь… Только ведите себя как надо. Не кашляйте. Не чихайте. Не толкайте друг друга. Помните: в тесноте да не в обиде.
С мальчишками мы справились быстрее. Они шли к телеге молча, как взрослые. Подогнув ноги, они без шума и без споров усаживались на корточки, и покрытые чем попало головы упирались в перетянутую ржавыми ободами крышу, к которой намертво прикипели зловонные лепешки. В щели между рассохшимися досками просачивался воздух — жалкий паек кислорода, ровно столько, чтобы не задохнуться.
Только невежда Соркин подошел к Абелю Авербуху и, переминаясь с ноги на ногу, сказал:
— Не плачьте, господин учитель.
— А с чего ты, Соркин, взял, что я плачу?
— Я слышу, — сказал Соркин. — Я слышу ваши слезы.
— Слезы, Соркин, не слышны, а видны.
— А ваши, господин учитель, слышны. Я слышу. Не плачьте, пожалуйста!
— Все? — спросил Барткус, выбил трубку и спрятал ее в армяк.
— Все, — ответил Абель Авербух. — Кроме Мильштейна. Трогайтесь, любезный Даниил!
— Мы скоро увидимся, господин учитель, — сказал я.
— Дай бог!.. Будьте осторожны!
Барткус стегнул клячу.
Уселся и я на передок.
Абель Авербух постоял и двинулся вслед за телегами.
— Не провожайте нас. Холодно, — сказал я..
Не хватает, чтобы он увидел, как мы заправляемся, подумал я. У меня у самого при одной мысли о заправке волосы вставали дыбом.
Директор приюта внезапно нагнулся, скатал снежок и запустил в днище.
Один, другой.
— Зимой мы всегда играли в снежки. Всегда, — сказал он на прощание.
Телеги удалялись, а Абель Авербух все стоял среди руин винной лавки, скатывал снежки и вслепую запускал нам вслед.
В бочку!
В сумрак!
Во Вселенную!
Барткус, как и подобает золотарю, орудовал ведром с какой-то лихостью. Он погружал его в яму и зачерпывал до самых краев, а я давился вонью и отвращением. Желудок то и дело подступал к горлу, пытаясь прорваться через узкую, униженную смрадом, горловину. Еще одно ведро, еще один всплеск, и я избавлюсь от своих внутренностей, от своих взбунтовавшихся кишок.
А дети?
Дети молчали.
В этой каше, в этой отвратительной жиже.
Ну и вышколил же их Абель Авербух.
Или смерть. Она кого угодно вышколит.
— Терпите, — сказал им Барткус. — Христос и не такие муки вытерпел.
Мы опорожнили еще один нужник, повесили на задок телеги ведра, захлопнули крышки и покатили.
Ведра болтались и стукались о днище.
И звук их, казалось, перекрывал вой метели.
Как только он умолкнет, подумал я, кончится война. Как только он умолкнет!..
Над воротами гетто зажглись фонари.
Немец-охранник еще издали заметил нас и крикнул кому-то, видать, Ассиру:
— Дерьмо сам нюхай!
— Слезай! — громко, с нарочитой злостью, так, что бы слышал немец, заорал Ассир, когда я подъехал вплотную. — Ты, что, порядка не знаешь? Чего прешь?.. Осади назад!.. Показывай свою добычу!..
Он узнал меня. Глаза его сверкали неподдельным возмущением и ненавистью.
— Что ты там везешь? — он брезгливо покосился на мой кожушок, на заячью шапку с отодранным ухом. Предпочел, мол, олух, балахон золотаря полицейской форме.
Ведра умолкли, а война продолжалась.
— Что везу? Картошку! Говядину в соусе! Угощайтесь, господин полицейский.
— Слезай! Не разговаривай!
В бочке ни шороха, ни звука.
Я слез с телеги, распахнул бочку, сунув на всякий случай руку за пазуху, туда, где пуля привыкала к моему сердцу.
Если Ассир выдаст нас, я уложу его на месте. И для него у меня найдется пуля, и для его покровителя.
Сын мясника заглянул в проем и застыл.
— Подлива не нравится? — тихо спросил я.
— Идиот! — еще тише ответил Ассир. — Лучше бы эти дети умерли евреями!.. Проваливай!
— Чего вы там? — поинтересовался немец.
— Ничего, господин ефрейтор.
Ефрейтор затопал к телеге, и у меня потемнело в глазах.
— Шнеллер! — завопил он. — И без вас вони хватает!
Одной рукой я вел под уздцы лошадь, а другой стискивал пистолет: я все еще не верил Ассиру. Вдруг подбежит к немцу и шепнет на ухо: там дети плавают в дерьме, дети, господин ефрейтор…
«Лучше бы они умерли евреями!» Как он только смеет! Кто дал ему право распоряжаться чужими жизнями? Пусть распоряжается своей! Миру не нужны мертвые. Мертвых достаточно на каждом шагу. Разве он сам, Ассир, живой?.. Кукла с голубой повязкой на рукаве вместо бантика… Марионетка, а веревочка от нее — кожаный ремень автомата — на шее у господина ефрейтора… Дернет, и нет сына мясника Гилельса, нет, как и самого мясника.
— Пронесло, — вздохнул Барткус, когда мы обогнули костел и выкатили на городскую улицу. — Откинь крышку! Пусть детишки дышат! Пусть дышат!
Так, с открытыми бочками, мы и доехали до окраины, где в сохранившейся половине царской казармы помещался детдом доктора Бубнялиса.
Встретили нас Пранас и сам Бубнялис.
Доктор был низенький, с пышной копной волос, немолодой и нестарый, в крестьянском полушубке, делавшем его еще ниже.
— Все в баню!.. Немедленно!.. Все! — быстро заговорил он.
— В чужой не моюсь, господин доктор, — сказал Барткус. — Не привык.
Сироты Абеля Авербуха выбрались из заточения и заученно построились в темном, залитом асфальтом, дворе.
— Здравствуйте, дети, — приветствовал их Бубнялис.
— Здравствуйте, — хором ответили они.
— Сейчас мы помоемся, поужинаем и пойдем спать, — сообщил Бубнялис. — А завтра… завтра начнем учиться.
И он первым зашагал к освещенному дому.
Дети плелись за ним, и зловонная жижа стекала на царский асфальт, как кровь.
Когда мы помылись, ко мне в предбаннике подошел Пранас и, сияя от свежести и довольства, сказал:
— Принимай, браток, награду.
В руках у него ничего, кроме полотенца и мочалки, не было, и я усмехнулся.
— Мочалку?
— Кто же за отвагу награждает мочалкой?
— Орден полотенца?
— Бери выше! — сказал Пранас. — Только сначала дай честное слово.
— А я нечестных не употребляю. У меня они все честные, — поддался я на игру.
— Не задушишь меня?
— Тебя задушишь! Шея-то вон какая… как бревно в плоту…
Я не понимал, к чему он клонит, но игра доставляла мне удовольствие. Да и дети следили за нами с радостным любопытством. Кошмар понемногу рассеивался, отодвигался и таял, как пар на остывающем полке.
— Запоминай адрес: Лесная, девять. Спросишь Регину Лейкунайте.
— Лейкунайте?
— Твоя Юдифь теперь не Гутманайте.
Я бросился к Пранасу, вырвал у него полотенце и прикрыл им лицо.
— Ты что?
— Лесная! Девять! Лесная! Девять! — дышал я в полотенце. — Регина!.. Регина Лейкунайте! — повторял я сквозь слезы.
Боже праведный, какое счастье! Скорей! На Лесную! К ней! К Регине-Юдифь Лейкунайте-Гутманайте!
— Эй, ты! Куда ты потащил мое полотенце? — умерил мой пыл Пранас.
Подумаешь — сокровище!
Я вернул ему полотенце.
— Сегодня я тебе не советую туда идти, — предупредил меня Пранас. — Поздно. Потом я тебе еще не все сказал.
У меня оборвалось сердце. Неужели она и впрямь родила какого-нибудь Лейкунюкаса?
— На подоконнике должен стоять горшочек с бегониями. Понимаешь, с бегониями… Есть такой цветок.
— А я в цветах не разбираюсь.
— А в горшках?
— Ну уж горшок я со шляпой не спутаю.
— Так вот, — продолжал Пранас. — Если горшочка на окне не будет, не входи. Ясно?
Пранас всегда говорит яснее ясного. Он такой, недомолвок не любит.
— Не забуду.
Я возвращался в гетто счастливым.
С сегодняшнего дня я там единственный счастливый человек. Спасибо Пранукасу, спасибо.
Интересно, свадебный музыкант Лейзер видел когда-нибудь бегонию?
А служка Хаим?
Он разбирается только в райских цветах.
Юдл-Юргис — вот кто мне растолкует, он же наполовину садовник. У них в местечке был и сад, и огород.
Чем ближе я подходил к гетто, тем сильней нарастал тревожный гул моторов.
Облава!
Не зря же слух лихорадил дома.
Вслед за детьми пришел черед стариков.
На Рудницкой солдат гнал к грузовику старуху. Она еле передвигала ногами, прижимала к плоской груди галошу и умиротворенно шептала:
— Спи, Мотэле, спи!.. Не то придет цыган, схватит тебя и сунет в торбу.
Старуха никак не могла забраться в кузов, и солдат поднял ее, как перышко, и подсадил вместе с резиновым сыном.
Когда я влетел в комнату, над неподвижным, завернутым в саван служкой Хаимом сидели Юдл-Юргис и беженка Сарра. Иногда она приносила из больницы для свадебного музыканта Лейзера глазные капли, а я их закапывал пипеткой. Облава, видно, отсекла Сарру от Вильгельма, и беженка вытирала слезы. Сам свадебный музыкант Лейзер возился у окна со скрипкой, пытаясь привязать к деке оборвавшуюся струну.
— Ложись, Лейзер, — умолял его служка. — Не упрямься.
— Попытка — не пытка, — уговаривал его Юдл-Юргис. — А вдруг мы их перехитрим.
Свадебный музыкант Лейзер приладил струну, оглядел застывшего на полу Хаима, пощекотал ему пятки и бросил:
— Комедия!
— Нехорошо сдаваться, — сказала беженка Сарра. — Не упускайте ваш шанс.
— Послушайтесь, реб Лейзер, — обратился я к нему. — Вы же везучий!..
— Баловень судьбы, — съехидничал свадебный музыкант Лейзер и добавил: — Раз публика просит, я подчиняюсь…
И он завернулся в саван и лег рядом с Хаимом.
— Хоть щекотаться не будет, — обрадовался служка.
— А я щекотки не боюсь, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Меня сколько ни щекоти — никогда не засмеюсь. Кожа у меня такая… как кора…
— Помолчите, — сказал Юдл-Юргис.
— Мы еще, Юделе, намолчимся, — промолвил свадебный музыкант Лейзер. — Что передать твоему отцу — Шмерлу Цевьяну?
Грохот приближающегося грузовика заставил старика умолкнуть.
— Мимо проехал, — сказала беженка. — Мимо.
По улице Стекольщиков грохотали военные машины, слышались отрывистые слова команды, но к нам в ставню так никто и не постучал.
Под утро все затихло: и метель, и грохот.
За окнами пасхальной скатертью стелился снег.
Служка Хаим заворочался, согнул в коленях затекшие ноги, высунул из-за материи желтую физиономию и прошептал:
— Будь благословен во веки наш всемогущий господь! Аминь!
Затем он повернулся на бок, протянул руку и похлопал по спине свадебного музыканта Лейзера.
— Вставай! Слышишь! Вставай! Облава кончилась!
Свадебный музыкант Лейзер не шевелился.
— Сейчас вы увидите, как он не боится щекотки!
И служка принялся шарить у него под мышкой, потом по затылку, потом по паху. Движения Хаима становились все яростней, все чаще. Теперь уже он не шарил, а щипал Лейзера, мял, пока наконец не отпрянул от распростертого на полу тела и не издал протяжный, бесконечный, совсем не старческий, воинственный стон.
— Что ж ты, Лейзерке, наделал? Что же ты наделал? — запричитал служка. — Мы же победили!
И разрыдался.
Вместе с Юдлом-Юргисом я вынес свадебного музыканта Лейзера и положил в снег.
Отпевать его было некому.
По обычаю требовалось десять мужчин, а нас было только трое — я, Юдл-Юргис и Хаим.
Больше собрать все равно не удастся: кто спрятался, кто, с утра пораньше, ушел на работу.
Можно было бы, конечно, похоронить его без всяких церемоний — не очень-то свадебный музыкант верил в бога, — но и закапывать я его не стал.
Какая радость лежать где-нибудь на пустыре, возле отхожей, в одиночку?
Полежит в снегу, и какой-нибудь немец вроде того с гофрированной шеей или Ассир с голубой повязкой на рукаве подберут его и с попутным грузовиком отправят туда, к тем рвам, на те опушки.
Пусть свадебный музыкант Лейзер придет к тем, кому он полвека играл на скрипке.
Нельзя ему лежать одному. Нельзя.
Сам он уже туда не дойдет, а иначе ему не добраться.
— Как собаку! — кипятился служка Хаим. — Как шелудивого пса!
Но я так и не дотронулся до лопаты.
Свадебный музыкант Лейзер лежал в снегу и ждал последней милости от людей.
От нелюдей.
Я отнес его скрипку Менахему Плавину.
Смешанный хор и оркестр разучивали Бетховена.
Я присел на лавку и стал слушать.
Женские голоса негромко выводили:
— Алле меншен зайнен брюдер… Обнимитесь, миллионы.
Я сжимал в руке скрипку и твердил про себя:
— Обнимитесь, миллионы! Обнимитесь, могильщики и золотари, часовщики и портные, трубочисты и свадебные музыканты. Обнимитесь, наставники и доктора, служки и беженцы! Обнимитесь, литовцы и евреи, русские и немцы, выкресты и магометане!
Обнимитесь, живые и мертвые!
Все люди — братья, твердил я.
Все — дети человечества.
И нет среди них ни одного пасынка! Ха-ха-ха!
— — — — — — — — — — — — — — — — —
Пасись, коза, пасись, серый волк еще клацает зубами, но бабушка уже печет свадебный пирог с изюмом и корицей.