Вера Ильинична

Канович Григорий

 

I

Ей никуда не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку. Никуда. Разве что на еврейское кладбище к мужу — Ефиму или на староверское — к сестре Клавдии. Раньше она на каждое ездила по два раза в неделю, чтобы очистить от упавшей хвои надгробья; промыть на них поблекшие, как ее собственные глаза, надписи; убрать увядшие в пластмассовых вазончиках цветы и заменить их свежими (она любила астры и красные гвоздики и покупала их всегда у одной и той же старухи-польки на Калварийском рынке), или просто на час-другой удрать из дому от осточертевшей кухни или телевизора, показывающего с утра до ночи то бессмысленную пальбу и драки, то каленую на мексиканском солнце страдающую от неразделенности любовь, и, забыв про все заботы, посидеть в дремотной сосновой тени на грубо сколоченной скамейке. Сидишь под старой кладбищенской сосной, вслушиваешься в потустороннюю тишину, и к тебе роем со всех сторон слетаются голоса мертвых, и от этой разноголосицы все вокруг как бы оживает — и камни, и увядшие астры, и просмоленные печалью деревья, за которыми нечаянно мелькнет чье-то забытое лицо; кажется, вот-вот кто-то из покойников тебя окликнет, и ты, застыв от изумления и испуга, услышишь собственное имя.

— Верунчик!

Голос мужа Вера Ильинична всегда — даже на том свете — отличит от всех других — тихий, бархатный, как бы заранее просящий прощения не только за свой нескладный, нафаршированный смешными ошибками русский выговор, но и за все несовершенства в мире… Кроме него, никто в жизни — ни отец, ни мать — не называл её так ласково и проникновенно, как он. Бог свидетель — никто.

Дома кладбищенского рвения Веры Ильиничны не понимали и не одобряли, но и вслух не порицали. Больше всех возмущался Семён, да и Илана была недовольна тем, что мать целыми днями напролет проводит на кладбищах. Дождь ли хлещет, солнце ли шпарит, она то в один конец города к мёртвым бежит, то в другой. Тебе, говорила Илана, отец простит, если будешь к нему приходить и раз в неделю. Да и Клава не обидится. Все, что могла, ты при жизни для нее сделала. Из больницы не вылазила — ночами дежурила, немецкие лекарства через Пашину учительницу добывала. Сердце, говорила Илана, побереги. Не дай Бог, свалишься посреди улицы и сама в больницу угодишь, а то и под сосны — рядом с отцом. Тебе что — прежних инфарктов мало, хочешь своей беготней еще третий заработать…

— Если и грохнусь, то вам с Семеном только лучше станет. Спокойно соберётесь, и тю-тю… — отвечала Вера Ильинична.

— Что ты, мамуля, мелешь?!

— Похороните чин-чином, глядишь, успеете и памятник поставить и без всяких угрызений совести через полгодика укатите в Израиль. Семёна твоего, правда, к братьям-евреям в Америку тянет, куда-нибудь в Филадельфию или Бостон, а не в Тель-Авив, но вышла маленькая заминочка: тезка Сёмена — дядюшка Сэм — заартачился и евреев в Штаты не пускает… Сворачивайте, мол, дорогие, на Землю обетованную, на вашу историческую родину. Что же до моего здоровья, то за беспокойство, милочка, сэнкью вери матч, ни Израиль, ни Америка меня от старости не излечат и потому глупо менять одну чужбину на другую. Я остаюсь с отцом и Клавой.

Уламывать ее не имело смысла. От своих решений, глупых или неглупых, Вера Ильинична отказывалась редко. Решит что-нибудь — и как ножом отрежет. В сорок шестом, в первую годовщину победы над Германией, двадцатипятилетняя Верочка Филатова, секретарь-машинистка горкома комсомола, взяла и выскочила замуж за чужака — никому не известного Ефима Вижанского, находившегося после тяжелого ранения на излечении в местном военном госпитале. Выйдя из госпиталя, Ефим решил немного подзаработать на обратную дорогу в родную Литву и устроился мастером в единственную в Копейске парикмахерскую, куда зачастили воспрявшие шахтерские начальники, их жены и челядь. Ходила туда делать модные паровые завивки и Вера Ильинична, которая по уши влюбилась в парикмахера-«иностранца» и в один прекрасный день пришла к отцу, горному мастеру Илье Меркурьевичу Филатову, за благословением. Илья Меркурьевич выслушал гордую своим выбором и завитушками дочь, оглядел ее высокого, черноглазого избранника, откашлялся, как опытный врач перед объявлением диагноза, и тихо сказал:

— Прости, Веронька, но за иудея я тебя не пущу… Не имею на то родительского права… А коли тебе уж так не терпится замуж, выбери себе жениха-русака. Вон сколько их, холостых, под окнами ходит…

Почему не имеет родительского права, суровый, как крещенский мороз, Илья Меркурьевич объяснять дочери не стал, да и ошарашенная Веронька не отважилась у него спросить. Спросишь, а он мало того, что не благословит — совсем от тебя отречётся. Она не понимала, чем иудей хуже чуваша, татарина или своих — русаков, которые бродят по Копейску стадами. После смерти отца Вера Ильинична трижды ездила в Копейск на могилу и, стоя под заснеженными, обледенелыми соснами, трижды пыталась вымолить у него прощения. Но не за то, что ослушалась и тайком бежала с цыганистым Ефимом Вижанским в ненастную, долго не желавшую смириться с советским счастьем Литву, а за то, что, узнав о неизлечимой болезни отца, не бросила все и не помчалась в Копейск, чтобы облегчить его страдания — за Ильей Меркурьевичем ухаживали чужие люди. Что только она потом ни делала, чтобы замолить свой грех — и мраморный памятник отцу воздвигла, и каждый год в Вильнюсе в староверском храме поминальный молебен заказывала, и к тучному, полуглухому батюшке Порфирию на исповедь ходила.

— Полно терзаться, — утешал ее батюшка Порфирий. — Сам Христос был евреем… И мать Богородица из того же племени.

Но в памяти всплывало: «Прости, Веронька, но за иудея я тебя не пущу. Не имею на то родительского права». А что бы суровый Илья Меркурьевич, член партии с восемнадцатого года, в далеком прошлом сотрудник челябинского губчека, награжденный за борьбу с кулачеством именным маузером, сказал, попроси она сегодня его благословения на брак с агрессором-Израилем или с распроклятой Германией (это на ее земле сложил голову его младший брат Дементий)?

Нет, нет, ни дочка Илана, ни зять Семен Портнов, благополучно перекочевавший в пору перестройки, затеянной шустрым кубанцем Михаилом Сергеевичем, из фальшивых русских в евреи (начальник городского ЗАГСа за пухлую взятку снова вернул его после многолетнего перерыва в лоно жестоковыйного племени, к которому Сёма и принадлежал со дня своего рождения в Бобруйске), ее, Веру Ильиничну, все равно уломать не смогут. Пусть они с Богом едут куда угодно — счастливого пути! Но её пускай не трогают. Будь жив Ефим, он бы её поддержал. В тишине еврейского кладбища ей нет-нет да начинал мерещиться его тихий, слегка картавый говорок: «Пусть они, Верочка, едут. Ты для них только обуза! Старая, больная — куда тебе в такие дали! И без тебя обойдутся. Внук взрослый, нянчить не надо. Через год, глядишь, в солдаты забреют… А тебе что там делать? Кому ты там со своей раздрызганной „Эрикой“ нужна? А на скамеечке и тут можешь вволю со старушками посидеть. В Израиле ждут не дождутся таких, как ты. Помнишь, как Шмуле-большевик тебя „фонькой“ называл?.. Где гарантия, что, открыв поутру в Тель-Авиве окно, чтобы свежего воздуха глотнуть, вдруг не услышишь: „Фоньки, убирайтесь в свою Сибирь!“»

Ефим прав, тысячу раз прав. Куда они, безмозглые, прут: Семён — только что вынутый из печи еврей, Илана — по бабке еще и гречанка, Павлуша — серединка на половинку. Пусть, раз уж им так хочется уехать, сами завоёвывают Израиль, а у неё, у Веры Ильиничны, кроме новых болячек, всё позади. В молодости ни разу не выбралась за границу, а дряхлой старушенции на кой чужие края, Литва — вот она под боком, и та отвернулась задом, а ведь сорок с лишним лет тут отышачила, всякую чепуху про счастливое завтра, про сияющие вершины, про братство и равенство народов каждый божий день на машинке печатала. А результат? Ни вершин, ни братства, ни счастливого завтра. Два инфаркта и камни в печени…

Всю жизнь Вера Ильинична мечтала хоть разок с туристической группой за границей побывать — в Праге или в Будапеште. Но даже в соседнюю Польшу не съездила. Всё некогда было да некогда. То маленькая Илана все время болела — чего только не приносила из садика, и корь, и скарлатину, и ветрянку, и дифтерит; потом болел Павлик; потом она сама, Вера Ильинична, заболела (врачи даже самое страшное подозревали — ведь от рака легких помер отец, Илья Меркурьевич, а Клавдию, царствие ей небесное, саркома доконала), потом за мужа боялась — начальник АХО генерал-майор Волков, в ведении которого находилась парикмахерская МГБ, где работал Ефим, такие поездки не очень-то поощрял, требовал отчёта, где был, что видел, с кем встречался. Обидно, что никуда не съездила. Но прошлые обиды, как вырванные зубы — больно только когда дергают, а когда выдернут — что за прок через полвека зубодера вспоминать и жаловаться на боль? Придет срок, и Вера Ильинична отправится за кордон навсегда: как подумаешь, разве кладбище — не заграница? Заграница… Только там паспорта не проверяют и чемоданы не обыскивают, и никому отчётов строчить не надо… Земля великодушна — она, матушка, всех без обысков и без отчётов принимает…

Горько, конечно, расставаться с родными людьми, особенно с Павлушей. Столько лет поднимала, холила, молилась на него… Вон как вымахал! Уральская порода. Чернявостью, может, он и не совсем в филатовскую ветвь, а больше в батьку — в Вижанских, а вот статью — вылитый Илья Меркурьевич. Рост, плечи, руки, голова, взгляд… Мужик, право слово, настоящий русский мужик… И с Иланой расставаться страшно. Работяга, по-коровьи привязчива и в житейских делах беспомощна, как ребёнок… Жалко расставаться и с хватом Сёменом, который в Бобруйске родился Ротшильдом, а почти полвека прожил бедняком — на сто шестьдесят рублей в месяц. Может, там, на Земле обетованной, он, Еврей Евреевич Портнов, и впрямь разбогатеет — ведь еще задолго до отъезда он, как говорится, заложил для этого фундамент — надел бархатную ермолку, стал изучать иврит и по субботам демонстративно ходить в синагогу, как раньше на партсобрания.

Ничего не поделаешь. Так устроен мир — кому уезжать, а кому оставаться. Она, Вера Ильинична, не первая и не последняя. Осталась же Пашина учительница математики Ольга Николаевна. Все ее родичи Кораблевы-Файнштейны — сын с невесткой и внук Аркаша, будущий Ойстрах — еще два года тому назад сказали «Ауфвидерзен, Литауен!» и уехали в Германию, в Любек. Не прельстилась заморскими прелестями и доктор Гринева: после смерти мужа — профессора Марка Когана отпустила дочь Регину не куда-нибудь — аж в Пуэрто-Рико. Та умудрилась в Москве за студента-мулата выйти. Валентина Павловна проводила ее до Шереметьево, а сама с пудельком Джоником осталась… Хорошенький такой пуделёк, кучерявенький, как негритенок… Когда дети уедут, Вера Ильинична, может статься, тоже возьмет себе такого. Валентина Павловна ей уже и адрес собачника записала, и примерную цену назвала — вполне по карману. Не оставаться же ей в квартире с пауками и мышками. Вера Ильинична птичку хотела купить — канарейку или попугайчика. Но Валентина Павловна отсоветовала. Хоть цвеньканье и приятнее лая, но с птичками не погуляешь, на колени их не посадишь, по шерстке не погладишь, в парке не посидишь. Полжизни Вера Ильична на одной жердочке с Ефимом сидела, но жердочка — трах! — и обломилась: в войну Ефим со смертью разминулся, но через тридцать лет безносая настигла его во сне: лег спать и забыл проснуться. Вдов-русачек на кладбище уже не меньше, чем еврейских. Вдовые еврейки в Литве не задерживаются, находят родственников, рассеянных по свету, и разъезжаются с детьми и внуками. Через год-другой, глядишь, некому будет за могилами присматривать. Вера Ильинична подсчитала: русских вдов, которые были замужем за евреями, с дюжину, пожалуй, наберется — их забросило в Вильнюс со всех концов нерушимого Соловецкого Союза… Подсчитала — и то ли в шутку, то ли всерьез предложила товаркам объединиться в кладбищенский кооператив. Почему бы не провести под соснами возле склепа, где покоятся останки какого-то великого раввина, общее собрание и, по примеру других граждан, не организовать союз вдовствующих русских баб, преданно — кто десять лет, а кто и все тридцать — сторожащих вечный покой своих мужей. Сначала все только посмеялись над её предложением, но, поразмыслив, поддержали её и сочли идею разумной. Мол, чем мы хуже других — сейчас все, кому не лень, за свои права борются. Когда наваливаешься на власть сообща, легче чего-то от неё добиться — ограду починить, дорожки заасфальтировать, вооруженную охрану поставить…

К союзу вдовствующих русских баб пожелали примкнуть и татарка Лейла Зеналова, и якутка Роза Тумасова (она в Якутске в день смерти Сталина в сорокаградусный мороз сочеталась законным браком с кожевником, бывшим ссыльным из Литвы Яковом Хромым), и армянка Рануш Айвазян-Гомельская, и полуеврейка-полукореянка Тамара Ким-Рабинович. Ни дать ни взять — Интернационал. Только неизвестно, какой по счету — Четвертый или Пятый… Учредительное собрание решили отложить до лета. Не заседать же под весенним ливнем. Кто-то, правда, выдвинул встречное предложение — обратиться до общего собрания в департамент коммунального хозяйства муниципалитета и потребовать, чтобы власти немедленно сместили смотрительницу кладбища Анеле по прозвищу Толстая Берта — взяточницу и пьянчужку, которая с бомжами и бродягами на могилах водку распивает, оставляет на плитах пустые бутылки из-под оккупационной «Столичной» и недоеденную свиную колбасу, а на место Толстой Берты назначить Веру Ильиничну. Она-то уж точно мертвых в обиду не даст.

— Вы что, рехнулись? — воспротивилась Вижанская. — Может, вы меня еще и в сейм выдвинете?

— А что? И выдвинем! Что нам стоит сейм построить! — воскликнула пламенная Ольга Кораблева-Файнштейн. — Ты ведь из нас самая-самая…

— Самая какая?

— Евреистая, — засмеялась Валентина Павловна Гринева-Коган. — А там, в сейме, кто-то же должен и еврейскими делами заниматься. Живые, положим, за себя сами постоят, а вот кто за мертвых словечко замолвит?

— Мы, мы, — сказала Вера Ильинична. — Кто же еще? Создадим свой союз, и начнем действовать.

Слух о союзе русских вдов облетел весь город. Какой-то ушлый радиожурналист, охотник за сенсациями, прознав про их затею, подстерег у ворот еврейского кладбища Веру Ильиничну и выклянчил у нее блиц-интервью для передачи «Нацменьшинства. Проблемы и перспективы». Не отказывайтесь, дескать. Назавтра о вас узнает не только свободная Литва, но и весь мир. Европа, Америка, Израиль…

Он осыпал её лаврами, искушал всемирной славой, но она упорно отнекивалась.

— Прошу вас, только два слова! — бедняга кружил вокруг нее с микрофоном в руке, как с гранатой, из которой уже вынули чеку. — Какие у вашего союза ближайшие планы? Поддерживаете ли вы национальную политику председателя Витаутаса Ландсбергиса?

— Мы далеки от политики, — смутилась Вера Ильинична. — У нас одна политика — могилы наших мужей. А поддерживаем мы тех, кто поддерживает нас.

Как она ни отбивалась от его вопросов, он всё-таки сумел разговорить ее и записал всё на пленку.

— Вы, что, мамуля, политическим деятелем заделались? Массы поднимаете? Слышал ваше выступление по второму каналу, — озадачил тёщу Семён. — Союз русских вдов! Цирк, право слово, цирк. Неужели для вас, кроме кладбища, ничего на свете не существует? Домой только спать приходите…

Страшно вымолвить, но на кладбище было лучше, чем дома. Дома сборы, споры, ссоры. Верховный главнокомандующий Семён развернул бурную деятельность — с кем-то встречался, о чём-то договаривался, перешептывался, переругивался. Он долго не мог выбрать упаковщика — и этот рвач, и тот шкуродёр, а, если попадается дешёвый, то обязательно отъявленный халтурщик — стой и за него гвозди забивай и вещи перетаскивай.

Зять нервничал, суетился, торговался, как на базаре, указывал, приказывал и, теребя свою целомудренную ермолку, приучался к забористым русским выражениям.

— Сволочи! Им только гробы заколачивать! Гробы! — буйствовал Семен. — На ком, суки, наживаются!

— Интеллигентный человек, а ругаешься, как уголовник, — обуздывала его Илана.

— Это они паразиты и уголовники. Совести у них нет.

— Сегодня, Сём, совесть не в моде… В моде то, что можно положить в банк или взять из банка. Не надо слишком строго судить других. Ведь и мы с тобой не безгрешны… тоже стараемся жить по моде… — успокаивала его Илана.

Вера Ильинична держалась в стороне от Семиных торгов и договоров — она не вмешивалась ни в упаковку, ни в погрузку, ни в продажу имущества, не интересовалась ценами, профпригодностью упаковщиков. Ко всем к ним она относилась с непонятной враждебностью и пренебрежением; у неё не было никакого желания оставаться с ними наедине в доме, кормить их, поддерживать беседу; Вера Ильинична мечтала о том, чтобы весь кошмар переселения, похожий на затянувшиеся похороны, скорее кончился; и чтобы все разошлись, уехали, исчезли, оставив ее одну.

Единственное, что Вижанская, пусть и с тяжелым чувством, согласилась делать, это продавать книги из домашней библиотеки. Каждый день по объявлению, которое оборотистый Семён через писателя и журналиста Игоря Кочергинского, давнего сослуживца Веры Ильиничны, сумел тиснуть в русскую газету «Заря Литвы», в разделанный, как мясная туша, дом беспрерывно звонили охотники за редкими или находившимися при большевиках под запретом книгами, которые всю жизнь, отказывая себе в других удовольствиях, собирал библиофил Семён Портнов. Вера Ильинична по просьбе дочери, занятой на работе — Илана решила не увольняться из лаборатории литовского физкультурного диспансера до самого отъезда, — отвечала на звонки, как заправская телефонистка.

— Набоков? — спрашивала она. — А что именно?

— Я куплю всё, что есть… — басом рокотала трубка. — Всё без исключения.

— Минуточку… — У Вижанской начинал дрожать голос, обрывалось дыхание, она прижимала к уху трубку и принималась по-рыбьи хватать воздух. — Смотрю… смотрю… Минуточку… Бабель… Бродский… Бунин… Мандельштам… Мандель…

— Спасибо. Не нужны… — наливался гордостью бас.

Вера Ильинична, благодарная за короткую передышку, пускалась по алфавиту к Набокову:

— Не кладите, пожалуйста, трубочку… Уже нашла. Владимир Набоков… Есть, есть, — вежливо повторяла она, вылавливая из длиннющего списка проданных и еще имеющихся в наличии книг, составленного дотошным Семеном, нужные названия — «Защита Лужина». Ротапринтное издание… «Дар»… К сожалению, галочка… Вы меня слышите? Я говорю, галочка… Продана…

Ту-ту-ту…

К вечеру в голове у Веры Ильиничны все великие, гонимые, запрещенные и забытые сочинители сливались в одну сомкнутую гвардейскую цепь набоков-ходасевич-брешкобрешковский-арцыбашев-хэмингуэй-ницше-добычин-газданов-шопенгауэр-платонов-солженицын-цветаева-тэффи-анненский-аверченко-зайцев-фирдуоси-пастернак-низами-северянин-галич-есенин…

— Что-нибудь продали? — спрашивал озабоченный Семён, оглядывая сложенные копнами на полу книги.

— Аверченко… Два тома Достоевского — «Преступление и наказание» и «Бесы»… Выручка на подоконнике…

— И это всё?

— Всё.

— Печально… Придется какой-нибудь русской школе оставить… Всё с собой не заберешь…

Усталая Вера Ильинична замертво плюхалась в постель и быстро засыпала. До самого утра её преследовали почти одни и те же сны — ей снились великие, гонимые, запрещенные сочинители, которые выскакивали из списка, строились в каре и начинали на неё двигаться вместе со своими героями — Раскольников посверкивал топором, Анна Каренина вставала с рельсов, гремели выстрелы, взрывались дымовые шашки, на ветру развевались знамена, в еще не заколоченные упаковщиками ящики падали Бабель, Мандельштам, Набоков, Ахматова и туда же с ними проваливалась она, двадцатипятилетняя секретарь-машинистка копейского горкома комсомола Верочка Филатова с трофейным «Ундервудом» и ее щегольски одетый жених — парикмахер Ефим Вижанский со своей неразлучной бритвой и чудо-машинкой, и безымянные следователи, и арестанты в наручниках — борцы за свободу; и замминистра госбезопасности Волков — без единого прыщика на лице, и затурканный зять Семён Портнов, Еврей Евреевич — с благонадёжной и перспективной ермолкой набекрень.

Поутру Вера Ильинична, одурелая, просыпалась, с трудом поднимала голову, оглядывала книжную полку из еще непроданного финского комплекта «Эдвард» и, сбрасывая на ходу фланелевый халат, вбегала в ванную, открывала душ, и холодная колючая струя долго вымывала из ее глаз и сердца клочья того, что ей привиделось ночью.

 

II

Ей никуда не хотелось ехать, а Илане и Семену ни за что не хотелось ее оставлять.

— Ты думаешь, мне легко бросить папу? У меня сердце не болит? Болит, болит… Но мирно спи в гробу усопший, жизнью пользуйся живой, — вербовала в подсобные агитаторы ещё не проданного Пушкина Илана.

Однако на Веру Ильиничну не действовали увещевания — ни в стихах, ни в доступной, без изысков и вывертов, прозе.

Сколько она себя помнит, её всегда учили, ей указывали, как пользоваться жизнью: в школе, в горкоме, по радио и в газетах, в праздники и в будни. А ей хотелось пользоваться своим житьем-бытьем по собственному разумению, без советов и подсказок, без приказов и наставлений. Вот и теперь Вера Ильинична только проглотит кусок омлета или свиную сосиску, а Семён со своими нравоучениями тут как тут. Встанет над головой и начинает: мамуля, миленькая, не делайте глупостей, подумайте, как вы после нашего отъезда жить-то будете? Чем за квартиру платить, за воду, за электричество? Кого на своей «Эрике» печатать — Ландсбергиса, Бразаускаса? Все ваши работодатели — русские письменники вместе со своими героями — Марите Мельникайте, командармами-большевиками Путной и Уборявичюсом — умотали отсюда: кто в Ставрополь и Вологду, кто в Хабаровск и на Кубань, а кто предпочёл несбыточной Нобелевской премии кооперативы по производству крышек для консервных банок или дамских сумочек и бижутерии! Не видите, что вокруг вас творится? Всему русскому тут хана. Капут. И в первую очередь — русскому языку. Вон оккупанта из Литвы!

— Чушь! Какой же оккупант язык? — не выдерживала тёща.

— Такой же, как майор Веденеев. Без литовского теперь и шага не ступишь. Prašome kalbeti lietuviškai. Говорите, пожалуйста, по-литовски. А вы, мамуля, с литовским, не очень-то дружили. За сорок пять лет всего-то успели изучить только меню комплексных обедов в столовке «Солнышко» да запомнить: duona, pienas, daкtariška dešra è laba diena. А еще ваша катаракта, ваши камни в печени, ваши варикозные вены…

Ничего не скажешь — правды в словах премудрого Сёмы было хоть отбавляй. И про русский язык, сданный новыми властями в утиль, и про столовку «Солнышко», шеф-повар которой, Вадим Степанович Красногоров, пытался даже посвататься к ней («Вы, Верочка, будете каждый божий день у меня не молотые котлеты и дохлый компот из сухофруктов употреблять, а красную икру вкушать, „Цинандали“ и „Киндзмараули“ пить»); и про работодателей-письменников, слинявших в Вологду и Хабаровск, и про кооперативы и каменоломню в печени. Сёма круглые сутки говорит правду, унылую, гундосую правду, он никогда не врет, но от этой его правды хочется не покупать билеты в Израиль, а завыть в голос и сдать в кассу уже купленные…

В отличие от правдивого до обрыдлости Семёна, Илана не жалела пудры и лака: ты там, мамуля, сразу на десять лет, по меньшей мере, помолодеешь, какой там воздух, какое солнце! А море! В Израиле, учти, не одно море, а целых три: Средиземное, Красное и Мертвое, ты же так любишь морские купания, попросим, чтобы нас направили не в пустыню, а в какой-нибудь приморский курортный город. Семён даже обещал медицинскую справку на английском для тебя выправить, мол, такой-то и такой-то гражданке по состоянию здоровья рекомендуется длительное лечение морскими ваннами. За деньги, мамуля, сейчас можно добыть все. Дашь хорошую взятку — и станешь турецким султаном или сыном тракайского раввина. Взятки в Литве, мамуля, оказались живучее советской власти…

Покладистая Илана — и в кого только она такая уродилась! — хорошо знала давнюю мамину слабость. Веру Ильиничну никуда так сильно не тянуло, как к морю. В любое время года — в дождь и в ведро, в холод и в жару — она без колебаний готова была отправиться в Сочи или Палангу. С молодости Вера Ильинична тешила себя глупой и неистовой мечтой — поселиться и умереть у моря.

— Кроме него, мне никого и ничего не надо.

Когда Ефим, усмехаясь, допытывался у неё, чем смерть у моря лучше смерти на материке, Вера Ильинична на еврейский манер без запинки отвечала ему вопросом на вопрос:

— А почему обязательно становиться добычей червей, а не водоплавающих? Не птиц, не зверей? Почему? Может, я там, на дне, обернусь какой-нибудь рыбой и еще год-другой после смерти пошевелю плавниками.

Домочадцы относились к ее влечению как к невинному чудачеству и мирились с её поездками на отдых в Гагры или Сочи, куда Вера Ильинична всегда ездила без Ефима и только на свои — заработанные печатанием деньги.

Своему правилу Вера Ильинична изменила только один-единственный раз. В пятьдесят третьем, вернувшись с Урала с похорон отца Ильи Меркурьевича и едва оправившись от тяжелой потери, она уехала вместе с Ефимом в еще не обсохшую Палангу, где они на втором этаже у самого моря сняли за гроши просторную мансарду в крепко сколоченном деревянном доме. Из окна мансарды были видны белые, похожие на огромные женские груди дюны, молодой и бойкий сосняк и отутюженный волнами берег моря.

На дворе было светло и прохладно; в сосняке уже гомонили птицы; с моря дул незлобивый, подсоленный морскими брызгами ветер; от зимней стужи оттаивала земля; прозревало небо, избавившись от свинцовой слепоты — начиненных снегом туч. Возле поленницы, на сложенной из кирпичей плите-времянке, низенькая, кривоногая хозяйка, в фартуке и надвинутом на лоб домотканом платке, шкварила на чадящей чугунной сковороде для вернувшегося с лова мужа-рыбака яичницу на сале. Заросший репейником жестких волос, небритый, в резиновых сапогах до щиколоток и потертом кожаном безрукавнике, он развешивал на кольях сети, отгоняя любопытных кур и попыхивая изогнутой трубкой. Чуть поодаль от сетей, возле сарая, в большом корыте барахтались в судорожном предсмертном недоумении рыбы: щуки, камбала, окуни, жерех, а рыбную мелочь неторопливо потрошили два откормленных кота с пышными шляхетскими усами.

Вера Ильинична и Ефим старались с хозяевами в лишние разговоры не вступать, всё было оговорено заранее, за ужины и завтраки было заплачено; обедали Вижанские в столовой клайпедского торгового порта «Юра», где каждый день лакомились деликатесным копченым угрем и жемайтийскими блинами со сметаной, грибным супом и клюквенным морсом; в ясную погоду после сытного завтрака дачники уходили из дому, бродили по безлюдному берегу, слушали органную музыку прибоя, взбирались на дюны, пряничными крохами подкармливали воробьев, заигрывали с парковыми белками и, вдоволь нагулявшись, возвращались в сумерках в свою мансарду. Иногда Ефим отправлялся в дом отдыха МВД играть в бильярд, стоявший раньше, в благополучные годы эксплуататорского строя, на вилле какого-то важного литовского генерала и доставшийся вместе с киями и с покрытием из благородного сукна, но без нескольких шаров и джокера, новым игрокам — народной милиции. Пока Ефим гонял шары, Вера Ильинична пропадала на молу, на убегавшем в море от докучливой суши мосту из полусгнивших сосновых свай и почерневших от старости и ливней досок. Стоя на изъеденном солью настиле, она подолгу всматривалась в даль, отыскивая взглядом то перелетную птицу, то смутные контуры судна, то летучее облако, которое откуда-то вдруг выныривало — не из-за Уральского ли хребта? — и мгновенно проплывало над головой, тая в сиреневой дымке.

Жилье своё они на ключ не закрывали: закрывай не закрывай, красть было нечего, разве что вор позарился бы на их наспех брошенные в чемодан шмотки — штурмовку Ефима, шерстяное платье Веры Ильиничны, туфли фабрики «Красная звезда», вязаный жакет, ночную рубашку, или на старую, времен первой мировой войны, пишущую машинку «Ундервуд», которую Вера Ильинична повсюду таскала за собой и привезла в Палангу, чтобы — заряди ненароком дожди — не сидеть целыми днями без дела, а в который раз перепечатывать пьесу журналиста Игоря Кочергинского «Рассвет над Неманом», принятую к постановке городским русским театром, но требовавшую кардинальной переделки из-за того, что, по мнению бдительного реперткома, рассвет получился недостаточно ярким и скорей смахивал на закат.

Больше в мансарде поживиться было нечем.

Самое ценное и оберегаемое от чужих глаз имущество — пистолет Токарева — Ефим всегда носил за пазухой и никому, даже Вере Ильиничне, не доверял.

Она никак не могла уразуметь, зачем вольнонаемному парикмахеру Вижанскому такая цацка. За всё время своей службы он не получил ни одного письма с угрозами. Не грозились ему отомстить и по телефону. Разве с человеком, главным оружием которого были острая бритва и ножницы, можно сводить счёты? Ну, нечаянно кого-то порезал, ну кому-то из носа или из заросших ушей волосы не выстриг. Так за это убивать?

Там, в том наглухо закрытом и устрашающем здании, куда Ефим каждое утро поднимался в свой рабочий кабинет с зашторенными окнами, он никого не допрашивал, не бил, не морил голодом и бессонницей — брил и стриг всех без разбору, обслуживал и дознавателей и подследственных; даже одним и тем же одеколоном опрыскивал их, чтоб лучше пахли. Не он приговаривал заключенных к тюремным срокам или, не приведи Господь, к высшей мере наказания. Не для этого его туда наняли, не за допросы платили жалованье (и немалое, дай Бог каждому мастеру такое: удавалось даже кое-что откладывать на черный день — на какие бабки купили бы мебель, телевизор «Рекорд», холодильник «Саратов»?). Чего же, спрашивается, бояться? Какому безумцу придет в голову отстреливать ни в чём не повинного, простого брадобрея?

— Но у меня, Верунчик, на груди не написано: «парикмахер», а какая вывеска на нашей конторе, сама знаешь.

Сколько раз ни спрашивала Вера Ильинична мужа, на кой ему сдался этот хлопотный Токарев (Ефим толком и стрелять-то не умеет!), он отделывался либо молчанием, либо шуточками:

— На всякий случай.

— Разве ты кому-нибудь причинил зло и боишься, что с тобой расквитаются?

— Думаю, что зла никому не причинял.

— И я так думаю.

— Спасибо за доверие, но так думаем ты да я. А другие могут совершенно иначе думать. Раз там работаешь, значит виноват. Как было со Шмуле Дудаком — подстерегли в подворотне и бабахнули. Чудом жив остался. — Да, но Шмуле не брил и не стриг. Он, как охотник, ходил по их следу… может, кого-то по его наводке поймали и к стенке поставили… Вот родственники и подкараулили виновника в подворотне. По-твоему, с припрятанным злом за пазухой… надежнее?

Ефим и тут ничего не ответил. Место работы приучило его к молчанию. От прежней его словоохотливости и балагурства, которые в Копейске так нравились хорошенькой Верочке Филатовой, и следа не осталось. В том учреждении, где он работал, не побалагуришь, лясы не поточишь. Там кое-кому в вину ставят и молчание и наказывают по всей строгости закона — лагерями и смертью. Молчишь, молчишь, потом замолкаешь навеки.

Вера Ильинична настойчиво уговаривала его уйти из, как он сам выражался, «конторы на три буквы». Такое жалованье на улице, конечно, не валяется, и всякие дополнительные льготы — спецполиклиника, спецраспределитель, ежегодные путевки в санаторий, и тому подобное — сбрасывать со счетов не стоит, но не лучше ли все-таки перейти на Татарскую, к Вайнеру — место доходное, в самом центре города, интеллигентная, безбедная публика, можно молчать и можно трепаться сколько угодно, в накладе не останешься; или оформиться в мужской салон на Комсомольскую к братьям Абрамовичам, там все время толпятся приезжие — с вокзала народ валом валит. Ни к Вайнеру, ни к Абрамовичам никого под конвоем в наручниках не приводят. Что за радость, когда у тебя в кресле сидит арестант, а над креслом нависает солдат с автоматом. Но Ефим только посмеивался над ее фантазиями и страхами. Чему быть, любил он повторять, того не миновать.

Вера Ильинична надеялась, что в дни всесоюзного, как ленинский субботник, гонения на евреев — пособников американского империализма, его выгонят оттуда, как лейтенанта Дудака по прозвищу Шмуле-большевик, капитана Вассермана, бывшую партизанку отряда «Мститель» — секретаря-машинистку Фейгу Розенблюм. Но ее надежды не оправдались. Не тронули Ефима даже тогда, когда в Москве арестовали врачей-отравителей и в Вильнюсе задымили угарные слухи, что всех евреев вывезут в товарных вагонах в Сибирь. Вера Ильинична была уверена, что теперь-то Ефима, хотя он никогда никого не отравлял, уж точно шуганут из «конторы на три буквы». Но и тут за него заступился его постоянный клиент — замминистра госбезопасности Волков, большой франт и, как уверял Ефим, интернационалист. В последнюю минуту он его отстоял: мол, на место товарища Вижанского все равно придется кого-нибудь из евреев взять (с ними в цирюльничьем деле никто не сравнится), мастера-поляки укатили в Польшу к Беруту, литовцы пока не на высоте, а он, Ефим Самойлович, каждый прыщик на Волковом лице знает, за столько лет ни одного пореза, право слово, молодец.

В ту весну в Паланге их радовало все — и погода, и море, и пустынные улицы, и деревья, и новости. Врачи-отравители на поверку оказались не злодеями, а, как ни странно, честными людьми; ярко светило обновленное солнце, целебно пахло йодом и выброшенными на берег водорослями. Не желая надолго расставаться с женой, простаивавшей часами на ветру и зачарованно следившей за стремительным бегом волн, за их непрекращающимся и бесплодным бореньем, Ефим одолжил у хозяина мансарды самодельную удочку, накопал в огороде червей, сложил в спичечный коробок запасные крючки и грузила и, устроившись на сходнях, принялся ловить мелюзгу. Ему не хотелось мешать Вере — пусть смотрит свое кино, но ее странная и необъяснимая тяга к морю, способность отключиться от всего вокруг, забыть обо всем на свете и сосредоточиться на одной невидимой точке пугали Вижанского и вызывали саднящую тревогу. Что ее, не купальщицу, не пловчиху, не путешественницу, так привлекает в этом гуле, в этом месиве, в этой жуткой круговерти? Что она в этой темной, гибельной пучине, кишащей неразгаданными тайнами и безымянными жертвами, видит? Какие испытывает чувства при виде этой слепой громады, перед которой человек — козявка, такая же хрупкая и ничтожная малость, как перистый поплавок удочки-самоделки, швыряемый безнаказанными волнами из стороны в сторону — из захолустного литовского местечка Камаяй в Горький, в пехотное училище, из училища — на войну, на курско-белгородское направление, подносчиком снарядов в артиллерийскую батарею, оттуда — в госпиталь на Урал, в Копейск, потом вместе с молодой женой-нееврейкой обратно в опустошенную Литву, в Камаяй, где полегли родители Ефима, — даже фотокарточки на память не осталось. Куда еще его и Веру отнесет хилый и отчаянный поплавок судьбы? Этого не дано было знать ни ему, сироте, ни ей. Может быть, Вера, увлекавшаяся на досуге ворожбой, надеялась за разбивающимися с грохотом о сваи валами, заливающими шаткий настил моста кружевными тюрбанами, узреть то, во что он, Ефим, лишенный воображения и предрассудков, никогда не верил.

— Ну, что, Фима, поймал что-нибудь? — подойдя к сходням, спросила Вижанская.

— Нет. А ты?

— Поймала.

— Ветер?

— Не угадал.

— Облако?

— И не облако.

— Да скажи же ты, наконец — что?

— Рыбку, Фима, — ответила она и кольцом сомкнула на животе руки. — Только пока не знаю, окушок это или щучка. Ты еще долго будешь грабить рыбные богатства Балтики или пойдем домой?

— Пойдем.

Он смотал хозяйскую удочку, выбросил из садка в море парочку живучих ершат, запустил спичечным коробком с червями в бурлящую внизу воду и послушно зашагал за женой к городку.

— Где же твоя рыбка? — не выдержал он. — Похвасталась, а не показываешь.

— Придет время — покажу.

— Покажи сейчас!

— Дурак ты, Фима, дурак, — ласково пожурила она мужа. — Другой на твоем месте давно бы догадался, а ты, не ткни тебя носом в дерево, яблока на ветке не увидишь.

С той поры в гостиной на буфете красовалась увеличенная фотокарточка, сделанная любительским «Зенитом», — широкий двор с колодцем посередине и обустроенной собачьей конурой (хозяева держали лощеную немецкую овчарку), усатый начальственный кот с какой-то серебристой рыбешкой в зубах, еле различимая голова хозяйки в крестьянском платке (ее, кажется, звали Винцента), высовывающаяся из хлева, и оба дачника в обнимку на фоне развешанных для просушки сетей — счастливая, загорелая Вера Ильинична, оберегающая руками от всего мира свой живот, и Ефим, простоволосый, взлохмаченный, высокий, как бы парящий над женой и еще неродившейся Иланой.

На их мимолётное, запечатленное на пленке счастье, бережно взятое в рамочку и выставленное для всеобщего обозрения — пусть и домочадцы, и гости воочию видят, какими они в те годы были, — никто не посягал десятки лет. Но когда Семён и Илана надумали уезжать, они решили разобрать буфет на части, переложить их пенопластом и вперемешку с мягкой, рассчитанной на выброс одеждой отправить через Одессу в портовую Хайфу — мебель всё-таки не отечественная, финской выделки, но потом передумали и стали подыскивать для него приличного покупателя…

— Мамуля, — сказал зять, — будьте так добры, найдите для вашего исторического снимка другое местечко.

Вера Ильинична молча проглотила насмешку. Она не понимала, чем старый снимок мешает купле-продаже, но, не желая усиливать и без того очевидное напряжение в доме, подавила в себе обиду:

— Хорошо, Сёма, хорошо… Я найду для него другое местечко.

Другое местечко для фотокарточки она найдет. А вот где она найдет местечко для себя? Где оно, ее «историческое» место — в шахтерском Копейске рядом с могилами горного мастера Ильи Филатова, отказавшего ей в родительском благословении, и матери Анисьи Киприяновны, или рядом с Ефимом в вольном, все еще не опохмелившемся от победы над русскими оккупантами Вильнюсе, или где-нибудь под кипарисами на курортном кладбище на Святой земле? Ефим когда-то рассказывал про одного знаменитого поляка — маршала Пилсудского, который завещал соратникам и родне похоронить его сердце в Литве, в Вильнюсе, а другие останки — на родине, в Польше. Ах, если бы каждый, как этот маршал, мог так распорядиться своими бренными останками: сердце — тут, а остальное — там… Ах, если бы мог!..

Где же наше место, Господи?

III

Ей никуда не хотелось ехать. Она хотела только одного — чтобы поскорей уехали Семён и Илана и перестали ее дергать и уговаривать.

У Веры Ильиничны не было больше сил выслушивать ежедневные упреки Семёна, его раздражающие искренней ли, показной ли заботливостью предостережения или умилительные призывы Иланы, которые неизменно начинались с одной и той же вводной фразы: «А ты, мамуля, знаешь?..» Единственный человек, кто «не обрабатывал» упрямицу-бабушку, был всеобщий любимец — девятнадцатилетний Павлик. Но и со стороны внука Вера Ильинична со дня на день ждала хорошо подготовленного его родителями артобстрела.

С особым рвением за ее отъезд по-прежнему ратовал неуемный Семён, у которого был солидный стаж агитатора, участника избирательных кампаний в Верховный Совет СССР и прочие руководящие органы… Он даже был доверенным лицом маршала Устинова, которого никогда в глаза не видел.

— А вы, мамуля, — брал он напрокат излюбленную фразу Иланы, — знаете, что в вашем возрасте оставаться одной неразумно. Ровно через месяц в нашу квартиру въедут новые хозяева, — терпеливо и обстоятельно втолковывал он ей. — Если вы не передумаете, мы, к сожалению, будем вынуждены приобрести для вас однокомнатное жилье, надеюсь, временное. К поиску, как вы понимаете, я приступаю немедленно. В случае удачи у вас ровно через месяц начнется жизнь со многими неизвестными: неизвестные соседи, неизвестный участковый врач, неизвестные почтальон, продавщицы и тэпэ, и тэдэ… Раньше мы вас, мамуля, могли передать в верные руки Ривкиных с четвертого этажа. Но Ривкины уехали на пэжэ в Милуоки. Могли пойти на поклон к майору Александру Петровичу Веденееву. Но, как вам известно, Александр Петрович обменял древний Вильнюс на юную Калининградскую область. Даже пьянчужка Варанаускас не отказался бы за пол-литра помочь. Но кто, случись с вами, не дай Бог, приступ печени или грудной жабы, к вам на новом месте придет на помощь? Кто? Ношпа и валокордин, безусловно, замечательные лекарства, но родные люди во сто крат лучше. Своим упрямством вы обрекаете себя и нас на совершенно ненужные трудности…

Семён, как всегда, был прав, и, как всегда, от его правоты нельзя было отбиться. Чтобы как-то увернуться от горящей лавы осточертевшего агитпропа, отравлявшего всем в доме жизнь, Вера Ильинична, прежде чем сбежать к какой-нибудь из своих подруг по еврейскому кладбищу (чаще всего — к Пашиной учительнице математики Ольге Николаевне Файнштейн-Кораблевой), бросала своему норовистому зятю, легко галопирующему по фамилиям, ценам на недвижимость, курсу долларов в разных странах и на всех континентах:

— Сема! Миленький! Ты очень, очень добрый и внимательный. Но, ради Бога, остановись! Ты уже весь в мыле… Если надумаю ехать, то не потому, что ты такой красноречивый.

— Это правда, Вера Ильинична? Вы поедете? Это правда? Вы не обманываете? — ухватился за тоненькую ниточку Семён.

— А разве я тебя когда-нибудь обманывала?

— Никогда, никогда, — клятвенно повторял Семен, и солнце медленно всходило на его измученном сборами небритом лице. — Может, всё-таки с нами? Мы вас подождем…Я договорюсь с Сохнутом, сменю билеты… Это было бы здорово… подарок к моему сорокавосьмилетию…

— Летите, Сёма, летите, я и сама дорогу найду…

В отсутствие главных агитаторов, Семёна и Иланы, обработку Веры Ильиничны — настойчиво, на добровольных началах — вел сосед из квартиры напротив Пятрас Варанаускас, в недалеком прошлом водитель троллейбуса, поджарый мужчина с лицом средневекового инока — впалые щеки, тонюсенькая ниточка губ, постный, выцветший, как переплет псалтыря, взгляд, узкий, в глубоких морщинах, лоб. Свою «разъяснительную работу» Пятрас Варанаускас начал задолго до того, как перед взором Семёна Портнова забрезжили далекие и заманчивые берега Тихого океана и хайфские пляжи. Когда Повилас не перебарщивал с горькой, он выделялся среди жильцов своим монашеским смирением, подобострастной вежливостью, готовностью прийти на помощь — поднести старикам-соседям из магазина тяжелую сумку, починить за четвертушку электропроводку или заменить в дверях заржавевший замок. Каждое утро он любезно раскланивался, по-актерски церемонно снимал перед Верой Ильиничной поношенную фетровую шляпу, прикладывал её к тощей груди и с характерным для дзуков цокающим акцентом произносил по-русски:

— Доброго здоровьичка, поне Вижанскене.

Но стоило ему перебрать, «перевыполнить норму», как Варанаускас из тихого, услужливого, заискивающего перед соседями человека превращался в свою полную противоположность — в нахала и буяна, который мог запросто среди ночи постучаться в чужую дверь и потребовать водки или вина.

— Откройте, откройте! — барабанил он, бывало, костяшками своих длинных, с прожелтью, пальцев по дерматиновому покрытию дверей.

— Нет у нас, товарищ Пятрас, водки, честное слово, нет. Не держим, — по очереди на каждом этаже отвечали пугливый инженер Ривкин, майор Александр Петрович Веденеев, служивший в хорошие для него времена в ракетных войсках Прибалтийского военного округа, жалостливая Вера Ильинична, но Варанаускас не унимался:

— Хм… Не держите! У вас всё есть. Всё. Деньги, водка, власть, ракеты. Это у нас ничего нет.

Иногда Вера Ильинична, рискуя навлечь на себя недовольство Иланы и Семёна, открывала под вечер дверь, впускала Пятраса на кухню, доставала из «Эдвардаса» початую (в кои-то веки) бутылку и наливала ему шкалик. Варанаускас в пьяном и благодарном изумлении залпом опрокидывал его, наспех закусывал дармовым бутербродом и в надежде на повторную порцию пускался в неторопливые и негромкие рассуждения о том, какой непоправимый вред причинили русские и евреи в сороковом году его родной и независимой Литве.

— Ты, поне Вижанскене, не обижайся. Лично к тебе у меня никаких претензий нет. Хотя ты и чистокровная русская, ты хороший человек, и дочь твоя — хороший человек, и зять твой — парень ничего, хотя они и евреи. И все-таки я тебе прямо скажу — это вы… вы в сороковом году изнасиловали Литву… Кто советские танки ввел? Русские. Кто броню целовал? Евреи… Факты, как говорят, упрямая вещь… Ты, поне Вижанскене, например, сама откуда к нам приехала?

— С Урала.

— Почему тебе, скажи, не собрать свои вещички и не возвратиться обратно? Почему твоим детям и внуку, если они не захотят с тобой на Урал, не податься в Израиль?.. Каждый, я так понимаю, должен жить среди своих. Правильно? Среди своих… Негры среди негров, евреи среди евреев… и так далее. Я так понимаю — кивая головой, поддерживал самого себя разомлевший Варанаускас и косился на бутылку. — Можно еще капельку? Опрокину и — домой… матч смотреть… С Сабонисом… Если хочешь, чтоб я за тебя в нашей, а не в вашей Литве слово замолвил, налей еще шкалик!

— Ступай, Пятрас, домой. Тебе матч смотреть, а мне рано вставать. Выпьешь в другой раз. Водка не киснет. А что до русских, то, будь моя воля, давно бы их всех отсюда увела. Всех… И пошла бы в первом ряду с песней. Но, боюсь, в Кремле моё пенье не поймут.

До провозглашения в Литве желанной независимости Варанаускас ещё сдерживал свой пыл, агитировал с оглядкой, скорее дружески-пренебрежительно, чем злостно, но после того, как Кремль вывел из республики свои войска, гнев Пятраса против оккупантов и погубителей Литвы вытек на улицу — в подпитии баламут выходил в соседний сквер, забирался на юное деревцо свободы и, подражая новым вождям Литвы, выплескивал на детские коляски, на волейбольную площадку, на седину и перхоть пенсионеров один спелый лозунг за другим. — Red Army, go home! Russian, go home! Услышав от дворника, что Портновы-Вижанские собираются в Израиль, Варанаускас первый поспешил их поздравить. Наконец-то! Все бы так! Русские — на Урал! Евреи — в Израиль! Поляки — в Варшаву! Но поскольку все радости Пятраса чем-то смахивали на употребляемые им напитки (их всегда было мало), ему хотелось, чтобы эту новость подтвердила сама поне Вижанскене. Поне Вижанскене не станет врать. Если она подтвердит, то по такому случаю, как русские говорят, можно будет выпить с ней на посошок.

— Слышал, поне Вижанскене, вы собираетесь нас покинуть…

— Собираюсь. Как только квартиру найду, так и перееду. Придется, Пятрас, теперь за шкаликом стучаться в другие двери…

— На новую квартиру? А дворник наш… Пранас… говорит, что вы… всей семьей как будто туда… в Израиль, — разочарованно прогудел Варанаускас.

— Уезжают дети, а я остаюсь…

— Остаетесь? — У Пятраса от разочарования вытянулось лицо. — Почему? Вам что, не хочется свет повидать, погреться на солнышке… покупаться, апельсинами круглый год лакомиться? Говорят, чертовски красивая страна. Недаром наш Христос оттуда. Боги в дыре не рождаются, — нахваливал он Израиль.

— Почему? А ты, Пятрас сам не догадываешься? А вдруг и там какой-нибудь Вайнштейн или Рабинович начнет, как ты, уговаривать меня — возвращайся-ка ты с Богом к своим русакам, на Урал…

— Это же я, поне Вижанскене, сдуру… Мало чего можно спороть под градусом… — зачастил Варанаускас. — Вайнштейны и Рабиновичи не пьют. Они денежки на хмель не тратят, и глупости во хмелю не говорят. А меня, дурака, за мои слова простите… Тяпнул лишнее. — И он выразительно щелкнул себя пальцем в морщинистую шею.

— Русские, как я убедилась, нигде не нужны. Ни в Литве, ни в Израиле… Нигде. Даже на родине — в России…

Пятрас ее переубеждать не стал, но — как ни дорожил сподручным шкаликом — решение Веры Ильиничны не одобрил.

— На вашем месте я бы обязательно уехал! — воскликнул он. — На старости надо не разбредаться, а держаться друг за друга. Куда утята, туда и утка… А не наоборот. Зачем вам новая квартира? Все равно когда-нибудь вы же уедете из Литвы. Так я понимаю…

— Всякое может случиться, — обнадежила она Варанаускаса.

Иногда Вера Ильинична сама ловила себя на мысли, что не выдержит одиночества, и тоска по дочери и внуку рано или поздно поколеблет ее уверенность, но она гнала от себя все сомнения, корила себя за малодушие, вспоминала свою подругу-театроведку Лилию Ароновну, всю жизнь бредившую Москвой, любимовской Таганкой, Политехническим и умершую в аэропорту Шереметьево после того, как прошла пограничный контроль. Вера Ильинична в душе завидовала покойной — не каждому удается так счастливо умереть. Мне бы так, думала она, грохнуться наземь и не встать. Семен и Илана, как и дети Лилии Ароновны, задержались бы немного, прибыли бы в свой Израиль на две недели позже, и только. Молодым ни к чему оставаться с покойниками. Тем более, что Семёну и Илане не по семнадцать, а уже без малого сотня на двоих. Им надо торопиться. Но разве кому-нибудь из них скажешь о такой своей зависти, о тайном желании счастливо умереть — хватит в семьдесят шесть мотаться по чужбинам, надо готовиться в другую дорогу. Но только попробуй об этом заикнуться, и тебя, чего доброго, в психи запишут. Где это слыхано — счастливая смерть! Такой смерти в природе не бывает. Все мысли Семёна и Иланы не вокруг счастливой смерти крутятся, а вокруг счастливой жизни.…

— Вы там, мамуля, такую пенсию получите, какая вам и во сне не снилась, — не оставляя попыток уломать её, распинался заботливый зять, подробно разведавший обо всех преимуществах и льготах, которые ждут новичков на Святой земле. — Двести с лишним долларов в месяц. Двести… Плюс бесплатное лечение. И это только за то, что вы сядете в самолет и через четыре часа сойдёте по трапу в аэропорту Бен Гурион. Чтобы заработать такие деньги, вам еще совсем недавно надо было наяривать на «Эрике» год без остановки. Мы что, зла вам желаем?

Семён никогда никому не желал зла — ни ей, ни соседям, ни сослуживцам, ни прежней власти, ни будущей. Он желал добра всем и не был виноват в том, что добра этого всегда не хватало на всех — когда на евреев, когда на литовцев, когда на русских — и сожалел о том, что люди частенько отторгают не только зло, но и добродеяния, как чахнущее дерево спасительную прививку.

Двести долларов и впрямь не сравнишь с той милостыней, которую Вера Ильинична получала, выстукивая на «Ундервуде» и «Эрике» с утра до вечера партийную чушь в скопидомской и угоревшей от угодничества и фарисейства «Заре Литвы», но какой смысл ездить за этими долларами за тридевять земель, если от этого чужбина не обернется родиной, и бездомная душа не перестанет трепыхаться от неприкаянности?

Веру Ильиничну особенно угнетало отсутствие работы. Хотя зрение ее и ухудшилось, она до переезда на новую квартиру, поиски которой почему-то затягивалась, вполне могла бы расчехлить «Эрику» и печатать, пускай не повести, романы и передовицы, а хотя бы памятки пожарной охраны, рекламные материалы какой-нибудь фирмы или министерства, деловые письма, многостраничные мемуары и жалобы обиженных ветеранов Великой Отечественной, которая на поверку в новой Литве оказалась и не великой, и не отечественной. Да мало ли чего могла бы! Но заказов не было. Никто не звал, как раньше, к телефону, не умолял, чтобы поскорее напечатала рукопись диссертации о развитии животноводства или трилогию о партизанах; никто не обещал за «скорострельность» двойную плату. Казалось, что и её саму, как «Эрику», наглухо и навсегда зачехлили.

Как же она обрадовалась, когда однажды позвонил ее старый знакомый Игорь Кочергинский, ответственный секретарь республиканской газеты «Заря Литвы».

— Верочка! Ты меня ещё помнишь?

— Это ты, Игорек? — с какой-то несвойственной ей легкомысленностью и игривостью отозвалась она. — Какая женщина может тебя забыть?

— Давай где-нибудь с тобой встретимся.

Вера Ильинична не понимала, зачем ему нужно с ней где-то встречаться, ее домашний адрес был Кочергинскому хорошо известен, но все же задорно пропела:

— Предлагай!

— Можно на Кафедральной площади, можно недалеко от моего дома — на еврейском кладбище. Ты там, как я слышал, частенько бываешь.

— Ты, Игорь, первый на моей памяти мужчина, назначающий мне свиданье не в кафе, не в парке, не у памятника вождю, а в таком укромном местечке, — ядовито заметила Вера Ильинична. — Тебе надо что-то срочно напечатать?

— Когда встретимся, я тебе всё объясню.

Она выбрала кладбище и договорилась со своим старым сослуживцем о времени встречи.

Игорь Кочергинский, автор несметного множества статей и непоставленной драмы «Рассвет над Неманом», был видный, вальяжный мужчина, лет пятидесяти пяти — шестидесяти. На нем был импортный спортивный костюм, яркая шапочка с броской надписью «Virginia beach», массивные кеды — первые ласточки «Адидас». Весь его наряд, как сказал бы Семен, никак не вязался с окружающей средой и его почтенным возрастом. Он галантно поцеловал Вере Ильиничне руку, отвесил ей несколько расхожих комплиментов — «Как ты прекрасно выглядишь! Молодчага!» — и торопливо начал:

— Я слышал, что детки наладились в Израиль. А ты остаешься… Даже намереваешься какой-то Союз создать… Потрясающая идея! Класс!

— Откуда ты знаешь?

— Нет таких крепостей, которые большевики бы не взяли, и нет таких слухов, которые не дошли бы до евреев. Готов биться об заклад, что вы прославитесь на весь мир… Какое, черт побери, великолепное сочетание — русские вдовы и еврейское кладбище!..

Восторженность Кочергинского ее покоробила — Вера Ильинична не терпела лести, за которой всегда скрывался очевидный расчет, но не прерывала его тирады, ждала, когда он насладится своим красноречием и перейдет к делу.

— Ты, наверно, очень удивишься, но и у меня на руках виза, я тоже уезжаю.

— Виза? И куда? В Германию? В Америку? В Канаду?

— В Эрец Исраэль, — складно выговорил Кочергинский.

— А как же, Игорек, с «Рассветом над Неманом?» — язвительно спросила Вера Ильинична.

— Буду, представь себе, встречать и воспевать рассветы в Израиле.

— Ты и Израиль? Чудеса в решете! Если память мне не изменяет, ты когда-то о нём в «Заре» писал что-то неласковое. «Ловцы душ из Тель-Авива» или что-то в этом роде.

— Ну и память у тебя! Каюсь, каюсь… Было дело… Пойду к Стене плача, вложу записочку и попрошу у Бога прощения… Это Цека грешников не прощал, а Бог евреев добрый — простит… Он знает: кто долго живал в Союзе, тот безгрешным не был и быть не мог… Если хотел жить. Все мы, Верочка, из одного болота. Все грязненькие… бракованные экземпляры, так сказать. Но за неимением других маленький Израиль и таких примет… и такому пополнению будет рад.

Вера Ильинична уже жалела, что напомнила ему о прошлом, хотя и умолчала о его пламенных высокоидейных передовицах, фельетонах о евреях-валютчиках и пристрастии к русско-литовским псевдонимам — не было случая чтобы Кочергинский-Златогоров-Правдин-Ауксакальнис не нашел оправдания своим поступкам, не привел какой-нибудь довод в пользу своей испорченности; он каялся, не испытывая при этом никакого раскаяния; он клялся, не веря ни своим, ни чужим клятвам; он объяснялся в любви всему прогрессивному человечеству, не считая нужным поутру поприветствовать беспартийного вахтера редакции или вернувшуюся из незаслуженной сибирской ссылки уборщицу.

— К сожалению, Игорек, я должна к часу вернуться домой, внука кормить, — с грубоватой откровенностью выпалила старая редакционная машинистка.

— Не волнуйся — вернешься. Я тебе только могилу мамы покажу.

Он взял ее под руку и осторожно повел по узкой, каменистой дорожке между надгробий на заросший молодыми соснами пригорок.

— Рано ушла, — сказал Кочергинский, прибавив к здоровому румянцу на лице два густых мазка печали. — Я, Верочка, подумал вот о чём: может, кто-нибудь из вашего вдовьего союза… лучше всего, конечно, ты… — ты же Фаину Соломоновну знала — за ней присмотрит… Сама знаешь, сколько хулиганов развелось. Свобода, блин, свобода! Место видное, очень легко найти… Рядом с мамой могила с презабавной эпитафией: «Дорогая! Придет время, и наша семья снова соберется вместе. Любящие тебя муж и дети».

И он некстати прыснул.

— Хорошо, — пообещала Вера Ильинична. — Поищем для Фаины Соломоновны кого-нибудь… Если сами не станем её соседками…

Растроганный Кочергинский чмокнул ее в щеку, и они расстались.

— Опять на кладбище ходила? Лучше бы со мной на тренировку… — встретил ее на пороге Павлик.

— А ты что — уже уходишь?

— Выпью кофе и побегу. А ты не хочешь?

— Бежать?

— Кофе?

— Хочу.

Вере Ильиничне нравилось дурачиться с внуком, подразнивать его, разыгрывать разные сценки. Она любила засиживаться с ним до глубокой ночи, смотреть на него со щемящим обожанием, смущая своей влюбленностью и тайком моля Всевышнего, чтоб Он уберег его от беды — от доли чужака. Ее так и подмывало уговорить Павлушу остаться до окончания медицинского факультета в Вильнюсе, с ней, не ехать туда, где все время идёт война, мама и папа пусть едут, а он пусть останется, потом-де видно будет — может, женится на литовке и избежит доли чужака, а, может, к тому времени на Святой земле воцарится, как сказано в писании, мир во человецех.

Павлик малюсенькими глоточками потягивал бразильский кофе, Вера Ильинична не спускала с внука глаз и почему-то, не в силах представить себе разлуку с ним, вспоминала, как много-много лет тому назад — тогда еще был жив Ефим — карапуз Пашенька забрел за ширму, где на двуспальной кровати нежились дед и баба, и, увидев на ночном столике в стакане розовый зубной протез, спросил:

— Бабушка, это твои зубы?

— Мои, — прошамкала она.

— А уши где?

Господи, как они тогда с Ефимом смеялись! Как смеялись! Когда это было? При Царе Горохе? До нашей эры? В какой жизни?

Она смотрела на Павлика, и ей казалось, что своей жизни, в которой она, без вины виноватая Вера Филатова-Вижанская, не должна была бы держать ответ за чужие грехи, за вводы «ограниченного контингента» войск Красной-Советской Армии, за целование танков и территориальные захваты (ведь сама она никогда в них не участвовала), такой жизни у нее не было, а была другая — навязанная, вставная, как протез, натиравшая до крови душу. Не было и, наверно, не будет у неё и другой судьбы, кроме судьбы перекати-поля, чужачки, ибо на свете только для смерти не существует чужих, для смерти все — свои, независимо от рода и звания…

— Баб, ты что ворон считаешь — кофе стынет!

 

IV

Ей никуда не хотелось ехать — да что там ехать — даже переезжать на другую квартиру. Всё, что предлагал предприимчивый зять, не устраивало ее. Вера Ильинична пока еще в здравом уме: перебираться на кудыкину гору — за железнодорожный мост, почти на вокзал или в дряхлую деревенскую халупу на Неменчинском шоссе — ее не принудит никто. Оттуда до Ефима тремя автобусами тащиться не дотащиться.

— Это ж, мамуля, дачные места. Леса, земляника, грибы, — соловьем заливался Семён. — Туда, как вам известно, приезжают отдыхать академики из Ленинграда, шишки из Москвы. Повесил гамак, и качайся, дыши весь день полной грудью озоном! Вдох… Выдох…

— Известно, Сёма, все известно. Но ты же, хороший мой, знаешь, что я не важная птица и где я обычно отдыхаю…

— Ну и что? Кто же отдыхает на кладбище? У какого-то шведа или датчанина я, между прочим, вычитал, что вредно изнурять память утратами. Это почти на треть укорачивает нашу жизнь.

— Что поделаешь, если у меня кроме утрат ничего не было.

— А Илана? А Павлик? А уйма друзей? В конце концов, я, ваш зять, — возражал он, и, как от щекотки, поперхивался мелкозернистым смехом. — Вас любят, ценят. Ефима Самойловича и Клаву, конечно, никто не заменит… Но у вас мы… Не терплю громких слов, но мы…

— Знаю, Сёма, знаю… Но ты всё-таки, дружок, поищи для меня другой вариант — без грибов и земляники, без грохота поездов и привокзальной пьяни под окнами…

— Стараюсь, мамуля… Хотя лучше было бы не искать…

— Из-за меня, уверяю тебя, задержки не будет… Улетите вовремя. В крайнем случае попрошусь к Валентине Павловне. Она меня приютит. Будем вместе Джона выгуливать и ждать от вас хороших писем. Из Пуэрто-Рико и Израиля. Ольга Николавна из Любека их пачками получает и почти все читает нам вслух. Ее Аркаша, будущий Ойстрах и одногодок нашего Павлуши, в Кельнскую консерваторию с первого захода поступил. Лора и Абраша ресторан открыли, только русские национальные блюда и напитки подают — уральские пельмени, уху, кулебяку, пирожки с капустой, квас, водочку… Ты, Сёма, не поверишь, но мы уже договорились каждую неделю по очереди громкие читки устраивать. Только при одном условии — плохих писем не читать. Зачем друг друга пичкать невесёлыми новостями? Правда, хорошие новости как деньги — их в лотерее мало кто выигрывает, их надо заработать.

— Даст Бог, заработаем. Мы с Иланочкой не ленивцы, — сказал Семён, прервав затянувшийся отчет тещи об успехах дружественной семьи Файнштейнов-Кораблевых в не менее дружественной Германии, и снова пустился в бега по городу. Кровь носом, но он должен найти для Веры Ильиничны квартиру. Должен. Не оставлять же ее в чужой квартире с чужим пудельком.

Как только за Портновым закрылась дверь, в доме затрещал телефон.

Опять какой-нибудь книголюб, подумала Вера Ильинична и неторопливо направилась к аппарату-горлопану.

— Слушаю… Валентина Павловна? Что? Не может быть… Хорошо, хорошо… Я одеваюсь, ловлю такси и сейчас же мчусь туда…Что? Могу захватить… Если застану её дома… Удобно. Мне по пути, по пути… Я мигом…

— Что, баб, случилось? — услышав ее взволнованный голос, спросил внук, оторвавшийся от чтения книги какого-то буддийского монаха-врачевателя.

— На кладбище полиция.

— Ну и что?

— Как — ну и что?

— Обычное дело. Опять, наверно, с какой-нибудь могилы бронзу или медь свистнули… Но у дедушки — ни бронзы, ни меди, да и сам памятник из обыкновенной гранитной крошки.

И Павлик снова вернулся в Тибет к премудрому буддийскому монаху-целителю.

— Мясо в холодильнике, суп с гренками согреешь сам, а вместо компота — желе, — зашнуровывая туфли, проинструктировала внука Вера Ильинична и выбежала во двор.

— А где оно — это еврейское кладбище? — простодушно поинтересовался таксист, когда она села в машину.

Удивленной Вере Ильиничне пришлось подробно объяснять ему, как туда проехать.

Раньше на такой вопрос она бы и внимания не обратила, но сейчас это покоробило её. Неужели, мелькнуло у неё в голове, этот молоденький литовец до сих пор никого не возил на еврейское кладбище? Ни местных евреев, ни евреев приезжих — американцев, французов, англичан, которыми в летние месяцы кишмя кишит город? Может, и вправду не возил. Может, в самом деле дороги не знает. Время бежит, знающие маршрут уходят, а за руль садятся зеленые юнцы, которые пришли на свет уже «после евреев» и при упоминании о них — живых или мертвых — только плечами пожимают.

Такси остановилось возле новехонькой машины с броской и невдохновляющей надписью «POLICIJA»; Вера Ильинична расплатилась с водителем, нырнула в воротца и уже издали увидела, как в сопровождении смотрительницы Толстой Берты между надгробьями чинно и озабоченно расхаживают полицейские с собаками. Служивые никого не подпускали к себе близко, деловито что-то выискивая и щелкая закупленными в Швеции фотоаппаратами.

Вера Ильинична оглянулась вокруг и с какой-то стыдливой радостью отметила про себя: Ефимову могилу погромщики не тронули, они потрудились в соседнем ряду, где покоятся геолог Моисей Файнштейн, супруг Ольги Николаевны; директор гастронома Альберт Гомельский, женившийся на бакинской армянке Рануш; и чуть поодаль — Марк Коган, супруг Валентины Павловны. Когда Вера Ильинична подошла поближе, полицейские еще продолжали прочесывать кладбищенские ряды и щелкать фотоаппаратами, а собаки с профессиональным интересом обнюхивали уцелевшие могилы и разбросанные обломки.

— Господи, Господи, в войну двести тысяч уложили, а кому-то всё мало, — причитала Валентина Павловна, прижимая к груди, как младенца, кучерявого Джоника, косившего свои пуговки-глазки на казенных ищеек, которые шныряли между надгробьями. — Теперь взялись и за мертвых.

Пуделек от испуга и из благодарности за хозяйскую ласку залился застенчивым лаем.

— Беда… — взволнованно повторяла Валентина Павловна. — И могилу сторожить надо, и Джоника не с кем оставить… Тише, милый, тише… Все вокруг спят, а ты их, негодник, будишь. — Она погладила собачонку, но та залаяла пуще прежнего.

— Наши все целы? — нетерпеливо спросила Вера Ильинична.

— Гомельскому на фотографии глаза выкололи, а у мужа Ольги Николавны — Моисея Израилевича какой-то краской фамилию залили. Как и в позапрошлом году, больше всего досталось военным. Их надгробья повалены и разбиты. Может, вы с кем-нибудь из покойных были знакомы? Я лично никого не знала… Полковник медицинской службы Евсей Иоффе, политрук Гесель Гиршбейн… А на некоторых камнях автографы оставлены — «Juden raus!» Какое счастье, что моего на сей раз пощадили, а ведь он близкий сосед Ефима и этого Евсея…

— А что говорят полицейские? — Вера Ильинична повернула голову в сторону сыщиков.

— Ничего. Допросили Толстую Берту, видела ли кого-нибудь. Та ответила, что крепко спала.

— И все?

— А что, по-вашему, она им еще могла сообщить? Что с бродягами водку на могильных плитах пьет? Что свиные объедки на них оставляет? — подытожила Валентина Павловна. — Всё, как и в прошлый раз: пощелкали аппаратами, понасобирали обломков, собачьим дерьмом кладбище загадили, Берту порасспрашивали, и — гуд бай. Ищите, дорогие жёны, сами. У полиции и без еврейского кладбища работы по горло. — Валентина Павловна погладила Джоника, нагнулась, поцеловала в смазливую пушистую мордочку. — А что дорогие жены могут? Стоять с утра до утра с ружьями? — И вдруг она воскликнула. — Ах, Джоник, ах, шалунишка! От ласки всю кофту описял — ню, ню, ню!

Два года тому назад после налета на кладбище Вера Ильинична вместе со своими товарками поохала, поахала и, прибитая, вернулась домой; но на этот раз она решила действовать иначе — не воздыханиями и не безадресным возмущением: записалась на прием к генеральному комиссару полиции, и тот через три дня принял ее в своем роскошном кабинете, в котором на стене чахоточного Феликса Эдмундовича заменил нацеленный только на схватку и на победу Ландсбергис, снятый во весь рост на многотысячном митинге.

От имени группы вдов и сирот она без лишних предисловий потребовала у него выделить на кладбище охрану.

— Целиком и полностью поддерживаю ваше предложение, — ответил комиссар, красуясь в новом, хрустящем, как свадебный наряд, мундире. — Но…

— Но?

— Всему виной наша бедность. Пока у нас, поне, к сожалению, не хватает людей и средств на самое необходимое… На дополнительные посты, на спецтранспорт, на современное оборудование и оружие… — Его доверительность подкупала, он смотрел на нее не с показным, полицейским, а с искренним, почти родственным сочувствием. — Такие печальные происшествия крайне вредят нашему молодому государству, его имиджу в мире. — Комиссар помолчал и пристально глянул на посетительницу. — Вам чай или кофе?

— Спасибо.

— Спасибо — да или спасибо — нет? — Своей учтивостью он старался скрасить вынужденную бездеятельность вверенного ему ведомства.

— Спасибо — нет.

— Есть, конечно, выход, поне… поне…

— Вижанскене.

— Но он лежит не в полицейской, а в гуманитарной плоскости. Возможно, я ошибаюсь, тогда вы меня поправите, ведь ваши люди, как я слышал, получают большую помощь со стороны.

— Наши люди?

Вера Ильинична не могла взять в толк, какую помощь со стороны получает она или Валентина Павловна, или Ольга Николаевна, в конце концов, весь еще не вылупившийся из яйца союз русских вдов, чем они могут помочь полиции, но не отваживалась огорчать комиссара своим неведением.

— Вот если бы вы, поне Вижанскене, например, могли бы от всех еврейских вдов обратиться в какую-нибудь вашу организацию за рубежом — американскую или израильскую… Тогда другое дело. Говорят, годовой бюджет каждой из них намного выше, чем наш национальный…

— Но я, господин комиссар, не еврейка.

— Не еврейка? — выпучил он глаза.

— Я русская… Коренная русачка…

— Ни за что бы не подумал, — комиссар задохнулся от почтительного удивления. — Вы же так похожи! Так похожи!

— С кем поведешься, от того и наберешься, — съязвила Вера Ильинична и добавила: — Обратиться, господин комиссар, в какую-нибудь еврейскую организацию мы можем, я не против, но очень сомневаюсь в успехе, вряд ли евреи согласятся финансировать литовскую полицию и содержать её посты…

— Наверно, вы правы. Во всём надо полагаться на свои силы. Попрошайничать противно. Но и медлить нельзя! Я постараюсь что-нибудь придумать

— Придумывайте, господин комиссар. Только поскорей. Подонки вас сильно опережают. Скоро, не дай Бог, и охранять будет нечего.

И гостья, не похожая на русскую, откланялась.

— Где это вы, мамуля, пропадали? Я телефон чуть не оборвал, — посетовал Семён, когда теща вернулась домой.

— Мы уже собирались звонить в больницы… в полицию… — попеняла ей Илана.

— А я в полиции и была… С очень симпатичным комиссаром познакомилась… Настоящий джентльмен… Только жаль — очень бедный…

— В полиции? — У Семена поползли вверх рыжие гусеницы бровей. — И по какому, позвольте спросить, делу?

Господи, они что — с луны свалились? Ничего до сих пор не слышали?

— По личному.

Вера Ильинична обычно избегала с родней разговоров о кладбищах. Только заговори — дочка и зять тут же в рукопашную: могилы, мамуля, вам дороже всех живых, кто, скажите, вместо общей крыши с родными выбирает погост? Может, поэтому у нее не было никакого желания обсуждать с Иланой и Семёном то, что случилось. Сейчас, перед дальней дорогой, им все до лампочки! Придут в предпоследний день с Павликом на могилу, положат на камень роскошный букет гвоздик, скорбно, как вожди в кинохронике, склонят головы, и прощай, дедушка Ефим, и прощай, папуля… Семён, конечно, клянется, что, когда встанет на ноги, будет каждый год со всей семьей приезжать сюда — на поминки. Но клятвы — не авиабилеты, они денег не стоят. Вера Ильинична своего зятя как облупленного знает — для него поклясться и что-то пообещать ничего не стоит. Главное заманить её в Израиль, а уж потом хоть трава не расти…

— По личному? — усмехнулся Семён. — С комиссаром-джент-льменом? Видно, жаловались на этих недоносков, которые могилы громили?

Вера Ильинична не ответила — когда Семён воспламеняется, горит праведным огнём, плесни в ответ только слово, и пожар перекинется на всех. Пока он не выговорится, не обессилеет от собственной правоты, не уймется.

— Вы, мамуля, зря с нами в прятки играете. Как только я прознал про погром, сразу туда и поехал. Я там побывал раньше вас. Подонки! Вандалы! Куда только власти смотрят! Европы бы постыдились! И вы собираетесь остаться? С этими головорезами?

— Не все же тут, Сём, головорезы.

— Я понимаю ваши чувства — с Ефимом Самойловичем расставаться нелегко. Но лучше закончить свои дни рядом с теми, кто тебя любит, а не с теми, кто терпеть не может.

— Хватит, Сёма, хватит, — заступилась за мать Илана. — Каждый имеет право…

— На что? На глупости? Иду в пари — все ваши подружки отсюда тоже со временем отвалят, — завелся Семен. — И докторица Валентина Павловна с пудельком… И Пашина учительница! И маленькая армяночка с двумя детками от этого мошенника Гомельского. Выйдет за какого-нибудь Гургена или Акопа и махнет к своим в Ереван… И эта скуластая якутка подастся в Шушенское… к Владимиру Ильичу… Просвещаю вас, просвещаю, а толку ни на копейку!

На минутку он угас, но вскорости снова воспламенился:

— Кажется, я вам, наконец, квартиру нашел. Никогда не угадаете, где. В двух шагах от еврейского кладбища! Завтра все поедем на смотрины.

Старый трехэтажный дом, где продавали однокомнатную квартиру, окнами выходил на кладбищенскую ограду. Со второго этажа были видны дальние редкие надгробья и свежие холмики, утыканные колышками с временными табличками. Хозяйка квартиры — морщинистая полька с распаханным на борозды лицом и седыми, аккуратно уложенными волосами — была гораздо старше дома и всего того, что предстало перед взорами покупателей: висящей на стене иконы Богородицы и писаных маслом покоробившихся лебедей, застывших на стальной глади пруда; ручной швейной машины; громоздкого комода и задвинутого в угол дивана, покрытого шерстяным пледом.

— Добра квартира…Мы тут с Юзефом виенце ниж чидесце лят прожили. Як зврацались с ним с Караганды, он на шахте працовал, так тутай и поселились. Может, трошки еще пожили бы, коли Юзеф не захворал бы и не змарл. Завал сердца. Малгожата, цурка, наказала скоро-скоро все пшедать и поехать к ней, до Бялостоку. — Она говорила на каком-то смешанном польско-белорусском диалекте, все время прикрывая рукой тусклые металлические зубы в безгубом рту, полном застарелых и безотрадных вестей. — Пшедаемы кватеру бардзо недрого…

Вера Ильинична и Семён заглянули на кухню, в туалет, вышли на балкон, оглядели окрестность, кладбище, на котором копошились какие-то люди, поблагодарили хозяйку, пообещали скоро дать ответ и зашагали к выходу.

— Купуйте, купуйте, — на прощание сказала хозяйка. — Тераз ценшко пшедать — много жидув виезжа до Израэлю. Ихни кватеры файны, але дроги.

Недолгие смотрины квартиры — черного, Бог весть когда засохшего пруда; лебедей с облупившимися, как штукатурка, крыльями; редкой металлической оградки во рту хозяйки; ее седых волос; комода, осененного иконой задумчиво-кокетливой Богородицы, — вдруг что-то перевернули в Вере Ильиничне. Она никак не могла разобраться в странном нахлынувшем чувстве, в котором смешивались и жалость, и неожиданный испуг, и непонятное безразличие. Вера Ильинична в этой старой натерпевшейся польке увидела самое себя, свое уральское прошлое и не сулящее ничего хорошего будущее. Увидела и ужаснулась этому сходству — ведь и у нее Ефим неожиданно умер, и ей дочка велит запаковать чемоданы и ехать — пусть не в Белосток — в Хайфу. То, что в ней подспудно и безмолвно жило, к чему Вера Ильинична даже мыслью притрагиваться не смела, внезапно заговорило, подступило к сердцу и, как она ни тщилась от этого прилива отмахнуться, он заливал все вокруг.

— Ну как? — неуверенно осведомился Семён.

— Никак.

— Если сделать капитальный ремонт, то жить вполне можно, — попытался он защитить свою находку.

— Квартирку отремонтировать всегда можно, а вот кто сделает капремонт тут… — Вера Ильинична ткнула пальцем себе в грудь. — Ты вроде бы, Сём, покраску сделал: сменил красный цвет на бело-голубой — партбилет на ермолку. По правде сказать, ермолка тебе больше к лицу…

К ее удивлению, зять не обиделся, не стал по обыкновению высмеивать ее, как он их презрительно называл, идеалистические забубоны, уговаривать. До самой остановки они шли молча и так же молча, помахав друг другу, сели в разные автобусы.

Домой ехать не хотелось — снова затрещит телефон, снова на голову обрушатся вопросы, снова придется отвечать: Кухонная посуда? — Продана. — Холодильник? — Продан. — Десятитомник Чехова? — Продан. — «Жигули»? — Пока не продаются. — Вере Ильиничне порой чудилось, что в один прекрасный день она услышит чей-то голос — почему-то обязательно мужской — и у нее спросят: «Жизнь?», и она ответит: — Продана, продана. По дешевке. За гроши.

Нет, нет, домой нечего торопиться… лучше на часок завернуть к Ольге Николаевне, отвести душу, полюбоваться развешанными по стенам картинами, портретом самой хозяйки в строгом темно-синем платье с золотой брошью кисти неизвестного художника, гобеленами.

Ольга Николаевна Файнштейн-Кораблева жила на набережной в Доме ученых. После смерти мужа и отъезда в Любек детей она осталась одна в трехкомнатной уютной квартире недалеко от Лукишкской тюрьмы, благополучно пережившей трех русских царей, несколько польских правительств и советских генсеков.

Они сидели друг против дружки в удобных кожаных креслах и потягивали из маленьких рюмочек сладкий молочно-шоколадный ликер, который незадолго до своей кончины геолог Моисей Израилевич Файнштейн привез с конференции в Испании.

— Полиция кого-нибудь нашла? — спросила Ольга Николаевна.

— Полиция, как вы знаете, не находит, а ищет.

— Я бы очень хотела посмотреть этим негодяям в глаза, поговорить с их родителями… Я уверена, что это сделали эти бритоголовые юнцы… — Она поднесла рюмочку к накрашенным губам, лизнула заграничное зелье и продолжала: — Лора и Абрам звонят мне по нескольку раз в день. Возмущаются, утешают и наперебой настаивают, чтобы я перебралась к ним. Даже Аркаша из Кельна позвонил, прямо из консерватории: приезжай, бабуля, я подготовил концерт Вивальди…

— В гости зовут? — тихо спросила Вера Ильинична, опустив голову.

— Нет. Навсегда. Дела у них — тьфу! тьфу! тьфу! — идут вундербар. Я никогда, Вера Ильинична, не думала, что два закоренелых, неисправимых филолога, два русиста могут так преуспеть за ресторанной стойкой… Надеюсь, что и вашим повезет. Как-никак, дочь — химик, зять — электронщик.

— Говорят, что и там, в Германии, еврейские могилы не в почёте.

— Да… Но Лора и Абраша никого еще, слава Богу, в Любеке не хоронили. И потом — они уже немцы! Не русские, не евреи, а немцы. Бите зеер! Данке шён! Вундербар! Бояться им нечего… Мне, признаться, туда не хочется, но и зарекаться грешно. Ведь одиночество никаким растворителем, как надпись на могиле, не отмоешь.

Когда Вера Ильинична вернулась восвояси, то дома, кроме Павлика, не расстававшегося со своим буддийским монахом, она никого не застала.

— Баб, — оторвал голову от книги внук. — Ты что, может, себе бой-френда завела?

— А что это, родненький, такое?

— Дружка то есть.

— Ты с ума сошел!

— А что? Ты еще совсем ничего…

— Да ну тебя! Старуха… старая-старая карга…

— Квартиру для тебя нашли?

— Не-а.

— Вот и замечательно. Поедешь со мной.

— Куда?

— Куда, куда… Туда… А кто мне там рыбу фаршировать будет, кугель готовить, блинчики, желе?

— Мама.

— Мама не умеет… — Павлик отодвинул в сторону своего любимого монаха. — Короче: не хочу, баб, чтобы ты нас провожала… хочу, чтобы была рядом… чтобы, когда меня в армию заберут, ждала… как когда-то из школы… помнишь, только поднимусь в горку, а твоя голова уже из окна высовывается… ты всегда, баб, боялась, что не приду…что со мной что-то по дороге домой случится… Может, потому ничего и не случилось…

Вера Ильинична слушала его и громко шмыгала носом. Ей очень хотелось разреветься, но она изо всех сил сдерживала себя, только губы у нее предательски и благодарно дрожали так, как в молодости, в Копейске, после первого поцелуя.

 

V

Ей никуда не хотелось ехать, но чем стремительней приближался день отъезда, тем реже она заговаривала вслух о своём решении остаться с Ефимом и со ставшей привычной, как колики в груди, чужбиной.

Вера Ильинична боялась самой себе признаться в том, что её решение, еще вчера казавшееся незыблемым, постепенно превращалось из окончательного и неотменимого только в желательное и возможное.

Первым благоприятную для семьи перемену в поведении Веры Ильиничны заметил зоркий Семён, со школьной скамьи пристально разглядывавший все явления действительности, как в армейский бинокль. Может, старую и впрямь не придется больше уламывать, с утра до вечера долдонить одно и то же, бегать по городу в поисках квартиры, на другом конце света морочить себе голову и думать, как ей там, в Литве, живется, и, если с ней, не приведи Господь, что-нибудь случится, мчаться через Варшаву или Копенгаген на похороны. Однако своими догадками, доставлявшими ему скорее некоторое облегчение, чем радость, осторожный Семён ни с кем — даже с Иланой — не спешил делиться. Нечего пугать иволгу, высиживающую на лугу птенца. Вспугнешь и отвадишь птицу от гнезда. Пусть Вера Ильинична непуганая высиживает своё новое решение, не надо её сердить своей преждевременной радостью, глядишь, и полетит вместе со всеми.

Перемену заподозрили и её товарки, хотя Вера Ильинична и продолжала регулярно ходить на кладбище, подолгу просиживала у могилы мужа, по-прежнему обсуждала с другими вдовами все городские новости и сплетни, расспрашивала о детях — что пишут, как за морями-океанами идут у них дела, но этому общению недоставало прежней живости и естественности, а ощущение близости друг к другу и доверительности сменилось вежливым любопытством. Спросит кого-нибудь из них впопыхах и не выслушает до конца, думает о чем-то своём потаённом.

Мысли о вторичном прощании с Ефимом и сестрой Клавой всё чаще поклевывали виски, и Вера Ильинична гнала их вон, но те всё равно вонзались в голову острыми, ненасытными клювами.

Куда девалась её решимость, допытывалась она у себя, сметая игольчатый слой сосновой хвои с гранитного надгробья мужа или протирая мокрой тряпкой роковую, высеченную на камне дату. Стоило ли так долго упрямиться, упираться, чтобы вдруг взять и поднять вверх руки. Ведь еще совсем недавно все было иначе: почти вся жизнь крутилась вокруг единственного места на земле — кладбища, и ни о каком отъезде она и думать не думала, её решимости ни одна душа на свете вроде бы не угрожала; еще совсем недавно она даже собиралась создать союз русских вдов, чтобы охранять и защищать дорогие сердцу могилы, не давать в обиду мертвых, а сейчас — сейчас ей трудно скрыть перед своими кладбищенским подругами свое смятение и растерянность, как будто она кого-то из них предала или обчистила до нитки.

— Здравствуйте, Вера, — окликнула её из-за сторожевой сосны доктор Валентина Павловна, отправившая всех в далекое и диковинное Пуэрто-Рико. — У меня для вас две хорошие новости.

— Для меня — новости? — смутилась Вера Ильинична. Интересно, что же это за новости да еще хорошие? От хороших новостей она давным-давно отвыкла и уже ниоткуда и ни от кого их не ждала.

— Первая: на прошлой неделе ощенилась Марта.

— Марта? — удивилась Вижанская.

— Сучка Шадрейки… ну того самого собачника с проспекта Добровольцев. Забыли?

— Ах, да, — как спросонок пробормотала Вера Ильинична.

— Принесла двойню… Вы, наверно, кобелька возьмете?

— Не знаю.

— Передумали?

— Что вы, что вы…

Вижанской показалось, что Валентина Павловна намекает на появившиеся у неё сомнения, укоряет за то, что она вдруг потеряла к ним интерес, перестала призывать всех объединиться и что — какая двурушница! — подняла крылышки.

— Пусть кобелёк пока побудет у этого Шадрейки… подрастёт… — слукавила Вера Ильинична. Ей было неловко за уклончивый ответ, за то, что впервые она вынуждена ловчить и выкручиваться. У нее не хватало мужества прямо сказать, что и она, может статься, и впрямь поднимет крылышки и будет просить ту же Валентину Павловну или Ольгу Николаевну, или Рануш Айвазян-Гомельскую, чтобы присмотрели за могилой Ефима. Просил же ее присмотреть за его мамой Фаиной Соломоновной Игорь Кочергинский, проснувшийся после долгой спячки еврей. Что поделаешь — одни, как говорит Павлик, сходят с дистанции, а другие с эстафетной палочкой бегут к финишу. Уезжать вовсе не стыдно, если заставляют обстоятельства. Семен и Илана не желают быть людьми второго сорта — чужаками на родине. Бог им в помощь! Но на старости уже не ты на облучке, не в твоих руках кнут и вожжи, а у них, у молодых, и возок, на котором ты сидишь, не сегодня-завтра может против твоей воли оказаться среди мулатов в каком-нибудь Пуэрто-Рико или среди немцев в Любеке. И грешно бросать в состарившегося и больного седока, съежившегося на задке, камень, — и он имеет право на последнюю милость, на то, чтобы его зарыли в землю не чужие, а свои.

— Пусть, — согласилась Валентина Павловна.

— А вторая новость?

— Горисполком… прошу прощения, мэрия сместила Толстую Берту и вместо неё назначила мужчину… литовца… Может, при нем порядка будет больше.

— Дай Бог.

Разговор буксовал.

— Вы, кажется, чем-то расстроены? Плохо себя, Верочка, чувствуете?

— Сейчас все себя плохо чувствуют. Особенно на кладбище.

— Хотите, я вас посмотрю, — предложила Валентина Павловна. — Сердце послушаю. Ведь я ещё кое-что в недугах понимаю.

Вера Ильинична благодарно кивнула, погладила, как живое существо, надгробье и заторопилась к выходу.

Она шла не спеша, разглядывая и читая на заросших надгробьях выцветшие надписи. Шмуле Дудак, старший лейтенант… Доктор Пташек — к нему она водила заболевшего крупозным воспалением легких Ефима… Столяр Лазарь Глейзер — это он соорудил для них из карельской березы двуспальную кровать… Боже мой, Боже, сколько знакомых фамилий! Сколько могил, на которые уже никто не придет и не уронит слезу.

Было время, когда Вера Ильинична думала, что люди смертны, а кладбища бессмертны. Впервые она усомнилась в этом, когда, приехав в сорок шестом году на родину Ефима, в тихое, крохотное, как скворечник, местечко Камаяй, они направились на кладбище, и вместо могилы Ефимовых родителей между каменными обломками, разбросанными в высокой и сочной траве, обнаружили… буренку. Корова безмятежно дремала на солнце, и над ней в его пасторальных лучах кружились хмельные бабочки-махаоны и большие мухи, похожие на древнееврейские буквы, взмывшие с поруганных скрижалей в воздух. Неужто и сегодня, по прошествии стольких лет, в воздух снова взмоют эти горестные рои из разноязычных надгробных литер, неужто и сегодня в утренней дымке над еврейским кладбищем снова начнут кружиться раздробленные, разбитые ломами имена, и среди них его, Ефима-Хаима, имя, и ветер поутру унесет «е» на север, «эф» — на юг, «и» — на восток и «эм» — на запад.

Вера Ильинична давно поймала себя на мысли, что ни с того, ни с сего, без особой надобности принимается рыться в памяти и отыскивать в ней названия городов, где живут те, кто десятки лет тому назад уехал, кого знала, кому когда-то что-то печатала на своем доисторическом «Ундервуде» или «Эрике». Хайфа, Беэр-Шева, Нетания, Бат-Ям, Нагария, Иерусалим. Ей казалось, что все уцелевшие евреи Вильнюса переселились в Израиль. Там только выйди на улицу — и кого-нибудь из них обязательно встретишь.

Каждый раз, когда ей удавалось очистить от ила времени и поднять из небытия на поверхность чье-то лицо или адрес, она испытывала какую-то непонятную, обнадёживающую радость и волнение. Хоть на первых порах будет с кем словом перемолвиться и посоветоваться.

Ведь для новичка, только-только спустившегося с трапа, даже для всезнайки Семёна Израиль — тёмный лес. Это ермолку напялить на голову легко, а вот вместить в душу страну, ее землю, небо… Зять бредит Хайфой, а что, собственно, он о ней знает? Только то, что вычитал из какого-то популярного справочника и увидел на цветных картинках юбилейного буклета — портовый город на берегу Средиземного моря, университет на горе, роскошные гостиницы; загорелые, по-голливудски улыбающиеся евреи и рядом с ними безопасные, выставочные арабы; счастливые, похожие на только что принятых в октябрята и пионеры ребятишки с бело-голубыми флажками в руках; чисто выбритые, смуглолицые солдаты в лихо заломленных пилотках с вещмешками и автоматами за плечами…

Вере Ильиничне эта гористая, рекламная Хайфа с ее тянущимися вдоль всего побережья песчаными пляжами самой нравилась. Пляжи и море напоминали ей Палангу, ту самую, где в невод попала ее золотая рыбка и где она была так коротко и так безвозвратно счастлива. Если уж ехать в какой-нибудь израильский город, то, наверно, туда — в Хайфу.

— Вы, мамуля, каждый день там будете ходить к морю, смотреть на волны и на чаек, — нахваливал Хайфу Семён. — Там, кстати, в университете преподаёт Исаак Ильич Каменецкий, у которого я пять лет учился. Второй Эйнштейн.

В Хайфе жила и сослуживица Ефима, их старая приятельница Фейга Розенблюм. Ефим орудовал в той конторе ножницами и бритвой, а Фейга выстукивала на машинке протоколы допросов и прибегала к Вижанскому стричься. Польская гражданка, старая дева, Фейга одна из первых в шестидесятых добралась через Польшу до Святой земли. В сентябре прошлого года после долголетнего отсутствия она первый раз появилась в Вильнюсе.

— Я приехала к маме, — сказала она Вере Ильиничне. — Никуда не хожу, ни с кем не встречаюсь, общаюсь только с ней. Когда вдоволь с ней наговорюсь и наплачусь, улечу… Больше тут меня ничего не интересует.

— Но ты хоть разок по проспекту Гедимина прогулялась? Мимо своей бывшей работы прошла? — не выдержала Вижанская.

— Зачем спотыкаться о прошлое, где вдоволь и костей переломано, и крови пролито?

Вера Ильинична водила ее целый день по кладбищу; Фейга останавливалась у могил, вздыхала и тоненьким и колючим, как иголка, голоском восклицала:

— И Левин умер! И Сапожников! И Горовиц! И твой Фима, светлый ему рай. Кто же, Вера, в живых остался?

— Пока мы…

— Хурбан, хурбан, — причитала на иврите Фейга. — Бежать отсюда надо… Будь жив твой Фима, он бы тут не засиделся, при первой же возможности увез бы вас к нам. Таких парикмахеров — раз-два и обчелся. Как он стриг! Как он стриг! До сих пор помню свою прическу — под мальчика! Твои не собираются?

— Собираются… Сейчас, Фейга, все куда-нибудь собираются… даже литовцы…

— А Иланка твоя как записана? — литовцы сослуживицу Ефима видно мало интересовали.

— Еврейкой. И внук мой евреем записан. Это только зять — Сёма до прихода Горбачева по паспорту был русским, но теперь, кажется, пришел в сознание…

— У нас с этим делом строго, за подделку документов можно и срок схлопотать. Имейте это в виду, — предупредила Фейга и по пути к могиле матери, близоруко щурясь на надгробья продолжала ронять в тишину: — Злата Иоселевич! Клара Фрадкина! Ида Померанц! Какая женщина была, какая женщина — не Померанц, а Грета Гарбо! Хурбан, хурбан. Ужас!

На прощание Фейга Розенблюм подарила Вере Ильиничне брелок для ключей с изображением Стены плача и оставила ей на всякий случай свой хайфский адрес, но Вера Ильинична его куда-то так засунула, что по сей день не может вспомнить — куда… Может, в проданную «Защиту Лужина», может, в какой-нибудь том Чехова…

Никто из Вижанских из-за пропажи адреса особенно не сокрушался. Пропал так пропал.

Дальновидный Семён больше рассчитывал на своего учителя Исаака Каменецкого — второго Эйнштейна, чем на скромную машинистку «из органов». Только Каменецкий может помочь своему бывшему студенту устроиться на каком-нибудь военном заводе. За Илану беспокоиться нечего — работу всегда найдет; лаборантки-химички там нарасхват. Главное поскорее выбраться из Литвы. Но все попытки найти для Веры Ильиничны однокомнатную квартиру оказывались тщетными. Всё, что Семён предлагал, тёща тут же выбраковывала. То район не по нраву, то этаж слишком высокий, то народ вокруг не симпатичный.

— Она меня доконает, — пожаловался он Илане. — Пусть сама ищет. Ты, пожалуйста, поговори с ней.

— Ладно. Поговорю.

Илана и без просьбы мужа собиралась поговорить с мамой, но совсем не о жилье. Оставшись с ней наедине, так и начала:

— Мне, мамуля, надо с тобой поговорить.

Вера Ильинична приготовилась к очередной проповеди о преимуществах Израиля, о его синем-пресинем небе, теплом-претеплом море, о пальмах и кипарисах и о вреде упрямства.

Но в том, как дочь произнесла эти обыденные, затертые слова, была какая-то неожиданная загадочность и тревога. Илана, пусть и рохля, пусть и мягкая, податливая, как воск, никогда не обращалась к ней по пустякам, не имела обыкновения посвящать ее ни в свои интимные, ни в служебные дела. Дочь была не похожа ни на нее в молодости, ни на несуетного и степенного Ефима — может, только мягкостью и незлобивостью походила на покойную Клаву.

— Говори, — сказала Вера Ильинична.

Илана мялась, то и дело поправляла волосы, как будто прихорашивалась перед невидимым зеркалом.

— Я даже Семёну об этом не говорила. Он ничего не знает.

— Чего не знает?

Долгое и невнятное вступление озадачило Веру Ильиничну. Она почувствовала, как от этой Иланиной невнятицы начинает бунтовать сердце, но не показала виду — сидела и не спускала с дочери глаз.

Размазня, но красивая, очень красивая… сорок с лишним, а и сегодня ею залюбуешься.

— Я ходила на проверку…

— В онко?.. — опередила ее мама.

— Да.

— И что? — Вера Ильинична старалась не дышать, боялась, что выдаст дыханием свое замешательство.

— Дали направление на биопсию…

— Грудь или по женским?..

Вера Ильинична из-за боязни расплакаться по-палачески укорачивала свои вопросы.

— Грудь. Нашли какое-то затвердение… Ума не приложу, что теперь делать. Дальше откладывать отъезд невозможно. Семён не работает, Павлик не учится, я в диспансере на птичьих правах, гражданство отнято… Кошмар…

— Улетайте немедленно. Всё, что полагается, сделаешь в Израиле. На здешних врачей нечего полагаться. Ихние куда лучше…

— А ты?

— Я?

Вера Ильинична не нашлась, что ответить. Страх за Илану, как саранча, пожирал все ответы.

— Улетайте!.. Первым же рейсом! К черту квартиру, машину, книги, все к черту! Главное — не опоздать.

— А ты?.. — Илана обняла мать за плечи. — Если со мной что-то случится… Не представляю, что будет: двое мужчин… без женщины и родственников… без языка… в абсолютно новой стране… Семён только на вид герой и на словах борец, а так…

— Ничего с тобой не случится, слышишь, ничего! — закричала Вера Ильинична. — Ни-че-го! Всё, что могло случиться в нашей семье, уже случилось… Отец… Клава… Пусть все, что еще должно случиться, случится со мной. Кому я, дура старая, нужна? Только червям, только червям. Раз уж в Израиле синее-пресинее небо и теплое-претеплое море, надеюсь, там и черви имеются? — она попыталась свой вопрос превратить в шутку, но от этой шутки коченели пальцы.

— В Израиле все имеется, — растерянно отшутилась Илана.

— Так, скажи на милость, что за разница, достанусь ли я им на десерт в Вильнюсе или в Хайфе?.. Поеду… Буду рядом… Меня и Ефим просил. Что я говорю? Не Ефим — Павлик.

— А если ничего страшного не найдут… ты не пожалеешь, что оставила отца? — от испуга и нежности задохнулась Илана и, набрав в легкие воздуха, прошептала: — Ты только, ради Бога, не подумай, что я всё это наплела, чтобы тебя разжалобить и выманить отсюда… Ты знаешь, я никогда тебе не врала. Никогда… Можешь не ехать, можешь остаться… дело твое… я все равно тебя буду… ну ты знаешь… все равно… Какая, мамуля, я гадкая, злая, если взяла и все тебе рассказала… я ничего не должна была говорить. Ты же не говоришь, когда тебе больно… когда жить не хочется…

— Мало ли кому жить не хочется, а живут…

Вера Ильинична наклонилась к дочери, запустила руку в ее густые каштановые волосы и принялась их безмолвно и ласково ерошить. Она ерошила их так, как в Иланином детстве, когда от каждого прикосновения к ее кудряшкам, к вывязанному на макушке белому банту испытывала ни с чем не сравнимое удовольствие…

— Что за идиллия? — неожиданно вторгся в это безмолвие голос Семёна, который неслышно вошел в разоренную гостиную. — Вы, что, уже начали прощаться? Не рано ли?

— Мы, Сёма, не прощаемся, — усмирила его Илана.

— Раз это не прощание, то уж наверняка заговор. Может, и ты, Илана, решила никуда не ехать? Хорошенькая перспектива: жена остаётся, теща остается, взрослый сын со своей девкой — белокурой Лаймой остается, только идиот Семен Портнов, как поётся в комсомольской песне, отправляется в другую сторону?

— Ты, видно, только и мечтаешь, чтобы мы остались? — с вымученной улыбкой сказала Илана.

— Мечтать никому не запрещается. Но не все мечты сбываются, — огрызнулся Портнов. — На данном отрезке времени я мечтаю только об одном — что-нибудь вкусненькое съесть и вытянуть на тахте ноги. За день, как пес, набегался. Где я только не был: и на таможне, и в Сохнуте, и в конторе по съему и найму жилья. — Семен ждал, что ему выразят сочувствие, спросят, нашел ли он наконец для Веры Ильиничны что-нибудь приличное, не требующее капитального ремонта, но Илана и теща, словно договорившись, молчали, и это молчание гасило его неукротимый пыл и сбивало с толку.

— Что будешь есть? — наконец спросила Илана. Её так и подмывало обрадовать Семёна, сказать, что мама едет с ними, но она решила не торопиться — пусть эта упрямица, эта тугодумка сама ему скажет, тогда уж обратного хода точно не будет.

— Всё буду есть. Всё… — И вдруг без всякой связи с предыдущим твердо и четко сказал. — Я встретил на Гедимино Павлика с его пассией Лаймой… Шляются в обнимочку как ни в чем не бывало. По-моему, парня надо срочно увозить, пока совсем не потерял голову. Еще не хватает нам на Земле обетованной литовки.

— Лучше Лайма, чем Ливан, — бросила Вера Ильинична. — Ведь как только его высочество приедет на Землю обетованную, он тут же загремит в армию. А вчера передали, что на границе убиты два израильских солдата.

Семён покосился на неё, решительным жестом поправил съехавшую набекрень непоседливую ермолку и сел за кухонный стол ужинать.

Шестиместный обеденный праздничный стол из орехового дерева — нержавеющая ось прежней жизни — вместе со стульями и немецким столовым сервизом, полученным Ефимом Самойловичем Вижанским за верную службу в подарок к его пятидесятилетнему юбилею от чисто выбритого руководства славных органов госбезопасности Литвы, уже был продан и увезен новыми хозяевами.

 

VI

Ей никуда не хотелось ехать, но она без колебаний отправилась бы на край света — хоть в Израиль, хоть в Пуэрто-Рико, хоть на Мадагаскар, чтобы только спасти от беды Илану.

Вера Ильинична никому — ни Семёну, ни своим товаркам — не собиралась объяснять, почему она вдруг передумала. Передумала, и все. Каждый имеет право распоряжаться своей судьбой, как ему заблагорассудится. Семён, конечно, вздохнет с облегчением, и все её шатания спишет на женскую блажь и завихрения; Валентина Павловна и Ольга Николаевна, ближайшие кладбищенские подруги, её не осудят — сами одной ногой тут, другой — там. Вижанская кого-нибудь из них попросит, чтобы присмотрели за Ефимом. Наверно, Валентину Павловну. Профессор Марк Гринев-Коган и Ефим — соседи, лежат рядом, один под сосной, другой под липой. Ольга Николаевна, если согласится, могла бы еще присматривать за могилой Фаины Соломоновны Кочергинской и заняться союзом русских вдов. Уже лето, а ничего не сделано. Пошумели бабоньки, пошумели, надавали интервью и замолкли. А ведь кто-то должен отстаивать и права мертвых. Что с того, что они мертвые? Мертвые — тоже человечество.

Больше всего Вера Ильинична опасалась предстоящего разговора с Семёном, не сомневаясь, что зять устроит ей форменный допрос и попытается выудить, что к чему, начнет допытываться, не кроется ли за её решением какая-нибудь тайна? Что-то из рук вон выходящее должно было стрястись, чтобы тёща взяла и вдруг выбросила белый флаг. Это неспроста.

Вопреки опасениям всё получилось куда лучше, чем Вера Ильинична предполагала.

— Давно бы так, — выслушав ее, посетовал Семен. — Зачем же вы нас столько времени мучили? Не могли решиться раньше?

— Думала, Сёма, думала. Человек даже перед отпуском ломает голову, ехать или не ехать. А мы, если я не ошибаюсь, не в отпуск отправляемся. Там, как я понимаю, отпуска не будет. Придется вкалывать круглый год.

— А разве тут мы не вкалывали? Нежились на солнышке? — Портнов вперил в неё следовательский взгляд, боясь довериться своей радости и борясь с внезапно закравшимися подозрениями. — Сколько надо, столько и будем вкалывать. Но у меня один вопрос: вы от меня ничего не утаиваете? Помните — чистосердечное признание облегчит вашу участь, — улыбнулся он.

— А что мне от тебя утаивать? По дороге не сбегу, из самолета не выпрыгну… И вообще разве от тебя, Сёма, что-нибудь утаишь? Ты же наш домашний Штирлиц…

Слова тёщи польстили Портнову, хотя ни одному из них он не поверил. Говорит, не выпрыгнет, а может… вполне может… «Эль Аль» в небесах остановит, в горящую избу войдет.

На кладбище Вера Ильинична в первую очередь решила сообщить о своём отъезде доктору Валентине Павловне, отношения с которой были более близкими, чем с остальными, но и ей выкладывать всю правду она не собиралась.

— Валечка, у меня вдруг всё пошло вверх тормашками, — комкая в руках кисти платка, промолвила Вижанская, когда в кладбищенской аллее встретила Гриневу-Коган с пудельком на коротком поводке.

— Вы уезжаете? — ошарашила её Валентина Павловна.

— Неужели у меня это на лбу написано? Так сложились обстоятельства. Только, ради Бога, ни о чем меня не спрашивайте. Я вас очень прошу.

— Я просто очень и очень за вас рада… Вместе с детьми, вместе с внуком… Это ж такое счастье!

— Счастье?

— Конечно.

— Оно могло и вам подвалить…

— Могло, могло…Но не подвалило. Пока меня оставили, как в камере хранения. Не бросили, но и с собой не взяли. Хорошо еще, что я с Джоником, — сказала немногословная Валентина Павловна и потрепала пёсика за ушки. — Обещали забрать, но не сказали когда… И, наверно, уже не скажут.

— Не может быть.

— В жизни, Вера, всё может быть. Даже то, чего быть не может. Вот оно, мое Пуэрто-Рико, — доктор Гринева-Коган ткнула пальцем в первое попавшееся надгробье. Она смотрела на Веру Ильиничну прямо, без слёз, покусывая накрашенные губы и крепко прижимая к груди кучерявого любимца, пялившего на нее свои добрые, бархатные глаза.

На другой день не остывшая за ночь новость просквозила кладбище и дошла до Пашиной учительницы Ольги Николаевны.

— Вы правильно решили, — выдохнула она. — Что бы ни случилось, лучше быть рядом со своими. Мои, вы знаете, упорно зовут к себе на полгода в гости или на постоянное жительство. Но я не тороплюсь. Под своей крышей и мышь тише скребет. Перспектива лепить в подсобке ресторана на Амсельштрассе пельмени, печь кулебяку, наливать бюргерам русскую водку меня не очень прельщает. Лора и Абраша — молодцы, расширяются, слава Богу. У них уже одна москвичка, кандидат географических наук, кухарит, а другая, экономист, подает. Сгодилась бы в помощницы и я. Но грех бросать такую квартиру. И библиотеку Моисея Израилевича, и его картины. Вы же знаете — он собирал модерн: Фалька, Добужинского, Гончарову…

Ольга Николаевна волновалась, желая как бы оправдаться за то, что в отличие от Веры Ильиничны остается в Литве, что даже в гости в Любек отказывается ехать, и Вижанской почему-то сделалось неловко и грустно от этих искренних и сумбурных оправданий. Ведь еще совсем недавно она сама только и делала, что выискивала схожие доводы и твердила: не поеду, не поеду, даже предлагала организовать союз русских вдов на кладбище… Теперь же Вера Ильинична, если перед кем-то и собиралась оправдываться, то только перед Ефимом — больше не перед кем.

Вера Ильинична не представляла себе, что она скажет мужу на прощанье — ведь одному Богу известно, на сколько лет они расстаются друг с другом. Может, на годы, как Фейга Розенблюм со своей мамой. Может, навсегда. Зато знала, чего никогда Ефиму не скажет. Пусть себе спокойно спит. Он не должен обо всем знать. Всю жизнь она старалась его — живого ли, мертвого ли — радовать. Приходила на могилу и рассказывала, как ценят на работе Илану, как в Москве под аплодисменты защитил свою диссертацию Семён, какой красавец и умница Павлуша. И сейчас, прощаясь, будет рассказывать только хорошее.

Только хорошее рассказывала она и своей младшей сестре, когда навещала ее на укромном староверском кладбище, где за могилой Клавы ухаживала блаженная Варварушка, вдовая попадья, древняя костлявая старуха, жившая при церковке в ветхом, как старый Завет, двухэтажном деревянном доме вместе с сыном-алкоголиком. Варварушка исправно молилась за рабу Божью Клавдию, ухаживала за могилой и высаживала на ней задумчивые анютины глазки. Вера Ильинична аккуратно приплачивала Варварушке к ее нищенской пенсии, доставала через доктора Гриневу-Коган дефицитные лекарства, которые вместо старушки частенько принимал её непутевый, пьющий по-черному сын.

Чтобы Вера Ильинична могла не спеша попрощаться с сестрой и Варварушкой, Семён выкроил из своего сумасшедшего отъездного графика время и привез тёщу на «Жигулях», битком набитых всякой всячиной, на староверское кладбище. На виду у откормленного, как на убой, неряшливого батюшки в широкой и длинной, похожей на потертый театральный занавес рясе, он выгрузил из багажника и по шатким скрипучим ступенькам занес на второй этаж к Варварушке ручную швейную машинку, ворох шерстяных носков и кофт, корзину с обувью, пальто с выдровым воротником, пуховые одеяла, дубовую подставку, на которой когда-то стояли «Ундервуд» и «Эрика», мясорубку и миксер, тщедушный пылесос «Ветерок» и две завернутые в целлофан акварели: одну со вздыбившимися морскими волнами, другую — с клёном и прислоненной к стволу пустой скамейкой, заметённой листьями…

Вера Ильинична не сказала Варварушке, куда уезжает — старухе было всё равно; не сообщила она и сестре. Услышав про пункт назначения, Клавдия завопила бы на всё кладбище из гроба. В Израиль?! Да у тебя, Верка, шарики за ролики зашли? С одной Голгофы на другую… Одумайся, пока не поздно!

К удивлению Семёна, терпеливо ожидавшего тёщу под кладбищенским каштаном, прощание сестёр было коротким. Всё обошлось без слёз и вздохов. Вера Ильинична перекрестила надгробье, осенила себя крестным знамением, остудила руку о скромный, могильный камень, как бы оставив Клаве в залог частицу своего убывающего тепла, и направилась к машине.

В разоренном доме хозяйничал избранник Семёна — упаковщик Фёдор Гаврилов, двухметровый гигант с воловьей шеей и руками-кувалдами. Под присмотром Веры Ильиничны он заколачивал в ящики почти всю её прошлую жизнь. Следя за мощными движениями Гаврилова, за тем, как он лихо вгоняет гвозди в доски, Вера Ильинична то и дело ловила себя на мысли, что между напиханным в ящики барахлом, многолетними семейными реликвиями, альбомами и почетными грамотами Ефима, радиоаппаратурой Семёна и обувью Павлика, бельём Иланы, кухонной утварью и кассетами, остатками мировой литературы и недорогими морскими пейзажами в облезлых рамках оказалась как будто и она сама

— Заколочено классно, — обжёгшись о взгляд Веры Ильиничны, нахваливал свою работу Гаврилов. — Если литовцы на таможне не придерутся и в Одессе хохлы не разворуют, все дойдет в целости и сохранности…

Господи, о какой целости и сохранности он говорит? И что у нее можно украсть? Копейск? Первый крик и первый шаг Иланы? Могилу Ефима?

Когда Гаврилов кончал работу, и, нахлобучив на голову красный шлем, уезжал на своём орущем мотоцикле домой, Вижанская подходила к заколоченным, пахнущим сосновой смолой ящикам, на которых, как и на всей жизни, не было обратного адреса, оглядывала их сверху донизу, словно надеясь что-то найти, и с тяжелым сердцем отправлялась спать. По ночам ей чудились загроможденные контейнерами порты, заваленные ящиками пакгаузы, причал Хайфы, грузчики, которые торжественно и скорбно, как гробы, выносят чужой скарб; Вера Ильинична металась во сне, разгребала барахло, колотила руками в стенки, в крышку ящика и кричала: «Выпустите меня, выпустите!», но её никто на берегу не слышал.

Гигант Гаврилов с их житьём-бытьём справился быстро; с помощью подъемного крана ящики погрузили в кузов грузовика и увезли на таможню. Одновременно, без всякого предупреждения отключили записанный на Семёна телефон, и шумный, безалаберный, гостеприимный дом Вижанских-Портновых лишился голоса. Ни к Илане в физдиспансер, ни к Валентине Павловне Вера Ильинична не могла дозвониться — приходилось за полкилометра бегать к автомату, в будку с разбитыми стёклами, испещрённую русскими матерщинами и утратившими актуальность освободительными призывами, либо — в крайнем случае — стучаться к соседу Пятрасу Варанаускасу.

— Звоните куда угодно. В вашем положении без связи — kriuкis (крышка), — сказал Варанаускас, когда Вижанская появилась на пороге. — Это только зять ваш смотрит на меня зверем… отворачивается, как от прокаженного. А ведь я не зверь. И не враг, как на первый взгляд кажется. Вы знаете, кто мои враги… Звоните, звоните… Не стесняйтесь. Чтобы вам не мешать, я выйду на лестничную площадку… покурю. Пятрас и впрямь выходил на площадку и затягивался дешёвой каунасской «Астрой».

Вера Ильинична старалась не злоупотреблять его добротой, которая в любую минуту могла обернуться подогретой алкоголем неприязнью.

— Дозвонились? — вежливо спрашивал Пятрас, когда Вижанская выходила из квартиры.

— Спасибо. Стыдно за чужой счёт прощаться с друзьями. К себе не пригласишь — сесть некуда, три стула, угостить не можешь — нет посуды… И к другим, когда сидишь на чемоданах, в гости не сходишь. Но я, Пятрас, не по международному, я по местному…

Вера Ильинична не успевала попрощаться со всеми — разве всех обойдешь, разве ко всем дозвонишься, друзей за полвека набралось немало. Может, потому Вижанская коротко и пронзительно, как перед казнью, кричала в трубку: — Пока! Счастливо! До свиданья…

— Поне Вижанскене, — успокоил её непредсказуемый Варанаускас. — Что-то вы стали редко от меня звонить? Звоните, пожалуйста. Хоть по местному, хоть по международному. Когда-нибудь расквитаемся… Не удивляйтесь, и я мечтаю туда слетать.

— Куда?

— Туда, куда вы летите, на литовском самолете… не со звездой, а с конём и нашим всадником на фюзеляже, — он облизал сухие губы и спрятал в карман янтарный мундштук. — Я вам на прощание открою один секрет. Можно?

— Открывай!

— Помню, много лет тому назад — еще моя Бируте была жива — я крепко выпил. Первый раз, когда евреи надавали под зад этому герою Советского Союза Гамалю Абделю Насеру; второй раз, когда они всех арабов из пустыни выкинули вон. Не верите?

— Верю, верю… Какой же это, Пятрас, секрет — крепко выпить ты мастак…

— Мастак, мастак, — не обиделся Варанаускас. — Но я выпил не просто так, а за Израиль, когда евреи этому герою Советского Союза под зад надавали. Выпил и подумал: так бы нам, литовцам — сплотиться и надавать оккупантам, выкинуть их вон из Литвы… Поне Вижанскене, клянусь всеми святыми, я имею в виду не вас, вы — хорошая женщина, но вы не в политбюро… Потому и звонить можете куда угодно и сколько угодно — хоть по местному, хоть по какому… Между прочим, у меня в Израиле родственник.

— Родственник?! — вытаращила глаза Вижанская.

— Мертвый… Дядюшка мой… Ксендз Миколас… В его честь там в каком-то парке дерево посадили… В войну он двух еврейчат в Купишкисе спас — мальчика и девочку. Может, говорю, увидите его… На табличке, говорят, написано: Литва. Миколас Константас Пошкус… Девичья фамилия моей мамы — Пошкуте… Эляна Пошкуте… Если, поне Вижанскене, забредёте в этот парк, черкните, что это за дерево… какой породы… ихней или нашей. И снимочек пришлите. А я буду вашу почту вынимать и присылать в Израиль. Ладно?

Веру Ильиничну растрогала его просьба, и она пообещала, что, если ей встретится когда-нибудь дерево Миколас Константас Пошкус, то она обязательно Пятрасу напишет и снимок в конверт вложит.

Это дерево не выходило у неё из головы. Придумали же люди такой вид благодарности… Конечно, и дерево можно испоганить, поджечь, спилить, но корень — это не могильный камень, дерево ломом не повалишь, не выкорчуешь, оно не перестанет зеленеть и тянуться вверх, к Богу, а на его ветках будут вить свои гнёзда не только вороны, но и певчие птицы, которые продолжат петь для мёртвых то, что пели им, живым, в детстве или в молодости. Мог бы и на еврейском кладбище в Вильнюсе расти вяз или ясень Ефим Вижанский, а рядом с ним шелестеть туя Вера Филатова! Ведь, как подумаешь, столько лет они шелестели вместе.

Наверно, умереть, думала Вера Ильинична, это и значит не исчезнуть, а навсегда укорениться, на чужбине или на родине…

Поскрёбывание ключа в замочной скважине прервало её раздумья. Вера Ильинична приосанилась и застыла в ожидании: за дверью послышались голоса — Павлуши и какой-то незнакомой женщины.

— Баб, — пробасил с порога внук. — Мы забежали только на минуточку… Мне надо переодеться. А это — он повернул голову к своей смущённой спутнице, — моя подружка и однокурсница Лайма. Прошу любить и жаловать.

— Вижанская… Вера Ильинична, — с какой-то не свойственной ей многозначительностью представилась хозяйка и, спохватившись, добавила: — Может, всё-таки чем-то вас угостить? Есть вкусный яблочный пирог с корицей…

— Нет, баб… Некогда. Мы с Лаймой спешим. Решил хотя бы перед нашим отъездом вас познакомить…

— Очень приятно, очень приятно, — промолвила озадаченная Вера Ильинична, просвечивая Пашину подружку враждебно-любопытным взглядом. Господи, ни дать ни взять — Эйфелева башня! Бедняга-бабушка ей даже до плеча не достает. А волосы — копна соломы, можно с головой зарыться. А глаза! Не глаза, а ледяные проруби!

— Мы, баб, только что с кладбища.

— С кладбища?

— Да. Я Лайму к дедушке водил. Она согласилась время от времени навещать его… Живёт недалеко — в Шешкине… около супера. Ну, ты извини, я потопал переодеваться… опаздываем на рокеров из Манчестера… — отбарабанил Павлик и нырнул в свою комнату.

Вера Ильинична и Лайма, чем-то похожая на актрису Вию Артмане, стояли в опустошенной гостиной и молча смотрели друг на дружку, как бы соревнуясь — кто кого перемолчит. Обе ждали, когда появится Павел и, наконец, избавит их от неловкости и этого настороженного и ревнивого молчания, заполнявшего пустую квартиру.

— Я на еврейском кладбище была первый раз в жизни, — сдалась Лайма. — Очень интересно…

О чем еще можно говорить с Пашиной бабушкой, она не знала и захлебнулась от растерянности.

— Вам-то, по-моему, рановато по кладбищам ходить, — сказала Вера Ильинична. — Лучше уж на этих рокеров.

— Поговорили? — спросил Павел, переодевшись.

— Да… — сказала Вера Ильинична. — Когда ты явишься обратно?

— Наверно, под утро.

— Ты не забыл, что завтра прощаемся с дедушкой.

— С памятью, баб, у меня пока всё о-кэй. Передай предкам, чтоб не волновались… И ты не волнуйся. В наши годы ведь и ты не сидела на печи.

Вера Ильинична проводила их до дверей, достала заначенную в пустом цветочном горшочке сигарету «Мальборо», прошла на кухню, нашарила на осиротевшей полке коробок спичек, чиркнула и закурила. Павлик и Лайма вдруг до боли напомнили ей что-то далекое, безвозвратное, невосполнимое — её саму с шестимесячной завивкой, в крепдешиновом платьице, с потёртым ридикюльчиком из свиной кожи на коленях и галантного, отвергнутого горным мастером Филатовым, черноволосого, ушастого ухажера в гимнастёрке и в галифе, заправленном в начищенные до блеска хромовые сапоги: взявшись за руки (за полвека до появления на свете рокеров), они сидели в жарко натопленном шахтерском клубе, слушали выступление ансамбля песни и пляски Уральского военного округа и притопывали в такт не то танцорам, не то своему счастью.

Глядя в голый потолок, с которого гигант Гаврилов снял и уложил в ящик тяжёлую люстру грузинской чеканки, Вера Ильинична пускала вверх голубые, вычурные колечки дыма и, сама того не замечая, медленно и тихо, в такт притопывала ногами то ли своей неизбывной печали, то ли промелькнувшему за окном Пашиному ослепляющему счастью. Притопывала и, как в Копейске, самозабвенно, до головокружения, затягивалась этим когдатошним счастьем.

Всю ночь перед прощальным свиданием с Ефимом Вера Ильинична, несмотря на двойную дозу снотворного, не сомкнула глаз. Она лежала на кровати с открытыми глазами, пытаясь представить, как каждый будет себя вести завтра. Семён, конечно, притащит с базара ворох цветов — её любимые астры и гвоздики и, поражая домочадцев своими познаниями, произнесет что-то мобилизующее и высокопарное с ударной концовкой на иврите; Илана, как всегда, займется прополкой, детской лопаткой взрыхлит суглинок и высадит гладиолусы; Павлик всех — в одиночку и вместе — несколько раз сфотографирует на фоне старой и преданной Ефиму сосны и поблекшего гранитного надгробья с русскими письменами; а она, Вера Филатова-Вижанская, останется с ним до рассвета, почти до отлета в Израиль. Постелит газету, сядет на почерневшую от времени скамейку и всласть поговорит с Ефимом о том, о сём, но ни слова не проронит о главном, о самом болючем, о том, что через сутки расстанется с ним и навсегда уедет на другой конец света, в государство Израиль, о котором Ефим в давние-давние времена вслух боялся упоминать. Пускай, если он вдруг её хватится, думает, что и она умерла, что их долгая и нелепая разлука кончилась. Пускай думает, что, как встарь, они снова легли рядом — он слева от абажура, она — справа, поближе к шкафу, и можно протянуть друг другу руки, обняться, притулиться, как в выстуженном копейском кинотеатре «Победа»…

На рассвете следующего — после прощания с Ефимом — дня за ней, озябшей, приехал на такси Семён — у «Жигулей» уже был другой владелец.

Вера Ильинична неторопливо шла к выходу по кладбищенской аллее и в обе стороны кланялась мертвым — ведь столько с ними прожито и пережито.

 

VII

Ей никуда не хотелось уезжать, но и отказаться уже было невозможно.

— Вам еще жить и жить, а мне что, мне только дожёвывать — вы и выбирайте город, — сказала Вера Ильинична, когда, приземлившись в аэропорту Бен-Гурион, Семён попросил у расфуфыренной чиновницы Сохнута, чтобы их направили в Хайфу к Фейге Розенблюм и к университетскому учителю Семёна профессору Исааку Каменецкому.

Начало было обнадёживающим — просьбу зятя удовлетворили.

В Хайфе они на первые, ни за что ни про что полученные от государства деньги сняли на бульваре Бат Галим трехкомнатную меблированную квартиру у благообразного, сухопарого еврея, все время подкручивавшего, как остановившиеся часы, свои седые пышные пейсы, и с трудом изъяснявшегося со съёмщиками на полузабытой с сильными примесями идиша польщизне.

— Все мои миешканцы были сченстливы… Их зол а зей лебн. Один отвожил русский мага зин на Макс Нордау… Другий в мэрии глувный помоцник наше го мэра пана Мицны… Третий в Цахале… в нашем вуйске… подпоручник… Ни йедэн из мо их людзи, барух а-шем, не был забит пшеклентыми араба ми. Ир фарштейт, вос их рейд?

— Ферштейт, ферштейт, — не моргнув, сказал Семён. — Мы из Вильно.

— О, Вильно! Гаон Элиягу бен Шломо-Залман! Ди гройсе шул!.. — восклицал добродушный владелец квартиры, приносящей жильцам счастье всего лишь за пятьсот двадцать пять долларов в месяц.

Ни Семён, ни Павел не собирались стать подпоручиками или помощниками городского головы Хайфы, а Илана и Вера Ильинична никогда не грезили о собственном магазине на улице Нордау, тем не менее, несмотря на заломленную цену, всех подкупила безвозмездная доброжелательность хозяина.

Счастья, обещанного шустрым Моше, квартира на бульваре Бат Галим на первых порах не принесла, но она и впрямь была хороша. Из окон гостиной открывался вид на всю верхнюю Хайфу, в сумерках напоминавшую огромный светящийся огнями корабль, отправившийся по волнистым каменным утёсам в плаванье, а из кухни в просветах между разнокалиберными, как бы случайно встретившимися домами угадывалось море — до него было рукой подать.

— Когда, мамуля, оседлаем иврит и найдем какую-нибудь работу, вы каждый день будете ходить к морю, — пообещал щедрый на посулы Семён. — Между прочим, здешняя набережная называется совсем по-нашему — Марина…

Против всех ожиданий зять и дочка строптивый иврит оседлали довольно быстро; не без помощи старожила Моше, который приехал в Израиль на полвека раньше, чем они — чуть ли не прямо из Освенцима, устроились на временную работу. Моше, почетный гражданин Хайфы, замолвил за них словечко перед Ициком, Ицик — перед Авишаломом, Авишалом — перед Бени, Бени — перед Эли, Эли — перед самим Амноном, и чудо свершилось: Илану приняли на полставки лаборанткой в больницу Рамбам, а Семён подрядился в мастерскую бытовой техники — чинить стиральные машины и холодильники, кондиционеры и электроволновые печи. А сверхсамостоятельный Павлик уехал укрощать иврит в «первый дом на родине» — в кибуц Алоним.

Вера Ильинична больше всего была благодарна Моше за Илану. Полставки, конечно, не Бог весть что, но главное не жалованье — в больнице дочка пройдет все проверки, и, может, всё с Божьей помощью уладится…

Когда Илана и Семён уходили на работу, Вижанская заступала на свою вахту — принималась хлопотать на крохотной кухоньке, что-то варить, жарить, печь, стирать, чистить, проветривать; бегала в русскую лавку «Одесса» и поначалу покупала даже впрок у раскрашенной, точно пасхальное яичко, Инессы крамольные свиные сосиски.

— Вы, мамуля, свиные сосиски больше не покупайте, если не хотите, чтобы Моше содрал с нас еще пятьдесят долларов. И ни с кем не откровенничайте — ни с благодетелем, ни с этой Инессой, ни с этим Цицероном — подметальщиком Рувимом. Душу ни перед кем не раскрывайте. Помните: по здешнему закону, только я в нашей славной мишпохе стопроцентный еврей, а все остальные крепко не дотягивают до нормы. Короче говоря — потомки Владимира Красное Солнышко, — предостерёг ее Семен.

Русские? Там, в Литве, все было наоборот. Там они все до единого были стопроцентными евреями, даже Семёну, который от всех свое еврейство скрывал, как доставшуюся ему в наследство дурную болезнь, даже ему не удалось стать русским. Там и её, Веру Филатову, потомственную кержачку, в очередях не раз обзывали жидовкой! А тут все вдруг проснулись русскими.

— Ничего не поделаешь. В каждой стране, мамуля, свои законы. Павлику, боюсь, придётся сделать обрезание и вместе с Иланой пройти гиюр. То есть принять иудейскую веру…

— Обрезание в двадцать лет! Гиюр! — приуныла Вера Ильинична. — А через что мне, старухе, придется, Сём, пройти?

— Вы, мамуля, останетесь тем, кем были, — успокоил он тёщу и снова посоветовал ни с кем — даже с Фейгой Розенблюм — не откровенничать. Болтун — находка для врага. Что с того, что тридцать лет назад та стриглась под мальчика в одной конторе с Ефимом Самойловичем? А тут где работала? В налоговом управлении? А, может быть, по совместительству в органах служила. Нет на свете страны без органов!

На праздники Фейга на такси приезжала в Бат Галим в гости, привозила кучу подарков — почти неношеные платья и туфельки для Веры и для Иланы, спортивные рубашки для Паши, галстуки для Семёна. Вижанская наотрез отказывалась что-либо брать, но Фейга обиженно надувала щеки, насильно совала свои дары и глухо приговаривала:

— Бери, не стесняйся! Устроитесь, и сами будете новичкам дарить. Наш Израиль мы тоже получили в подарок.

— В подарок?

— Его нам за наши муки и слёзы подарили…

Дома Вера Ильинична и Фейга не засиживались, отправлялись к морю и допоздна прогуливались по набережной. Примостившись где-нибудь на скамейке, они молча смотрели, как дыбятся разухабистые волны, как грозно накатывают на песчаный берег и всё смывают с него в переполненную тайнами глубину.

Когда Вера Ильинична и Фейга уставали, то заходили в какое-нибудь укромное кафе, выбирали столик с видом на море, заказывали кофе с мороженым и не спеша перетряхивали свое прошлое. По совету Фейги Вижанская приносила с собой казенные бумаги, договора, банковские счета, уведомления из Битуах Леуми, и Фейга охотно выступала в роли переводчицы и главной советницы.

— Послушай! Вас в мисрад а-пним как записали? — потягивая пахучий кофе, как-то спросила у Веры Ильиничны Фейга.

— Записали как есть. Семёна евреем. А всех остальных — никак.

— Д-а-а, — печально протянула Фейга. — Это, Вера, нехорошо. Очень нехорошо. Случись что — возникнут большие проблемы…

— Выгонят?

— Выгнать не выгонят. Но после смерти жену рядом с мужем не положат, а сына с отцом.

— Что ж, если не положат, останется один выход — улепетнуть с кладбища!

— Ну что ты городишь?

— А что? Сбегу! В Литву, к Ефиму.

— Я с тобой серьезно. А ты… шуточки-прибауточки.

— И я серьезно! — ответила Вера Ильинична. — Кто мне запретит? Скину саван, и ноги в руки.

Веру Ильиничну беспокоила не столько полицейская запись в её удостоверении личности, сколько отметка докторов в истории болезни Иланы. Если отметка не будет равнозначна смертному приговору, она, Вера Филатова-Вижанская, согласна на все клейма, на то, чтобы ее, как собаку, зарыли под любым забором — арабским или еврейским, согласна дважды пройти гиюр, принять любую веру, смириться с обрезанием взрослого внука — дед Ефим не стал же от этого евнухом, и Павлик не станет.

Приходила Вера Ильинична на море и одна, без Фейги Розенблюм. В отличие от азартных и говорливых стариков-пенсионеров, тех, которые жили по соседству, и тех, которые обретались в сквере, подкрепляясь русской водочкой и коптя израильское небо дешевым куревом, пытали свое счастье уже только в картах и домино; не в пример потучневшей хористке Инессе, у которой она покупала крамольные свиные сосиски; богомолу Моше, осыпавшему её при встрече с ног до головы вопросами (как и всякий еврей, он состоял на восемьдесят процентов не из воды, а из вопросов), море ни о чем не спрашивало, не допытывалось, у него были одинаковые для всех без исключения законы и кары — для водоплавающих, для птиц и для людей, ему было безразлично, какого ты происхождения, какой веры придерживаешься и на каком кладбище истлеют твои косточки. Море было храмом для каждого — сюда все могли приходить молиться. Вера Ильинична и приходила к нему, как в храм, как к самому Богу, чтобы помолиться за Илану, за Павлика и за безымянных прохожих, которые за день чередой проходили мимо нее по этому променаду.

В море, в этой бесконечной, живой и изменчивой чаше, умещаются и плещутся, как ей казалось, все времена — прошлое, настоящее и будущее и, если долго не отводить глаза, то можно узреть то, что было, и то, что с тобой будет. На волнах качались рыбацкий дом в Паланге, просторная мансарда, молодой и бойкий сосняк; на самый гребень из небытия вдруг, как бильярдный шар, выбрасывало голову Винценты в крестьянском платке; из пены выныривали сохнущие сети, заносчивый кот со шляхетскими усами, рослый Ефим в штурмовке, в вязаной шапочке, с удочкой-самоделкой; Ефим перешагивал через волны и двигался к берегу, к ней, сложившей на животе руки, но у самой кромки отлив подхватывал его и уносил обратно в брызжущую яростью бездну.

У Веры Ильиничны на набережной было своя стоянка, и она никогда не меняла ни своего места, ни своей позы — стояла как вкопанная у парапета, спиной к веренице праздногуляющих, вперяла взгляд в расплескавшуюся от края до края вспененную синеву и взглядом из сизого марева привораживала все самое дорогое, что у неё было в жизни.

Уверенная в том, что тут, на набережной Марина, никто её не окликнет, не прервет её раболепного и умиротворяющего любования простиравшейся до самого горизонта завораживающей стихией, внушающей и восторг, и ужас, Вижанская немало удивилась, когда услышала:

— Батюшки-светы! Вера! Вижанская! А я-то думал — обознался.

По голосу Вера Ильинична сразу же узнала Игоря Кочергинского из давнишней «Зари Литвы», вдохновенного певца рассветов над Неманом.

— Кого я вижу! Игорь! Тебя тоже занесло в Хайфу?!

Кочергинский был таким же вальяжным, как в Вильнюсе. На нём была тенниска и модные шорты, из-под спортивной шапочки с новой — на сей раз ивритской — надписью «Едиот ахронот» выбивался длинный хвост волос, перехваченный на затылке пёстрой резиночкой; через плечо с юношеской небрежностью было переброшено махровое купальное полотенце с носатым дельфином. Мастер рассветов над реками чувствовал себя на средиземноморской набережной Марина не хуже, чем в Паланге или в Сочи.

— Занесло, занесло. А какими ветрами занесло сюда тебя?

— Попутными.

— Навсегда или в гости?

— Навсегда… в гости! — рассмеялась она.

— Вот уж не ожидал. Давно?

— Давненько. Но я твою просьбу, Игорь, выполнила — за Фаиной Соломоновной ухаживает моя подруга… доктор Гринева-Коган. Рассказывай! Как устроился? Что пишешь? Когда на премьеру «Рассвета над Иорданом» пригласишь?

— С премьерами, Вера, баста… Из драматургов я переквалифицировался… Ахшав ани шомер! За неплохие шкалики (так он называл шекели) ночами на складе матрасы «Аминах» стерегу. Говорят, ляжешь вдвоём на такой матрасик и вставать не захочется… А занимаюсь… чем бы ты думала? Днём я, как молодой Ленин, раздуваю в Израиле из искры пламя. Работаю внештатным пресс-секретарем русской партии. Кстати, у тебя нет желания вступить? У тебя же в семье все русские… Тебе сам Бог велел.

— Прости, Игорь, партии — не мужчины, у меня они никаких желаний не вызывают. Не то, что у тебя, старого члена КПСС с дореволюционным стажем.

И снова рассмеялась.

— Шутки шутками. Мы хотим, — не обидевшись, продолжал он с пафосом старого газетного волка, — в корне изменить нашу Израиловку… И мы ее — если сплотимся — изменим, голову на отсечение даю!

— Игорек, — остановила его Вера Ильинична, — твоя патлатая голова мне не нужна. И сплачиваться мне ни с кем не хочется. Вспомни, как вы уже один раз сплотили нас и знакомую тебе страну изменяли и так и эдак. И что из этого вышло? Пшик! Не лучше ли тебе, чем искры раздувать, заняться чем-нибудь другим — теми же рассветами? Мой «Ундервуд» к твоим услугам. Дорого не возьму…

— Ты, Вера, всё шутишь. А ведь сюда хлынул миллион наших. Чтобы его не обижали, у него должны быть свои вожаки… поводыри! Согласна?

— Согласна, милый, согласна, но где их возьмешь — поводырей? Мы с тобой в Сусанины точно не годимся — дороги с моря к себе домой, и той толком не знаем. А ты — в поводыри!..

Они еще минуту-другую постояли друг против друга в боевой стойке, обменялись номерами телефонов, и молодой Ленин, обмотав махровым дельфином породистую, на редкость чуткую к атмосферным изменениям шею, вихляющей походкой первопроходца и реформатора зашагал к автобусной стоянке.

Когда Вера Ильинична, усталая, возвратилась с моря домой и растянула на арендованном диване опухшие, в набрякших венах, ноги, позвонил внук, хотя она ждала не его звонка, а дочери, — что там с диагнозом? Уже пора было бы всё знать… А может, Илана получила ответ и скрывает от неё?

— Эрев тов, сафта. Медабер Пинхас. Павлик, баб, Павлик, — как всегда, начал внук на беглом иврите. — Ты, что, баб, молчишь? Отвечай: эрев мецуян… Или — шалом… Всю жизнь ты меня учила, теперь я тебя кое-чему научу.

— Шалом, — выдавила Вера Ильинична.

— Шалом увраха.

— Увраха, увраха. Что с тобой?

— Беседер гамур… Ат миткадемет.

— Не можешь сказать по-человечески?

— Ты, баб, делаешь успехи! Со мной полный порядок.

— И славу Богу. Хоть у одного полный порядок.

— Баб, я, наверно, завтра на денек приеду. Приготовь чего-нибудь такого-эдакого… как ты умеешь. Буду не один… с подружкой… Веред… по-русски — Роза.

— И кто эта самая Роза?

— Сюрприз.

Гостья оказалась миловидной солдаткой, черной и кучерявой, как пуделек доктора Валентины Павловны.

— Веред из Эфиопии… Она меня учит амхарскому, а я ее — русскому. Так? — обратился он к своей спутнице.

— Больсое спасибо, — невпопад продемонстрировала свои широкие познания Веред и оскалила белые, как рафинад, зубы.

Павлик и его ученица стрекотали на иврите, закусывая его пирогом с маком и запивая холодным клюквенным морсом (баночку ягод Валентина Ильинична успела прихватить с собой из Вильнюса и заморозить).

— Роза говорит, что ты, баб, можешь договориться с какой-нибудь кондитерской и зарабатывать на этих пирогах кучу шекелей.

Вера Ильинична смотрела на них и по-старомодному думала о справедливости и несправедливости (негритянка Веред — еврейка, а сын еврея — русский), о воспетой в песнях Дунаевского и Блантера доисторической верности (как же оставшаяся в Литве Лайма?), и еще думала о себе, замешкавшейся на этом белом (белом ли?) свете. Разве что-нибудь изменилось бы в мире, не родись она в заштатном Копейске? Разве что-нибудь изменится, умри она сегодня от инсульта на хайфской набережной Марина?

Внуку не было до неё никакого дела, он громко и заразительно смеялся, чокался с Веред морсом, дружески трепал ее за черный крендель ушка и что-то страстно и торопливо объяснял. Вера Ильинична ежилась от этого смеха, от этой их веселой и беспечной отчуждённости и даже не заметила, как, отвесив ей шутовской поклон, Павлик и его лиловая красотка вышли. Оставшись одна, Вижанская снова принялась думать об Илане, не скрывает ли та неутешительные результаты анализа; о Пашеньке, который решил, отказавшись от отсрочки, попроситься в какие-то элитные части и только после службы в армии сдать экзамены на медицинский в иерусалимский университет.

При одной мысли, что арабы могут Павлушу тяжело ранить или, Господи спаси и помилуй, убить; что она может со всеми своими хворями пережить и дочь, и внука, у Веры Ильиничны от ужаса заходилось сердце. Не для этого она сюда приехала, чтобы хоронить своих близких или катать их в инвалидной коляске по набережной. Вижанской нравились эта суровая, неподатливая земля, это неправдоподобно синее, как на лубке базарного мазилы, небо, и теплое, подогретое надеждами море, и эти люди, скорее похожие на узбеков или таджиков, чем на евреев, но она никак не могла взять в толк, какое отношение ко всему этому восточному люду имеет она — Вера Филатова, негаданно пожаловавшая в еврейское государство; за что ежемесячно получает от него незаработанное пособие; чем и кому может помочь рутинной варкой обедов, печением пирогов с маком, хождением поутру к зеленщику Йоси или к размалеванной Инессе за крамольными свиными сосисками и украинской ветчиной, навязчивыми страхами за дочь и внука, членством в русской партии Игоря Кочергинского? И кто может помочь ей самой, белой вороне, залетевшей с ненастного севера в здешние оливковые и миндальные рощи? Ее никто не обижает, не гонит прочь, не обзывает оккупанткой, не винит во всех смертных грехах, но куда девать от неприкаянности душу? Может, не страна, не город, не вера в другого Бога делает человека чужаком, а его душа — начало и вместилище чужбины, от которой если и можно избавиться, то лишь в тот миг, когда она отлетает в вечность.

Даже внук уже тяготится её вниманием, даже он уже чурается её любви, даже дочь уже раздражает ее тревога. Куда девать душу?

— Я тебя, мамуля, не разбудила? — спросила Илана и прикрыла за собой входную дверь.

— Нет.

— Сёма еще не приходил?

— Приходил твой сын-изменщик с новой кралей. Поздравляю: уехали от литовки — приехали к эфиопке.

— Ты, мамуля, всех сразу женишь… Сейчас так в мире принято.

— Как?

— Сейчас пару выбирают по конкурсной системе. С отсевом и выбыванием. Ты в лавке у Йоси персики как выбираешь? Поштучно? Помятый или с гнильцой отбрасываешь…

— Но я их перед покупкой не надкусываю.

Вера Ильинична засуетилась, заторопилась на кухню, но Илана ее остановила и обняла за плечи:

— Я, мамуля, сыта… даже с доктором Шнейдером бокал французского вина выпила. Моше прав: наша квартира — счастливая. Кажется, меня берут на полную ставку. Мой начальник… доктор Шнейдер мной очень доволен. Говорит, что я мумхит — большой специалист…

— А что у тебя с анализами?

— Разве я тебе не говорила? — повинилась Илана.

— Нет.

— Бить меня, идиотку, надо… Слава Богу — ложная тревога. Обыкновенная циста. Ничего серьезного. Велели через полгода ещё раз показаться. Ты, мамуля, лучше своей грудной жабой займись. А то она у тебя по ночам квакает.

Илана говорила заботливо и складно, в ее голосе не было ни волнения, ни фальши, и от этой округлости и повторяемости фраз, от их размеренности и монотонности, от этого подчеркнутого благодушия и спокойствия у Веры Ильиничны только закрадывались новые подозрения.

Бодрость дочери казалась чрезмерной. Если всё так радужно и просто, почему Илана не удосужилась сказать ей раньше о цисте? Но Вера Ильинична решила ни о чем ее не спрашивать — они всю жизнь её подкармливали враньем, которое, видно, устраивало обе стороны. Спросить бы у доктора Шнейдера, но и он ей правды не скажет. Может, диагноз и впрямь не такой, как нашептывал ей страх, но Вижанская, кроме расхожих словечек «тода» и «беседер», на несшемся от неё вскачь иврите ничего произнести не могла. На ее месте каждый бы боялся. Бояться не стыдно, полезно. Страх — сторож жизни.

— А Сёме сказала? — пустилась на хитрость Вера Ильинична.

— Зачем? Он вообще никогда ничего о моих болячках не знает и живет по принципу: в незнании — сила, — без запинки, с прежней искренностью и беспечностью отчеканила Илана.

Вера Ильинична опешила от ответа, но виду не подала.

Когда стемнело, появился хмурый Семён.

— Почему так поздно? — чмокнув его в небритую щёку, поинтересовалась Илана

— Искал Каменецкого… Телефон не отвечает. Адрес в книжке неправильный. Решил съездить на кафедру… — Портнов вдруг вздохнул и замолк.

— И на кафедре не нашел? — подстегнула его Илана.

— Оказывается, я все время гонялся за покойником — Исаак Эммануилович ушел полгода тому назад. Жаль, очень жаль. Второго Эйнштейна больше нет. А я-то думал, что кто-кто, а он мне поможет.

— Умирают и Эйнштейны, — буркнула Вера Ильиничны. — Все умирают…

— Не вовремя, мамуля, мог бы чуточку потянуть, — пропел Сёма.

— У смерти, Сёма, свой календарь, — процедила Вижанская и пытливо взглянула на дочь.

Илана достала из сумочки пилочку и принялась непринужденно подпиливать покрытые багровым лаком ногти.

— Не повезло, не повезло, — пригорюнился Семён. — Я так на него рассчитывал. А теперь… теперь придется за гроши дальше ишачить в этом вонючем подвале и чинить «алте захен», которые на улицах подбирают эти наши двоюродные братья.

— Благодари Бога, что хоть такая работа есть, — вставила Вера Ильинична.

— Бога поблагодарить никогда не поздно. Недаром Он вездесущий. Но, может, говорю, чем ждать у Средиземного моря золотой рыбки, взять и махнуть в Канаду? Каждый день в газете: «Требуются электронщики… программисты… Торонто, Ванкувер, Монреаль».

Вопрос увяз в молчании.

— Сём, — вдруг подала голос Вера Ильинична. — Скажи на милость, а человек… где требуется человек? Или на человека в мире уже нигде спроса нет?

 

VIII

Ей никуда не хотелось ехать, но для того, чтобы вернуться на круги своя, у нее уже не было ни сил, ни надежды.

Вера Ильинична и не заметила, как с того дня, когда они ступили на Святую землю, пролетело больше года. Вокруг вроде бы ничего и не изменилось — так же над Хайфой девственником голубел небосвод; так же неподалеку ворчало море, недовольное, видно, своим вечным соседством с высокомерной сушей; так же, не считаясь ни с какими датами, светило расточительное солнце, о котором богомольный Моше, в прошлом узник концлагеря в Польше, говорил, что светило с лихвой старается выплатить уцелевшим евреям и их потомкам свою задолженность за мрак и стужу Колымы и Освенцима; так же, грозясь махнуть в хлебный Монреаль, клял свою работу Семен — «Поеду на разведку. А когда устроюсь, всех заберу»; так же ни свет, ни заря отправлялась в больницу «Рамбам» Илана; так же внизу с грохотом открывал зарешеченную дверь своей лавки зеленщик Йоси, выкатывавший на щербатый тротуар под ноги покупателям уложенную в картонные ящики аппетитную радугу из помидоров и перца, апельсинов и бананов, яблок и груш, абрикосов и персиков, дынь и грейпфрутов.

Ничего не менялось и внутри, пока из первого дома на родине — из кибуца Алоним — не ушел в армию Павлик — готовка, стирка, хандра, мытье окон и полов, боли за грудиной, тягучие восточные напевы за стеной, телевизор, подаренный на новоселье Фейгой Розенблюм.

Как Вера Ильинична ни уговаривала внука воспользоваться правом на положенную ему отсрочку, он её не послушался.

— Неприятности, баб, возрастают по мере их откладывания на завтра. Уж лучше отслужить сразу.

— А если война?

О войне Павел и слышать не хотел. Он служил на военной базе в Негеве, где-то за Беэр-Шевой, возле покосившихся шатров безлюдного бедуинского стойбища.

Вера Ильинична ездила туда с Семёном и Иланой на его день рождения, хотя зять, как обычно, настаивал, чтобы она осталась дома — дорога тяжелая, длинная, мало ли чего со старым и больным человеком может случиться, ведь от автобусной остановки до базы надо по нестерпимой жаре ещё шагать и шагать. Но тёща была непреклонна. Случится, мол, так случится, важно, чтобы ничего не случилось с Павликом.

Она купила себе шикарную соломенную шляпу с широкими полями, испекла свой фирменный торт с орехами и какао, набрала в лавке у Инессы (которая, как оказалось, в прошлой жизни работала не в торговле, а была хористкой Одесского театра музкомедии) всякой всячины — маслины, хумус, шпроты, московские конфеты «Мишка на Севере», бородинский хлеб и пять блоков «LM» для всей роты (сам Павел не курил), коротко, скорей по погоде, чем по моде, постриглась у нелегальной парикмахерши Иды, принципиальной ненавистницы налогов, обслуживавшей всех приезжих по дешевке: с мужчины — десятка, с женщины — полторы, и даже перед дорогой, неизвестно зачем, впервые за долгие годы накрасила Иланиной помадой давно увядшие губы.

Обливаясь потом и потягивая по пути из горлышка горячую «Колу», путники добрались до базы, со всех сторон окруженной колючей проволокой и жалкими бедуинскими постройками. У КПП их с переброшенным через плечо «Узи» уже ждал Павлик. Он был в выцветшей гимнастерке, из-под погона которой торчал лиловый берет «Гивати», в тяжёлых, смахивавших на черепаший панцирь, ботинках и в тёмных очках. Павел что-то быстро объяснил часовому, и тот неспешно, с подчеркнутой начальственной ленцой и снисходительностью проверил у гостей новёхонькие удостоверения личности и пропустил их на запретную территорию части.

Когда после объятий и поцелуев все устроились под натянутым на кольях брезентовым тентом, предназначенным, видно, для встреч, Вера Ильинична расстелила на сколоченном из черных досок столе бумажную скатерть и аккуратно разложила свои гостинцы. Исхудавший, загорелый именинник снял автомат, положил его рядом с тортом, на котором из свежей черешни была выложена юбилейная цифра «20», и для приличия спросил:

— Как вы?

— Хорошо, прекрасно, замечательно, — словно по уставу, на «первый-второй» рассчитались родичи, умолчав о хлебном Монреале, онкологических проверках и боли за грудиной.

— А ты? — бесстыдно любуясь внуком, поинтересовалась бабушка.

— Разве не видно? — уминая плавящийся в лучах торт и выколупывая пальцами черешенки, ответил Павлик.

— Не жалеешь?

— Уммм, — промычал он полным ртом.

Вере Ильиничне не терпелось спросить его, не постреливают ли тут арабы, но она сдержалась. Вокруг стояла тишина, теплая и густая, как войлок, и боязно было подобными вопросами будить беду. В тишину было запеленуто все: и пасшиеся поодаль вневременные, горделиво выплывшие из вечности двугорбые верблюды; и жесткие, поросшие щетиной, как бы подвергнутые гончарному обжигу кустарники; и змеившиеся недальние ущелья в белокаменной оправе, и солдат-часовой, и Павлик. Тишина укутывала его с ног до головы, и, глядя на него, Вера Ильинична освобождалась от страха — даже «Узи» с полной обоймой не внушал опасения и рядом с тортом казался большой завалявшейся на чердаке игрушкой. Она молила Бога, чтобы так было все три года службы, чтобы внук вернулся из тишины в тишину, и больше ни о чем его не спрашивала. Не обременяли своим любопытством сына и Семён с Иланой. Военных тайн у него не выпытаешь, а терзать его рассказами о своих тяготах и заботах бессмысленно. Главное — все живы-здоровы, чего еще хотеть. Воздерживался от вопросов и Павел, не спросил даже, есть ли письма из Вильнюса, от Лаймы — он молча, с наслаждением продолжал чинить расправу над своим любимым лакомством, одобрительно причмокивая.

Когда солнце чуть остыло и склонилось к земле, троица собралась в обратный путь.

— Я провожу вас до остановки, — сказал Павлик.

Пристроившись к бабушке, замыкавшей цепочку, он двинулся с ними по пустыне, пышущей, как паровозная топка, к шоссе.

Вера Ильинична нет-нет да останавливалась, вытряхивая из туфель песок и оглядывалась назад. Пустыня была чем-то похожа на море — такая же безбрежная, безмолвная, нелюбопытная к чужой судьбе, в лучах закатного солнца ее гофрированная поверхность колыхалась, а невысокие барханы дыбились и волнами накатывали друг на друга. Как и море, пустыня ни у кого ни о чем не спрашивала, ей было все равно, кто ты и откуда, каждый — насекомое ли, пресмыкающееся ли, зверь или человек — был для нее не больше, чем жалкая песчинка. Подхватит ветер, закружит, понесет Бог весть куда, и следа не отыщешь.

— Ты, баб, не мучайся, сбрось туфли!..

Она послушалась, и вдруг ощутила какую-то непривычную легкость, словно скинула не обувь, а что-то другое, долго ее угнетавшее, но сама не могла разобраться, что; ее вдруг захлестнуло неодолимое желание замедлить шаг, удлинить дорогу до остановки, чтобы подольше сохранить поднимающееся к сердцу ощущение не столько тепла, сколько чего-то далекого, затерянного, закатившегося, как обруч в детстве.

Семен и Илана шли впереди молча, но от их молчания, как и от песка, веяло не теплом, а какой-то недосказанностью, непостижимой отрешенностью, которые дома обычно скрадывали общие стол и стены.

— Все вы, баб, в день моего рождения какие-то стукнутые. Поссорились, что ли? — понизил голос Павел.

— Да нет.

— Папа не говорит с мамой, ты — с ними… Что-то стряслось?

— Просто всегда грустно расставаться с солдатами. Это у меня с войны. Каждый раз кажется, что расстаешься с ними навеки.

— Меня, баб, не обманешь, — отрубил Павлик. — Не будешь мне говорить правду — и я тебе не буду.

Уже видна была извилистая, вонзившаяся в пустыню полоса шоссе, по которой, как доисторический птеродактиль, медленно двигалась бедуинская повозка. Над повозкой, груженной ветошью и обломками мебели с городской свалки, огромной стрекозой в небе повис потрескивавший винтами военный вертолет. А, может, это от жары потрескивал сам воздух…

— А я, Павлик, все твои правды знаю, — осевшим голосом сказала Вера Ильинична.

— А вот и не все! — не дожидаясь ее вопросов, задиристо выпалил внук. — Не знаешь, например, что больше я тут служить не буду. Нас, баб, переводят поближе к вам. На ливанскую границу. Теперь по субботам у тебя, баб, на кухне дел прибавится… Одними тортами от меня не отделаешься!..

— Но там стреляют, — выдавила она. — Там, сохрани и помилуй Господи, и убить могут. Мама говорит, что к ним в больницу каждую неделю оттуда кого-нибудь привозят.

— Убить могут повсюду. Даже в Хайфе. У тебя под носом.

Автобус долго не приходил, и они переминались на пустой остановке с ноги на ногу.

— Пора вам, пап, каким-нибудь мотором обзавестись — «фольксвагеном» или «пежо». Нечего жмотиться! — посоветовал Павел. — Не жарились бы сейчас, как бедуины…

— Пока у нас, сынок, сбережений хватило только бабушке на птичку. Угадай, как мы ее назвали?

— Машкой.

— Бери выше — Карлушей. В честь Маркса. Разве бабушка тебе не говорила? Приедешь в отпуск — концерт устроит… — сказал отец.

— Бабушка или птичка?

— А уж там как ты захочешь, — отшутился Семён. — Они обе у нас известные мастера вокала.

Всю дорогу от военной базы до шумной, взмывающей к небесному куполу Хайфы Вера Ильинична пыталась привыкнуть к неутешительной мысли о том, что Пашеньку переведут из безропотной и по-верблюжьи невозмутимой пустыни на неспокойную ливанскую границу, откуда на Израиль постоянно совершает свои злодейские набеги самонадеянная и неразборчивая смерть. Вижанская никак не могла взять в толк, что поразило ее больше — то ли известие о новом месте Пашиной службы, то ли спокойствие, с которым он отнесся к этому небезопасному перемещению — «Катюши», «Хизбалла», похищения… Удивило ее и то, что внук почему-то не посчитал нужным сказать об этом родителям. А их-то, наверно, прежде всего и надо было оповестить… Глядишь, папаша перестал бы бредить Монреалем или Оттавой, сидел бы в своей мастерской на улице Нисенбаум и не рыпался бы — вокруг столько безработных, поумней и способней его. Бога бы еврейского не гневил. Не про Павлика да будет сказано, мало ли чего с солдатами на границе случается, когда у страны в соседях не латыши-флегматики и не белорусы-бульбоводы. Старожилка Фейга Розенблюм и хозяин — Моше такое рассказывают, что волосы дыбом, да и по радио в русских новостях только и слышишь — тут засаду смертельную устроили, там танк подбили. Послушаешь, и весь день ходишь больная — сердце шалит, давление зашкаливает за двести. К одному тяжелораненому срочно мать-казачку с Кубани вызвали, к другому на похороны — отца из Лос-Анджелеса, куда тот отправился на заработки… Назавтра включишь приемник — то же самое, те же вымокшие в крови новости.

Вера Ильинична не чаяла, не гадала, что поездка в Негев обернется для нее такими горькими раздумьями. Кто мог подумать, что тревога за Павлика вытеснит из ее сердца Илану, которая получила увольнительную на полгода. Еще в Вильнюсе она убеждала зятя не трогаться с места, пока их не примет Америка, мол, в Израиле что ни день — то убийство, но Семён только отмахивался от ее доводов — убивают-де повсюду, и, если хорошенько пораскинуть мозгами, то страшней и неумолимей убийцы, чем сама жизнь, нет и не будет…

После того, как Пашу перевели на север, Вера Ильинична ночами не смыкала глаз, засыпала только со снотворным, видела страшные сны: взрывы, изуродованные тела, носилки, и во всех снах — самое себя, взлохмаченную, в ночной сорочке, в тапочках на босу ногу — бродит по окопам и траншеям, переворачивает с живота на спину убитых, вглядывается в подсвеченном траурными звездами мраке в застывшие солдатские лица и громко зовёт: «Павлик! Пашенька!»

Не дождавшись отклика, Вера Ильинична срывалась с постели, распахивала окно и, задыхаясь, не сдерживая слез, начинала неистово и бессвязно что-то шептать.

— Своими страхами ты себя до могилы доведешь, — сокрушалась Илана, застав ее среди ночи в слезах у распахнутого окна. — Ничего с ним не случится. Мы купили твоему внуку мобильный телефон и договорились, что он тебе будет звонить каждый день.

Внук действительно время от времени звонил, но ей от этого не становилось легче. В промежутках между его короткими звонками Вера Ильинична принималась в пустой квартире, обставленной чужой мебелью и увешанной массивными портретами благочинных старцев, видно, далеких родичей Моше, беседовать с тёзкой основоположника научного коммунизма Карлушей, который на каждое слово своей кормилицы откликался долгим и понятливым щебетом, и тогда ей казалось, что никто её так не понимает, как эта маленькая птичка со звонким голоском, серыми перышками и тонкими, похожими на китайские иероглифы, лапками. Карлуше она поверяла свои сомнения, делилась своими страхами, и он, её исповедник, наклонив набок головку и, скосив плутоватые бесслезные глазки, слушал её с неподдельным состраданием, не свойственным пернатым. Иногда смущенный признаниями хозяйки, щегол от волнения и доверия начинал отважно перепрыгивать с жердочки на жердочку, порой врезался с размаха в стенку и падал на дно клетки, усыпанное зернышками и какашками…

— Ну чего ты, дурачок, бросаешься, как Матросов на амбразуру? Так и разбиться можно, — журила его Вера Ильинична.

С особым воодушевлением Карлуша отзывался на трель телефона, которая, видно, напоминала ему о предках, заливавшихся не в крохотной клетке, а в приветливой, тенистой купе деревьев, под обжитыми просторными небесами. Услышав звонок, он расправлял отвыкшие от полётов крылышки и вдруг заходился в громком счастливом пересвисте. В такие минуты от его самозабвенного сольного номера увлажнялись глаза не только у чувствительной Веры Ильиничны, но, похоже, и у жестоковыйных старцев — польских прадедов Моше на стенах.

Вера Ильинична устраивалась за столом напротив Карлуши и, чтобы забыться, писала под его ободряющие рулады письма в Вильнюс своим кладбищенским подругам, расспрашивала их о Ефиме; о Пуэрто-Рико и Любеке; о союзе русских вдов; рассказывала им о детях, о Павлике, о ценах и о себе, о том, как к ней пытался посвататься такой Миша из Керчи, бывший моряк-подводник в героической тельняшке на худосочной груди, приторговывавший на набережной кассетами Шуфутинского, книжками Блаватской и Марининой, советскими спортивными значками, морскими вымпелами и юбилейными медалями «За оборону Одессы» и «За взятие Берлина»; о хозяине Моше, который взял и отменил ее прежнее христианское имя и на местный, еврейский лад нарек Дворой — Пчелой. Против нового, кошерного имени Вера Ильинична особенно не возражала. Раз человеку так хочется, пусть будет Пчела. Главное, чтобы Моше вдобавок к квартирной плате не требовал от нее еще и мёда.

— Перемена имени — перемена судьбы, — загадочно сказал не расстававшийся с молитвенником Моше.

Никаких перемен в судьбе Веры Ильиничны, однако, не происходило, ничего не менялось, и это постоянство не столько радовало ее, сколько почему-то настораживало и пугало. А вдруг… А вдруг с кем-нибудь из них что-то произойдет — с Иланой, с ней самой или, не приведи Бог, с Павлушей.

— В Израиле все до единого ждут чуда, а ты все время ждешь несчастья, — упрекала ее Фейга Розенблюм.

Тем не менее, с тех пор, как Вера Ильинична уехала из Литвы, ее не переставали мучить дурные предчувствия, каждый день она и впрямь ждала чего-то, что в одну минуту могло взорвать привычный ход жизни, и, как ни старалась, не могла заглушить в себе эту тревогу. Всякий раз, предчувствуя что-то неладное, она в жертву выбирала самоё себя, готовая заплатить непомерную дань любой беде, даже смерти, за благополучие и невредимость своих близких.

Смерти Вера Ильинична не страшилась. Если что-то и заставляло её съеживаться и содрогаться, то только мысль — прихлопнет ли её безносая одним махом, или, упиваясь своим коварством и безнаказанностью, поглумится над ней — искалечит, отнимет разум, превратит из человека в его жалкое и беспомощное подобие. Не было дня, чтобы ее не преследовало ощущение, что вот-вот что-то все-таки случится; не было ночи, чтобы ей не снились покойники: отец Илья Меркурьевич, Ефим, сестра Клавдия, дядя Дементий, погибший на лестнице рейхстага, мужья Ольги Николаевны и Валентины Павловны, давно покинувшие эту бедную землю. Вера Ильинична во сне и наяву с ними бывала чаще, чем с живыми, и почти не сомневалась в том, что, когда наступит ее смертный час, она не почувствует никакой разницы, и, не причиняя никому излишних хлопот и тягот, просто перейдет в небытие, как из одной комнаты в другую, пусть и менее освещенную, и соединится с её обитателями. Господь удостоит ее такой милости, хоть один раз выполнит ее потайное желание — что Ему стоит? Ведь на своем веку она не докучала Ему своими просьбами. Может статься, это Он и надоумил Моше назвать ее Пчелой, может, в новом её имени сокрыт какой-то вещий знак, заключено какое-то тайное предначертание, и ей суждено превратиться не в тую, а перевоплотиться в скромную труженицу-пчелу, умудряющуюся добывать сладость даже на погостах: вспорхнет, зажужжит и полетит со взятком отсюда, от Средиземного моря, от чужого дома на Бат Галим в Литву, на еврейское кладбище, где под вороний грай покоится Ефим и где по весне до головокружения пахнет хвоей и медуницей.

Боясь пропустить какой-нибудь важный звонок Павлуши (или, упаси Господь, о Павлуше), Вера Ильинична все реже приходила на набережную. Вырвется, бывало, на полчаса из дому, спустится к самому берегу, выберет отдаленную отмель — ночлежку крикливых чаек, и, уединившись, стоит, зажмурившись, и думает о том, в чем никому, кроме моря, до сих пор не смела признаваться. Морю можно, оно не выдаст, не осудит ее, только вскипит волной, загудит, застонет…

Иногда редкий прохожий, такой же отшельник, как и она, останавливался и тихо спрашивал:

— Женщина, вам плохо?

— Нет, нет, — отвечала она. — Все в порядке… — И, устыдившись, что кто-то застиг её врасплох и нечаянно угадал ее мысли, быстро уходила прочь.

Отрешенность Веры Ильиничны, навязчивое ее стремление уединяться, отстраняться, отмалчиваться раздражали и тревожили Сёмена с Иланой. Теряясь в догадках, что с ней происходит, они по ночам принимались о чем-то подолгу шушукаться, шёпотом спорить, в неурочное время вставать — подойдут на цыпочках к ее комнате, тихонечко приоткроют дверь и, убедившись, что старая дышит, топают обратно к своей постели.

Вера Ильинична притворялась, что не замечает этого неуклюжего и заботливого подслушивания, этой благожелательной слежки, и успокаивала их то нарочито громким храпом, то невнятным и сердитым бормотанием, то хриплым и надсадным кашлем. — Спите, спите. Я еще жива, — однажды выдохнула она в темноту.

Преображалась Вижанская только в те дни, когда на побывку с ливанской границы ненадолго приезжал Павлик, который сбрасывал у входа свой тяжеленный, Бог весть чем набитый рюкзак, вешал на толстый гвоздь свой неразлучный «Узи», сдирал с себя пропахшее едким потом обмундирование, залезал в ванную, пускал, как радио, на всю громкость струю душа и, завернувшись, в белую простыню, тут же заваливался спать. Вера Ильинична воровато осеняла внука крестным знамением и, пока тот спал, принаряживалась — надевала выходное платье в крупный голубой горошек, стягивала в узел седые волосы, закалывала их на затылке, подкрашивала губы и, уставясь на Пашино небритое лицо, на его буйные брови, на остриженную под ноль голову, на голые мускулистые ноги с крупными мясистыми пальцами, заступала в охранение. Стоило Карлуше заливисто запеть, как она вскакивала с дивана, хватала клетку и, грозя певуну пальцем, спешно уносила её на кухню.

— Потом, Карлуша, споешь… — умоляла его она, боясь, что Павлик зашевелится и раньше времени проснется… — Потом…

И щегол покорно затихал. Разве ослушаешься того, кто день-деньской тебя кормит?

Вера Ильинична ждала своего солдата на праздник Шавуот.

Когда раздался звонок в дверь, она бросилась к ней, на ходу вытирая о фартук руки (тёща жарила для Семена картофельные блины). Радостно приговаривая «Бегу, Пашенька, бегу», Вера Ильинична призывно зазвякала ключами. Она была уверена, что это он — просто не предупредил её по телефону, решил огорошить, негодник, сделать сюрприз, он очень любит сюрпризы и розыгрыши, это он, он, никто кроме него в это время прийти не может — Семён и Илана на работе, Фейга Розенблюм от нечего делать по четвергам ходит на английский язык, хозяин Моше заглянет к ним только через четыре месяца, чтобы продлить договор и взглядом поздороваться со своими соскучившимися по нему предками на стенах.

— Сейчас, сейчас, — повторяла она, никак не попадая ключом в замочную скважину.

Наконец ключ щелкнул, и в дверном проёме появился офицер в вязаной кипе и в роговых очках, за которыми, как у арийца, пронзительно голубели доверчивые глаза, и женщина в цветастой блузке и в короткой — не по возрасту — юбке, не вязавшейся с её одышкой и полнотой. Хотя Вера Ильинична и не была ни с кем из них знакома, она сразу догадалась, что это та парочка, с которой, по рассказам Фейги, лучше не знаться. Горе тому дому, в дверь которого они стучатся.

Поначалу Вера Ильинична еще тешила себя тем, что этот офицер, исполняющий печальные обязанности вестника смерти, и эта вертлявая, молодящаяся сотрудница армейской службы психологической помощи ошиблись дверью, скажут «Слиха» и уйдут, но когда в иврите офицера, как жучки в крупе, зашуршали русские слова «Павел Портнов», Вижанская обомлела и замороженными губами тихо простонала:

— Убили?

Казалось, до ответа, до которого и мига не было, она не доживёт.

— Лё, — донеслось до неё сквозь толщу страха и накатившей тошноты. — Мамаш лё, — добавил офицер и еще что-то добавил на иврите, но Вера Ильинична ничего не поняла, стояла, не дыша, и все время вытирала о фартук дрожащие, потные, ненужные руки.

— Ранение средней тяжести, — по-русски объяснила Вижанской женщина, все время одергивавшая свою юбку и стягивавшая на животе юношеский поясок с аляповатой пряжкой.

— Правда?

— Наша служба — единственная в Израиле, которая никогда не врет. Кто погиб, тот погиб, кто ранен, тот ранен.

— Кен, кен, — закивал офицер, по долгу службы усвоивший два-три роковых русских глагола, и протер очки.

— До прихода ваших… если позволите, я побуду с Вами… Меня зовут Кларетта… Ложитесь, отдохните, с вашим внуком, поверьте, все будет хорошо… — Гостья потянула носом воздух — У вас на кухне что-то, кажется, горит… Наверно, блины жарите… Не беспокойтесь. Отдыхайте, отдыхайте… Я дожарю… Вы только мне подсказывайте, где и что…

И как ни в чем не бывало прошла на кухню.

Вера Ильинична опустилась на диван, закрыла фартуком лицо и зарыдала.

Напротив хозяйки в клетке неистово защебетал невольник Карлуша. Может быть, и он по-своему, по-птичьи плакал. Кто их, пернатых, поймет — когда они отпевают, а когда ликуют…

 

Ей никуда не хотелось ехать, и ранение Павлика только подтвердило её правоту. Как ни трудно было в Литве, как ни коробила её высокомерная неприязненность хозяев к пришельцам, устремившимся на чужие хлеба, внуку там ничего не угрожало. Учился бы парень на своем факультете, бегал бы по вечерам на танцульки или на тренировки в спортзал «Жальгирис», читал бы на досуге своего ученого тибетского монаха или миловался бы с Лаймой, а не лежал бы сейчас с раздробленным коленом за Тверией, в больнице «Пория». Кстати, еще вилами по воде писано: c раздробленным ли коленом или — страшно вымолвить! — с ампутированной ногой? Разве от скрытницы Иланы и Семена узнаешь правду? Правды они всегда требовали от нее, но сами ей правду никогда не говорили. Если и говорили, то такую, от которой ни радостей, ни печалей.

Вера Ильинична умоляла дочь и зятя взять ее с собой — мол, она сама хочет убедиться, что же произошло с Павликом, но те наотрез отказались. А одна куда двинешься — языка не знает, как добираться до этой Тверии, не знает, никого, кроме Миши из Керчи, хозяина Моше, Фейги и Карлуши, не знает, и её, бедолагу, никто не знает.

— С таким давлением в дорогу? Да ты что, с ума сошла? Мало нам Павлика! — вскинулась Илана. — Я попрошу Фейгу — пока мы вернемся, она с тобой посидит.

Давление и впрямь зашкаливало за двести, у неё кружилась голова, тошнило, перед глазами роем мелькали какие-то черные бесшумные мушки.

— Когда очухаешься, — утешила Веру Ильиничну Фейга, которая согласилась пропустить свой английский и на весь конец недели стать кухаркой и сиделкой — я тебя туда и обратно на такси отвезу. Честное слово. Могу себе, Вера, такую роскошь позволить. Тем более, что отсюда это недалеко, и красота там неописуемая… Кинерет… Озеро, на котором рыбачил один твой знакомый.

— Кто? — не подозревая подвоха, — спросила Вижанская.

— Иисус Христос, — улыбнулась Фейга. — Встретишься с Павликом, поговоришь с докторами, я переведу тебе их ответы, и успокоишься.

— Спасибо, Фейга…

— Мне, конечно, о таких вещах легко говорить — у меня ни солдат, ни солдаток. Бог не дал ни детей, ни внуков. Но раз уж ты выбрала эту страну, то к этому надо привыкнуть.

Вера Ильинична не могла взять в толк, к чему она должна привыкнуть — к красотам Тверии, к докторам или к тому, что с ней не считаются?

— К ранам надо привыкнуть, — с какой-то щемящей ласковостью и доверительностью объяснила Фейга, — к увечьям… и даже к смерти. Дело, видишь ли, в том, что воды… обыкновенной питьевой воды в Израиле с каждым годом становится всё меньше и меньше, а пролитой крови — всё больше и больше. Наша жизнь совсем не похожа на ту, которая была в Литве… Это — жизнь в черной рамке… Хочешь, я тебе, Вера, выжму лимон, говорят, его сок снижает давление… Я всего накупила — лимонов, персиков, арбуз, дыню… Брокколи… Сварить тебе брокколи?

— Фейга, — неожиданно спросила Вера Ильинична. — Почему ты ни разу замуж не вышла?

— Почему? — сиделка вздохнула, задумалась и тихо промолвила: — Никого не любила… И меня никто не любил… Все проходили мимо… Так и жизнь прошла. Спроси меня сейчас, что лучше — хоронить тех, кого любил, или хоронить самоё себя, и я тебе сразу отвечу… самоё себя… Так как — варить брокколи?

— Нет…

— Нет так нет… Когда проголодаешься, скажешь… А теперь откровенность за откровенность… ты, я чувствую, жалеешь?

— О чем?

— Что бросила все и приехала сюда?

— Лично я ни о чём не жалею, потому что я давным-давно уехала, но пока нигде не сделала остановки, — сказала Вера Ильинична и повернула отяжелевшую голову к окну, видно, в сторону великолепной Тверии. — А что до детей, то жалею — зря они приехали. — Она сделала долгую паузу, достала из тумбочки таблетку, сунула ее под язык и, когда та рассосалась, продолжала. — Подумай сама: ну какие они евреи? Еще совсем недавно им было все равно куда податься — что в Израиль, что в Пуэрто-Рико, что в Америку, что в Германию… Лучший пример — Павлик. Прадед — старовер, бабка — русская, мать — ни то, ни сё, серединка на половинку, отец — вынужденный еврей, всю жизнь тяготившийся своим еврейством и пытавшийся избавиться от него, как от злокачественной опухоли… Ты, конечно, будешь смеяться, но во всей нашей семье, включая и моего Ефима, только я, урожденная Вера Филатова, слышишь, только я была единственной и настоящей еврейкой.

Фейга прыснула.

— Это я больше всех испытала от тех прелестей, что выпали на вашу долю — и суды, и запреты; это я дрожала от страха не за свою, а за вашу жизнь, когда в Москве схватили кремлевских докторов; это я люто ненавидела своих сородичей за проклятый пятый пункт, за «кукугузу» и «гогу Агагат», за наветы; это я знала все секреты еврейской кухни и все ваши обычаи, все праздники; это я при всем честном народе не стеснялась говорить со знакомыми на идиш; это я записалась в еврейскую самодеятельность и, когда большинство актеров разъехалось кто куда, я под аплодисменты всего зала играла Эти-Мени — Эрнестину Ефимовну, жену портного Шимеле Сорокера…

— Я-то всегда тебя считала еврейкой, но ты передохни, ради Бога, передохни, — испугалась Фейга. — Тебе нельзя так напрягаться…

— Можно, можно… Какая разница — днем раньше хватит Кондратий, днем позже. Ты знаешь — я не хвастунья… Говорю, как было. Ничего не прибавляю. Разве после всего этого я не заслужила, чтобы меня положили на еврейском кладбище рядом с евреями, с теми, за кого я всю жизнь заступалась, с кем вместе страдала, а не зарыли, как собаку, под забором? Разве я, скажи честно, не заслужила?

Фейга не перебивала, поддакивала, опасаясь, что Вера Ильинична еще больше распалится, и тогда придется вызывать скорую, но Вижанская не собиралась довольствоваться ни ее уверениями, что со временем в Израиле и Павлик, и Семён с Иланой станут полными евреями, ни ее молитвенными кивками, и продолжала говорить — правда, без прежнего пыла и обиды, с каким-то примирительным отчаянием, как будто изливала душу не перед бесхитростной Фейгой Розенблюм, а перед кем-то другим, невидимым и бесконечно справедливым. Иногда она замолкала и принималась скользить затуманенным взглядом по чужим стенам и обоям, по облысевшим дверцам платяного шкафа и дубовому комоду, на котором чернел оставленный Моше арендный семисвечник, и от этого молчания, от этого пристрастного поглядывания Фейге становилось еще страшней.

— Может, ты все-таки что-нибудь съешь? — в который раз предложила Фейга.

— Лучше накорми Карлушу… И воду в поилке смени… А то он что-то совсем приуныл, — промолвила Вера Ильинична. — В кухне на верхней полке в целлофановом мешочке корм… Только смотри — не выпусти из клетки… Я уже один раз за ним по всей квартире гонялась. Еле поймала… Вылетел бы, дуралей, и попал бы в пасть к коту. — И неожиданно добавила — Интересно, Фейга, какой национальности и религии птицы? Евреи, русские, арабы, литовцы? Христиане, мусульмане, буддисты?

Вопрос ошеломил Фейгу. Чего, чего, а такого поворота она от сумасбродки Вижанской не ждала. В роду Розенблюмов ломали голову над всякими вопросами, но чтобы её такими идиотскими морочили!

— Птицы? — замялась она. — Наверно, у них у всех и национальность одна, и религия одна — птичья.

— А почему, Фейга, так не может быть у нас? Одна на всех — человечья.

— Не знаю.

— Было бы, ей-богу, неплохо. Где свил гнездо и высидел своих птенцов, там и родина, где летаешь и щебечешь на ветке, там твой дом, и ты не чужак, а свой… И ни тебе распрей, ни войн…

Затренькал телефон, который и вернул их к прежним заботам — к раненому Павлику, к Тверии.

— Это Илана, — выдохнула Вера Ильинична. — Сними трубку… Сейчас я подойду. Сейчас…

— Может, мне с ней поговорить?

— Я ещё не умираю, — буркнула Вера Ильинична, с трудом встала с дивана, запахнула халат и грузно зашагала к телефону.

— Алло! Да… Слушаю. Упало, упало… Сто шестьдесят пять на сто. Да… Принимаю… Две таблетки. Фейга? Шомерит. Сторожит меня!.. Не беспокойся… Заночует… Что это ты всё про меня да про меня… С него бы и начала… Я не расслышала — сколько? Ничего себе… А нога? Не отрежут, говоришь? Не клянись, не клянись. А что, хирурги — не люди, не врут? Хорошо, хорошо. Значит, не заедете… Оттуда прямо на работу. Ладно. И ему от нас передай… Скажи, на будущей неделе нагрянем… С ревизией… А мне ни от кого никакого разрешения не нужно…

— Ну? — не вытерпела Фейга.

— Операция вроде бы прошла успешно… Восемь осколков выковыряли. Два из живота… остальные из ноги… Но голос у доченьки невесёлый…

— В больницах какое веселье?… Главное, что он жив.

— Жив-то жив, а если выпишут инвалидом… калекой? — гнула своё Вера Ильинична.

— У тебя сразу — инвалид, калека! Может, все обойдется. Не про твоего внука да будет сказано, я знаю не одну семью, где согласны были бы водить слепого, катать в каталке парализованного. Да что там согласны — в своем несчастьи были бы даже счастливы… Только бы на могилу не ходить… только бы видеть своего… рядышком дышать…

— И я, наверно, была бы не против. Но кто, милая, знает, что лучше… Иногда уж лучше могила. Господи, не покарай меня за мои слова! Заткни уши! Не слушай дуру! Ты же, как и мы, не любишь правду. Тебе, как и нам, тошно от неё и больно… Потому-то, Господи, все тебе дружно врут… и Ты, жалеючи нас, врешь напропалую, — тихо, почти шепотом, как в церкви, держась за край стола, чтобы не упасть, пробормотала Вера Ильинична и беспомощно глянула на застывшую у Карлушиной клетки Фейгу.

— Ты чего, Фейга, плачешь? Чего плачешь?.. Если не перестанешь реветь, я тебя выгоню.

— Я не плачу… Чего мне плакать? Кого оплакивать? Кроме квартиры и пенсии у меня ничего и никого нет… Никого… Ни мужа, которого могли бы убить на войне. Ни внука, которого могли бы ранить на границе… Кто собирал радости и печали, а я двадцать с лишним лет собирала для Израиля налоги… Все остальное — мимо, мимо, мимо… Даже Кондратий, как ты говоришь, и тот мимо, — на одном дыхании произнесла Фейга, вытирая краем ладони накопившиеся за долгие годы и до сих пор не растраченные слезы.

Она сменила в поилке воду, насыпала щеглу корм, затем юркнула на кухню и заварила чай.

Погоняв чаи с трескучими, чуть подсоленными галетами, они под неусыпным надзором досточтимых старцев на стенах улеглись спать — Фейга в кресло-кровать, а Вера Ильинична на диван. Сон не шел, и обе до утра царапали открытыми глазами темноту и, как галетами, под неумолкающий гул моря похрустывали воспоминаниями.

В полдень их разбудил Моше. Он долго стоял за дверью, пока женщины одевались, а, когда ему открыли, поздоровался, но остался стоять на пороге…

— Проходите, Моше, — пригласила Вера Ильинична…

— Я на хвилинку… — сказал он по-польски, непривычно задумчивый и неулыбчивый. — Всё, пани Двора, будет хорошо… Такой уж я, проше панства, чловек. Даже в Освенциме я в наигоршы часы мувил собе: «Моше, вшистко бендзе в пожондку…» И с вашим внучком бендзе в пожондку.

Вера Ильинична благодарно кивнула.

— А тераз… Тераз, шановна Двора, хцем пани цос поважнего поведаць. Може, лиепей по-жидовски. — И Моше перешёл на идиш: — Фун дем кумендинкн монат вет ир мир цолн ойф хундерт доллар вейникер…Бис айер ят вет нит кумен цу зих. Мир зайнен дох соф-кол-соф идн.

— Что?

— Со следующего месяца вы будете платить на сто долларов меньше, — быстро перевела Фейга Розенблюм, у которой слез было больше, чем долларов. — Пока парень не встанет на ноги. В конце концов, мы же все-таки евреи.

— Глейбт мир, геверет Двора, майн дире вет айх нох бренген глик! — щеголяя своим великодушием, пробасил хозяин.

— Поверьте, эта квартира еще принесет вам счастье, — в точности постаралась перелопатить его идиш на русский Фейга, позволив себе при переводе единственную вольность: — Алевай!

Моше оглядел своих бородатых предков и, как бы заручившись их одобрением, откланялся.

— Таких балабайтов я еще тут не встречала! — воскликнула Фейга.

— Моше — добрый человек, — сказала Вера Ильинична. — Но что было бы, узнай он, что я не еврейка?

Фейга развела руками.

— То-то… Спасибо ему, но я бы из своей пенсии сто долларов еще приплатила бы, только бы Павлика не ранило…

Под вечер Фейга сбегала в лавку к музыкальной Инессе за курицей, отварила ее, потушила овощи, приготовила салат и рубленую селедку, нажарила картошки, поставила под руководством Веры Ильиничны все блюда на стол, приказала ей снять халат, переодеться, надушиться и сесть за стол — уж если решила ехать в Тверию, то пускай изображает здоровую — и, отвергнув приглашение отужинать вместе, попрощалась до завтра.

— Ну зачем вам, мамуля, тащиться в такую даль и через полчаса мчаться обратно? — вгрызаясь в куриную ножку и уплетая салат, сказал после ухода Фейги Семён. — Павлуша, слава Богу, вышел из этой передряги более или менее благополучно. Двух его одногодков убило на месте… Парень больше беспокоится за ваше здоровье, чем за своё. Знаете, что он сказал?

Вера Ильинична сидела, не притрагиваясь к еде, и смотрела на жирные пальцы зятя, на Илану, все время что-то подкладывавшую ему в тарелку.

— Он сказал, чтобы вы сидели дома, побольше отдыхали, ходили на набережную. — Семен вытер салфеткой губы, отрыгнул и, попросив прощения, вынул из колоды козырную карту. — Он сказал, что хочет видеть вас живую… Слышите! Жи-ву-ю и здо-ро-ву-ю! — по слогам повторил зять.

— Поэтому-то я и еду… — отрубила Вера Ильинична. — Чтобы он меня живую и увидел…

— А вы что, собираетесь того?

— Собираюсь, — просто сказала Вижанская. — Надеюсь, этого никто мне, как поездку в Тверию, не запретит?

— Мама! — закричала Илана. — Семён! Если вы сейчас же не прекратите вашу перепалку, я сбегу из дому… зачем, спрашивается, мы сюда приехали? Зачем? Чтобы друг другу в горло вгрызаться, со свету сживать?

— Некоторым евреям, по-моему, об этом надо было подумать там, в Литве, а не поднимать откормленную на сале задницу и губить своих детей.

— Это вы кого, уважаемая, имеете в виду? — вскинулся Семён.

— Сумасшедший дом! — вскрикнула Илана. — Еще раз умоляю, прекратите! И без того нервы на пределе!

— Делайте что хотите… — сдался Семён.

Чем больше дочка и зять противились поездке в «Порию», тем яростней Вера Ильинична туда рвалась. Сопротивление и натужная забота о её здоровье вызывали у Вижанской только смутные подозрения. Они, конечно, что-то от неё скрывают, в глаза не смотрят, болтают о чём угодно, словно ездили не к раненому сыну, а куда-нибудь на веселую пирушку. «Павлик из этой передряги, можно сказать, вышел благополучно…» Что значит «благополучно»? И по сравнению с чем? Она достаточно наслушалась от них вранья!

До самой поездки в больницу Вера Ильинична больше не обронила ни слова. В условленное с Фейгой утро она сложила в дорожную сумку еду, две бутылки минеральной воды, завернутый в фольгу пирог с маком и купленную в русском магазине «Колизей» книжку остриженного наголо тибетского монаха с желтушным, изможденным лицом — точно такую же, какую Павлик оставил в Вильнюсе своей Лайме.

Соблюдая строжайшую конспирацию, Вера Ильинична, ни свет ни заря, как заправская подпольщица, на цыпочках вышла из дому и направилась к остановке такси, где по уговору ее уже ждала деловитая и самоотверженная Фейга.

— Лекарства свои положила? — спросила она у Вижанской.

— Что с того, что положила? Лучшее лекарство — добрая весть… Но где её взять?

Всю дорогу до Тверии Вижанская не отрывала взгляда от бокового окна. За окном, казалось бы, не было ничего такого, что могло так приковать её внимание — крыши городков и кибуцов, крытые красной черепицей; скалистые холмы, похожие на сбросивших ярмо и бредущих по пашне волов; дымчатые оливковые рощи; высокородные лавры и сикоморы; неприхотливые сосны, ни разу на своём веку не потревоженные роковым вороньим карканьем; крутые, упирающиеся в преисподнюю обрывы; спускающиеся, как тысячи лет тому назад, к водопою, обалдевшие от жары и величавой лени овцы.

— Красиво? — обратилась к Вере Ильиничне заскучавшая Фейга.

Вижанская не откликалась, и её попутчица смекнула, что та видит не то, на что так пристально и неотрывно смотрит, а что-то совсем другое, не доступное обыденному, куцему зрению — может, всю свою промчавшуюся жизнь, а может, забралась с её видимых околиц за ее невидимые границы…

Такси подкатило к самой больнице, водитель, немногословный иракский еврей, пожелал им счастья, развернулся и уехал, а они, волоча затекшие ноги, направились внутрь.

— Сколько я тебе, Фейга, должна? — Вера Ильинична порылась в кошельке и достала оттуда стошекелевую бумажку.

— Нисколько.

— Это ты брось! В нашем возрасте опасно оставаться должным. Покойники долгов не возвращают.

— Штуёт! Глупости!.. Как ты только можешь так говорить!..

После недолгих поисков они нашли в «Пории» хирургическое отделение. На их счастье, дежурным оказался русский доктор из Ленинграда, тут же по говору посетительниц вычисливший своих соотечественниц:

— Доктор Габай… — представился он. — Вы, простите, к кому?

— К внуку… К Павлу Портнову… — объяснила Вера Ильинична, уверенная в том, что он тут знает всех раненых.

— Очень сожалею… — вежливо пояснил Габай. — Со вчерашнего дня в больнице карантин… Желтуха… После карантина, милости просим… А сейчас…

— Мы приехали из Хайфы, — перебив его, взмолилась неугомонная Фейга. — Я-то могу подождать во дворе… А вот она… Она зайдет в палату только на минуточку, посмотрит на внука и выйдет… Можете засечь время…

Вера Ильинична, доверившая Фейге все переговоры, стояла, потупившись, боясь поднять на дежурного глаза — казалось, поднимет и ошпарит.

— Ну что вам даст одна минуточка?

— Что вы? Это очень много, — усиливала свой натиск Фейга, приученная в Израиле идти напролом. — За одну минуточку можно стать счастливым.

— Или несчастливым — лишиться работы… — вставил Габай и первый раз грустно улыбнулся.

Улыбка подхлестнула переговорщицу к еще более решительным действиям, и она атаковала противника с другого фланга:

— Наверно, у такого красивого молодого человека, как вы, доктор, тоже есть бабушки. Бабушкам нельзя отказывать.

— Обе мои бабушки давно умерли, — отразил атаку Габай, но то ли из жалости, то ли от лести, то ли в память о своих бабушках, оставшихся на Преображенском кладбище в Ленинграде, вдруг смягчился: — Не имею права. Но, учитывая ваш возраст и обещание, так и быть — шестая палата. Прямо по коридору и налево…

— Бог вас вознаградит, — просияла Фейга.

— Вашего бы Бога да в наши главврачи! — отмахнулся от похвалы Габай. — Минута пошла.

Вера Ильинична накинула больничный халат, надела на лицо повязку и, забыв в суматохе про пирог с маком и про тибетского монаха, шмыгнула из коридора в шестую палату.

Кроме Павлика, в палате было еще двое раненых, но Вижанская еще издали увидела знакомую голову и, оглядываясь, не появился ли в дверях доктор Габай с часами в руках, приблизилась к задвинутой в угол койке.

— Еле прорвалась… Карантин. — Уставясь на белоснежную простынь, которая обрывалась и сплющивалась от пустоты чуть ниже правого колена, Вера Ильинична загнала в желудок крик и, чтобы не рухнуть на пол, ухватилась руками за железную спинку койки. От нахлынувшего отчаяния и растерянности у нее разбегались мысли и прятались слова, которые она приберегла для встречи, вместо них откуда-то из чрева бесстыдно пёрла какая-то шелуха:

— А пирог-то я, растяпа, забыла в коридоре… И монаха…

— Какого еще монаха? — спросил Павлик, оценив её мужество.

— Ну того — твоего… Из Тибета… Тридцать шекелей отдала, — как ни в чем не бывало продолжала она, страдая от удушливой лжи и притворства.

Павлик слушал её, не перебивая, и от этого его почтительно жалостливого молчания её речь становилась еще прерывистей и бессвязней.

— Какая у тебя борода!.. Прямо-таки Че Гевара… — насиловала себя Вера Ильинична.

Он улыбнулся:

— Отрастил в Ливане… А что у тебя, баб?

Вера Ильинична смотрела на его ливанскую бороду, на пеструю больничную пижаму, на костыли, прислоненные к стене, и её так и подмывало броситься к нему, прижать к себе и гладить, гладить его лицо, плечи, ампутированную ногу, пока в дверях не появится неумолимый и милосердный доктор Габай.

— Минута прошла, — услышала она сзади.

— Иди, баб… Иди… И не расстраивайся. Могло быть намного хуже. Мы еще с тобой станцуем. Помни, что я тебе перед отъездом говорил…

Она не помнила, что он ей перед отъездом говорил. Боли у нее было больше, чем памяти.

— Хочу, чтобы ты меня ждала… Как много лет тому назад из школы… Ты подходила, баб, к окну, высовывала голову и взглядом прочёсывала всю улицу… потому что всегда боялась, что я не приду… что по дороге домой со мной обязательно что-то случится… Так вот, когда вернешься на Бат Галим, сделай то же самое — открой окно и высунь голову, и со мной уже больше никогда ничего не случится…

В Хайфу свою приятельницу Фейга привезла полуживую.

Вера Ильинична долго отлёживалась, не выходила из своей комнаты, словно приняла обет отшельничества и молчания.

Первое, что она сделала, когда стала ходить, — суеверно распахнула окно.

Каждое утро Вера Ильинична подходила к нему, открывала настежь, высовывала голову, вдыхала прохудившимися легкими морской воздух и под легкомысленный щебет Карлуши самовольно, на годы назад откручивала время, меняла по своей прихоти города проживания и улицы, в цвет своей молодости — серый и суровый — перекрашивала небо (после посещения «Пории» немыслимо яркое солнце и ежедневная, яловая синева раздражали ее) и безропотно ждала, когда в горку с битком набитым ранцем поднимется маленький кудрявый мальчик.

Ждала его Вера Ильинична и в то утро, когда он должен был вернуться из Тверии. За распахнутым окном простиралось спокойное, как бы прирученное море, плескавшееся так близко, что, казалось, из него можно было зачерпывать пригоршней воду; солнце, только что выкатившее свой обруч на синие луга, слепило глаза, но Вера Ильинична не отворачиваясь, смотрела на дорогу. Маленький кудрявый мальчик опаздывал, и она никак не могла унять волнения. В горку вместо него один за другим поднимались только мертвые — муж Ефим, сестра Клавдия, отец Илья Меркурьевич, и — как ни странно — она сама, тоже мертвая, но молодая, крепкая, с трофейной пишущей машинкой «Ундервуд» за плечами — поди знай, может, ангелам на небесах понадобится срочно напечатать докладную для Господа. Сквозь мерный плеск средиземноморских волн до её слуха донёслось отчетливое и уверенное постукивание клавиш, с каждым мгновеньем стук усиливался, буравил виски, заполнял грудь, и Вера Ильинична Филатова-Вижанская вдруг с благодарным испугом почувствовала небывалую легкость, которую никогда в жизни не испытывала и о которой по глупости всегда мечтала. Замолк в клетке Карлуша, отхлынуло от окна и полностью иссушилось море. Скрылись за облаками солнце и невероятная синева. Все вокруг забелила она, эта освободительная, эта уравнивающая и роднящая всех на земле смертельная легкость.

Когда Семен и Илана вошли в дом, из притихшей, вымершей гостиной в открытое окно с громким жужжанием вылетела пчела. Кроме седобородых предков бывшего лагерника Моше никто на неё и внимания не обратил: залетела — вылетела, обычное дело. Пчела покружилась над карнизом, над улицей Бат Галим, над отмелями и, не переставая жужжать, устремилась в высь, к редким облакам, плывущим на север, туда, где в горку поднимается маленький кудрявый мальчик с набитым ранцем и где в эту самую пору на заброшенных могилах еврейского кладбища распускаются неброские, медоносные цветы.

Май, 2002