Ей никуда не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку. Никуда. Разве что на еврейское кладбище к мужу — Ефиму или на староверское — к сестре Клавдии. Раньше она на каждое ездила по два раза в неделю, чтобы очистить от упавшей хвои надгробья; промыть на них поблекшие, как ее собственные глаза, надписи; убрать увядшие в пластмассовых вазончиках цветы и заменить их свежими (она любила астры и красные гвоздики и покупала их всегда у одной и той же старухи-польки на Калварийском рынке), или просто на час-другой удрать из дому от осточертевшей кухни или телевизора, показывающего с утра до ночи то бессмысленную пальбу и драки, то каленую на мексиканском солнце страдающую от неразделенности любовь, и, забыв про все заботы, посидеть в дремотной сосновой тени на грубо сколоченной скамейке. Сидишь под старой кладбищенской сосной, вслушиваешься в потустороннюю тишину, и к тебе роем со всех сторон слетаются голоса мертвых, и от этой разноголосицы все вокруг как бы оживает — и камни, и увядшие астры, и просмоленные печалью деревья, за которыми нечаянно мелькнет чье-то забытое лицо; кажется, вот-вот кто-то из покойников тебя окликнет, и ты, застыв от изумления и испуга, услышишь собственное имя.

— Верунчик!

Голос мужа Вера Ильинична всегда — даже на том свете — отличит от всех других — тихий, бархатный, как бы заранее просящий прощения не только за свой нескладный, нафаршированный смешными ошибками русский выговор, но и за все несовершенства в мире… Кроме него, никто в жизни — ни отец, ни мать — не называл её так ласково и проникновенно, как он. Бог свидетель — никто.

Дома кладбищенского рвения Веры Ильиничны не понимали и не одобряли, но и вслух не порицали. Больше всех возмущался Семён, да и Илана была недовольна тем, что мать целыми днями напролет проводит на кладбищах. Дождь ли хлещет, солнце ли шпарит, она то в один конец города к мёртвым бежит, то в другой. Тебе, говорила Илана, отец простит, если будешь к нему приходить и раз в неделю. Да и Клава не обидится. Все, что могла, ты при жизни для нее сделала. Из больницы не вылазила — ночами дежурила, немецкие лекарства через Пашину учительницу добывала. Сердце, говорила Илана, побереги. Не дай Бог, свалишься посреди улицы и сама в больницу угодишь, а то и под сосны — рядом с отцом. Тебе что — прежних инфарктов мало, хочешь своей беготней еще третий заработать…

— Если и грохнусь, то вам с Семеном только лучше станет. Спокойно соберётесь, и тю-тю… — отвечала Вера Ильинична.

— Что ты, мамуля, мелешь?!

— Похороните чин-чином, глядишь, успеете и памятник поставить и без всяких угрызений совести через полгодика укатите в Израиль. Семёна твоего, правда, к братьям-евреям в Америку тянет, куда-нибудь в Филадельфию или Бостон, а не в Тель-Авив, но вышла маленькая заминочка: тезка Сёмена — дядюшка Сэм — заартачился и евреев в Штаты не пускает… Сворачивайте, мол, дорогие, на Землю обетованную, на вашу историческую родину. Что же до моего здоровья, то за беспокойство, милочка, сэнкью вери матч, ни Израиль, ни Америка меня от старости не излечат и потому глупо менять одну чужбину на другую. Я остаюсь с отцом и Клавой.

Уламывать ее не имело смысла. От своих решений, глупых или неглупых, Вера Ильинична отказывалась редко. Решит что-нибудь — и как ножом отрежет. В сорок шестом, в первую годовщину победы над Германией, двадцатипятилетняя Верочка Филатова, секретарь-машинистка горкома комсомола, взяла и выскочила замуж за чужака — никому не известного Ефима Вижанского, находившегося после тяжелого ранения на излечении в местном военном госпитале. Выйдя из госпиталя, Ефим решил немного подзаработать на обратную дорогу в родную Литву и устроился мастером в единственную в Копейске парикмахерскую, куда зачастили воспрявшие шахтерские начальники, их жены и челядь. Ходила туда делать модные паровые завивки и Вера Ильинична, которая по уши влюбилась в парикмахера-«иностранца» и в один прекрасный день пришла к отцу, горному мастеру Илье Меркурьевичу Филатову, за благословением. Илья Меркурьевич выслушал гордую своим выбором и завитушками дочь, оглядел ее высокого, черноглазого избранника, откашлялся, как опытный врач перед объявлением диагноза, и тихо сказал:

— Прости, Веронька, но за иудея я тебя не пущу… Не имею на то родительского права… А коли тебе уж так не терпится замуж, выбери себе жениха-русака. Вон сколько их, холостых, под окнами ходит…

Почему не имеет родительского права, суровый, как крещенский мороз, Илья Меркурьевич объяснять дочери не стал, да и ошарашенная Веронька не отважилась у него спросить. Спросишь, а он мало того, что не благословит — совсем от тебя отречётся. Она не понимала, чем иудей хуже чуваша, татарина или своих — русаков, которые бродят по Копейску стадами. После смерти отца Вера Ильинична трижды ездила в Копейск на могилу и, стоя под заснеженными, обледенелыми соснами, трижды пыталась вымолить у него прощения. Но не за то, что ослушалась и тайком бежала с цыганистым Ефимом Вижанским в ненастную, долго не желавшую смириться с советским счастьем Литву, а за то, что, узнав о неизлечимой болезни отца, не бросила все и не помчалась в Копейск, чтобы облегчить его страдания — за Ильей Меркурьевичем ухаживали чужие люди. Что только она потом ни делала, чтобы замолить свой грех — и мраморный памятник отцу воздвигла, и каждый год в Вильнюсе в староверском храме поминальный молебен заказывала, и к тучному, полуглухому батюшке Порфирию на исповедь ходила.

— Полно терзаться, — утешал ее батюшка Порфирий. — Сам Христос был евреем… И мать Богородица из того же племени.

Но в памяти всплывало: «Прости, Веронька, но за иудея я тебя не пущу. Не имею на то родительского права». А что бы суровый Илья Меркурьевич, член партии с восемнадцатого года, в далеком прошлом сотрудник челябинского губчека, награжденный за борьбу с кулачеством именным маузером, сказал, попроси она сегодня его благословения на брак с агрессором-Израилем или с распроклятой Германией (это на ее земле сложил голову его младший брат Дементий)?

Нет, нет, ни дочка Илана, ни зять Семен Портнов, благополучно перекочевавший в пору перестройки, затеянной шустрым кубанцем Михаилом Сергеевичем, из фальшивых русских в евреи (начальник городского ЗАГСа за пухлую взятку снова вернул его после многолетнего перерыва в лоно жестоковыйного племени, к которому Сёма и принадлежал со дня своего рождения в Бобруйске), ее, Веру Ильиничну, все равно уломать не смогут. Пусть они с Богом едут куда угодно — счастливого пути! Но её пускай не трогают. Будь жив Ефим, он бы её поддержал. В тишине еврейского кладбища ей нет-нет да начинал мерещиться его тихий, слегка картавый говорок: «Пусть они, Верочка, едут. Ты для них только обуза! Старая, больная — куда тебе в такие дали! И без тебя обойдутся. Внук взрослый, нянчить не надо. Через год, глядишь, в солдаты забреют… А тебе что там делать? Кому ты там со своей раздрызганной „Эрикой“ нужна? А на скамеечке и тут можешь вволю со старушками посидеть. В Израиле ждут не дождутся таких, как ты. Помнишь, как Шмуле-большевик тебя „фонькой“ называл?.. Где гарантия, что, открыв поутру в Тель-Авиве окно, чтобы свежего воздуха глотнуть, вдруг не услышишь: „Фоньки, убирайтесь в свою Сибирь!“»

Ефим прав, тысячу раз прав. Куда они, безмозглые, прут: Семён — только что вынутый из печи еврей, Илана — по бабке еще и гречанка, Павлуша — серединка на половинку. Пусть, раз уж им так хочется уехать, сами завоёвывают Израиль, а у неё, у Веры Ильиничны, кроме новых болячек, всё позади. В молодости ни разу не выбралась за границу, а дряхлой старушенции на кой чужие края, Литва — вот она под боком, и та отвернулась задом, а ведь сорок с лишним лет тут отышачила, всякую чепуху про счастливое завтра, про сияющие вершины, про братство и равенство народов каждый божий день на машинке печатала. А результат? Ни вершин, ни братства, ни счастливого завтра. Два инфаркта и камни в печени…

Всю жизнь Вера Ильинична мечтала хоть разок с туристической группой за границей побывать — в Праге или в Будапеште. Но даже в соседнюю Польшу не съездила. Всё некогда было да некогда. То маленькая Илана все время болела — чего только не приносила из садика, и корь, и скарлатину, и ветрянку, и дифтерит; потом болел Павлик; потом она сама, Вера Ильинична, заболела (врачи даже самое страшное подозревали — ведь от рака легких помер отец, Илья Меркурьевич, а Клавдию, царствие ей небесное, саркома доконала), потом за мужа боялась — начальник АХО генерал-майор Волков, в ведении которого находилась парикмахерская МГБ, где работал Ефим, такие поездки не очень-то поощрял, требовал отчёта, где был, что видел, с кем встречался. Обидно, что никуда не съездила. Но прошлые обиды, как вырванные зубы — больно только когда дергают, а когда выдернут — что за прок через полвека зубодера вспоминать и жаловаться на боль? Придет срок, и Вера Ильинична отправится за кордон навсегда: как подумаешь, разве кладбище — не заграница? Заграница… Только там паспорта не проверяют и чемоданы не обыскивают, и никому отчётов строчить не надо… Земля великодушна — она, матушка, всех без обысков и без отчётов принимает…

Горько, конечно, расставаться с родными людьми, особенно с Павлушей. Столько лет поднимала, холила, молилась на него… Вон как вымахал! Уральская порода. Чернявостью, может, он и не совсем в филатовскую ветвь, а больше в батьку — в Вижанских, а вот статью — вылитый Илья Меркурьевич. Рост, плечи, руки, голова, взгляд… Мужик, право слово, настоящий русский мужик… И с Иланой расставаться страшно. Работяга, по-коровьи привязчива и в житейских делах беспомощна, как ребёнок… Жалко расставаться и с хватом Сёменом, который в Бобруйске родился Ротшильдом, а почти полвека прожил бедняком — на сто шестьдесят рублей в месяц. Может, там, на Земле обетованной, он, Еврей Евреевич Портнов, и впрямь разбогатеет — ведь еще задолго до отъезда он, как говорится, заложил для этого фундамент — надел бархатную ермолку, стал изучать иврит и по субботам демонстративно ходить в синагогу, как раньше на партсобрания.

Ничего не поделаешь. Так устроен мир — кому уезжать, а кому оставаться. Она, Вера Ильинична, не первая и не последняя. Осталась же Пашина учительница математики Ольга Николаевна. Все ее родичи Кораблевы-Файнштейны — сын с невесткой и внук Аркаша, будущий Ойстрах — еще два года тому назад сказали «Ауфвидерзен, Литауен!» и уехали в Германию, в Любек. Не прельстилась заморскими прелестями и доктор Гринева: после смерти мужа — профессора Марка Когана отпустила дочь Регину не куда-нибудь — аж в Пуэрто-Рико. Та умудрилась в Москве за студента-мулата выйти. Валентина Павловна проводила ее до Шереметьево, а сама с пудельком Джоником осталась… Хорошенький такой пуделёк, кучерявенький, как негритенок… Когда дети уедут, Вера Ильинична, может статься, тоже возьмет себе такого. Валентина Павловна ей уже и адрес собачника записала, и примерную цену назвала — вполне по карману. Не оставаться же ей в квартире с пауками и мышками. Вера Ильинична птичку хотела купить — канарейку или попугайчика. Но Валентина Павловна отсоветовала. Хоть цвеньканье и приятнее лая, но с птичками не погуляешь, на колени их не посадишь, по шерстке не погладишь, в парке не посидишь. Полжизни Вера Ильична на одной жердочке с Ефимом сидела, но жердочка — трах! — и обломилась: в войну Ефим со смертью разминулся, но через тридцать лет безносая настигла его во сне: лег спать и забыл проснуться. Вдов-русачек на кладбище уже не меньше, чем еврейских. Вдовые еврейки в Литве не задерживаются, находят родственников, рассеянных по свету, и разъезжаются с детьми и внуками. Через год-другой, глядишь, некому будет за могилами присматривать. Вера Ильинична подсчитала: русских вдов, которые были замужем за евреями, с дюжину, пожалуй, наберется — их забросило в Вильнюс со всех концов нерушимого Соловецкого Союза… Подсчитала — и то ли в шутку, то ли всерьез предложила товаркам объединиться в кладбищенский кооператив. Почему бы не провести под соснами возле склепа, где покоятся останки какого-то великого раввина, общее собрание и, по примеру других граждан, не организовать союз вдовствующих русских баб, преданно — кто десять лет, а кто и все тридцать — сторожащих вечный покой своих мужей. Сначала все только посмеялись над её предложением, но, поразмыслив, поддержали её и сочли идею разумной. Мол, чем мы хуже других — сейчас все, кому не лень, за свои права борются. Когда наваливаешься на власть сообща, легче чего-то от неё добиться — ограду починить, дорожки заасфальтировать, вооруженную охрану поставить…

К союзу вдовствующих русских баб пожелали примкнуть и татарка Лейла Зеналова, и якутка Роза Тумасова (она в Якутске в день смерти Сталина в сорокаградусный мороз сочеталась законным браком с кожевником, бывшим ссыльным из Литвы Яковом Хромым), и армянка Рануш Айвазян-Гомельская, и полуеврейка-полукореянка Тамара Ким-Рабинович. Ни дать ни взять — Интернационал. Только неизвестно, какой по счету — Четвертый или Пятый… Учредительное собрание решили отложить до лета. Не заседать же под весенним ливнем. Кто-то, правда, выдвинул встречное предложение — обратиться до общего собрания в департамент коммунального хозяйства муниципалитета и потребовать, чтобы власти немедленно сместили смотрительницу кладбища Анеле по прозвищу Толстая Берта — взяточницу и пьянчужку, которая с бомжами и бродягами на могилах водку распивает, оставляет на плитах пустые бутылки из-под оккупационной «Столичной» и недоеденную свиную колбасу, а на место Толстой Берты назначить Веру Ильиничну. Она-то уж точно мертвых в обиду не даст.

— Вы что, рехнулись? — воспротивилась Вижанская. — Может, вы меня еще и в сейм выдвинете?

— А что? И выдвинем! Что нам стоит сейм построить! — воскликнула пламенная Ольга Кораблева-Файнштейн. — Ты ведь из нас самая-самая…

— Самая какая?

— Евреистая, — засмеялась Валентина Павловна Гринева-Коган. — А там, в сейме, кто-то же должен и еврейскими делами заниматься. Живые, положим, за себя сами постоят, а вот кто за мертвых словечко замолвит?

— Мы, мы, — сказала Вера Ильинична. — Кто же еще? Создадим свой союз, и начнем действовать.

Слух о союзе русских вдов облетел весь город. Какой-то ушлый радиожурналист, охотник за сенсациями, прознав про их затею, подстерег у ворот еврейского кладбища Веру Ильиничну и выклянчил у нее блиц-интервью для передачи «Нацменьшинства. Проблемы и перспективы». Не отказывайтесь, дескать. Назавтра о вас узнает не только свободная Литва, но и весь мир. Европа, Америка, Израиль…

Он осыпал её лаврами, искушал всемирной славой, но она упорно отнекивалась.

— Прошу вас, только два слова! — бедняга кружил вокруг нее с микрофоном в руке, как с гранатой, из которой уже вынули чеку. — Какие у вашего союза ближайшие планы? Поддерживаете ли вы национальную политику председателя Витаутаса Ландсбергиса?

— Мы далеки от политики, — смутилась Вера Ильинична. — У нас одна политика — могилы наших мужей. А поддерживаем мы тех, кто поддерживает нас.

Как она ни отбивалась от его вопросов, он всё-таки сумел разговорить ее и записал всё на пленку.

— Вы, что, мамуля, политическим деятелем заделались? Массы поднимаете? Слышал ваше выступление по второму каналу, — озадачил тёщу Семён. — Союз русских вдов! Цирк, право слово, цирк. Неужели для вас, кроме кладбища, ничего на свете не существует? Домой только спать приходите…

Страшно вымолвить, но на кладбище было лучше, чем дома. Дома сборы, споры, ссоры. Верховный главнокомандующий Семён развернул бурную деятельность — с кем-то встречался, о чём-то договаривался, перешептывался, переругивался. Он долго не мог выбрать упаковщика — и этот рвач, и тот шкуродёр, а, если попадается дешёвый, то обязательно отъявленный халтурщик — стой и за него гвозди забивай и вещи перетаскивай.

Зять нервничал, суетился, торговался, как на базаре, указывал, приказывал и, теребя свою целомудренную ермолку, приучался к забористым русским выражениям.

— Сволочи! Им только гробы заколачивать! Гробы! — буйствовал Семен. — На ком, суки, наживаются!

— Интеллигентный человек, а ругаешься, как уголовник, — обуздывала его Илана.

— Это они паразиты и уголовники. Совести у них нет.

— Сегодня, Сём, совесть не в моде… В моде то, что можно положить в банк или взять из банка. Не надо слишком строго судить других. Ведь и мы с тобой не безгрешны… тоже стараемся жить по моде… — успокаивала его Илана.

Вера Ильинична держалась в стороне от Семиных торгов и договоров — она не вмешивалась ни в упаковку, ни в погрузку, ни в продажу имущества, не интересовалась ценами, профпригодностью упаковщиков. Ко всем к ним она относилась с непонятной враждебностью и пренебрежением; у неё не было никакого желания оставаться с ними наедине в доме, кормить их, поддерживать беседу; Вера Ильинична мечтала о том, чтобы весь кошмар переселения, похожий на затянувшиеся похороны, скорее кончился; и чтобы все разошлись, уехали, исчезли, оставив ее одну.

Единственное, что Вижанская, пусть и с тяжелым чувством, согласилась делать, это продавать книги из домашней библиотеки. Каждый день по объявлению, которое оборотистый Семён через писателя и журналиста Игоря Кочергинского, давнего сослуживца Веры Ильиничны, сумел тиснуть в русскую газету «Заря Литвы», в разделанный, как мясная туша, дом беспрерывно звонили охотники за редкими или находившимися при большевиках под запретом книгами, которые всю жизнь, отказывая себе в других удовольствиях, собирал библиофил Семён Портнов. Вера Ильинична по просьбе дочери, занятой на работе — Илана решила не увольняться из лаборатории литовского физкультурного диспансера до самого отъезда, — отвечала на звонки, как заправская телефонистка.

— Набоков? — спрашивала она. — А что именно?

— Я куплю всё, что есть… — басом рокотала трубка. — Всё без исключения.

— Минуточку… — У Вижанской начинал дрожать голос, обрывалось дыхание, она прижимала к уху трубку и принималась по-рыбьи хватать воздух. — Смотрю… смотрю… Минуточку… Бабель… Бродский… Бунин… Мандельштам… Мандель…

— Спасибо. Не нужны… — наливался гордостью бас.

Вера Ильинична, благодарная за короткую передышку, пускалась по алфавиту к Набокову:

— Не кладите, пожалуйста, трубочку… Уже нашла. Владимир Набоков… Есть, есть, — вежливо повторяла она, вылавливая из длиннющего списка проданных и еще имеющихся в наличии книг, составленного дотошным Семеном, нужные названия — «Защита Лужина». Ротапринтное издание… «Дар»… К сожалению, галочка… Вы меня слышите? Я говорю, галочка… Продана…

Ту-ту-ту…

К вечеру в голове у Веры Ильиничны все великие, гонимые, запрещенные и забытые сочинители сливались в одну сомкнутую гвардейскую цепь набоков-ходасевич-брешкобрешковский-арцыбашев-хэмингуэй-ницше-добычин-газданов-шопенгауэр-платонов-солженицын-цветаева-тэффи-анненский-аверченко-зайцев-фирдуоси-пастернак-низами-северянин-галич-есенин…

— Что-нибудь продали? — спрашивал озабоченный Семён, оглядывая сложенные копнами на полу книги.

— Аверченко… Два тома Достоевского — «Преступление и наказание» и «Бесы»… Выручка на подоконнике…

— И это всё?

— Всё.

— Печально… Придется какой-нибудь русской школе оставить… Всё с собой не заберешь…

Усталая Вера Ильинична замертво плюхалась в постель и быстро засыпала. До самого утра её преследовали почти одни и те же сны — ей снились великие, гонимые, запрещенные сочинители, которые выскакивали из списка, строились в каре и начинали на неё двигаться вместе со своими героями — Раскольников посверкивал топором, Анна Каренина вставала с рельсов, гремели выстрелы, взрывались дымовые шашки, на ветру развевались знамена, в еще не заколоченные упаковщиками ящики падали Бабель, Мандельштам, Набоков, Ахматова и туда же с ними проваливалась она, двадцатипятилетняя секретарь-машинистка копейского горкома комсомола Верочка Филатова с трофейным «Ундервудом» и ее щегольски одетый жених — парикмахер Ефим Вижанский со своей неразлучной бритвой и чудо-машинкой, и безымянные следователи, и арестанты в наручниках — борцы за свободу; и замминистра госбезопасности Волков — без единого прыщика на лице, и затурканный зять Семён Портнов, Еврей Евреевич — с благонадёжной и перспективной ермолкой набекрень.

Поутру Вера Ильинична, одурелая, просыпалась, с трудом поднимала голову, оглядывала книжную полку из еще непроданного финского комплекта «Эдвард» и, сбрасывая на ходу фланелевый халат, вбегала в ванную, открывала душ, и холодная колючая струя долго вымывала из ее глаз и сердца клочья того, что ей привиделось ночью.