Ей никуда не хотелось ехать, но чем стремительней приближался день отъезда, тем реже она заговаривала вслух о своём решении остаться с Ефимом и со ставшей привычной, как колики в груди, чужбиной.

Вера Ильинична боялась самой себе признаться в том, что её решение, еще вчера казавшееся незыблемым, постепенно превращалось из окончательного и неотменимого только в желательное и возможное.

Первым благоприятную для семьи перемену в поведении Веры Ильиничны заметил зоркий Семён, со школьной скамьи пристально разглядывавший все явления действительности, как в армейский бинокль. Может, старую и впрямь не придется больше уламывать, с утра до вечера долдонить одно и то же, бегать по городу в поисках квартиры, на другом конце света морочить себе голову и думать, как ей там, в Литве, живется, и, если с ней, не приведи Господь, что-нибудь случится, мчаться через Варшаву или Копенгаген на похороны. Однако своими догадками, доставлявшими ему скорее некоторое облегчение, чем радость, осторожный Семён ни с кем — даже с Иланой — не спешил делиться. Нечего пугать иволгу, высиживающую на лугу птенца. Вспугнешь и отвадишь птицу от гнезда. Пусть Вера Ильинична непуганая высиживает своё новое решение, не надо её сердить своей преждевременной радостью, глядишь, и полетит вместе со всеми.

Перемену заподозрили и её товарки, хотя Вера Ильинична и продолжала регулярно ходить на кладбище, подолгу просиживала у могилы мужа, по-прежнему обсуждала с другими вдовами все городские новости и сплетни, расспрашивала о детях — что пишут, как за морями-океанами идут у них дела, но этому общению недоставало прежней живости и естественности, а ощущение близости друг к другу и доверительности сменилось вежливым любопытством. Спросит кого-нибудь из них впопыхах и не выслушает до конца, думает о чем-то своём потаённом.

Мысли о вторичном прощании с Ефимом и сестрой Клавой всё чаще поклевывали виски, и Вера Ильинична гнала их вон, но те всё равно вонзались в голову острыми, ненасытными клювами.

Куда девалась её решимость, допытывалась она у себя, сметая игольчатый слой сосновой хвои с гранитного надгробья мужа или протирая мокрой тряпкой роковую, высеченную на камне дату. Стоило ли так долго упрямиться, упираться, чтобы вдруг взять и поднять вверх руки. Ведь еще совсем недавно все было иначе: почти вся жизнь крутилась вокруг единственного места на земле — кладбища, и ни о каком отъезде она и думать не думала, её решимости ни одна душа на свете вроде бы не угрожала; еще совсем недавно она даже собиралась создать союз русских вдов, чтобы охранять и защищать дорогие сердцу могилы, не давать в обиду мертвых, а сейчас — сейчас ей трудно скрыть перед своими кладбищенским подругами свое смятение и растерянность, как будто она кого-то из них предала или обчистила до нитки.

— Здравствуйте, Вера, — окликнула её из-за сторожевой сосны доктор Валентина Павловна, отправившая всех в далекое и диковинное Пуэрто-Рико. — У меня для вас две хорошие новости.

— Для меня — новости? — смутилась Вера Ильинична. Интересно, что же это за новости да еще хорошие? От хороших новостей она давным-давно отвыкла и уже ниоткуда и ни от кого их не ждала.

— Первая: на прошлой неделе ощенилась Марта.

— Марта? — удивилась Вижанская.

— Сучка Шадрейки… ну того самого собачника с проспекта Добровольцев. Забыли?

— Ах, да, — как спросонок пробормотала Вера Ильинична.

— Принесла двойню… Вы, наверно, кобелька возьмете?

— Не знаю.

— Передумали?

— Что вы, что вы…

Вижанской показалось, что Валентина Павловна намекает на появившиеся у неё сомнения, укоряет за то, что она вдруг потеряла к ним интерес, перестала призывать всех объединиться и что — какая двурушница! — подняла крылышки.

— Пусть кобелёк пока побудет у этого Шадрейки… подрастёт… — слукавила Вера Ильинична. Ей было неловко за уклончивый ответ, за то, что впервые она вынуждена ловчить и выкручиваться. У нее не хватало мужества прямо сказать, что и она, может статься, и впрямь поднимет крылышки и будет просить ту же Валентину Павловну или Ольгу Николаевну, или Рануш Айвазян-Гомельскую, чтобы присмотрели за могилой Ефима. Просил же ее присмотреть за его мамой Фаиной Соломоновной Игорь Кочергинский, проснувшийся после долгой спячки еврей. Что поделаешь — одни, как говорит Павлик, сходят с дистанции, а другие с эстафетной палочкой бегут к финишу. Уезжать вовсе не стыдно, если заставляют обстоятельства. Семен и Илана не желают быть людьми второго сорта — чужаками на родине. Бог им в помощь! Но на старости уже не ты на облучке, не в твоих руках кнут и вожжи, а у них, у молодых, и возок, на котором ты сидишь, не сегодня-завтра может против твоей воли оказаться среди мулатов в каком-нибудь Пуэрто-Рико или среди немцев в Любеке. И грешно бросать в состарившегося и больного седока, съежившегося на задке, камень, — и он имеет право на последнюю милость, на то, чтобы его зарыли в землю не чужие, а свои.

— Пусть, — согласилась Валентина Павловна.

— А вторая новость?

— Горисполком… прошу прощения, мэрия сместила Толстую Берту и вместо неё назначила мужчину… литовца… Может, при нем порядка будет больше.

— Дай Бог.

Разговор буксовал.

— Вы, кажется, чем-то расстроены? Плохо себя, Верочка, чувствуете?

— Сейчас все себя плохо чувствуют. Особенно на кладбище.

— Хотите, я вас посмотрю, — предложила Валентина Павловна. — Сердце послушаю. Ведь я ещё кое-что в недугах понимаю.

Вера Ильинична благодарно кивнула, погладила, как живое существо, надгробье и заторопилась к выходу.

Она шла не спеша, разглядывая и читая на заросших надгробьях выцветшие надписи. Шмуле Дудак, старший лейтенант… Доктор Пташек — к нему она водила заболевшего крупозным воспалением легких Ефима… Столяр Лазарь Глейзер — это он соорудил для них из карельской березы двуспальную кровать… Боже мой, Боже, сколько знакомых фамилий! Сколько могил, на которые уже никто не придет и не уронит слезу.

Было время, когда Вера Ильинична думала, что люди смертны, а кладбища бессмертны. Впервые она усомнилась в этом, когда, приехав в сорок шестом году на родину Ефима, в тихое, крохотное, как скворечник, местечко Камаяй, они направились на кладбище, и вместо могилы Ефимовых родителей между каменными обломками, разбросанными в высокой и сочной траве, обнаружили… буренку. Корова безмятежно дремала на солнце, и над ней в его пасторальных лучах кружились хмельные бабочки-махаоны и большие мухи, похожие на древнееврейские буквы, взмывшие с поруганных скрижалей в воздух. Неужто и сегодня, по прошествии стольких лет, в воздух снова взмоют эти горестные рои из разноязычных надгробных литер, неужто и сегодня в утренней дымке над еврейским кладбищем снова начнут кружиться раздробленные, разбитые ломами имена, и среди них его, Ефима-Хаима, имя, и ветер поутру унесет «е» на север, «эф» — на юг, «и» — на восток и «эм» — на запад.

Вера Ильинична давно поймала себя на мысли, что ни с того, ни с сего, без особой надобности принимается рыться в памяти и отыскивать в ней названия городов, где живут те, кто десятки лет тому назад уехал, кого знала, кому когда-то что-то печатала на своем доисторическом «Ундервуде» или «Эрике». Хайфа, Беэр-Шева, Нетания, Бат-Ям, Нагария, Иерусалим. Ей казалось, что все уцелевшие евреи Вильнюса переселились в Израиль. Там только выйди на улицу — и кого-нибудь из них обязательно встретишь.

Каждый раз, когда ей удавалось очистить от ила времени и поднять из небытия на поверхность чье-то лицо или адрес, она испытывала какую-то непонятную, обнадёживающую радость и волнение. Хоть на первых порах будет с кем словом перемолвиться и посоветоваться.

Ведь для новичка, только-только спустившегося с трапа, даже для всезнайки Семёна Израиль — тёмный лес. Это ермолку напялить на голову легко, а вот вместить в душу страну, ее землю, небо… Зять бредит Хайфой, а что, собственно, он о ней знает? Только то, что вычитал из какого-то популярного справочника и увидел на цветных картинках юбилейного буклета — портовый город на берегу Средиземного моря, университет на горе, роскошные гостиницы; загорелые, по-голливудски улыбающиеся евреи и рядом с ними безопасные, выставочные арабы; счастливые, похожие на только что принятых в октябрята и пионеры ребятишки с бело-голубыми флажками в руках; чисто выбритые, смуглолицые солдаты в лихо заломленных пилотках с вещмешками и автоматами за плечами…

Вере Ильиничне эта гористая, рекламная Хайфа с ее тянущимися вдоль всего побережья песчаными пляжами самой нравилась. Пляжи и море напоминали ей Палангу, ту самую, где в невод попала ее золотая рыбка и где она была так коротко и так безвозвратно счастлива. Если уж ехать в какой-нибудь израильский город, то, наверно, туда — в Хайфу.

— Вы, мамуля, каждый день там будете ходить к морю, смотреть на волны и на чаек, — нахваливал Хайфу Семён. — Там, кстати, в университете преподаёт Исаак Ильич Каменецкий, у которого я пять лет учился. Второй Эйнштейн.

В Хайфе жила и сослуживица Ефима, их старая приятельница Фейга Розенблюм. Ефим орудовал в той конторе ножницами и бритвой, а Фейга выстукивала на машинке протоколы допросов и прибегала к Вижанскому стричься. Польская гражданка, старая дева, Фейга одна из первых в шестидесятых добралась через Польшу до Святой земли. В сентябре прошлого года после долголетнего отсутствия она первый раз появилась в Вильнюсе.

— Я приехала к маме, — сказала она Вере Ильиничне. — Никуда не хожу, ни с кем не встречаюсь, общаюсь только с ней. Когда вдоволь с ней наговорюсь и наплачусь, улечу… Больше тут меня ничего не интересует.

— Но ты хоть разок по проспекту Гедимина прогулялась? Мимо своей бывшей работы прошла? — не выдержала Вижанская.

— Зачем спотыкаться о прошлое, где вдоволь и костей переломано, и крови пролито?

Вера Ильинична водила ее целый день по кладбищу; Фейга останавливалась у могил, вздыхала и тоненьким и колючим, как иголка, голоском восклицала:

— И Левин умер! И Сапожников! И Горовиц! И твой Фима, светлый ему рай. Кто же, Вера, в живых остался?

— Пока мы…

— Хурбан, хурбан, — причитала на иврите Фейга. — Бежать отсюда надо… Будь жив твой Фима, он бы тут не засиделся, при первой же возможности увез бы вас к нам. Таких парикмахеров — раз-два и обчелся. Как он стриг! Как он стриг! До сих пор помню свою прическу — под мальчика! Твои не собираются?

— Собираются… Сейчас, Фейга, все куда-нибудь собираются… даже литовцы…

— А Иланка твоя как записана? — литовцы сослуживицу Ефима видно мало интересовали.

— Еврейкой. И внук мой евреем записан. Это только зять — Сёма до прихода Горбачева по паспорту был русским, но теперь, кажется, пришел в сознание…

— У нас с этим делом строго, за подделку документов можно и срок схлопотать. Имейте это в виду, — предупредила Фейга и по пути к могиле матери, близоруко щурясь на надгробья продолжала ронять в тишину: — Злата Иоселевич! Клара Фрадкина! Ида Померанц! Какая женщина была, какая женщина — не Померанц, а Грета Гарбо! Хурбан, хурбан. Ужас!

На прощание Фейга Розенблюм подарила Вере Ильиничне брелок для ключей с изображением Стены плача и оставила ей на всякий случай свой хайфский адрес, но Вера Ильинична его куда-то так засунула, что по сей день не может вспомнить — куда… Может, в проданную «Защиту Лужина», может, в какой-нибудь том Чехова…

Никто из Вижанских из-за пропажи адреса особенно не сокрушался. Пропал так пропал.

Дальновидный Семён больше рассчитывал на своего учителя Исаака Каменецкого — второго Эйнштейна, чем на скромную машинистку «из органов». Только Каменецкий может помочь своему бывшему студенту устроиться на каком-нибудь военном заводе. За Илану беспокоиться нечего — работу всегда найдет; лаборантки-химички там нарасхват. Главное поскорее выбраться из Литвы. Но все попытки найти для Веры Ильиничны однокомнатную квартиру оказывались тщетными. Всё, что Семён предлагал, тёща тут же выбраковывала. То район не по нраву, то этаж слишком высокий, то народ вокруг не симпатичный.

— Она меня доконает, — пожаловался он Илане. — Пусть сама ищет. Ты, пожалуйста, поговори с ней.

— Ладно. Поговорю.

Илана и без просьбы мужа собиралась поговорить с мамой, но совсем не о жилье. Оставшись с ней наедине, так и начала:

— Мне, мамуля, надо с тобой поговорить.

Вера Ильинична приготовилась к очередной проповеди о преимуществах Израиля, о его синем-пресинем небе, теплом-претеплом море, о пальмах и кипарисах и о вреде упрямства.

Но в том, как дочь произнесла эти обыденные, затертые слова, была какая-то неожиданная загадочность и тревога. Илана, пусть и рохля, пусть и мягкая, податливая, как воск, никогда не обращалась к ней по пустякам, не имела обыкновения посвящать ее ни в свои интимные, ни в служебные дела. Дочь была не похожа ни на нее в молодости, ни на несуетного и степенного Ефима — может, только мягкостью и незлобивостью походила на покойную Клаву.

— Говори, — сказала Вера Ильинична.

Илана мялась, то и дело поправляла волосы, как будто прихорашивалась перед невидимым зеркалом.

— Я даже Семёну об этом не говорила. Он ничего не знает.

— Чего не знает?

Долгое и невнятное вступление озадачило Веру Ильиничну. Она почувствовала, как от этой Иланиной невнятицы начинает бунтовать сердце, но не показала виду — сидела и не спускала с дочери глаз.

Размазня, но красивая, очень красивая… сорок с лишним, а и сегодня ею залюбуешься.

— Я ходила на проверку…

— В онко?.. — опередила ее мама.

— Да.

— И что? — Вера Ильинична старалась не дышать, боялась, что выдаст дыханием свое замешательство.

— Дали направление на биопсию…

— Грудь или по женским?..

Вера Ильинична из-за боязни расплакаться по-палачески укорачивала свои вопросы.

— Грудь. Нашли какое-то затвердение… Ума не приложу, что теперь делать. Дальше откладывать отъезд невозможно. Семён не работает, Павлик не учится, я в диспансере на птичьих правах, гражданство отнято… Кошмар…

— Улетайте немедленно. Всё, что полагается, сделаешь в Израиле. На здешних врачей нечего полагаться. Ихние куда лучше…

— А ты?

— Я?

Вера Ильинична не нашлась, что ответить. Страх за Илану, как саранча, пожирал все ответы.

— Улетайте!.. Первым же рейсом! К черту квартиру, машину, книги, все к черту! Главное — не опоздать.

— А ты?.. — Илана обняла мать за плечи. — Если со мной что-то случится… Не представляю, что будет: двое мужчин… без женщины и родственников… без языка… в абсолютно новой стране… Семён только на вид герой и на словах борец, а так…

— Ничего с тобой не случится, слышишь, ничего! — закричала Вера Ильинична. — Ни-че-го! Всё, что могло случиться в нашей семье, уже случилось… Отец… Клава… Пусть все, что еще должно случиться, случится со мной. Кому я, дура старая, нужна? Только червям, только червям. Раз уж в Израиле синее-пресинее небо и теплое-претеплое море, надеюсь, там и черви имеются? — она попыталась свой вопрос превратить в шутку, но от этой шутки коченели пальцы.

— В Израиле все имеется, — растерянно отшутилась Илана.

— Так, скажи на милость, что за разница, достанусь ли я им на десерт в Вильнюсе или в Хайфе?.. Поеду… Буду рядом… Меня и Ефим просил. Что я говорю? Не Ефим — Павлик.

— А если ничего страшного не найдут… ты не пожалеешь, что оставила отца? — от испуга и нежности задохнулась Илана и, набрав в легкие воздуха, прошептала: — Ты только, ради Бога, не подумай, что я всё это наплела, чтобы тебя разжалобить и выманить отсюда… Ты знаешь, я никогда тебе не врала. Никогда… Можешь не ехать, можешь остаться… дело твое… я все равно тебя буду… ну ты знаешь… все равно… Какая, мамуля, я гадкая, злая, если взяла и все тебе рассказала… я ничего не должна была говорить. Ты же не говоришь, когда тебе больно… когда жить не хочется…

— Мало ли кому жить не хочется, а живут…

Вера Ильинична наклонилась к дочери, запустила руку в ее густые каштановые волосы и принялась их безмолвно и ласково ерошить. Она ерошила их так, как в Иланином детстве, когда от каждого прикосновения к ее кудряшкам, к вывязанному на макушке белому банту испытывала ни с чем не сравнимое удовольствие…

— Что за идиллия? — неожиданно вторгся в это безмолвие голос Семёна, который неслышно вошел в разоренную гостиную. — Вы, что, уже начали прощаться? Не рано ли?

— Мы, Сёма, не прощаемся, — усмирила его Илана.

— Раз это не прощание, то уж наверняка заговор. Может, и ты, Илана, решила никуда не ехать? Хорошенькая перспектива: жена остаётся, теща остается, взрослый сын со своей девкой — белокурой Лаймой остается, только идиот Семен Портнов, как поётся в комсомольской песне, отправляется в другую сторону?

— Ты, видно, только и мечтаешь, чтобы мы остались? — с вымученной улыбкой сказала Илана.

— Мечтать никому не запрещается. Но не все мечты сбываются, — огрызнулся Портнов. — На данном отрезке времени я мечтаю только об одном — что-нибудь вкусненькое съесть и вытянуть на тахте ноги. За день, как пес, набегался. Где я только не был: и на таможне, и в Сохнуте, и в конторе по съему и найму жилья. — Семен ждал, что ему выразят сочувствие, спросят, нашел ли он наконец для Веры Ильиничны что-нибудь приличное, не требующее капитального ремонта, но Илана и теща, словно договорившись, молчали, и это молчание гасило его неукротимый пыл и сбивало с толку.

— Что будешь есть? — наконец спросила Илана. Её так и подмывало обрадовать Семёна, сказать, что мама едет с ними, но она решила не торопиться — пусть эта упрямица, эта тугодумка сама ему скажет, тогда уж обратного хода точно не будет.

— Всё буду есть. Всё… — И вдруг без всякой связи с предыдущим твердо и четко сказал. — Я встретил на Гедимино Павлика с его пассией Лаймой… Шляются в обнимочку как ни в чем не бывало. По-моему, парня надо срочно увозить, пока совсем не потерял голову. Еще не хватает нам на Земле обетованной литовки.

— Лучше Лайма, чем Ливан, — бросила Вера Ильинична. — Ведь как только его высочество приедет на Землю обетованную, он тут же загремит в армию. А вчера передали, что на границе убиты два израильских солдата.

Семён покосился на неё, решительным жестом поправил съехавшую набекрень непоседливую ермолку и сел за кухонный стол ужинать.

Шестиместный обеденный праздничный стол из орехового дерева — нержавеющая ось прежней жизни — вместе со стульями и немецким столовым сервизом, полученным Ефимом Самойловичем Вижанским за верную службу в подарок к его пятидесятилетнему юбилею от чисто выбритого руководства славных органов госбезопасности Литвы, уже был продан и увезен новыми хозяевами.