Ей никуда не хотелось ехать, но она без колебаний отправилась бы на край света — хоть в Израиль, хоть в Пуэрто-Рико, хоть на Мадагаскар, чтобы только спасти от беды Илану.

Вера Ильинична никому — ни Семёну, ни своим товаркам — не собиралась объяснять, почему она вдруг передумала. Передумала, и все. Каждый имеет право распоряжаться своей судьбой, как ему заблагорассудится. Семён, конечно, вздохнет с облегчением, и все её шатания спишет на женскую блажь и завихрения; Валентина Павловна и Ольга Николаевна, ближайшие кладбищенские подруги, её не осудят — сами одной ногой тут, другой — там. Вижанская кого-нибудь из них попросит, чтобы присмотрели за Ефимом. Наверно, Валентину Павловну. Профессор Марк Гринев-Коган и Ефим — соседи, лежат рядом, один под сосной, другой под липой. Ольга Николаевна, если согласится, могла бы еще присматривать за могилой Фаины Соломоновны Кочергинской и заняться союзом русских вдов. Уже лето, а ничего не сделано. Пошумели бабоньки, пошумели, надавали интервью и замолкли. А ведь кто-то должен отстаивать и права мертвых. Что с того, что они мертвые? Мертвые — тоже человечество.

Больше всего Вера Ильинична опасалась предстоящего разговора с Семёном, не сомневаясь, что зять устроит ей форменный допрос и попытается выудить, что к чему, начнет допытываться, не кроется ли за её решением какая-нибудь тайна? Что-то из рук вон выходящее должно было стрястись, чтобы тёща взяла и вдруг выбросила белый флаг. Это неспроста.

Вопреки опасениям всё получилось куда лучше, чем Вера Ильинична предполагала.

— Давно бы так, — выслушав ее, посетовал Семен. — Зачем же вы нас столько времени мучили? Не могли решиться раньше?

— Думала, Сёма, думала. Человек даже перед отпуском ломает голову, ехать или не ехать. А мы, если я не ошибаюсь, не в отпуск отправляемся. Там, как я понимаю, отпуска не будет. Придется вкалывать круглый год.

— А разве тут мы не вкалывали? Нежились на солнышке? — Портнов вперил в неё следовательский взгляд, боясь довериться своей радости и борясь с внезапно закравшимися подозрениями. — Сколько надо, столько и будем вкалывать. Но у меня один вопрос: вы от меня ничего не утаиваете? Помните — чистосердечное признание облегчит вашу участь, — улыбнулся он.

— А что мне от тебя утаивать? По дороге не сбегу, из самолета не выпрыгну… И вообще разве от тебя, Сёма, что-нибудь утаишь? Ты же наш домашний Штирлиц…

Слова тёщи польстили Портнову, хотя ни одному из них он не поверил. Говорит, не выпрыгнет, а может… вполне может… «Эль Аль» в небесах остановит, в горящую избу войдет.

На кладбище Вера Ильинична в первую очередь решила сообщить о своём отъезде доктору Валентине Павловне, отношения с которой были более близкими, чем с остальными, но и ей выкладывать всю правду она не собиралась.

— Валечка, у меня вдруг всё пошло вверх тормашками, — комкая в руках кисти платка, промолвила Вижанская, когда в кладбищенской аллее встретила Гриневу-Коган с пудельком на коротком поводке.

— Вы уезжаете? — ошарашила её Валентина Павловна.

— Неужели у меня это на лбу написано? Так сложились обстоятельства. Только, ради Бога, ни о чем меня не спрашивайте. Я вас очень прошу.

— Я просто очень и очень за вас рада… Вместе с детьми, вместе с внуком… Это ж такое счастье!

— Счастье?

— Конечно.

— Оно могло и вам подвалить…

— Могло, могло…Но не подвалило. Пока меня оставили, как в камере хранения. Не бросили, но и с собой не взяли. Хорошо еще, что я с Джоником, — сказала немногословная Валентина Павловна и потрепала пёсика за ушки. — Обещали забрать, но не сказали когда… И, наверно, уже не скажут.

— Не может быть.

— В жизни, Вера, всё может быть. Даже то, чего быть не может. Вот оно, мое Пуэрто-Рико, — доктор Гринева-Коган ткнула пальцем в первое попавшееся надгробье. Она смотрела на Веру Ильиничну прямо, без слёз, покусывая накрашенные губы и крепко прижимая к груди кучерявого любимца, пялившего на нее свои добрые, бархатные глаза.

На другой день не остывшая за ночь новость просквозила кладбище и дошла до Пашиной учительницы Ольги Николаевны.

— Вы правильно решили, — выдохнула она. — Что бы ни случилось, лучше быть рядом со своими. Мои, вы знаете, упорно зовут к себе на полгода в гости или на постоянное жительство. Но я не тороплюсь. Под своей крышей и мышь тише скребет. Перспектива лепить в подсобке ресторана на Амсельштрассе пельмени, печь кулебяку, наливать бюргерам русскую водку меня не очень прельщает. Лора и Абраша — молодцы, расширяются, слава Богу. У них уже одна москвичка, кандидат географических наук, кухарит, а другая, экономист, подает. Сгодилась бы в помощницы и я. Но грех бросать такую квартиру. И библиотеку Моисея Израилевича, и его картины. Вы же знаете — он собирал модерн: Фалька, Добужинского, Гончарову…

Ольга Николаевна волновалась, желая как бы оправдаться за то, что в отличие от Веры Ильиничны остается в Литве, что даже в гости в Любек отказывается ехать, и Вижанской почему-то сделалось неловко и грустно от этих искренних и сумбурных оправданий. Ведь еще совсем недавно она сама только и делала, что выискивала схожие доводы и твердила: не поеду, не поеду, даже предлагала организовать союз русских вдов на кладбище… Теперь же Вера Ильинична, если перед кем-то и собиралась оправдываться, то только перед Ефимом — больше не перед кем.

Вера Ильинична не представляла себе, что она скажет мужу на прощанье — ведь одному Богу известно, на сколько лет они расстаются друг с другом. Может, на годы, как Фейга Розенблюм со своей мамой. Может, навсегда. Зато знала, чего никогда Ефиму не скажет. Пусть себе спокойно спит. Он не должен обо всем знать. Всю жизнь она старалась его — живого ли, мертвого ли — радовать. Приходила на могилу и рассказывала, как ценят на работе Илану, как в Москве под аплодисменты защитил свою диссертацию Семён, какой красавец и умница Павлуша. И сейчас, прощаясь, будет рассказывать только хорошее.

Только хорошее рассказывала она и своей младшей сестре, когда навещала ее на укромном староверском кладбище, где за могилой Клавы ухаживала блаженная Варварушка, вдовая попадья, древняя костлявая старуха, жившая при церковке в ветхом, как старый Завет, двухэтажном деревянном доме вместе с сыном-алкоголиком. Варварушка исправно молилась за рабу Божью Клавдию, ухаживала за могилой и высаживала на ней задумчивые анютины глазки. Вера Ильинична аккуратно приплачивала Варварушке к ее нищенской пенсии, доставала через доктора Гриневу-Коган дефицитные лекарства, которые вместо старушки частенько принимал её непутевый, пьющий по-черному сын.

Чтобы Вера Ильинична могла не спеша попрощаться с сестрой и Варварушкой, Семён выкроил из своего сумасшедшего отъездного графика время и привез тёщу на «Жигулях», битком набитых всякой всячиной, на староверское кладбище. На виду у откормленного, как на убой, неряшливого батюшки в широкой и длинной, похожей на потертый театральный занавес рясе, он выгрузил из багажника и по шатким скрипучим ступенькам занес на второй этаж к Варварушке ручную швейную машинку, ворох шерстяных носков и кофт, корзину с обувью, пальто с выдровым воротником, пуховые одеяла, дубовую подставку, на которой когда-то стояли «Ундервуд» и «Эрика», мясорубку и миксер, тщедушный пылесос «Ветерок» и две завернутые в целлофан акварели: одну со вздыбившимися морскими волнами, другую — с клёном и прислоненной к стволу пустой скамейкой, заметённой листьями…

Вера Ильинична не сказала Варварушке, куда уезжает — старухе было всё равно; не сообщила она и сестре. Услышав про пункт назначения, Клавдия завопила бы на всё кладбище из гроба. В Израиль?! Да у тебя, Верка, шарики за ролики зашли? С одной Голгофы на другую… Одумайся, пока не поздно!

К удивлению Семёна, терпеливо ожидавшего тёщу под кладбищенским каштаном, прощание сестёр было коротким. Всё обошлось без слёз и вздохов. Вера Ильинична перекрестила надгробье, осенила себя крестным знамением, остудила руку о скромный, могильный камень, как бы оставив Клаве в залог частицу своего убывающего тепла, и направилась к машине.

В разоренном доме хозяйничал избранник Семёна — упаковщик Фёдор Гаврилов, двухметровый гигант с воловьей шеей и руками-кувалдами. Под присмотром Веры Ильиничны он заколачивал в ящики почти всю её прошлую жизнь. Следя за мощными движениями Гаврилова, за тем, как он лихо вгоняет гвозди в доски, Вера Ильинична то и дело ловила себя на мысли, что между напиханным в ящики барахлом, многолетними семейными реликвиями, альбомами и почетными грамотами Ефима, радиоаппаратурой Семёна и обувью Павлика, бельём Иланы, кухонной утварью и кассетами, остатками мировой литературы и недорогими морскими пейзажами в облезлых рамках оказалась как будто и она сама

— Заколочено классно, — обжёгшись о взгляд Веры Ильиничны, нахваливал свою работу Гаврилов. — Если литовцы на таможне не придерутся и в Одессе хохлы не разворуют, все дойдет в целости и сохранности…

Господи, о какой целости и сохранности он говорит? И что у нее можно украсть? Копейск? Первый крик и первый шаг Иланы? Могилу Ефима?

Когда Гаврилов кончал работу, и, нахлобучив на голову красный шлем, уезжал на своём орущем мотоцикле домой, Вижанская подходила к заколоченным, пахнущим сосновой смолой ящикам, на которых, как и на всей жизни, не было обратного адреса, оглядывала их сверху донизу, словно надеясь что-то найти, и с тяжелым сердцем отправлялась спать. По ночам ей чудились загроможденные контейнерами порты, заваленные ящиками пакгаузы, причал Хайфы, грузчики, которые торжественно и скорбно, как гробы, выносят чужой скарб; Вера Ильинична металась во сне, разгребала барахло, колотила руками в стенки, в крышку ящика и кричала: «Выпустите меня, выпустите!», но её никто на берегу не слышал.

Гигант Гаврилов с их житьём-бытьём справился быстро; с помощью подъемного крана ящики погрузили в кузов грузовика и увезли на таможню. Одновременно, без всякого предупреждения отключили записанный на Семёна телефон, и шумный, безалаберный, гостеприимный дом Вижанских-Портновых лишился голоса. Ни к Илане в физдиспансер, ни к Валентине Павловне Вера Ильинична не могла дозвониться — приходилось за полкилометра бегать к автомату, в будку с разбитыми стёклами, испещрённую русскими матерщинами и утратившими актуальность освободительными призывами, либо — в крайнем случае — стучаться к соседу Пятрасу Варанаускасу.

— Звоните куда угодно. В вашем положении без связи — kriuкis (крышка), — сказал Варанаускас, когда Вижанская появилась на пороге. — Это только зять ваш смотрит на меня зверем… отворачивается, как от прокаженного. А ведь я не зверь. И не враг, как на первый взгляд кажется. Вы знаете, кто мои враги… Звоните, звоните… Не стесняйтесь. Чтобы вам не мешать, я выйду на лестничную площадку… покурю. Пятрас и впрямь выходил на площадку и затягивался дешёвой каунасской «Астрой».

Вера Ильинична старалась не злоупотреблять его добротой, которая в любую минуту могла обернуться подогретой алкоголем неприязнью.

— Дозвонились? — вежливо спрашивал Пятрас, когда Вижанская выходила из квартиры.

— Спасибо. Стыдно за чужой счёт прощаться с друзьями. К себе не пригласишь — сесть некуда, три стула, угостить не можешь — нет посуды… И к другим, когда сидишь на чемоданах, в гости не сходишь. Но я, Пятрас, не по международному, я по местному…

Вера Ильинична не успевала попрощаться со всеми — разве всех обойдешь, разве ко всем дозвонишься, друзей за полвека набралось немало. Может, потому Вижанская коротко и пронзительно, как перед казнью, кричала в трубку: — Пока! Счастливо! До свиданья…

— Поне Вижанскене, — успокоил её непредсказуемый Варанаускас. — Что-то вы стали редко от меня звонить? Звоните, пожалуйста. Хоть по местному, хоть по международному. Когда-нибудь расквитаемся… Не удивляйтесь, и я мечтаю туда слетать.

— Куда?

— Туда, куда вы летите, на литовском самолете… не со звездой, а с конём и нашим всадником на фюзеляже, — он облизал сухие губы и спрятал в карман янтарный мундштук. — Я вам на прощание открою один секрет. Можно?

— Открывай!

— Помню, много лет тому назад — еще моя Бируте была жива — я крепко выпил. Первый раз, когда евреи надавали под зад этому герою Советского Союза Гамалю Абделю Насеру; второй раз, когда они всех арабов из пустыни выкинули вон. Не верите?

— Верю, верю… Какой же это, Пятрас, секрет — крепко выпить ты мастак…

— Мастак, мастак, — не обиделся Варанаускас. — Но я выпил не просто так, а за Израиль, когда евреи этому герою Советского Союза под зад надавали. Выпил и подумал: так бы нам, литовцам — сплотиться и надавать оккупантам, выкинуть их вон из Литвы… Поне Вижанскене, клянусь всеми святыми, я имею в виду не вас, вы — хорошая женщина, но вы не в политбюро… Потому и звонить можете куда угодно и сколько угодно — хоть по местному, хоть по какому… Между прочим, у меня в Израиле родственник.

— Родственник?! — вытаращила глаза Вижанская.

— Мертвый… Дядюшка мой… Ксендз Миколас… В его честь там в каком-то парке дерево посадили… В войну он двух еврейчат в Купишкисе спас — мальчика и девочку. Может, говорю, увидите его… На табличке, говорят, написано: Литва. Миколас Константас Пошкус… Девичья фамилия моей мамы — Пошкуте… Эляна Пошкуте… Если, поне Вижанскене, забредёте в этот парк, черкните, что это за дерево… какой породы… ихней или нашей. И снимочек пришлите. А я буду вашу почту вынимать и присылать в Израиль. Ладно?

Веру Ильиничну растрогала его просьба, и она пообещала, что, если ей встретится когда-нибудь дерево Миколас Константас Пошкус, то она обязательно Пятрасу напишет и снимок в конверт вложит.

Это дерево не выходило у неё из головы. Придумали же люди такой вид благодарности… Конечно, и дерево можно испоганить, поджечь, спилить, но корень — это не могильный камень, дерево ломом не повалишь, не выкорчуешь, оно не перестанет зеленеть и тянуться вверх, к Богу, а на его ветках будут вить свои гнёзда не только вороны, но и певчие птицы, которые продолжат петь для мёртвых то, что пели им, живым, в детстве или в молодости. Мог бы и на еврейском кладбище в Вильнюсе расти вяз или ясень Ефим Вижанский, а рядом с ним шелестеть туя Вера Филатова! Ведь, как подумаешь, столько лет они шелестели вместе.

Наверно, умереть, думала Вера Ильинична, это и значит не исчезнуть, а навсегда укорениться, на чужбине или на родине…

Поскрёбывание ключа в замочной скважине прервало её раздумья. Вера Ильинична приосанилась и застыла в ожидании: за дверью послышались голоса — Павлуши и какой-то незнакомой женщины.

— Баб, — пробасил с порога внук. — Мы забежали только на минуточку… Мне надо переодеться. А это — он повернул голову к своей смущённой спутнице, — моя подружка и однокурсница Лайма. Прошу любить и жаловать.

— Вижанская… Вера Ильинична, — с какой-то не свойственной ей многозначительностью представилась хозяйка и, спохватившись, добавила: — Может, всё-таки чем-то вас угостить? Есть вкусный яблочный пирог с корицей…

— Нет, баб… Некогда. Мы с Лаймой спешим. Решил хотя бы перед нашим отъездом вас познакомить…

— Очень приятно, очень приятно, — промолвила озадаченная Вера Ильинична, просвечивая Пашину подружку враждебно-любопытным взглядом. Господи, ни дать ни взять — Эйфелева башня! Бедняга-бабушка ей даже до плеча не достает. А волосы — копна соломы, можно с головой зарыться. А глаза! Не глаза, а ледяные проруби!

— Мы, баб, только что с кладбища.

— С кладбища?

— Да. Я Лайму к дедушке водил. Она согласилась время от времени навещать его… Живёт недалеко — в Шешкине… около супера. Ну, ты извини, я потопал переодеваться… опаздываем на рокеров из Манчестера… — отбарабанил Павлик и нырнул в свою комнату.

Вера Ильинична и Лайма, чем-то похожая на актрису Вию Артмане, стояли в опустошенной гостиной и молча смотрели друг на дружку, как бы соревнуясь — кто кого перемолчит. Обе ждали, когда появится Павел и, наконец, избавит их от неловкости и этого настороженного и ревнивого молчания, заполнявшего пустую квартиру.

— Я на еврейском кладбище была первый раз в жизни, — сдалась Лайма. — Очень интересно…

О чем еще можно говорить с Пашиной бабушкой, она не знала и захлебнулась от растерянности.

— Вам-то, по-моему, рановато по кладбищам ходить, — сказала Вера Ильинична. — Лучше уж на этих рокеров.

— Поговорили? — спросил Павел, переодевшись.

— Да… — сказала Вера Ильинична. — Когда ты явишься обратно?

— Наверно, под утро.

— Ты не забыл, что завтра прощаемся с дедушкой.

— С памятью, баб, у меня пока всё о-кэй. Передай предкам, чтоб не волновались… И ты не волнуйся. В наши годы ведь и ты не сидела на печи.

Вера Ильинична проводила их до дверей, достала заначенную в пустом цветочном горшочке сигарету «Мальборо», прошла на кухню, нашарила на осиротевшей полке коробок спичек, чиркнула и закурила. Павлик и Лайма вдруг до боли напомнили ей что-то далекое, безвозвратное, невосполнимое — её саму с шестимесячной завивкой, в крепдешиновом платьице, с потёртым ридикюльчиком из свиной кожи на коленях и галантного, отвергнутого горным мастером Филатовым, черноволосого, ушастого ухажера в гимнастёрке и в галифе, заправленном в начищенные до блеска хромовые сапоги: взявшись за руки (за полвека до появления на свете рокеров), они сидели в жарко натопленном шахтерском клубе, слушали выступление ансамбля песни и пляски Уральского военного округа и притопывали в такт не то танцорам, не то своему счастью.

Глядя в голый потолок, с которого гигант Гаврилов снял и уложил в ящик тяжёлую люстру грузинской чеканки, Вера Ильинична пускала вверх голубые, вычурные колечки дыма и, сама того не замечая, медленно и тихо, в такт притопывала ногами то ли своей неизбывной печали, то ли промелькнувшему за окном Пашиному ослепляющему счастью. Притопывала и, как в Копейске, самозабвенно, до головокружения, затягивалась этим когдатошним счастьем.

Всю ночь перед прощальным свиданием с Ефимом Вера Ильинична, несмотря на двойную дозу снотворного, не сомкнула глаз. Она лежала на кровати с открытыми глазами, пытаясь представить, как каждый будет себя вести завтра. Семён, конечно, притащит с базара ворох цветов — её любимые астры и гвоздики и, поражая домочадцев своими познаниями, произнесет что-то мобилизующее и высокопарное с ударной концовкой на иврите; Илана, как всегда, займется прополкой, детской лопаткой взрыхлит суглинок и высадит гладиолусы; Павлик всех — в одиночку и вместе — несколько раз сфотографирует на фоне старой и преданной Ефиму сосны и поблекшего гранитного надгробья с русскими письменами; а она, Вера Филатова-Вижанская, останется с ним до рассвета, почти до отлета в Израиль. Постелит газету, сядет на почерневшую от времени скамейку и всласть поговорит с Ефимом о том, о сём, но ни слова не проронит о главном, о самом болючем, о том, что через сутки расстанется с ним и навсегда уедет на другой конец света, в государство Израиль, о котором Ефим в давние-давние времена вслух боялся упоминать. Пускай, если он вдруг её хватится, думает, что и она умерла, что их долгая и нелепая разлука кончилась. Пускай думает, что, как встарь, они снова легли рядом — он слева от абажура, она — справа, поближе к шкафу, и можно протянуть друг другу руки, обняться, притулиться, как в выстуженном копейском кинотеатре «Победа»…

На рассвете следующего — после прощания с Ефимом — дня за ней, озябшей, приехал на такси Семён — у «Жигулей» уже был другой владелец.

Вера Ильинична неторопливо шла к выходу по кладбищенской аллее и в обе стороны кланялась мертвым — ведь столько с ними прожито и пережито.