Ей никуда не хотелось уезжать, но и отказаться уже было невозможно.

— Вам еще жить и жить, а мне что, мне только дожёвывать — вы и выбирайте город, — сказала Вера Ильинична, когда, приземлившись в аэропорту Бен-Гурион, Семён попросил у расфуфыренной чиновницы Сохнута, чтобы их направили в Хайфу к Фейге Розенблюм и к университетскому учителю Семёна профессору Исааку Каменецкому.

Начало было обнадёживающим — просьбу зятя удовлетворили.

В Хайфе они на первые, ни за что ни про что полученные от государства деньги сняли на бульваре Бат Галим трехкомнатную меблированную квартиру у благообразного, сухопарого еврея, все время подкручивавшего, как остановившиеся часы, свои седые пышные пейсы, и с трудом изъяснявшегося со съёмщиками на полузабытой с сильными примесями идиша польщизне.

— Все мои миешканцы были сченстливы… Их зол а зей лебн. Один отвожил русский мага зин на Макс Нордау… Другий в мэрии глувный помоцник наше го мэра пана Мицны… Третий в Цахале… в нашем вуйске… подпоручник… Ни йедэн из мо их людзи, барух а-шем, не был забит пшеклентыми араба ми. Ир фарштейт, вос их рейд?

— Ферштейт, ферштейт, — не моргнув, сказал Семён. — Мы из Вильно.

— О, Вильно! Гаон Элиягу бен Шломо-Залман! Ди гройсе шул!.. — восклицал добродушный владелец квартиры, приносящей жильцам счастье всего лишь за пятьсот двадцать пять долларов в месяц.

Ни Семён, ни Павел не собирались стать подпоручиками или помощниками городского головы Хайфы, а Илана и Вера Ильинична никогда не грезили о собственном магазине на улице Нордау, тем не менее, несмотря на заломленную цену, всех подкупила безвозмездная доброжелательность хозяина.

Счастья, обещанного шустрым Моше, квартира на бульваре Бат Галим на первых порах не принесла, но она и впрямь была хороша. Из окон гостиной открывался вид на всю верхнюю Хайфу, в сумерках напоминавшую огромный светящийся огнями корабль, отправившийся по волнистым каменным утёсам в плаванье, а из кухни в просветах между разнокалиберными, как бы случайно встретившимися домами угадывалось море — до него было рукой подать.

— Когда, мамуля, оседлаем иврит и найдем какую-нибудь работу, вы каждый день будете ходить к морю, — пообещал щедрый на посулы Семён. — Между прочим, здешняя набережная называется совсем по-нашему — Марина…

Против всех ожиданий зять и дочка строптивый иврит оседлали довольно быстро; не без помощи старожила Моше, который приехал в Израиль на полвека раньше, чем они — чуть ли не прямо из Освенцима, устроились на временную работу. Моше, почетный гражданин Хайфы, замолвил за них словечко перед Ициком, Ицик — перед Авишаломом, Авишалом — перед Бени, Бени — перед Эли, Эли — перед самим Амноном, и чудо свершилось: Илану приняли на полставки лаборанткой в больницу Рамбам, а Семён подрядился в мастерскую бытовой техники — чинить стиральные машины и холодильники, кондиционеры и электроволновые печи. А сверхсамостоятельный Павлик уехал укрощать иврит в «первый дом на родине» — в кибуц Алоним.

Вера Ильинична больше всего была благодарна Моше за Илану. Полставки, конечно, не Бог весть что, но главное не жалованье — в больнице дочка пройдет все проверки, и, может, всё с Божьей помощью уладится…

Когда Илана и Семён уходили на работу, Вижанская заступала на свою вахту — принималась хлопотать на крохотной кухоньке, что-то варить, жарить, печь, стирать, чистить, проветривать; бегала в русскую лавку «Одесса» и поначалу покупала даже впрок у раскрашенной, точно пасхальное яичко, Инессы крамольные свиные сосиски.

— Вы, мамуля, свиные сосиски больше не покупайте, если не хотите, чтобы Моше содрал с нас еще пятьдесят долларов. И ни с кем не откровенничайте — ни с благодетелем, ни с этой Инессой, ни с этим Цицероном — подметальщиком Рувимом. Душу ни перед кем не раскрывайте. Помните: по здешнему закону, только я в нашей славной мишпохе стопроцентный еврей, а все остальные крепко не дотягивают до нормы. Короче говоря — потомки Владимира Красное Солнышко, — предостерёг ее Семен.

Русские? Там, в Литве, все было наоборот. Там они все до единого были стопроцентными евреями, даже Семёну, который от всех свое еврейство скрывал, как доставшуюся ему в наследство дурную болезнь, даже ему не удалось стать русским. Там и её, Веру Филатову, потомственную кержачку, в очередях не раз обзывали жидовкой! А тут все вдруг проснулись русскими.

— Ничего не поделаешь. В каждой стране, мамуля, свои законы. Павлику, боюсь, придётся сделать обрезание и вместе с Иланой пройти гиюр. То есть принять иудейскую веру…

— Обрезание в двадцать лет! Гиюр! — приуныла Вера Ильинична. — А через что мне, старухе, придется, Сём, пройти?

— Вы, мамуля, останетесь тем, кем были, — успокоил он тёщу и снова посоветовал ни с кем — даже с Фейгой Розенблюм — не откровенничать. Болтун — находка для врага. Что с того, что тридцать лет назад та стриглась под мальчика в одной конторе с Ефимом Самойловичем? А тут где работала? В налоговом управлении? А, может быть, по совместительству в органах служила. Нет на свете страны без органов!

На праздники Фейга на такси приезжала в Бат Галим в гости, привозила кучу подарков — почти неношеные платья и туфельки для Веры и для Иланы, спортивные рубашки для Паши, галстуки для Семёна. Вижанская наотрез отказывалась что-либо брать, но Фейга обиженно надувала щеки, насильно совала свои дары и глухо приговаривала:

— Бери, не стесняйся! Устроитесь, и сами будете новичкам дарить. Наш Израиль мы тоже получили в подарок.

— В подарок?

— Его нам за наши муки и слёзы подарили…

Дома Вера Ильинична и Фейга не засиживались, отправлялись к морю и допоздна прогуливались по набережной. Примостившись где-нибудь на скамейке, они молча смотрели, как дыбятся разухабистые волны, как грозно накатывают на песчаный берег и всё смывают с него в переполненную тайнами глубину.

Когда Вера Ильинична и Фейга уставали, то заходили в какое-нибудь укромное кафе, выбирали столик с видом на море, заказывали кофе с мороженым и не спеша перетряхивали свое прошлое. По совету Фейги Вижанская приносила с собой казенные бумаги, договора, банковские счета, уведомления из Битуах Леуми, и Фейга охотно выступала в роли переводчицы и главной советницы.

— Послушай! Вас в мисрад а-пним как записали? — потягивая пахучий кофе, как-то спросила у Веры Ильиничны Фейга.

— Записали как есть. Семёна евреем. А всех остальных — никак.

— Д-а-а, — печально протянула Фейга. — Это, Вера, нехорошо. Очень нехорошо. Случись что — возникнут большие проблемы…

— Выгонят?

— Выгнать не выгонят. Но после смерти жену рядом с мужем не положат, а сына с отцом.

— Что ж, если не положат, останется один выход — улепетнуть с кладбища!

— Ну что ты городишь?

— А что? Сбегу! В Литву, к Ефиму.

— Я с тобой серьезно. А ты… шуточки-прибауточки.

— И я серьезно! — ответила Вера Ильинична. — Кто мне запретит? Скину саван, и ноги в руки.

Веру Ильиничну беспокоила не столько полицейская запись в её удостоверении личности, сколько отметка докторов в истории болезни Иланы. Если отметка не будет равнозначна смертному приговору, она, Вера Филатова-Вижанская, согласна на все клейма, на то, чтобы ее, как собаку, зарыли под любым забором — арабским или еврейским, согласна дважды пройти гиюр, принять любую веру, смириться с обрезанием взрослого внука — дед Ефим не стал же от этого евнухом, и Павлик не станет.

Приходила Вера Ильинична на море и одна, без Фейги Розенблюм. В отличие от азартных и говорливых стариков-пенсионеров, тех, которые жили по соседству, и тех, которые обретались в сквере, подкрепляясь русской водочкой и коптя израильское небо дешевым куревом, пытали свое счастье уже только в картах и домино; не в пример потучневшей хористке Инессе, у которой она покупала крамольные свиные сосиски; богомолу Моше, осыпавшему её при встрече с ног до головы вопросами (как и всякий еврей, он состоял на восемьдесят процентов не из воды, а из вопросов), море ни о чем не спрашивало, не допытывалось, у него были одинаковые для всех без исключения законы и кары — для водоплавающих, для птиц и для людей, ему было безразлично, какого ты происхождения, какой веры придерживаешься и на каком кладбище истлеют твои косточки. Море было храмом для каждого — сюда все могли приходить молиться. Вера Ильинична и приходила к нему, как в храм, как к самому Богу, чтобы помолиться за Илану, за Павлика и за безымянных прохожих, которые за день чередой проходили мимо нее по этому променаду.

В море, в этой бесконечной, живой и изменчивой чаше, умещаются и плещутся, как ей казалось, все времена — прошлое, настоящее и будущее и, если долго не отводить глаза, то можно узреть то, что было, и то, что с тобой будет. На волнах качались рыбацкий дом в Паланге, просторная мансарда, молодой и бойкий сосняк; на самый гребень из небытия вдруг, как бильярдный шар, выбрасывало голову Винценты в крестьянском платке; из пены выныривали сохнущие сети, заносчивый кот со шляхетскими усами, рослый Ефим в штурмовке, в вязаной шапочке, с удочкой-самоделкой; Ефим перешагивал через волны и двигался к берегу, к ней, сложившей на животе руки, но у самой кромки отлив подхватывал его и уносил обратно в брызжущую яростью бездну.

У Веры Ильиничны на набережной было своя стоянка, и она никогда не меняла ни своего места, ни своей позы — стояла как вкопанная у парапета, спиной к веренице праздногуляющих, вперяла взгляд в расплескавшуюся от края до края вспененную синеву и взглядом из сизого марева привораживала все самое дорогое, что у неё было в жизни.

Уверенная в том, что тут, на набережной Марина, никто её не окликнет, не прервет её раболепного и умиротворяющего любования простиравшейся до самого горизонта завораживающей стихией, внушающей и восторг, и ужас, Вижанская немало удивилась, когда услышала:

— Батюшки-светы! Вера! Вижанская! А я-то думал — обознался.

По голосу Вера Ильинична сразу же узнала Игоря Кочергинского из давнишней «Зари Литвы», вдохновенного певца рассветов над Неманом.

— Кого я вижу! Игорь! Тебя тоже занесло в Хайфу?!

Кочергинский был таким же вальяжным, как в Вильнюсе. На нём была тенниска и модные шорты, из-под спортивной шапочки с новой — на сей раз ивритской — надписью «Едиот ахронот» выбивался длинный хвост волос, перехваченный на затылке пёстрой резиночкой; через плечо с юношеской небрежностью было переброшено махровое купальное полотенце с носатым дельфином. Мастер рассветов над реками чувствовал себя на средиземноморской набережной Марина не хуже, чем в Паланге или в Сочи.

— Занесло, занесло. А какими ветрами занесло сюда тебя?

— Попутными.

— Навсегда или в гости?

— Навсегда… в гости! — рассмеялась она.

— Вот уж не ожидал. Давно?

— Давненько. Но я твою просьбу, Игорь, выполнила — за Фаиной Соломоновной ухаживает моя подруга… доктор Гринева-Коган. Рассказывай! Как устроился? Что пишешь? Когда на премьеру «Рассвета над Иорданом» пригласишь?

— С премьерами, Вера, баста… Из драматургов я переквалифицировался… Ахшав ани шомер! За неплохие шкалики (так он называл шекели) ночами на складе матрасы «Аминах» стерегу. Говорят, ляжешь вдвоём на такой матрасик и вставать не захочется… А занимаюсь… чем бы ты думала? Днём я, как молодой Ленин, раздуваю в Израиле из искры пламя. Работаю внештатным пресс-секретарем русской партии. Кстати, у тебя нет желания вступить? У тебя же в семье все русские… Тебе сам Бог велел.

— Прости, Игорь, партии — не мужчины, у меня они никаких желаний не вызывают. Не то, что у тебя, старого члена КПСС с дореволюционным стажем.

И снова рассмеялась.

— Шутки шутками. Мы хотим, — не обидевшись, продолжал он с пафосом старого газетного волка, — в корне изменить нашу Израиловку… И мы ее — если сплотимся — изменим, голову на отсечение даю!

— Игорек, — остановила его Вера Ильинична, — твоя патлатая голова мне не нужна. И сплачиваться мне ни с кем не хочется. Вспомни, как вы уже один раз сплотили нас и знакомую тебе страну изменяли и так и эдак. И что из этого вышло? Пшик! Не лучше ли тебе, чем искры раздувать, заняться чем-нибудь другим — теми же рассветами? Мой «Ундервуд» к твоим услугам. Дорого не возьму…

— Ты, Вера, всё шутишь. А ведь сюда хлынул миллион наших. Чтобы его не обижали, у него должны быть свои вожаки… поводыри! Согласна?

— Согласна, милый, согласна, но где их возьмешь — поводырей? Мы с тобой в Сусанины точно не годимся — дороги с моря к себе домой, и той толком не знаем. А ты — в поводыри!..

Они еще минуту-другую постояли друг против друга в боевой стойке, обменялись номерами телефонов, и молодой Ленин, обмотав махровым дельфином породистую, на редкость чуткую к атмосферным изменениям шею, вихляющей походкой первопроходца и реформатора зашагал к автобусной стоянке.

Когда Вера Ильинична, усталая, возвратилась с моря домой и растянула на арендованном диване опухшие, в набрякших венах, ноги, позвонил внук, хотя она ждала не его звонка, а дочери, — что там с диагнозом? Уже пора было бы всё знать… А может, Илана получила ответ и скрывает от неё?

— Эрев тов, сафта. Медабер Пинхас. Павлик, баб, Павлик, — как всегда, начал внук на беглом иврите. — Ты, что, баб, молчишь? Отвечай: эрев мецуян… Или — шалом… Всю жизнь ты меня учила, теперь я тебя кое-чему научу.

— Шалом, — выдавила Вера Ильинична.

— Шалом увраха.

— Увраха, увраха. Что с тобой?

— Беседер гамур… Ат миткадемет.

— Не можешь сказать по-человечески?

— Ты, баб, делаешь успехи! Со мной полный порядок.

— И славу Богу. Хоть у одного полный порядок.

— Баб, я, наверно, завтра на денек приеду. Приготовь чего-нибудь такого-эдакого… как ты умеешь. Буду не один… с подружкой… Веред… по-русски — Роза.

— И кто эта самая Роза?

— Сюрприз.

Гостья оказалась миловидной солдаткой, черной и кучерявой, как пуделек доктора Валентины Павловны.

— Веред из Эфиопии… Она меня учит амхарскому, а я ее — русскому. Так? — обратился он к своей спутнице.

— Больсое спасибо, — невпопад продемонстрировала свои широкие познания Веред и оскалила белые, как рафинад, зубы.

Павлик и его ученица стрекотали на иврите, закусывая его пирогом с маком и запивая холодным клюквенным морсом (баночку ягод Валентина Ильинична успела прихватить с собой из Вильнюса и заморозить).

— Роза говорит, что ты, баб, можешь договориться с какой-нибудь кондитерской и зарабатывать на этих пирогах кучу шекелей.

Вера Ильинична смотрела на них и по-старомодному думала о справедливости и несправедливости (негритянка Веред — еврейка, а сын еврея — русский), о воспетой в песнях Дунаевского и Блантера доисторической верности (как же оставшаяся в Литве Лайма?), и еще думала о себе, замешкавшейся на этом белом (белом ли?) свете. Разве что-нибудь изменилось бы в мире, не родись она в заштатном Копейске? Разве что-нибудь изменится, умри она сегодня от инсульта на хайфской набережной Марина?

Внуку не было до неё никакого дела, он громко и заразительно смеялся, чокался с Веред морсом, дружески трепал ее за черный крендель ушка и что-то страстно и торопливо объяснял. Вера Ильинична ежилась от этого смеха, от этой их веселой и беспечной отчуждённости и даже не заметила, как, отвесив ей шутовской поклон, Павлик и его лиловая красотка вышли. Оставшись одна, Вижанская снова принялась думать об Илане, не скрывает ли та неутешительные результаты анализа; о Пашеньке, который решил, отказавшись от отсрочки, попроситься в какие-то элитные части и только после службы в армии сдать экзамены на медицинский в иерусалимский университет.

При одной мысли, что арабы могут Павлушу тяжело ранить или, Господи спаси и помилуй, убить; что она может со всеми своими хворями пережить и дочь, и внука, у Веры Ильиничны от ужаса заходилось сердце. Не для этого она сюда приехала, чтобы хоронить своих близких или катать их в инвалидной коляске по набережной. Вижанской нравились эта суровая, неподатливая земля, это неправдоподобно синее, как на лубке базарного мазилы, небо, и теплое, подогретое надеждами море, и эти люди, скорее похожие на узбеков или таджиков, чем на евреев, но она никак не могла взять в толк, какое отношение ко всему этому восточному люду имеет она — Вера Филатова, негаданно пожаловавшая в еврейское государство; за что ежемесячно получает от него незаработанное пособие; чем и кому может помочь рутинной варкой обедов, печением пирогов с маком, хождением поутру к зеленщику Йоси или к размалеванной Инессе за крамольными свиными сосисками и украинской ветчиной, навязчивыми страхами за дочь и внука, членством в русской партии Игоря Кочергинского? И кто может помочь ей самой, белой вороне, залетевшей с ненастного севера в здешние оливковые и миндальные рощи? Ее никто не обижает, не гонит прочь, не обзывает оккупанткой, не винит во всех смертных грехах, но куда девать от неприкаянности душу? Может, не страна, не город, не вера в другого Бога делает человека чужаком, а его душа — начало и вместилище чужбины, от которой если и можно избавиться, то лишь в тот миг, когда она отлетает в вечность.

Даже внук уже тяготится её вниманием, даже он уже чурается её любви, даже дочь уже раздражает ее тревога. Куда девать душу?

— Я тебя, мамуля, не разбудила? — спросила Илана и прикрыла за собой входную дверь.

— Нет.

— Сёма еще не приходил?

— Приходил твой сын-изменщик с новой кралей. Поздравляю: уехали от литовки — приехали к эфиопке.

— Ты, мамуля, всех сразу женишь… Сейчас так в мире принято.

— Как?

— Сейчас пару выбирают по конкурсной системе. С отсевом и выбыванием. Ты в лавке у Йоси персики как выбираешь? Поштучно? Помятый или с гнильцой отбрасываешь…

— Но я их перед покупкой не надкусываю.

Вера Ильинична засуетилась, заторопилась на кухню, но Илана ее остановила и обняла за плечи:

— Я, мамуля, сыта… даже с доктором Шнейдером бокал французского вина выпила. Моше прав: наша квартира — счастливая. Кажется, меня берут на полную ставку. Мой начальник… доктор Шнейдер мной очень доволен. Говорит, что я мумхит — большой специалист…

— А что у тебя с анализами?

— Разве я тебе не говорила? — повинилась Илана.

— Нет.

— Бить меня, идиотку, надо… Слава Богу — ложная тревога. Обыкновенная циста. Ничего серьезного. Велели через полгода ещё раз показаться. Ты, мамуля, лучше своей грудной жабой займись. А то она у тебя по ночам квакает.

Илана говорила заботливо и складно, в ее голосе не было ни волнения, ни фальши, и от этой округлости и повторяемости фраз, от их размеренности и монотонности, от этого подчеркнутого благодушия и спокойствия у Веры Ильиничны только закрадывались новые подозрения.

Бодрость дочери казалась чрезмерной. Если всё так радужно и просто, почему Илана не удосужилась сказать ей раньше о цисте? Но Вера Ильинична решила ни о чем ее не спрашивать — они всю жизнь её подкармливали враньем, которое, видно, устраивало обе стороны. Спросить бы у доктора Шнейдера, но и он ей правды не скажет. Может, диагноз и впрямь не такой, как нашептывал ей страх, но Вижанская, кроме расхожих словечек «тода» и «беседер», на несшемся от неё вскачь иврите ничего произнести не могла. На ее месте каждый бы боялся. Бояться не стыдно, полезно. Страх — сторож жизни.

— А Сёме сказала? — пустилась на хитрость Вера Ильинична.

— Зачем? Он вообще никогда ничего о моих болячках не знает и живет по принципу: в незнании — сила, — без запинки, с прежней искренностью и беспечностью отчеканила Илана.

Вера Ильинична опешила от ответа, но виду не подала.

Когда стемнело, появился хмурый Семён.

— Почему так поздно? — чмокнув его в небритую щёку, поинтересовалась Илана

— Искал Каменецкого… Телефон не отвечает. Адрес в книжке неправильный. Решил съездить на кафедру… — Портнов вдруг вздохнул и замолк.

— И на кафедре не нашел? — подстегнула его Илана.

— Оказывается, я все время гонялся за покойником — Исаак Эммануилович ушел полгода тому назад. Жаль, очень жаль. Второго Эйнштейна больше нет. А я-то думал, что кто-кто, а он мне поможет.

— Умирают и Эйнштейны, — буркнула Вера Ильиничны. — Все умирают…

— Не вовремя, мамуля, мог бы чуточку потянуть, — пропел Сёма.

— У смерти, Сёма, свой календарь, — процедила Вижанская и пытливо взглянула на дочь.

Илана достала из сумочки пилочку и принялась непринужденно подпиливать покрытые багровым лаком ногти.

— Не повезло, не повезло, — пригорюнился Семён. — Я так на него рассчитывал. А теперь… теперь придется за гроши дальше ишачить в этом вонючем подвале и чинить «алте захен», которые на улицах подбирают эти наши двоюродные братья.

— Благодари Бога, что хоть такая работа есть, — вставила Вера Ильинична.

— Бога поблагодарить никогда не поздно. Недаром Он вездесущий. Но, может, говорю, чем ждать у Средиземного моря золотой рыбки, взять и махнуть в Канаду? Каждый день в газете: «Требуются электронщики… программисты… Торонто, Ванкувер, Монреаль».

Вопрос увяз в молчании.

— Сём, — вдруг подала голос Вера Ильинична. — Скажи на милость, а человек… где требуется человек? Или на человека в мире уже нигде спроса нет?