Ей никуда не хотелось ехать, но для того, чтобы вернуться на круги своя, у нее уже не было ни сил, ни надежды.
Вера Ильинична и не заметила, как с того дня, когда они ступили на Святую землю, пролетело больше года. Вокруг вроде бы ничего и не изменилось — так же над Хайфой девственником голубел небосвод; так же неподалеку ворчало море, недовольное, видно, своим вечным соседством с высокомерной сушей; так же, не считаясь ни с какими датами, светило расточительное солнце, о котором богомольный Моше, в прошлом узник концлагеря в Польше, говорил, что светило с лихвой старается выплатить уцелевшим евреям и их потомкам свою задолженность за мрак и стужу Колымы и Освенцима; так же, грозясь махнуть в хлебный Монреаль, клял свою работу Семен — «Поеду на разведку. А когда устроюсь, всех заберу»; так же ни свет, ни заря отправлялась в больницу «Рамбам» Илана; так же внизу с грохотом открывал зарешеченную дверь своей лавки зеленщик Йоси, выкатывавший на щербатый тротуар под ноги покупателям уложенную в картонные ящики аппетитную радугу из помидоров и перца, апельсинов и бананов, яблок и груш, абрикосов и персиков, дынь и грейпфрутов.
Ничего не менялось и внутри, пока из первого дома на родине — из кибуца Алоним — не ушел в армию Павлик — готовка, стирка, хандра, мытье окон и полов, боли за грудиной, тягучие восточные напевы за стеной, телевизор, подаренный на новоселье Фейгой Розенблюм.
Как Вера Ильинична ни уговаривала внука воспользоваться правом на положенную ему отсрочку, он её не послушался.
— Неприятности, баб, возрастают по мере их откладывания на завтра. Уж лучше отслужить сразу.
— А если война?
О войне Павел и слышать не хотел. Он служил на военной базе в Негеве, где-то за Беэр-Шевой, возле покосившихся шатров безлюдного бедуинского стойбища.
Вера Ильинична ездила туда с Семёном и Иланой на его день рождения, хотя зять, как обычно, настаивал, чтобы она осталась дома — дорога тяжелая, длинная, мало ли чего со старым и больным человеком может случиться, ведь от автобусной остановки до базы надо по нестерпимой жаре ещё шагать и шагать. Но тёща была непреклонна. Случится, мол, так случится, важно, чтобы ничего не случилось с Павликом.
Она купила себе шикарную соломенную шляпу с широкими полями, испекла свой фирменный торт с орехами и какао, набрала в лавке у Инессы (которая, как оказалось, в прошлой жизни работала не в торговле, а была хористкой Одесского театра музкомедии) всякой всячины — маслины, хумус, шпроты, московские конфеты «Мишка на Севере», бородинский хлеб и пять блоков «LM» для всей роты (сам Павел не курил), коротко, скорей по погоде, чем по моде, постриглась у нелегальной парикмахерши Иды, принципиальной ненавистницы налогов, обслуживавшей всех приезжих по дешевке: с мужчины — десятка, с женщины — полторы, и даже перед дорогой, неизвестно зачем, впервые за долгие годы накрасила Иланиной помадой давно увядшие губы.
Обливаясь потом и потягивая по пути из горлышка горячую «Колу», путники добрались до базы, со всех сторон окруженной колючей проволокой и жалкими бедуинскими постройками. У КПП их с переброшенным через плечо «Узи» уже ждал Павлик. Он был в выцветшей гимнастерке, из-под погона которой торчал лиловый берет «Гивати», в тяжёлых, смахивавших на черепаший панцирь, ботинках и в тёмных очках. Павел что-то быстро объяснил часовому, и тот неспешно, с подчеркнутой начальственной ленцой и снисходительностью проверил у гостей новёхонькие удостоверения личности и пропустил их на запретную территорию части.
Когда после объятий и поцелуев все устроились под натянутым на кольях брезентовым тентом, предназначенным, видно, для встреч, Вера Ильинична расстелила на сколоченном из черных досок столе бумажную скатерть и аккуратно разложила свои гостинцы. Исхудавший, загорелый именинник снял автомат, положил его рядом с тортом, на котором из свежей черешни была выложена юбилейная цифра «20», и для приличия спросил:
— Как вы?
— Хорошо, прекрасно, замечательно, — словно по уставу, на «первый-второй» рассчитались родичи, умолчав о хлебном Монреале, онкологических проверках и боли за грудиной.
— А ты? — бесстыдно любуясь внуком, поинтересовалась бабушка.
— Разве не видно? — уминая плавящийся в лучах торт и выколупывая пальцами черешенки, ответил Павлик.
— Не жалеешь?
— Уммм, — промычал он полным ртом.
Вере Ильиничне не терпелось спросить его, не постреливают ли тут арабы, но она сдержалась. Вокруг стояла тишина, теплая и густая, как войлок, и боязно было подобными вопросами будить беду. В тишину было запеленуто все: и пасшиеся поодаль вневременные, горделиво выплывшие из вечности двугорбые верблюды; и жесткие, поросшие щетиной, как бы подвергнутые гончарному обжигу кустарники; и змеившиеся недальние ущелья в белокаменной оправе, и солдат-часовой, и Павлик. Тишина укутывала его с ног до головы, и, глядя на него, Вера Ильинична освобождалась от страха — даже «Узи» с полной обоймой не внушал опасения и рядом с тортом казался большой завалявшейся на чердаке игрушкой. Она молила Бога, чтобы так было все три года службы, чтобы внук вернулся из тишины в тишину, и больше ни о чем его не спрашивала. Не обременяли своим любопытством сына и Семён с Иланой. Военных тайн у него не выпытаешь, а терзать его рассказами о своих тяготах и заботах бессмысленно. Главное — все живы-здоровы, чего еще хотеть. Воздерживался от вопросов и Павел, не спросил даже, есть ли письма из Вильнюса, от Лаймы — он молча, с наслаждением продолжал чинить расправу над своим любимым лакомством, одобрительно причмокивая.
Когда солнце чуть остыло и склонилось к земле, троица собралась в обратный путь.
— Я провожу вас до остановки, — сказал Павлик.
Пристроившись к бабушке, замыкавшей цепочку, он двинулся с ними по пустыне, пышущей, как паровозная топка, к шоссе.
Вера Ильинична нет-нет да останавливалась, вытряхивая из туфель песок и оглядывалась назад. Пустыня была чем-то похожа на море — такая же безбрежная, безмолвная, нелюбопытная к чужой судьбе, в лучах закатного солнца ее гофрированная поверхность колыхалась, а невысокие барханы дыбились и волнами накатывали друг на друга. Как и море, пустыня ни у кого ни о чем не спрашивала, ей было все равно, кто ты и откуда, каждый — насекомое ли, пресмыкающееся ли, зверь или человек — был для нее не больше, чем жалкая песчинка. Подхватит ветер, закружит, понесет Бог весть куда, и следа не отыщешь.
— Ты, баб, не мучайся, сбрось туфли!..
Она послушалась, и вдруг ощутила какую-то непривычную легкость, словно скинула не обувь, а что-то другое, долго ее угнетавшее, но сама не могла разобраться, что; ее вдруг захлестнуло неодолимое желание замедлить шаг, удлинить дорогу до остановки, чтобы подольше сохранить поднимающееся к сердцу ощущение не столько тепла, сколько чего-то далекого, затерянного, закатившегося, как обруч в детстве.
Семен и Илана шли впереди молча, но от их молчания, как и от песка, веяло не теплом, а какой-то недосказанностью, непостижимой отрешенностью, которые дома обычно скрадывали общие стол и стены.
— Все вы, баб, в день моего рождения какие-то стукнутые. Поссорились, что ли? — понизил голос Павел.
— Да нет.
— Папа не говорит с мамой, ты — с ними… Что-то стряслось?
— Просто всегда грустно расставаться с солдатами. Это у меня с войны. Каждый раз кажется, что расстаешься с ними навеки.
— Меня, баб, не обманешь, — отрубил Павлик. — Не будешь мне говорить правду — и я тебе не буду.
Уже видна была извилистая, вонзившаяся в пустыню полоса шоссе, по которой, как доисторический птеродактиль, медленно двигалась бедуинская повозка. Над повозкой, груженной ветошью и обломками мебели с городской свалки, огромной стрекозой в небе повис потрескивавший винтами военный вертолет. А, может, это от жары потрескивал сам воздух…
— А я, Павлик, все твои правды знаю, — осевшим голосом сказала Вера Ильинична.
— А вот и не все! — не дожидаясь ее вопросов, задиристо выпалил внук. — Не знаешь, например, что больше я тут служить не буду. Нас, баб, переводят поближе к вам. На ливанскую границу. Теперь по субботам у тебя, баб, на кухне дел прибавится… Одними тортами от меня не отделаешься!..
— Но там стреляют, — выдавила она. — Там, сохрани и помилуй Господи, и убить могут. Мама говорит, что к ним в больницу каждую неделю оттуда кого-нибудь привозят.
— Убить могут повсюду. Даже в Хайфе. У тебя под носом.
Автобус долго не приходил, и они переминались на пустой остановке с ноги на ногу.
— Пора вам, пап, каким-нибудь мотором обзавестись — «фольксвагеном» или «пежо». Нечего жмотиться! — посоветовал Павел. — Не жарились бы сейчас, как бедуины…
— Пока у нас, сынок, сбережений хватило только бабушке на птичку. Угадай, как мы ее назвали?
— Машкой.
— Бери выше — Карлушей. В честь Маркса. Разве бабушка тебе не говорила? Приедешь в отпуск — концерт устроит… — сказал отец.
— Бабушка или птичка?
— А уж там как ты захочешь, — отшутился Семён. — Они обе у нас известные мастера вокала.
Всю дорогу от военной базы до шумной, взмывающей к небесному куполу Хайфы Вера Ильинична пыталась привыкнуть к неутешительной мысли о том, что Пашеньку переведут из безропотной и по-верблюжьи невозмутимой пустыни на неспокойную ливанскую границу, откуда на Израиль постоянно совершает свои злодейские набеги самонадеянная и неразборчивая смерть. Вижанская никак не могла взять в толк, что поразило ее больше — то ли известие о новом месте Пашиной службы, то ли спокойствие, с которым он отнесся к этому небезопасному перемещению — «Катюши», «Хизбалла», похищения… Удивило ее и то, что внук почему-то не посчитал нужным сказать об этом родителям. А их-то, наверно, прежде всего и надо было оповестить… Глядишь, папаша перестал бы бредить Монреалем или Оттавой, сидел бы в своей мастерской на улице Нисенбаум и не рыпался бы — вокруг столько безработных, поумней и способней его. Бога бы еврейского не гневил. Не про Павлика да будет сказано, мало ли чего с солдатами на границе случается, когда у страны в соседях не латыши-флегматики и не белорусы-бульбоводы. Старожилка Фейга Розенблюм и хозяин — Моше такое рассказывают, что волосы дыбом, да и по радио в русских новостях только и слышишь — тут засаду смертельную устроили, там танк подбили. Послушаешь, и весь день ходишь больная — сердце шалит, давление зашкаливает за двести. К одному тяжелораненому срочно мать-казачку с Кубани вызвали, к другому на похороны — отца из Лос-Анджелеса, куда тот отправился на заработки… Назавтра включишь приемник — то же самое, те же вымокшие в крови новости.
Вера Ильинична не чаяла, не гадала, что поездка в Негев обернется для нее такими горькими раздумьями. Кто мог подумать, что тревога за Павлика вытеснит из ее сердца Илану, которая получила увольнительную на полгода. Еще в Вильнюсе она убеждала зятя не трогаться с места, пока их не примет Америка, мол, в Израиле что ни день — то убийство, но Семён только отмахивался от ее доводов — убивают-де повсюду, и, если хорошенько пораскинуть мозгами, то страшней и неумолимей убийцы, чем сама жизнь, нет и не будет…
После того, как Пашу перевели на север, Вера Ильинична ночами не смыкала глаз, засыпала только со снотворным, видела страшные сны: взрывы, изуродованные тела, носилки, и во всех снах — самое себя, взлохмаченную, в ночной сорочке, в тапочках на босу ногу — бродит по окопам и траншеям, переворачивает с живота на спину убитых, вглядывается в подсвеченном траурными звездами мраке в застывшие солдатские лица и громко зовёт: «Павлик! Пашенька!»
Не дождавшись отклика, Вера Ильинична срывалась с постели, распахивала окно и, задыхаясь, не сдерживая слез, начинала неистово и бессвязно что-то шептать.
— Своими страхами ты себя до могилы доведешь, — сокрушалась Илана, застав ее среди ночи в слезах у распахнутого окна. — Ничего с ним не случится. Мы купили твоему внуку мобильный телефон и договорились, что он тебе будет звонить каждый день.
Внук действительно время от времени звонил, но ей от этого не становилось легче. В промежутках между его короткими звонками Вера Ильинична принималась в пустой квартире, обставленной чужой мебелью и увешанной массивными портретами благочинных старцев, видно, далеких родичей Моше, беседовать с тёзкой основоположника научного коммунизма Карлушей, который на каждое слово своей кормилицы откликался долгим и понятливым щебетом, и тогда ей казалось, что никто её так не понимает, как эта маленькая птичка со звонким голоском, серыми перышками и тонкими, похожими на китайские иероглифы, лапками. Карлуше она поверяла свои сомнения, делилась своими страхами, и он, её исповедник, наклонив набок головку и, скосив плутоватые бесслезные глазки, слушал её с неподдельным состраданием, не свойственным пернатым. Иногда смущенный признаниями хозяйки, щегол от волнения и доверия начинал отважно перепрыгивать с жердочки на жердочку, порой врезался с размаха в стенку и падал на дно клетки, усыпанное зернышками и какашками…
— Ну чего ты, дурачок, бросаешься, как Матросов на амбразуру? Так и разбиться можно, — журила его Вера Ильинична.
С особым воодушевлением Карлуша отзывался на трель телефона, которая, видно, напоминала ему о предках, заливавшихся не в крохотной клетке, а в приветливой, тенистой купе деревьев, под обжитыми просторными небесами. Услышав звонок, он расправлял отвыкшие от полётов крылышки и вдруг заходился в громком счастливом пересвисте. В такие минуты от его самозабвенного сольного номера увлажнялись глаза не только у чувствительной Веры Ильиничны, но, похоже, и у жестоковыйных старцев — польских прадедов Моше на стенах.
Вера Ильинична устраивалась за столом напротив Карлуши и, чтобы забыться, писала под его ободряющие рулады письма в Вильнюс своим кладбищенским подругам, расспрашивала их о Ефиме; о Пуэрто-Рико и Любеке; о союзе русских вдов; рассказывала им о детях, о Павлике, о ценах и о себе, о том, как к ней пытался посвататься такой Миша из Керчи, бывший моряк-подводник в героической тельняшке на худосочной груди, приторговывавший на набережной кассетами Шуфутинского, книжками Блаватской и Марининой, советскими спортивными значками, морскими вымпелами и юбилейными медалями «За оборону Одессы» и «За взятие Берлина»; о хозяине Моше, который взял и отменил ее прежнее христианское имя и на местный, еврейский лад нарек Дворой — Пчелой. Против нового, кошерного имени Вера Ильинична особенно не возражала. Раз человеку так хочется, пусть будет Пчела. Главное, чтобы Моше вдобавок к квартирной плате не требовал от нее еще и мёда.
— Перемена имени — перемена судьбы, — загадочно сказал не расстававшийся с молитвенником Моше.
Никаких перемен в судьбе Веры Ильиничны, однако, не происходило, ничего не менялось, и это постоянство не столько радовало ее, сколько почему-то настораживало и пугало. А вдруг… А вдруг с кем-нибудь из них что-то произойдет — с Иланой, с ней самой или, не приведи Бог, с Павлушей.
— В Израиле все до единого ждут чуда, а ты все время ждешь несчастья, — упрекала ее Фейга Розенблюм.
Тем не менее, с тех пор, как Вера Ильинична уехала из Литвы, ее не переставали мучить дурные предчувствия, каждый день она и впрямь ждала чего-то, что в одну минуту могло взорвать привычный ход жизни, и, как ни старалась, не могла заглушить в себе эту тревогу. Всякий раз, предчувствуя что-то неладное, она в жертву выбирала самоё себя, готовая заплатить непомерную дань любой беде, даже смерти, за благополучие и невредимость своих близких.
Смерти Вера Ильинична не страшилась. Если что-то и заставляло её съеживаться и содрогаться, то только мысль — прихлопнет ли её безносая одним махом, или, упиваясь своим коварством и безнаказанностью, поглумится над ней — искалечит, отнимет разум, превратит из человека в его жалкое и беспомощное подобие. Не было дня, чтобы ее не преследовало ощущение, что вот-вот что-то все-таки случится; не было ночи, чтобы ей не снились покойники: отец Илья Меркурьевич, Ефим, сестра Клавдия, дядя Дементий, погибший на лестнице рейхстага, мужья Ольги Николаевны и Валентины Павловны, давно покинувшие эту бедную землю. Вера Ильинична во сне и наяву с ними бывала чаще, чем с живыми, и почти не сомневалась в том, что, когда наступит ее смертный час, она не почувствует никакой разницы, и, не причиняя никому излишних хлопот и тягот, просто перейдет в небытие, как из одной комнаты в другую, пусть и менее освещенную, и соединится с её обитателями. Господь удостоит ее такой милости, хоть один раз выполнит ее потайное желание — что Ему стоит? Ведь на своем веку она не докучала Ему своими просьбами. Может статься, это Он и надоумил Моше назвать ее Пчелой, может, в новом её имени сокрыт какой-то вещий знак, заключено какое-то тайное предначертание, и ей суждено превратиться не в тую, а перевоплотиться в скромную труженицу-пчелу, умудряющуюся добывать сладость даже на погостах: вспорхнет, зажужжит и полетит со взятком отсюда, от Средиземного моря, от чужого дома на Бат Галим в Литву, на еврейское кладбище, где под вороний грай покоится Ефим и где по весне до головокружения пахнет хвоей и медуницей.
Боясь пропустить какой-нибудь важный звонок Павлуши (или, упаси Господь, о Павлуше), Вера Ильинична все реже приходила на набережную. Вырвется, бывало, на полчаса из дому, спустится к самому берегу, выберет отдаленную отмель — ночлежку крикливых чаек, и, уединившись, стоит, зажмурившись, и думает о том, в чем никому, кроме моря, до сих пор не смела признаваться. Морю можно, оно не выдаст, не осудит ее, только вскипит волной, загудит, застонет…
Иногда редкий прохожий, такой же отшельник, как и она, останавливался и тихо спрашивал:
— Женщина, вам плохо?
— Нет, нет, — отвечала она. — Все в порядке… — И, устыдившись, что кто-то застиг её врасплох и нечаянно угадал ее мысли, быстро уходила прочь.
Отрешенность Веры Ильиничны, навязчивое ее стремление уединяться, отстраняться, отмалчиваться раздражали и тревожили Сёмена с Иланой. Теряясь в догадках, что с ней происходит, они по ночам принимались о чем-то подолгу шушукаться, шёпотом спорить, в неурочное время вставать — подойдут на цыпочках к ее комнате, тихонечко приоткроют дверь и, убедившись, что старая дышит, топают обратно к своей постели.
Вера Ильинична притворялась, что не замечает этого неуклюжего и заботливого подслушивания, этой благожелательной слежки, и успокаивала их то нарочито громким храпом, то невнятным и сердитым бормотанием, то хриплым и надсадным кашлем. — Спите, спите. Я еще жива, — однажды выдохнула она в темноту.
Преображалась Вижанская только в те дни, когда на побывку с ливанской границы ненадолго приезжал Павлик, который сбрасывал у входа свой тяжеленный, Бог весть чем набитый рюкзак, вешал на толстый гвоздь свой неразлучный «Узи», сдирал с себя пропахшее едким потом обмундирование, залезал в ванную, пускал, как радио, на всю громкость струю душа и, завернувшись, в белую простыню, тут же заваливался спать. Вера Ильинична воровато осеняла внука крестным знамением и, пока тот спал, принаряживалась — надевала выходное платье в крупный голубой горошек, стягивала в узел седые волосы, закалывала их на затылке, подкрашивала губы и, уставясь на Пашино небритое лицо, на его буйные брови, на остриженную под ноль голову, на голые мускулистые ноги с крупными мясистыми пальцами, заступала в охранение. Стоило Карлуше заливисто запеть, как она вскакивала с дивана, хватала клетку и, грозя певуну пальцем, спешно уносила её на кухню.
— Потом, Карлуша, споешь… — умоляла его она, боясь, что Павлик зашевелится и раньше времени проснется… — Потом…
И щегол покорно затихал. Разве ослушаешься того, кто день-деньской тебя кормит?
Вера Ильинична ждала своего солдата на праздник Шавуот.
Когда раздался звонок в дверь, она бросилась к ней, на ходу вытирая о фартук руки (тёща жарила для Семена картофельные блины). Радостно приговаривая «Бегу, Пашенька, бегу», Вера Ильинична призывно зазвякала ключами. Она была уверена, что это он — просто не предупредил её по телефону, решил огорошить, негодник, сделать сюрприз, он очень любит сюрпризы и розыгрыши, это он, он, никто кроме него в это время прийти не может — Семён и Илана на работе, Фейга Розенблюм от нечего делать по четвергам ходит на английский язык, хозяин Моше заглянет к ним только через четыре месяца, чтобы продлить договор и взглядом поздороваться со своими соскучившимися по нему предками на стенах.
— Сейчас, сейчас, — повторяла она, никак не попадая ключом в замочную скважину.
Наконец ключ щелкнул, и в дверном проёме появился офицер в вязаной кипе и в роговых очках, за которыми, как у арийца, пронзительно голубели доверчивые глаза, и женщина в цветастой блузке и в короткой — не по возрасту — юбке, не вязавшейся с её одышкой и полнотой. Хотя Вера Ильинична и не была ни с кем из них знакома, она сразу догадалась, что это та парочка, с которой, по рассказам Фейги, лучше не знаться. Горе тому дому, в дверь которого они стучатся.
Поначалу Вера Ильинична еще тешила себя тем, что этот офицер, исполняющий печальные обязанности вестника смерти, и эта вертлявая, молодящаяся сотрудница армейской службы психологической помощи ошиблись дверью, скажут «Слиха» и уйдут, но когда в иврите офицера, как жучки в крупе, зашуршали русские слова «Павел Портнов», Вижанская обомлела и замороженными губами тихо простонала:
— Убили?
Казалось, до ответа, до которого и мига не было, она не доживёт.
— Лё, — донеслось до неё сквозь толщу страха и накатившей тошноты. — Мамаш лё, — добавил офицер и еще что-то добавил на иврите, но Вера Ильинична ничего не поняла, стояла, не дыша, и все время вытирала о фартук дрожащие, потные, ненужные руки.
— Ранение средней тяжести, — по-русски объяснила Вижанской женщина, все время одергивавшая свою юбку и стягивавшая на животе юношеский поясок с аляповатой пряжкой.
— Правда?
— Наша служба — единственная в Израиле, которая никогда не врет. Кто погиб, тот погиб, кто ранен, тот ранен.
— Кен, кен, — закивал офицер, по долгу службы усвоивший два-три роковых русских глагола, и протер очки.
— До прихода ваших… если позволите, я побуду с Вами… Меня зовут Кларетта… Ложитесь, отдохните, с вашим внуком, поверьте, все будет хорошо… — Гостья потянула носом воздух — У вас на кухне что-то, кажется, горит… Наверно, блины жарите… Не беспокойтесь. Отдыхайте, отдыхайте… Я дожарю… Вы только мне подсказывайте, где и что…
И как ни в чем не бывало прошла на кухню.
Вера Ильинична опустилась на диван, закрыла фартуком лицо и зарыдала.
Напротив хозяйки в клетке неистово защебетал невольник Карлуша. Может быть, и он по-своему, по-птичьи плакал. Кто их, пернатых, поймет — когда они отпевают, а когда ликуют…