Ей никуда не хотелось ехать, и ранение Павлика только подтвердило её правоту. Как ни трудно было в Литве, как ни коробила её высокомерная неприязненность хозяев к пришельцам, устремившимся на чужие хлеба, внуку там ничего не угрожало. Учился бы парень на своем факультете, бегал бы по вечерам на танцульки или на тренировки в спортзал «Жальгирис», читал бы на досуге своего ученого тибетского монаха или миловался бы с Лаймой, а не лежал бы сейчас с раздробленным коленом за Тверией, в больнице «Пория». Кстати, еще вилами по воде писано: c раздробленным ли коленом или — страшно вымолвить! — с ампутированной ногой? Разве от скрытницы Иланы и Семена узнаешь правду? Правды они всегда требовали от нее, но сами ей правду никогда не говорили. Если и говорили, то такую, от которой ни радостей, ни печалей.

Вера Ильинична умоляла дочь и зятя взять ее с собой — мол, она сама хочет убедиться, что же произошло с Павликом, но те наотрез отказались. А одна куда двинешься — языка не знает, как добираться до этой Тверии, не знает, никого, кроме Миши из Керчи, хозяина Моше, Фейги и Карлуши, не знает, и её, бедолагу, никто не знает.

— С таким давлением в дорогу? Да ты что, с ума сошла? Мало нам Павлика! — вскинулась Илана. — Я попрошу Фейгу — пока мы вернемся, она с тобой посидит.

Давление и впрямь зашкаливало за двести, у неё кружилась голова, тошнило, перед глазами роем мелькали какие-то черные бесшумные мушки.

— Когда очухаешься, — утешила Веру Ильиничну Фейга, которая согласилась пропустить свой английский и на весь конец недели стать кухаркой и сиделкой — я тебя туда и обратно на такси отвезу. Честное слово. Могу себе, Вера, такую роскошь позволить. Тем более, что отсюда это недалеко, и красота там неописуемая… Кинерет… Озеро, на котором рыбачил один твой знакомый.

— Кто? — не подозревая подвоха, — спросила Вижанская.

— Иисус Христос, — улыбнулась Фейга. — Встретишься с Павликом, поговоришь с докторами, я переведу тебе их ответы, и успокоишься.

— Спасибо, Фейга…

— Мне, конечно, о таких вещах легко говорить — у меня ни солдат, ни солдаток. Бог не дал ни детей, ни внуков. Но раз уж ты выбрала эту страну, то к этому надо привыкнуть.

Вера Ильинична не могла взять в толк, к чему она должна привыкнуть — к красотам Тверии, к докторам или к тому, что с ней не считаются?

— К ранам надо привыкнуть, — с какой-то щемящей ласковостью и доверительностью объяснила Фейга, — к увечьям… и даже к смерти. Дело, видишь ли, в том, что воды… обыкновенной питьевой воды в Израиле с каждым годом становится всё меньше и меньше, а пролитой крови — всё больше и больше. Наша жизнь совсем не похожа на ту, которая была в Литве… Это — жизнь в черной рамке… Хочешь, я тебе, Вера, выжму лимон, говорят, его сок снижает давление… Я всего накупила — лимонов, персиков, арбуз, дыню… Брокколи… Сварить тебе брокколи?

— Фейга, — неожиданно спросила Вера Ильинична. — Почему ты ни разу замуж не вышла?

— Почему? — сиделка вздохнула, задумалась и тихо промолвила: — Никого не любила… И меня никто не любил… Все проходили мимо… Так и жизнь прошла. Спроси меня сейчас, что лучше — хоронить тех, кого любил, или хоронить самоё себя, и я тебе сразу отвечу… самоё себя… Так как — варить брокколи?

— Нет…

— Нет так нет… Когда проголодаешься, скажешь… А теперь откровенность за откровенность… ты, я чувствую, жалеешь?

— О чем?

— Что бросила все и приехала сюда?

— Лично я ни о чём не жалею, потому что я давным-давно уехала, но пока нигде не сделала остановки, — сказала Вера Ильинична и повернула отяжелевшую голову к окну, видно, в сторону великолепной Тверии. — А что до детей, то жалею — зря они приехали. — Она сделала долгую паузу, достала из тумбочки таблетку, сунула ее под язык и, когда та рассосалась, продолжала. — Подумай сама: ну какие они евреи? Еще совсем недавно им было все равно куда податься — что в Израиль, что в Пуэрто-Рико, что в Америку, что в Германию… Лучший пример — Павлик. Прадед — старовер, бабка — русская, мать — ни то, ни сё, серединка на половинку, отец — вынужденный еврей, всю жизнь тяготившийся своим еврейством и пытавшийся избавиться от него, как от злокачественной опухоли… Ты, конечно, будешь смеяться, но во всей нашей семье, включая и моего Ефима, только я, урожденная Вера Филатова, слышишь, только я была единственной и настоящей еврейкой.

Фейга прыснула.

— Это я больше всех испытала от тех прелестей, что выпали на вашу долю — и суды, и запреты; это я дрожала от страха не за свою, а за вашу жизнь, когда в Москве схватили кремлевских докторов; это я люто ненавидела своих сородичей за проклятый пятый пункт, за «кукугузу» и «гогу Агагат», за наветы; это я знала все секреты еврейской кухни и все ваши обычаи, все праздники; это я при всем честном народе не стеснялась говорить со знакомыми на идиш; это я записалась в еврейскую самодеятельность и, когда большинство актеров разъехалось кто куда, я под аплодисменты всего зала играла Эти-Мени — Эрнестину Ефимовну, жену портного Шимеле Сорокера…

— Я-то всегда тебя считала еврейкой, но ты передохни, ради Бога, передохни, — испугалась Фейга. — Тебе нельзя так напрягаться…

— Можно, можно… Какая разница — днем раньше хватит Кондратий, днем позже. Ты знаешь — я не хвастунья… Говорю, как было. Ничего не прибавляю. Разве после всего этого я не заслужила, чтобы меня положили на еврейском кладбище рядом с евреями, с теми, за кого я всю жизнь заступалась, с кем вместе страдала, а не зарыли, как собаку, под забором? Разве я, скажи честно, не заслужила?

Фейга не перебивала, поддакивала, опасаясь, что Вера Ильинична еще больше распалится, и тогда придется вызывать скорую, но Вижанская не собиралась довольствоваться ни ее уверениями, что со временем в Израиле и Павлик, и Семён с Иланой станут полными евреями, ни ее молитвенными кивками, и продолжала говорить — правда, без прежнего пыла и обиды, с каким-то примирительным отчаянием, как будто изливала душу не перед бесхитростной Фейгой Розенблюм, а перед кем-то другим, невидимым и бесконечно справедливым. Иногда она замолкала и принималась скользить затуманенным взглядом по чужим стенам и обоям, по облысевшим дверцам платяного шкафа и дубовому комоду, на котором чернел оставленный Моше арендный семисвечник, и от этого молчания, от этого пристрастного поглядывания Фейге становилось еще страшней.

— Может, ты все-таки что-нибудь съешь? — в который раз предложила Фейга.

— Лучше накорми Карлушу… И воду в поилке смени… А то он что-то совсем приуныл, — промолвила Вера Ильинична. — В кухне на верхней полке в целлофановом мешочке корм… Только смотри — не выпусти из клетки… Я уже один раз за ним по всей квартире гонялась. Еле поймала… Вылетел бы, дуралей, и попал бы в пасть к коту. — И неожиданно добавила — Интересно, Фейга, какой национальности и религии птицы? Евреи, русские, арабы, литовцы? Христиане, мусульмане, буддисты?

Вопрос ошеломил Фейгу. Чего, чего, а такого поворота она от сумасбродки Вижанской не ждала. В роду Розенблюмов ломали голову над всякими вопросами, но чтобы её такими идиотскими морочили!

— Птицы? — замялась она. — Наверно, у них у всех и национальность одна, и религия одна — птичья.

— А почему, Фейга, так не может быть у нас? Одна на всех — человечья.

— Не знаю.

— Было бы, ей-богу, неплохо. Где свил гнездо и высидел своих птенцов, там и родина, где летаешь и щебечешь на ветке, там твой дом, и ты не чужак, а свой… И ни тебе распрей, ни войн…

Затренькал телефон, который и вернул их к прежним заботам — к раненому Павлику, к Тверии.

— Это Илана, — выдохнула Вера Ильинична. — Сними трубку… Сейчас я подойду. Сейчас…

— Может, мне с ней поговорить?

— Я ещё не умираю, — буркнула Вера Ильинична, с трудом встала с дивана, запахнула халат и грузно зашагала к телефону.

— Алло! Да… Слушаю. Упало, упало… Сто шестьдесят пять на сто. Да… Принимаю… Две таблетки. Фейга? Шомерит. Сторожит меня!.. Не беспокойся… Заночует… Что это ты всё про меня да про меня… С него бы и начала… Я не расслышала — сколько? Ничего себе… А нога? Не отрежут, говоришь? Не клянись, не клянись. А что, хирурги — не люди, не врут? Хорошо, хорошо. Значит, не заедете… Оттуда прямо на работу. Ладно. И ему от нас передай… Скажи, на будущей неделе нагрянем… С ревизией… А мне ни от кого никакого разрешения не нужно…

— Ну? — не вытерпела Фейга.

— Операция вроде бы прошла успешно… Восемь осколков выковыряли. Два из живота… остальные из ноги… Но голос у доченьки невесёлый…

— В больницах какое веселье?… Главное, что он жив.

— Жив-то жив, а если выпишут инвалидом… калекой? — гнула своё Вера Ильинична.

— У тебя сразу — инвалид, калека! Может, все обойдется. Не про твоего внука да будет сказано, я знаю не одну семью, где согласны были бы водить слепого, катать в каталке парализованного. Да что там согласны — в своем несчастьи были бы даже счастливы… Только бы на могилу не ходить… только бы видеть своего… рядышком дышать…

— И я, наверно, была бы не против. Но кто, милая, знает, что лучше… Иногда уж лучше могила. Господи, не покарай меня за мои слова! Заткни уши! Не слушай дуру! Ты же, как и мы, не любишь правду. Тебе, как и нам, тошно от неё и больно… Потому-то, Господи, все тебе дружно врут… и Ты, жалеючи нас, врешь напропалую, — тихо, почти шепотом, как в церкви, держась за край стола, чтобы не упасть, пробормотала Вера Ильинична и беспомощно глянула на застывшую у Карлушиной клетки Фейгу.

— Ты чего, Фейга, плачешь? Чего плачешь?.. Если не перестанешь реветь, я тебя выгоню.

— Я не плачу… Чего мне плакать? Кого оплакивать? Кроме квартиры и пенсии у меня ничего и никого нет… Никого… Ни мужа, которого могли бы убить на войне. Ни внука, которого могли бы ранить на границе… Кто собирал радости и печали, а я двадцать с лишним лет собирала для Израиля налоги… Все остальное — мимо, мимо, мимо… Даже Кондратий, как ты говоришь, и тот мимо, — на одном дыхании произнесла Фейга, вытирая краем ладони накопившиеся за долгие годы и до сих пор не растраченные слезы.

Она сменила в поилке воду, насыпала щеглу корм, затем юркнула на кухню и заварила чай.

Погоняв чаи с трескучими, чуть подсоленными галетами, они под неусыпным надзором досточтимых старцев на стенах улеглись спать — Фейга в кресло-кровать, а Вера Ильинична на диван. Сон не шел, и обе до утра царапали открытыми глазами темноту и, как галетами, под неумолкающий гул моря похрустывали воспоминаниями.

В полдень их разбудил Моше. Он долго стоял за дверью, пока женщины одевались, а, когда ему открыли, поздоровался, но остался стоять на пороге…

— Проходите, Моше, — пригласила Вера Ильинична…

— Я на хвилинку… — сказал он по-польски, непривычно задумчивый и неулыбчивый. — Всё, пани Двора, будет хорошо… Такой уж я, проше панства, чловек. Даже в Освенциме я в наигоршы часы мувил собе: «Моше, вшистко бендзе в пожондку…» И с вашим внучком бендзе в пожондку.

Вера Ильинична благодарно кивнула.

— А тераз… Тераз, шановна Двора, хцем пани цос поважнего поведаць. Може, лиепей по-жидовски. — И Моше перешёл на идиш: — Фун дем кумендинкн монат вет ир мир цолн ойф хундерт доллар вейникер…Бис айер ят вет нит кумен цу зих. Мир зайнен дох соф-кол-соф идн.

— Что?

— Со следующего месяца вы будете платить на сто долларов меньше, — быстро перевела Фейга Розенблюм, у которой слез было больше, чем долларов. — Пока парень не встанет на ноги. В конце концов, мы же все-таки евреи.

— Глейбт мир, геверет Двора, майн дире вет айх нох бренген глик! — щеголяя своим великодушием, пробасил хозяин.

— Поверьте, эта квартира еще принесет вам счастье, — в точности постаралась перелопатить его идиш на русский Фейга, позволив себе при переводе единственную вольность: — Алевай!

Моше оглядел своих бородатых предков и, как бы заручившись их одобрением, откланялся.

— Таких балабайтов я еще тут не встречала! — воскликнула Фейга.

— Моше — добрый человек, — сказала Вера Ильинична. — Но что было бы, узнай он, что я не еврейка?

Фейга развела руками.

— То-то… Спасибо ему, но я бы из своей пенсии сто долларов еще приплатила бы, только бы Павлика не ранило…

Под вечер Фейга сбегала в лавку к музыкальной Инессе за курицей, отварила ее, потушила овощи, приготовила салат и рубленую селедку, нажарила картошки, поставила под руководством Веры Ильиничны все блюда на стол, приказала ей снять халат, переодеться, надушиться и сесть за стол — уж если решила ехать в Тверию, то пускай изображает здоровую — и, отвергнув приглашение отужинать вместе, попрощалась до завтра.

— Ну зачем вам, мамуля, тащиться в такую даль и через полчаса мчаться обратно? — вгрызаясь в куриную ножку и уплетая салат, сказал после ухода Фейги Семён. — Павлуша, слава Богу, вышел из этой передряги более или менее благополучно. Двух его одногодков убило на месте… Парень больше беспокоится за ваше здоровье, чем за своё. Знаете, что он сказал?

Вера Ильинична сидела, не притрагиваясь к еде, и смотрела на жирные пальцы зятя, на Илану, все время что-то подкладывавшую ему в тарелку.

— Он сказал, чтобы вы сидели дома, побольше отдыхали, ходили на набережную. — Семен вытер салфеткой губы, отрыгнул и, попросив прощения, вынул из колоды козырную карту. — Он сказал, что хочет видеть вас живую… Слышите! Жи-ву-ю и здо-ро-ву-ю! — по слогам повторил зять.

— Поэтому-то я и еду… — отрубила Вера Ильинична. — Чтобы он меня живую и увидел…

— А вы что, собираетесь того?

— Собираюсь, — просто сказала Вижанская. — Надеюсь, этого никто мне, как поездку в Тверию, не запретит?

— Мама! — закричала Илана. — Семён! Если вы сейчас же не прекратите вашу перепалку, я сбегу из дому… зачем, спрашивается, мы сюда приехали? Зачем? Чтобы друг другу в горло вгрызаться, со свету сживать?

— Некоторым евреям, по-моему, об этом надо было подумать там, в Литве, а не поднимать откормленную на сале задницу и губить своих детей.

— Это вы кого, уважаемая, имеете в виду? — вскинулся Семён.

— Сумасшедший дом! — вскрикнула Илана. — Еще раз умоляю, прекратите! И без того нервы на пределе!

— Делайте что хотите… — сдался Семён.

Чем больше дочка и зять противились поездке в «Порию», тем яростней Вера Ильинична туда рвалась. Сопротивление и натужная забота о её здоровье вызывали у Вижанской только смутные подозрения. Они, конечно, что-то от неё скрывают, в глаза не смотрят, болтают о чём угодно, словно ездили не к раненому сыну, а куда-нибудь на веселую пирушку. «Павлик из этой передряги, можно сказать, вышел благополучно…» Что значит «благополучно»? И по сравнению с чем? Она достаточно наслушалась от них вранья!

До самой поездки в больницу Вера Ильинична больше не обронила ни слова. В условленное с Фейгой утро она сложила в дорожную сумку еду, две бутылки минеральной воды, завернутый в фольгу пирог с маком и купленную в русском магазине «Колизей» книжку остриженного наголо тибетского монаха с желтушным, изможденным лицом — точно такую же, какую Павлик оставил в Вильнюсе своей Лайме.

Соблюдая строжайшую конспирацию, Вера Ильинична, ни свет ни заря, как заправская подпольщица, на цыпочках вышла из дому и направилась к остановке такси, где по уговору ее уже ждала деловитая и самоотверженная Фейга.

— Лекарства свои положила? — спросила она у Вижанской.

— Что с того, что положила? Лучшее лекарство — добрая весть… Но где её взять?

Всю дорогу до Тверии Вижанская не отрывала взгляда от бокового окна. За окном, казалось бы, не было ничего такого, что могло так приковать её внимание — крыши городков и кибуцов, крытые красной черепицей; скалистые холмы, похожие на сбросивших ярмо и бредущих по пашне волов; дымчатые оливковые рощи; высокородные лавры и сикоморы; неприхотливые сосны, ни разу на своём веку не потревоженные роковым вороньим карканьем; крутые, упирающиеся в преисподнюю обрывы; спускающиеся, как тысячи лет тому назад, к водопою, обалдевшие от жары и величавой лени овцы.

— Красиво? — обратилась к Вере Ильиничне заскучавшая Фейга.

Вижанская не откликалась, и её попутчица смекнула, что та видит не то, на что так пристально и неотрывно смотрит, а что-то совсем другое, не доступное обыденному, куцему зрению — может, всю свою промчавшуюся жизнь, а может, забралась с её видимых околиц за ее невидимые границы…

Такси подкатило к самой больнице, водитель, немногословный иракский еврей, пожелал им счастья, развернулся и уехал, а они, волоча затекшие ноги, направились внутрь.

— Сколько я тебе, Фейга, должна? — Вера Ильинична порылась в кошельке и достала оттуда стошекелевую бумажку.

— Нисколько.

— Это ты брось! В нашем возрасте опасно оставаться должным. Покойники долгов не возвращают.

— Штуёт! Глупости!.. Как ты только можешь так говорить!..

После недолгих поисков они нашли в «Пории» хирургическое отделение. На их счастье, дежурным оказался русский доктор из Ленинграда, тут же по говору посетительниц вычисливший своих соотечественниц:

— Доктор Габай… — представился он. — Вы, простите, к кому?

— К внуку… К Павлу Портнову… — объяснила Вера Ильинична, уверенная в том, что он тут знает всех раненых.

— Очень сожалею… — вежливо пояснил Габай. — Со вчерашнего дня в больнице карантин… Желтуха… После карантина, милости просим… А сейчас…

— Мы приехали из Хайфы, — перебив его, взмолилась неугомонная Фейга. — Я-то могу подождать во дворе… А вот она… Она зайдет в палату только на минуточку, посмотрит на внука и выйдет… Можете засечь время…

Вера Ильинична, доверившая Фейге все переговоры, стояла, потупившись, боясь поднять на дежурного глаза — казалось, поднимет и ошпарит.

— Ну что вам даст одна минуточка?

— Что вы? Это очень много, — усиливала свой натиск Фейга, приученная в Израиле идти напролом. — За одну минуточку можно стать счастливым.

— Или несчастливым — лишиться работы… — вставил Габай и первый раз грустно улыбнулся.

Улыбка подхлестнула переговорщицу к еще более решительным действиям, и она атаковала противника с другого фланга:

— Наверно, у такого красивого молодого человека, как вы, доктор, тоже есть бабушки. Бабушкам нельзя отказывать.

— Обе мои бабушки давно умерли, — отразил атаку Габай, но то ли из жалости, то ли от лести, то ли в память о своих бабушках, оставшихся на Преображенском кладбище в Ленинграде, вдруг смягчился: — Не имею права. Но, учитывая ваш возраст и обещание, так и быть — шестая палата. Прямо по коридору и налево…

— Бог вас вознаградит, — просияла Фейга.

— Вашего бы Бога да в наши главврачи! — отмахнулся от похвалы Габай. — Минута пошла.

Вера Ильинична накинула больничный халат, надела на лицо повязку и, забыв в суматохе про пирог с маком и про тибетского монаха, шмыгнула из коридора в шестую палату.

Кроме Павлика, в палате было еще двое раненых, но Вижанская еще издали увидела знакомую голову и, оглядываясь, не появился ли в дверях доктор Габай с часами в руках, приблизилась к задвинутой в угол койке.

— Еле прорвалась… Карантин. — Уставясь на белоснежную простынь, которая обрывалась и сплющивалась от пустоты чуть ниже правого колена, Вера Ильинична загнала в желудок крик и, чтобы не рухнуть на пол, ухватилась руками за железную спинку койки. От нахлынувшего отчаяния и растерянности у нее разбегались мысли и прятались слова, которые она приберегла для встречи, вместо них откуда-то из чрева бесстыдно пёрла какая-то шелуха:

— А пирог-то я, растяпа, забыла в коридоре… И монаха…

— Какого еще монаха? — спросил Павлик, оценив её мужество.

— Ну того — твоего… Из Тибета… Тридцать шекелей отдала, — как ни в чем не бывало продолжала она, страдая от удушливой лжи и притворства.

Павлик слушал её, не перебивая, и от этого его почтительно жалостливого молчания её речь становилась еще прерывистей и бессвязней.

— Какая у тебя борода!.. Прямо-таки Че Гевара… — насиловала себя Вера Ильинична.

Он улыбнулся:

— Отрастил в Ливане… А что у тебя, баб?

Вера Ильинична смотрела на его ливанскую бороду, на пеструю больничную пижаму, на костыли, прислоненные к стене, и её так и подмывало броситься к нему, прижать к себе и гладить, гладить его лицо, плечи, ампутированную ногу, пока в дверях не появится неумолимый и милосердный доктор Габай.

— Минута прошла, — услышала она сзади.

— Иди, баб… Иди… И не расстраивайся. Могло быть намного хуже. Мы еще с тобой станцуем. Помни, что я тебе перед отъездом говорил…

Она не помнила, что он ей перед отъездом говорил. Боли у нее было больше, чем памяти.

— Хочу, чтобы ты меня ждала… Как много лет тому назад из школы… Ты подходила, баб, к окну, высовывала голову и взглядом прочёсывала всю улицу… потому что всегда боялась, что я не приду… что по дороге домой со мной обязательно что-то случится… Так вот, когда вернешься на Бат Галим, сделай то же самое — открой окно и высунь голову, и со мной уже больше никогда ничего не случится…

В Хайфу свою приятельницу Фейга привезла полуживую.

Вера Ильинична долго отлёживалась, не выходила из своей комнаты, словно приняла обет отшельничества и молчания.

Первое, что она сделала, когда стала ходить, — суеверно распахнула окно.

Каждое утро Вера Ильинична подходила к нему, открывала настежь, высовывала голову, вдыхала прохудившимися легкими морской воздух и под легкомысленный щебет Карлуши самовольно, на годы назад откручивала время, меняла по своей прихоти города проживания и улицы, в цвет своей молодости — серый и суровый — перекрашивала небо (после посещения «Пории» немыслимо яркое солнце и ежедневная, яловая синева раздражали ее) и безропотно ждала, когда в горку с битком набитым ранцем поднимется маленький кудрявый мальчик.

Ждала его Вера Ильинична и в то утро, когда он должен был вернуться из Тверии. За распахнутым окном простиралось спокойное, как бы прирученное море, плескавшееся так близко, что, казалось, из него можно было зачерпывать пригоршней воду; солнце, только что выкатившее свой обруч на синие луга, слепило глаза, но Вера Ильинична не отворачиваясь, смотрела на дорогу. Маленький кудрявый мальчик опаздывал, и она никак не могла унять волнения. В горку вместо него один за другим поднимались только мертвые — муж Ефим, сестра Клавдия, отец Илья Меркурьевич, и — как ни странно — она сама, тоже мертвая, но молодая, крепкая, с трофейной пишущей машинкой «Ундервуд» за плечами — поди знай, может, ангелам на небесах понадобится срочно напечатать докладную для Господа. Сквозь мерный плеск средиземноморских волн до её слуха донёслось отчетливое и уверенное постукивание клавиш, с каждым мгновеньем стук усиливался, буравил виски, заполнял грудь, и Вера Ильинична Филатова-Вижанская вдруг с благодарным испугом почувствовала небывалую легкость, которую никогда в жизни не испытывала и о которой по глупости всегда мечтала. Замолк в клетке Карлуша, отхлынуло от окна и полностью иссушилось море. Скрылись за облаками солнце и невероятная синева. Все вокруг забелила она, эта освободительная, эта уравнивающая и роднящая всех на земле смертельная легкость.

Когда Семен и Илана вошли в дом, из притихшей, вымершей гостиной в открытое окно с громким жужжанием вылетела пчела. Кроме седобородых предков бывшего лагерника Моше никто на неё и внимания не обратил: залетела — вылетела, обычное дело. Пчела покружилась над карнизом, над улицей Бат Галим, над отмелями и, не переставая жужжать, устремилась в высь, к редким облакам, плывущим на север, туда, где в горку поднимается маленький кудрявый мальчик с набитым ранцем и где в эту самую пору на заброшенных могилах еврейского кладбища распускаются неброские, медоносные цветы.

Май, 2002