Человек сидит за пишущей машинкой, курит запоем, сдувает пылинки с клавиш, откусывая яблоко, вспоминает Шиллера, тупо глядит на чистый лист бумаги, потом на часы, прочищает литеру «а», берет очередную сигарету — и все это называет работой.

Он подкарауливает мысль.

Мысль выглянула из-за угла, немного помедлила и стала потихоньку приближаться.

Вот она уже совсем рядом!

Еще один-единственный, крошечный шаг — и ловушка захлопнется, мысль будет поймана, и он отстукает ее на бумаге.

В это утро Роберт Исваль почти два часа подкарауливал первую добычу. Он не проявлял нетерпения, но, поймав ее, все-таки обрадовался. Начало всегда самое трудное, и оно наконец пришло.

Но тут позвонили в дверь. На коврике в коридоре лежал желтый конверт с красным почтовым штемпелем — рожком и молниями.

Роберт Исваль терпеть не мог телеграмм. Он не помнил ни одной, содержавшей что-либо приятное. Незваные гости, грозные предупреждения, внезапная смерть — все, что нагоняло страх, узнавалось из телеграмм.

Роберт прочел:

«Окончании семестра намечено закрыть РКФ тчк запланирован торжественный вечер тчк сообщи возможность выступления тчк Мейбаум тчк директор».

В этом весь Мейбаум. Посылает зимой телеграмму о том, что в конце семестра надо произнести речь. Через полгода. Нет чтобы написать обыкновенное письмо. Только телеграммы. Это производит впечатление.

«Окончании семестра». Йохен Мейбаум полагает, верно, что Роберт Исваль всю весну и едва ли не все лето промучается над составлением речи, чтобы, как положено, затянуть торжественный вечер.

А вообще-то ему есть над чем поразмыслить, подумал Роберт, было бы только время, если, конечно, присутствующие не пожалеют времени, чтобы его выслушать. И он нарисовал себе эту сцену: он стоит за празднично украшенной кафедрой, склонившись над пухлой рукописью, исписанной примерно такими фразами: «Прежде чем кончить вступительную речь и обратиться к первому, основному пункту, мне бы хотелось сделать к упомянутым мною положениям Песталоцци о становлении личности еще несколько примечаний…»

Он ясно видел перед собой актовый зал, в первых рядах на золоченых стульях восседают заслуженные деятели университета, его превосходительство ректор и их превосходительства деканы в отливающих матовым блеском мантиях со златыми цепями на груди и беретами на коленях или уже под ногами; они, тщетно пытаясь бороться со сном, придают своему взгляду высокомерное выражение, и он слышал свой громоподобный голос: «Здесь, в этом величественном зале позднего барокко, бессмертном творении профессора математики Андреаса Майера, здесь, в этом зале, одном из немногих сохранившихся шедевров архитектуры некогда столь богатого ганзейского севера, среди искусно украшенных стен, в нишах которых — позвольте процитировать ученого-библиотекариуса Денерта, — „в нишах которых стоят бюсты четырех прославленных герцогов: Вартислава IX, основавшего сию академию, Филиппа I, восстановившего ее вновь после упадка, Эрнста Людвига, создавшего первый коллегиум, и Богислава XIV, благодаря щедрым дотациям которого академия процветает“, — здесь, в бывшей библиотеке и нынешнем актовом зале, именно здесь и произошло…»

Да, так что же здесь произошло? Происходило ли в этом зале с галереей, расписанной пухлыми амурчиками, когда-либо что-либо такое, о чем стоит упомянуть в речи, которую жаждет услышать Мейбаум, такое, что устанавливает связь между дорогостоящей затеей герцогов фон Поммерн-Вольгаст и фактом закрытия РКФ в конце семестра?

Роберт помнил одно: из-за этого архитектурно-математического шедевра господина Майера он едва не сбежал из древнего университетского города еще до начала первой лекции.

Трулезанд, поглядев на здание университета, заявил:

— Смахивает на замок, где мы как-то ремонтировали крышу. Только побольше. Давай осмотрим.

Они поднялись по широкой лестнице и перед дверью, на которой вычурными буквами было выведено «Aula», немного помедлили. Трулезанд попытался разобраться в этом слове:

— Аула. Не знаю такой. Вот ау лы знаю. — Но, заглянув внутрь, испуганно пропел: — Ой, поги-и-ибли наши головушки!

Роберт хотел тут же повернуть назад.

— Они, видать, что-то напутали, — сказал он, — объявили здесь рабоче-крестьянский факультет, а ты погляди-ка! Да сюда разве, что на коне с золотыми стременами въезжать, и прямо к трону, а на нем королева сидит и швыряет в тебя розы.

Трулезанду эта мысль понравилась.

— А ты со своей верхотуры, с коня этого, заглядываешь ей за вырез, и голова у тебя идет кругом, ну, пажи подхватывают тебя и дают отхлебнуть некару, потому как для них это дело привычное.

— Нектару, — поправил Роберт. — А теперь пошли отсюда, это какая-то ошибка, в таком дворце нам явно делать нечего.

Они купили пива и стали обсуждать, не лучше ли попросту вернуться домой, и только страх — в этом оба признались друг другу, — что дома их засмеют, удержал их. И слабая надежда, каковую и высказал Трулезанд:

— А вдруг все по-другому? Входим мы с тобой, рыцарей там всяких побоку, позвольте, позвольте, разрешите представиться — Исваль и Трулезанд, электромонтер и плотник. Ты подлетаешь к королеве, не сходить ли нам, дескать, в кино, «Мы из Кронштадта» поглядеть. Ну, что?

Да, действовать надо, как при штурме Зимнего, со штыками и криком «ур-ра!». Мысленным взором они видели себя верхом на огромных скрипящих воротах, грудь крест-накрест перехвачена пулеметными лентами, на бескозырках горят красные банты. Да, действовать надо только так, только штурмом!

Роберт Исваль соображал, можно ли сказать об этом в речи? Сказать-то, конечно, можно, только ни один человек его не поймет. Пожилые господа поглядят с недоумением, а студенты хмыкнут, все-де очкарики первого набора легко впадают в героическую романтику; Впрочем, Роберт с ними совершенно согласен: он и сам не терпит, когда старики твердят: «Вот в наше время…» Словно хвалятся, что теперь уже не мочат штанишки, но ах какая прекрасная была пора, когда они это делали, — прекрасная, но трудная пора: да, последнее обстоятельство не должны забывать те, кто ныне благодаря усилиям предшествующего поколения появляется на свет сразу чистеньким. Речи подобного рода — первый признак старческого маразма то ли отдельной личности, то ли целого поколения. Побудить они ни к чему не могут.

И все-таки его приговор не совсем справедлив, Роберт это чувствовал: эффектно, как сожжение мостов, но точно так же опасно. Нельзя обрести будущее, отрекаясь от прошедшего; это азбучная истина, не требующая доказательств. Все зависит от того, как говорить о прошедшем с людьми, для которых оно давно прошедшее. Может быть, говорить лишь о светлых минутах, о блестящих успехах, которые тоже ведь были?

Тогда останется дополнить лирические рассуждения о великолепном творении Андреаса Майера описанием трогательного события. Он вспомнил о нем с гордостью: «…именно здесь одного из нас подняли на щит, и хоть воином он не был, но прошел сквозь тысячу битв!»

Вот как следует выступить. А что, разве они и правда не подняли его, Роберта, ну если не на щит, то на плечи, и не подкидывали в воздух на глазах у его превосходительства ректора и представителей государства — вверх, до бюстов четырех прославленных герцогов? Впоследствии Роберт утверждал, что побеседовал с глазу на глаз с одним из лакированных амурчиков на плафоне и даже показал ему язык. Да-да, все так и было, и всю торжественность, навеянную речью директора, торжественность, которую одобрили бы даже сам Богислав и сам Вартислав, как ветром сдуло, когда его стали подбрасывать в воздух. А тут еще, на беду, очки у него съехали, а руками пришлось прижимать к груди премию — Гёте и Шекспира в издании Филиппа Реклама-младшего, ни мало ни много четырнадцать томиков.

Рассказать-то, конечно, все можно, но, пожалуй, еще сочтут, что он хвастает, да и Мейбауму не понравится. Премии с тех пор стали выдавать куда более скромные, а ссылка на исключение, сделанное для Исваля, вряд ли помогла бы Йохену Мейбауму.

Впрочем, может, обо всем этом и следует рассказать хотя бы ради историй о том, как он читал классиков. Они пригодны для любого празднества такого рода. «С Гёте и Шекспиром вообще-то у меня чудно получилось, — можно было бы сказать. — Я их уже читал: Шекспира в плену, а Гёте когда-то в незапамятные времена. В плену мне пришлось работать на продовольственном складе. Вскрывать бочки с сельдями, таскать мешки с сахаром, расфасовывать товары — муку, соль, крупу, горох — по килограмму, по два. Вскоре я так наловчился, что даже пакеты на весы не ставил — зачерпнешь совком, и точный вес. Думаю, в таком чувстве меры есть какой-то психологический фокус, может, условный рефлекс, не знаю. Там же, в подвале, стояли шесть огромных ящиков с книгами. В четырех из них я прочел все книги сверху и до самого дна. В одном лежал Шекспир. Так я впервые встретился с Фальстафом и Гамлетом и с кровавыми королями. Ящики стояли среди других, в которых хранилось американское сало, испанское вино и греческий чернослив — дары ЮННРА разоренной Польше. Не стану утверждать, что не притронулся к салу и вину, но самым для меня главным в этом подвале были все-таки книги. В тюремную камеру, руда меня поместили как военнопленного, я каждый вечер приносил с собой том, а тюремщик, делая обход, приводил двух служителей с носилками — для книг Исваля. Я жил в постоянной тревоге, что тюремщик появится прежде, чем я доберусь до конца, но это случилось лишь один раз — с „Ричардом III“; прошло не меньше пяти лет, прежде чем я прочел четвертую сцену пятого акта.

С Гёте я познакомился, когда был учеником электротехника. Любому электрику наверняка случалось работать в доме, где грязи по колено. И все же, думаю, другой такой грязной квартиры, как та, с Гёте, не сыщешь. Во всяком случае, я себе этого не представляю. Квартира была мерзкая, и я забастовал. Уселся на стремянку и жду мастера. И с высоты разглядел на шкафу стопку книг, покрытую толстым слоем пыли. Одну книжицу я обчистил от паутины и вечером уже читал „Фауста“, первую часть. Владелец квартиры, бедолага, бухгалтер с высшим образованием, женился на старшей дочери хозяина, а та, как он мне рассказал, со дня свадьбы палец о палец не ударила. Женаты они были уже лет двадцать. На другой вечер мы с бухгалтером завели разговор о Фаусте, точнее сказать, он честно старался отвечать на мои наивные вопросы. Меня ведь в ту пору больше интересовало, как в театре устраивают небо да отчего скачет бочка в ауэрбаховском кабачке. И все же две-три книги и такой разговор разбудили во мне любопытство к миру, о каком я и слыхом не слыхал».

Эта часть речи Роберту понравилась, он только не был уверен, поймут ли его слушатели. Ведь если и принято в подобных речах говорить о Гёте и Шекспире, то уж, во всяком случае, не в таком аспекте. Лишь очень старые или очень преуспевающие люди могут позволить себе столь субъективное отношение к прошлому и к самим себе. Воспоминания молодого человека — в этом есть что-то комичное и нескромное; юности свойственны желания, надежды и планы, а не подведение итогов.

Вздор, подумал Роберт, при чем тут итоги, просто я припомнил истории, которые можно рассказать. Рассказываю же я их при случае друзьям, и никто не находит это странным. Хотя, конечно, есть существенная разница. Одно дело, если я говорю приятелю: «Послушай, когда я…» Он меня слушает, ведь я его друг, у нас с ним много общего, я как бы частица его самого. А что получится, если я обращусь к посторонним? Им надо преподносить занятные истории, а не самого себя — истории, занятные хоть умри, кто бы их ни рассказал.

Прекрасно, превосходно, только вот как бы не перепутать всеобщие и объективные ценности с сугубо личными мелочами? Хорошо бы иметь специальный аппарат, скажем типометр, кибернетический, с микрофоном и шкалой: левая сторона красная — для типичных, достойных внимания слушателей примеров, правая синяя — для индивидуалистического мусора. Садишься к микрофону и читаешь в него все задуманное, а когда кончишь, в аппарате что-то звяк-бряк — он учитывает кое-какие обстоятельства: время и место действия, обстановку вообще и в частности, новейшие достижения науки; если же стрелка потом качнется вправо, на синюю сторону, значит, бросай свою историю в корзинку.

Роберт Исваль постучал себе пальцем по лбу и заложил в машинку чистый лист. Вот он, твой типометр, лист бумаги и голова, ничего другого пока в наличии не имеется. Так на чем же мы остановились? Ага, на истории с книгами. Да, о них можно долго рассказывать. О Маргарет Митчелл и о «Книге ужасов», к примеру. Наверняка никто не читал с таким вниманием «Книгу ужасов» и «Унесенные ветром», как я.

Роберт даже наизусть помнил первую строчку толстенного романа о гражданской войне в Америке: «Скарлетт О’Хара не была красавицей». Но особенно запомнился ему вес книги. Он читал ее стоя. От первых веселых страниц до слезливого конца он выстоял на табуретке под единственной подслеповатой лампочкой, горевшей по ночам в огромном бараке. Днем о книге нечего было и думать — ее читали повара, сапожники, парикмахеры. Вот ночью — пожалуйста, главное, вернуть ее к утру. Роберт работал тогда на берегу Вислы, грузил лопатой речной гравий на баржу. Он двигался точно в полусне. Не раз и не два решал он, что не станет читать в следующую ночь, и все же, только погасят свет, залезал на табуретку под ночником и бросался в битву Севера с Югом.

«Книгу ужасов» он тоже читал по ночам, в первый год плена, год грязи и эпидемий. Тиф и воспаление легких, голод и дизентерия сделали то, чего не смогли сделать пули и пожары. Чесотка, распространившаяся в лагере, была еще наименьшим злом. Тысячи людей страдали от нее, но для врачей она была делом привычным, да и Роберт Исваль, заразившись, ничуть не удивился. Случались болезни и похуже. Но санитар, к которому попал Роберт, принял его болезнь за иную, куда более опасную. Роберт это понял, очутившись в особом бараке, где несколько сот подстреленных Амуром рыцарей с поразительным единодушием поносили своих последних возлюбленных. Когда же Роберт на вопрос соседа по нарам заявил, что у него чесотка, вокруг раздался злобный хохот. Сосед, двинув его локтем в живот, восторженно взревел:

— Надейся, голубчик, надейся!

Чтобы избежать опасного соседства, Роберт улегся за бараком на песок. И сразу же согласился дежурить, когда вызвали добровольцев на пожарный пост. На столике, за которым ему предстояло провести ночь, коптила керосиновая лампа, а рядом лежала «Книга ужасов» — днем от нее не мог оторваться санитар.

Роберт, обмотав пальцы краем спецовки и торопливо перелистывая страницы, читал историю восточного принца, приказавшего зашить своему пленному сопернику живую крысу в живот.

Даже сидя с этой книгой в качалке на солнечной террасе, Роберт содрогнулся бы от ужаса, а ведь он был пленный, ночной дежурный у коптящей керосиновой лампы, и сидел в низком бараке, где духота была хоть топор вешай и человек сто больных метались в жару. Одни бредили, другие стонали и всхлипывали во сне от страха, пока сосед, обозлившись, не двинет в зубы. Откуда-то из угла к Роберту подполз на коленях старик и попросил с ним помолиться. Он принял «Книгу ужасов» за Библию и все тянулся ее поцеловать. Хотел и Роберта поцеловать, тогда Роберт не нашел ничего лучшего, чем трахнуть его по голове этим собранием ужасов. Из заразного барака Роберта вызволила на следующий день врачебная комиссия.

Абсурдна даже мысль рассказывать об этом на торжественном вечере. Это ясно и без всякого типометра. Такой случай можно упомянуть разве что в кругу друзей за бутылкой водки, да и то если бутылка уже наполовину пуста.

А историю с романом Маргарет Митчелл тоже не стоит рассказывать. Хотя сама по себе она вполне приемлема. Молодой заблуждающийся немец за колючей проволокой потрясен явившимся ему чудом литературы. Обуреваемый жаждой образования, он ночами стоя читает тяжеленную книгу, хотя и губит зрение. Да, это уже нечто, тут уже есть что-то от spiritus literaris, такая история могла бы воодушевить слушателей и способствовать их эстетическому воспитанию. Безусловно, могла бы. Только для этого нужна другая книга, и уж, во всяком случае, не погребальная песнь феодализму американского Юга. У Скарлетт О’Хара зеленые глаза без единой коричневой крапинки и медно-красные волосы? Прелестно, но не дочь ли она плантатора-рабовладельца и, стало быть, паразитка?

Нет, эта история тоже не годится для мейбаумовского празднества в честь последних выпускников рабоче-крестьянского факультета. Если бы не «Унесенные ветром», а, скажем, «Буря» Ильи Эренбурга или что другое с прогрессивными веяниями, тогда бы еще куда ни шло, тогда… но так — нет, не пойдет, дорогой товарищ!

Роберт Исваль давно уже понял, что Мейбаум не зря прислал свою заявку задолго до срока, хотя все-таки телеграмма — явный перегиб директора. Разумеется, несмотря на ряд наметившихся трудностей, речь не требует полугодовой работы, достаточно время от времени думать о ней. Но написать ее надо, это дело чести, и речь должна быть на требуемом уровне. Вот, значит, еще одно тягостное побочное поручение; нет, антипатия к телеграммам не такая уж причуда.

Роберт прикрепил бумажку с телеграфными полосками к плетеному коврику, висевшему на стене над его письменным столом. Под портретом Хемингуэя, между запиской «Сберкасса. Постоянное поручение — деньги за свет!» и открыткой из Камеруна, еще оставалось место. Хемингуэй! Вот бы Мейбаум узнал: его телеграмма под Хемингуэем. Он счел бы это чем-то вроде идеологического сосуществования, а такого быть не должно.

На коврике — пропасть разных напоминаний: «Отзыв на „Ойленшпигель“ до 12-го», «Позаботиться о гараже», «Когда ты сходишь с сыном к врачу? Жена», «Выяснить с В. амурные делишки! До заседания бюро!», «Господин Исваль, кто-то звонил, машина готова. С уважением фрау Зельтер».

Там же огромной самшитовой прищепкой, на которой выведено «Срочно!», зажата одна-единственная записка с номером телефона, хотя дело давно улажено. Коврик куда удобнее, вся поверхность просматривается, правда не им одним. Жена, хоть и не страдает, по ее словам, любопытством и не вмешивается, тоже по ее словам, в его личные дела, все-таки поинтересовалась, что за амурные делишки предстоит ему выяснить и кто это В.

— А-а, вопрос о кадрах, — ответил он, — тебе не интересно, а В. ты все равно, надеюсь, не знаешь. Парень заврался, и мне придется намылить ему голову — поручение бюро.

— Жаль, — заметила жена, — жаль, что известная пословица звучит в данном случае столь двусмысленно, а то бы я сказала: опять они кое-кого в огород пустили.

Эх, если не работать, все задания можно выполнить играючи. «Знаешь, старик, — слышит он часто, — журналистика вообще-то дело несерьезное, а ты вдобавок нигде не состоишь в штате. Да, брат, мне бы твое время! Ну как, возьмешь поручение?»

Чаще всего он брал; проводил собрание или беседу, выступал, держал речь. Вот следующую ему придется держать в конце семестра, в этом вся ее прелесть, это заметно отличает ее от других заданий, напоминания о которых висят на коврике: она хоть и заказана спешно и неотложно, но прозвучать должна еще очень и очень не скоро, где-то в весьма отдаленном будущем.

— А эта толстая книга тебе к лицу, — заметила Вера, — с ней ты внушаешь доверие. Что это?

Роберт поднял тяжелый том, и Вера прочла:

— «История университета»? Будешь что-нибудь писать?

— Пока читаю из чисто научного интереса, — ответил Роберт, — но потом мне придется выступить с речью о РКФ, правда, еще не скоро.

— Неужели они хотят закрыть факультет?

— Кто их знает, все может быть.

— Я пошла спать, — сказала Вера, — а вообще-то жаль, если его закроют.

— С исторической точки зрения он свою задачу выполнил, — пробормотал Роберт.

— А не с исторической? — спросила Вера, стягивая через голову свитер.

— Вопрос нелепый. На подобные вещи нельзя смотреть не с исторической точки зрения.

— Тогда почему ты подчеркиваешь «с исторической»?

Роберт отложил книгу.

— Возвращаю комплимент: тебе очень к лицу стоять вот так — без головы. Ну а если серьезно, то не такой уж это нелепый вопрос. РКФ можно рассматривать и не исторически.

— А ну давай, — сказала Вера и, сняв свитер, выжидательно посмотрела на него.

— Ты ведь хотела спать?

Она примостилась в кресле и показала на книгу.

— Читай. Интересно, как это получается с исторической точки зрения.

Роберт торжественно начал:

— «Рабоче-крестьянский факультет был создан по знаменательному решению Германской экономической комиссии от 31 марта 1949 года…»

Продолжать он не мог, очень уж развеселилась Вера.

— Поистине прекрасно, — сказала она, — мы были созданы по решению, теперь ошибки быть не может. Если кто и считал, что мы свалились с луны или явились плодом любви, то теперь он положен на обе лопатки. Мы созданы по решению, и к тому же знаменательному, и вдобавок по решению экономической комиссии. И все это с исторической точки зрения. С исторической точки зрения вообще все так или иначе создано по какому-нибудь решению. Рождество, например, по решению, которое чтит весь мир, и оспой мы не болеем тоже по решению о всеобщей обязательной прививке, и если…

— Ну-ну, шути, да знай меру, — прервал ее Роберт, — там ведь сказано, что не мы явились на свет по решению, а РКФ. Да и этого там нет, а говорится об образовании РКФ, и, чтобы выбить у тебя из рук оружие, должен заметить, что под образованием здесь понимается совсем не то, чем ты постоянно хвастаешь. А основание, основание РКФ, его создание… нет, и «создание» не подходит. Скорее, все-таки основание или образование его есть результат решения комиссии.

— Ание, вание, ение, — пробормотала Вера.

— Что ты говоришь?

— Решение — результат образования, образование — результат основания, а основание — результат постановления… с исторической точки зрения.

— Иди-ка лучше спать!

— И не подумаю. Хочу знать, как все было. Я требую ответа. Я — население, ты — пресса. Пресса обязана информировать население убедительно и терпеливо.

Роберт вскочил и узлом завязал у нее на шее рукава свитера.

— Был уже случай, когда репортер удавил свою жену, чтобы дать на следующий день материал в номер. Суд, правда, не счел причину уважительной. Но у меня будет уважительная причина, бог свидетель.

— А он явится по повестке?

Не успела она прикрыть за собой дверь, как Роберт крикнул ей вслед:

— Слушай-ка, а нам разве туго приходилось?

— Ты про что? Ах, вот ты о чем. Не знаю. По-моему, было весело. Помнишь, мне поручили укоротить твои СНМовские шорты, а ты не желал их снимать?

— СНМовские шорты? Вздор! Они наверняка назывались «укороченные брюки для членов союза молодежи». Но неужели ты воображаешь, что я выйду на трибуну и возвещу: «Когда мы, члены Союза свободной немецкой молодежи, получили новые штаны…»

— Нет, — ответила Вера, и по голосу слышно было, что она уже засыпает, — об этом говорить нельзя. Говорить надо о том, что лиха беда — начало, и о людях на нашем берегу, и о том, как закалялась сталь, и о земельной реформе, которая тоже явилась по решению…

Роберт прикрыл дверь и еще раз перелистал юбилейный сборник к пятисотлетию со дня основания университета. Глава о рабоче-крестьянском факультете была в конце второй части. Это его злило, но он твердил себе, что так оно и должно быть, ведь факультет был создан самым последним.

По случаю пятисотлетнего юбилея речь о РКФ шла на семи широкоформатных страницах, и Роберт спрашивал себя, сколько же места отведут факультету, когда наступит тысячелетний юбилей? РКФ просуществовал двадцать шесть семестров — всего каких-то несчастных тринадцать лет; что за срок для тысячелетнего альманаха? Проглядывая содержание, Роберт наткнулся на главу под названием «Пятьсот лет математики в нашем университете».

Он открыл книгу и убедился, что статья занимает ровно три страницы, если не считать портрета какого-то бородатого господина. Шесть столбцов на пятьсот лет развития науки о числах и объемах — более чем скромно, с этим мог справиться только мастер кратких и четких формулировок. Но к величайшему удивлению Роберта, автор пятисотлетнего итога умудрился напичкать свою статью пространными анекдотами. В одном речь шла о Галилее: «Опираясь на Данте, он для начала установил местонахождение и общие контуры ада. Вычертив вокруг Иерусалима окружность радиусом в 1/12 периметра Земли, или в 3333 км., и построив на ней конус, вершина которого совпадет с центром Земли, он тем самым определил местонахождение ада. Вслед за тем Галилей попытался вычислить рост Князя тьмы. Так как Данте был ростом всего в 3 локтя, то Люцифер соответственно обладал внушительным ростом в 2000 локтей». И автор добавлял: «Достойно внимания, что всю эту чепуху зрелый Галилей отверг как забавы двадцатичетырехлетнего юнца».

Роберт оценил мастерство, с каким автор увязал лаконизм целого и подробности частного, ибо для журналиста самое трудное — это уложиться в определенное количество строк; эх, математику надо было изучать, а не германистику!

Краткость математики слегка приглушила порыв, а ведь всего секунду назад он готов был возмутиться незначительным объемом истории РКФ. К тому же в статье не сказано было главное: о пользе для науки этих двадцати шести семестров РКФ. А вот математики, как он успел заметить, ссылались на одного из своих собратьев, благодаря которому получили формулу, в принципе открывающую возможность «так разложить солнце, что, собранное заново, оно оказалось бы величиной с горошину».

— Нет, не годится так ставить вопрос, — громко сказал Роберт и тут заметил, что пора спать и ему. — Нельзя валить в одну кучу рабоче-крестьянский факультет и Институт математики. Статейка эта вообще ничего не значит, а тем более количество строк в ней.

Раздеваясь, он твердил себе: «Хватит, кончай!» Но проблема уже вырисовывалась, и Роберт, при чистке зубов пытаясь сосредоточиться на тексте «Белизна — витаминизированная зубная паста», был просто смешон. Он стойко сопротивлялся, пока не улегся в постель и не закурил последнюю сигарету, «контрабандную», по определению Веры.

Так как же, думал он, сдаваясь, определить пользу РКФ для науки, чем измерить ее, эту пользу, кто сумеет ее проанализировать, кто будет ее анализировать, а если и проделать все это, то кого вообще заинтересуют результаты? По сути, праздные размышления. Никто и не надеется услышать в его речи на торжественном собрании ответ на поставленные вопросы. Исторический анализ, разумеется, прерогатива директора, а Йохен Мейбаум уж постарается: «На всех факультетах, во всех институтах, в академиях и промышленных лабораториях, на руководящих постах в государственных учреждениях и общественных организациях, в армии и в области культуры трудятся ныне выпускники рабоче-крестьянского факультета, показывая…»

Пусть его, это сказать нужно, это производит впечатление нынче, произведет и завтра; ну а послезавтра, когда историю университета будут писать к тысячелетнему юбилею?

В октябре 2456 года люди прочтут, что пятьсот семь лет назад в университете был открыт факультет для рабочих, крестьян и их детей, чтобы установить исторически уже давно необходимое равенство. Им будет, пожалуй, трудно представить себе, какие различия были в те незапамятные времена между рабочими и крестьянами и почему рабочие и крестьяне, чтобы стать врачами и физиками, должны были получить больший объем общих знаний, чем обычно получали рабочие и крестьяне. Поймут ли они, что означало создание такого факультета?

А когда они прочтут, что диковинный организм существовал всего тринадцать лет и был упразднен, выполнив свою задачу, произведет ли это на них впечатление? Вряд ли, ибо много ли с исторической точки зрения — тринадцать лет?

Вздор, подумал Роберт. Таким способом можно любое деяние, кое-что изменившее на этой планете, свести к нулю. Подобная точка зрения не имеет ничего общего с исторической. Ловкими трюками можно и солнце превратить в горошину; спрашивается только, кому нужна горошина вместо солнца.

И если продолжать философствовать в этом духе, то можно, пожалуй, сделать вывод, что телеграмма Йохена Мейбаума пришла слишком поздно.

Разошлю-ка я открытки, подумал Роберт и сразу почувствовал, как у него отлегло от сердца. И напишу: «Телеграмм не посылать», или: «От телеграмм прошу воздержаться», или еще лучше: «Отправление телеграмм согласно решению, ению, ению…»

— Подбросишь меня? — спросила Вера, и Роберту пришлось встать.

Вера задавала этот вопрос каждое утро таким тоном, словно он мог ответить «нет».

Она выигрывала на этом лишних тридцать минут сна, а он — уйму рабочего времени.

Когда Роберт слышал, что кто-то завидует якобы праздной жизни людей свободных профессий, он приходил в ярость: вот как представляет себе филистер свободу — дрыхнуть до обеда. Он, например, каждый день встает точно без десяти семь — железно! Почему именно без десяти семь? О, конечно, можно вставать и без одиннадцати семь или в девять минут восьмого, но он решил для себя твердо — без десяти. В том-то как раз и сказывается преимущество свободы, что можно установить добровольно: без десяти семь.

Вере надо в половине восьмого быть в глазной клинике, и если он встает без десяти семь, то успевает подбросить ее на работу.

Клиника расположена на уродливой улочке за каналом. Особенно уныло выглядит здание в дождливую погоду.

— Пустяки, — не реже раза в неделю говорит Роберт, — вашим подслеповатым пациентам все равно.

В это утро он сказал:

— Как мне раньше не пришло в голову. Ваш домишко напоминает домик на Рейбенштрассе, где мы сдавали вступительные. Ты не находишь?

— А ты, кажется, не на шутку завелся, — ответила Вера. — Ну, мне пора. Привет!

Роберт видел, как привратник открыл ей дверь, и слышал, как он поздоровался: «Доброе утро, фрау доктор!»

В те времена привратники ей дверь не открывали. И ему тоже. В день экзаменов он довольно долго околачивался у бокового входа и разглядывал входивших, пытаясь оценить, может ли с ними состязаться. Большинство было куда моложе, и все выглядели чертовски интеллигентными. Убедившись, что шансов у него никаких, он пошел следом за всеми.

В большом зале, смахивающем на класс, Роберт уселся в самом последнем ряду. Он яростно парировал любопытные взгляды и злился, что не принес портфеля, как остальные.

Но вот в зал вошел пожилой господин, и все застучали костяшками пальцев по скамьям и затопали ногами. Роберт знал, прежде студенты приветствовали так своих профессоров, и был немало удивлен, что обычай этот сохранился. К тому же они ведь еще вовсе не студенты, а рабочие и крестьяне, явившиеся на вступительный экзамен.

Пожилой господин положил свой берет на кафедру и сказал:

— За работу, друзья мои. Однако, прежде чем мы с божьей помощью углубимся в наш материал, я хотел бы довести до вашего сведения несколько замечаний, которые могут пригодиться нам впоследствии. Кандидат Визе подал мне работу о некоторых особенностях религиозной жизни Израиля в восьмом веке до рождества Христова, изложенных по книгам пророков Амоса, Осии и Михея. Я заручился согласием господина Визе на сие публичное заявление и желал бы по педагогическим соображениям прочесть вам выдержки из моего отзыва. Двоеточие, кавычки: «Хотя статистических данных в работе недостаточно, а за общей картиной зачастую не видны частности, что для студента скорее не упрек, а похвала, использованы имеющиеся данные весьма осторожно и верно. Кое-где проскальзывают, правда, догматические взгляды, но кто же станет требовать от студента независимых исторических суждений? Работа в целом свидетельствует о любви к делу, и я буду весьма и весьма рад, ежели в этом есть и моя заслуга, ежели я пробудил ее своими лекциями о малых пророках…»

Тут Роберт окончательно понял, что ошибся. Он хотел осторожно подняться, но откидное сиденье под ним заскрипело и стукнуло о спинку. Роберт так и застыл под взглядами обернувшихся студентов. Пожилой господин сменил очки и кивнул ему.

— Подойдите ближе, друг мой, дабы я мог разглядеть вас. Вы хотите нам что-то сказать? Пожалуйста, выйдите вперед.

Роберт, пробравшись вдоль зеленой стены, вышел вперед и сказал намного громче, чем хотел:

— Это ошибка. Я здесь по недоразумению. Я вовсе не собирался к малым пророкам.

Присутствующие расхохотались, и, как показалось Роберту, расхохотались отвратительно, забарабанили кулаками по скамьям, затопали ногами по полу — шум не стихал целую вечность.

Наконец пожилой господин, заклиная, воздел руки, и наступила тишина. Спустившись с кафедры, он обошел вокруг Роберта.

— Солдат, по всей видимости? Рыцарь с начищенными до ослепительного блеска пуговицами. Куда же вас тянет, друг мой, если не к малым пророкам? Быть может, к артиллеристам, к бомбардирам? Обмундирование ваше указывает на это, но, боюсь, военные науки в нашем доме более не найдут себе места. Богу угодно было, чтобы страну нашу освободили, и теперь здесь многое не найдет себе более места.

Раздался одобрительный гул, и Роберт совсем растерялся. Он оглядел свой костюм, единственный его костюм, который друзья сшили ему из спального мешка ко дню освобождения из лагеря. Он долго чистил медные пуговицы, прежде чем отправиться на экзамен.

— Прошу прощения, — сказал он. — Я совсем не сюда шел. Я шел сдавать приемный экзамен на рабоче-крестьянский факультет. Извините, пожалуйста.

— Редко можно встретить человека, — произнес пожилой господин и за рукав удержал Роберта, двинувшегося было к двери, — которого так тянет на экзамен. Но побудьте же, любезный рабочий — или вы любезный крестьянин? — еще немного с нами, вы здесь не такой уж чужак. Пастушеское сословие нам всем очень близко, вот, к примеру, Хазенегер на первой скамье — сын бедняка крестьянина, не так ли, Хазенегер?

Приземистый парень поднялся и подтвердил:

— Так точно, господин профессор, из Шпандоверхагена!

— Видите, — продолжал профессор, — он тоже от сохи. И наш господь, нести ученье которого мы здесь готовимся, был сыном плотника. А вы не сын ли плотника?

— Нет, — ответил Роберт, — мой отец был дворником.

— Дворником! — воскликнул профессор. — В этом есть какая-то глубокая символика, и наверняка вскорости мы прочтем в газетах: рожденный во прахе припал ныне к лону нашей матери-кормилицы! О век, о наука! Стало быть, любезный, мы были рады видеть вас у себя, однако не собираемся задерживать вас долее в вашем походе на факультет не малых, а великих пророков, зовущихся Маркс и Ленин. Счастливого пути.

Роберта под одобрительный грохот выпроводили за дверь. Очутившись в коридоре, он прочел объявление на стене: «Проф. д-р Нот, семинар по Ветхому завету», — и поспешно зашагал вдоль темного коридора; увидев за поворотом группу молодежи, он остановился. На этот раз он будет осторожнее! Роберт сделал вид, что интересуется объявлениями на стенах, и попытался уловить, о чем говорят кругом. «Обещали сообщить…», «В математике не силен, сказал мне один, но я слышал, он всем так говорит…», «Откуда мне знать Шиллера, а „Колокол“ я знаю: „Краснея, вслед за нею бродит“ и „Нам страшно львицы пробужденье“. Они сказали, для начала, мол, это совсем не плохо».

Тут Роберт услышал, как назвали его фамилию.

— Здесь, — откликнулся он, и его пропустили вперед.

— Что ж ты торчишь на задворках, если на «и» начинаешься? — крикнул кто-то. — «И» уже дважды вызывали, эх ты, раззява!

Роберт остановился.

— К «раззяве» мы еще вернемся, приятель!

— Только смотри не позабудь! — успел он услышать и уже стоял перед экзаменационной комиссией.

Седой человек — его большие голубые глаза напомнили Роберту портрет Фридриха Великого, Старого Фрица, — указал ему на стул.

— Вы Роберт Исваль, не так ли? Довольно странная фамилия.

— Да, — сказал Роберт и сел.

— Повторю то, — продолжал Старый Фриц, — что я уже говорил всем вашим коллегам: выражение «экзамен» в извещении, которое вы получили, подобрано не совсем удачно. Коллега Фукс, составивший текст в мое отсутствие, согласен со мной, не так ли, коллега Фукс? У нас всего-навсего собеседование. Мы интересуемся не столько вашими знаниями, сколько вашими убеждениями. Понимаете?

— Да, — ответил Роберт.

— Вот и хорошо, — сказал Старый Фриц. — Вы человек бывалый, что явствует из вашей анкеты и автобиографии, а в двадцать три года это кое-что значит. Кстати, автобиография ваша написана весьма недурным стилем, не так ли, коллега Фукс?

Человек с заячьим лицом и усиками под носом сдержанно заметил:

— Не хватает тридцати двух запятых, коллега Вёльшов.

— Ну-ну, — буркнул седой и тут же дал слово более молодому преподавателю, поднявшему руку, как школьник.

Тот улыбнулся Роберту и спросил:

— Не научились ли вы в лагере немного говорить по-польски? Тогда вам, верно, нетрудно будет справиться с русским, как вы думаете?

— Не знаю, — ответил Роберт.

— А как у вас обстоит с латынью? — задал кто-то вопрос, не испросив разрешения, причем таким тоном, что Роберту захотелось бегло ответить ему по-латыни.

— Никак, — выпалил он, — ну, то есть я хочу сказать, что понятия не имею о латыни.

Латинист удовлетворенно кивнул.

— Отлично. Вы, стало быть, чистый лист. Что ж, на чистом листе писать удобнее.

— Это я могу подтвердить, — кивнул Роберт, и сидевший рядом с учителем русского языка лысый великан ухмыльнулся. Глядя на стол, он спросил:

— Сколько вы сейчас зарабатываете?

— Нисколько. Я безработный. На прошлой неделе, когда я пришел в мастерскую, хозяина там не оказалось. На верстаке он оставил записку, что отбывает в Ганновер и может взять меня к себе.

— Ну и что же? — спросил великан.

— Да ничего, — ответил Роберт. — Что я забыл в Ганновере?

— Совершенно верно, — кивнул председатель комиссии, — что вы забыли в Ганновере? Так и надо ставить вопрос. Но следует еще спросить: правильно ли, что такой человек, как вы, остался без дела? Конечно, нет. Нашей стране нужны рабочие руки. Но разве ей не нужны хорошие головы? Нужны, и даже очень. В нынешней ситуации, как говорит товарищ Сталин, «кадры решают все».

На что латинист откликнулся:

— Следует ли заключить из ваших слов, коллега Вёльшов, что можно представить себе ситуацию, в которой что-либо происходило бы не так, как об этом говорит товарищ Сталин?

Вёльшов опустил глаза и подумал. А потом, выпрямившись в своем кресле, ответил:

— Коллега Ангельхоф сделал правильное замечание. Моя формулировка позволяет сделать неверные выводы. А ведь нам нужна ясность, особенно в языке, который непосредственно связан с нашим мышлением, да, ясность и еще раз ясность. Я уточняю. В этой, как и в любой другой ситуации, будут верными слова, сказанные товарищем Сталиным: кадры решают все, если дана верная политическая линия. Или еще точнее: если дана верная политическая линия, тогда кадры решают все!

— Надеюсь, — обратился лысый великан к Роберту, — вы добиваетесь возможности стать студентом, исходя именно из этого предположения.

Роберт покачал головой:

— Мне придется, я вижу, кое-что уточнить. Я вовсе ничего не добиваюсь. То есть я, конечно, хотел бы сделать попытку, во всяком случае, я заполнил анкету и написал автобиографию, но все это скорее случайно. Приятель моего теперешнего… теперешнего мужа моей матери принес мне бланк и до тех пор сидел со мной, пока я его не заполнил. Он сидел за завтраком и приговаривал, что будет есть, пока я не кончу. Он бы у нас все начисто сожрал, извините, он работает в театре…

— Методой сей не следует пренебрегать, — отозвался великан, — экономическое принуждение. У вас действительно веское основание для поступления к нам. А другого не было?

— Я так и так хотел из дому уйти, — ответил Роберт, — я и в народную полицию заявление подал, да вы быстрее ответили.

Тут в разговор снова включился Вёльшов.

— Полагаю, у нас нет причин быть на вас за это в обиде. Народная полиция и РКФ — это, безусловно, две равные возможности. При нашем антифашистско-демократическом строе ликвидирована древнейшая противоположность между аппаратом государственной власти и интеллигенцией. Позволю себе напомнить только о пайках для работников умственного труда. Но мы все-таки рады, что получаем столь ценного слушателя. Кстати, почему вы хотите уйти из дому? Для этого есть политические причины? У вас наметились разногласия по вопросам мировоззрения с теперешним, по вашему выражению, мужем вашей матери? Он, верно, не понимает духа нового времени, как, впрочем, и многие другие?

Роберт угрюмо ответил:

— Нет, это наши личные дела, совсем не то, что вы думаете. Он ради этого нового времени шесть лет отсидел в концлагере и что ни день об этом вспоминает. Нет, это дела личные.

Вёльшов смущенно закашлялся, а члены комиссии обменялись взглядами. Роберт почувствовал, что отношение к нему вдруг как-то изменилось. Ясно, что-то он ляпнул.

Тогда он поднялся:

— Да, вот так оно и есть. А в коридоре еще народу много. Может, в полицию меня возьмут…

Великан обошел стол и подтолкнул Роберта к окну.

— Не болтай ерунды. Согласись, тебе еще надо поучиться. Тебя никто не хотел обидеть. Теперь поезжай домой, а четвертого октября возвращайся. Не приедешь, я сам за тобой явлюсь. И если ты еще не станешь полицейским, я тебя сюда доставлю. Моя фамилия Рибенлам, будем знакомы. И выше голову. — Повернувшись к комиссии, он сказал: — Приедет.

Председатель с секунду помедлил, а потом подошел к Роберту и пожал ему руку.

— Итак, товарищ Исваль, мы рады, что вы не остались в стороне в момент, когда наш народ решает поистине историческую задачу. Ждем вас к началу семестра.

Уже выходя, Роберт услышал, что кто-то сказал:

— Я не хотел вмешиваться, но математика…

Роберт вздрогнул — в стекло постучали. На тротуаре перед клиникой стоял полицейский.

— Доброе утро, уважаемый, — сказал он, — долго мы собираемся здесь стоять?

— Я не стою, — ответил Роберт, — я остановился: вы же знаете, остановка на срок до пяти минут для посадки и высадки пассажиров, приема и сдачи небольшого груза…

Но полицейский покачал головой.

— Не выйдет. Сколько я за вами наблюдаю, ни приема, ни сдачи груза не приметил. Вы, уважаемый, устроили здесь стоянку, хотите доказательств?

— Лучше не надо, — сказал Роберт, — но я, правда, только выгрузил жену.

Полицейский ткнул пальцем в вывеску.

— У нее что-нибудь с глазами? Надеюсь, ничего серьезного?

— Нет-нет. Она здесь работает, она врач. Сама лечит тех, у кого глаза болят.

— В таком случае, — сказал полицейский, немного подумав, — даю вам пять секунд.

Он взглянул на часы, и Роберт включил мотор. Влипнешь ты когда-нибудь в историю, подумал он, и уж так просто не выпутаешься. Людям с гипертрофированной фантазией не следует давать права. Но, собственно, при чем тут фантазия! Фантазия — это когда выдумываешь. А я ведь не выдумываю, я вспоминаю. Ну и вспоминай на здоровье, но не за рулем. Вот, к примеру, видишь, как тот парень затормозил? Еще чуть-чуть, и ты врезался бы ему в багажник, а потом тебя бы обвинили, что не соблюдал дистанции. Шофер, соблюдай дистанцию! Журналист, ближе к жизни! Но разве думать двадцать четыре часа в сутки о РКФ — значит быть ближе к жизни? Интересно, да, но ведь в машинку заложена незаконченная рецензия на новеллу фрау Тушман «Не укради!». Да черт с ней, с фрау Тушман, и с ее нравоучениями, скажу, что нет времени, мне надо речь держать, срочно, по поводу события, имеющего историческое значение, вот даже телеграмму получил. А фрау Тушман исторического значения не имеет. Ясно, так и сделаю. Остается только подыскать кого-нибудь, кто бы эти полгода платил мне деньги за размышления над речью, заказанной Йохеном Мейбаумом.

Отпирая дверь, Роберт услышал телефонный звонок.

Женский голос сообщил, что говорит секретарь господина Широкого, она соединяет с господином Широким.

— Доброе утро, — тут же произнес господин Широкий, — надеюсь, я не слишком рано?

— Зависит от того, что вы от меня хотите, — ответил Роберт, — если речь, то слишком поздно. На речи я принимаю заявки не меньше чем за полгода.

Господин Широкий неуверенно хохотнул и сказал, что нет, говорить он будет не о речи, хотя вполне может предположить, что Роберт превосходный оратор, он внимательнейшим образом следит за его статьями и давно уже хотел с ним поговорить. Есть у них один проект, который, сдается ему, заинтересует Роберта, работа как раз для него — документальный фильм о концерне Крингеля, об этой мерзкой фабрике лжи, — фильм разоблачительный, со всеми причиндалами, и название у них уже есть, хотя, разумеется, ну, само собой разумеется, это всего лишь предложение: «На словах — свобода печати, на деле — прокрустово ложе». Если Роберт придумает что-нибудь интереснее, они с радостью согласятся, хотя и сами немало попыхтели, во всяком случае, надо это дело обсудить. Когда у него найдется время?

— В ближайшее время — никогда, — ответил Роберт. — Мне очень жаль, но у меня уже есть работа. Может, осенью?

Новелле фрау Тушман не поздоровилось в рецензии Роберта. Опять заведут канитель о стиле его критики; Роберт даже слышал, как ворчит редактор: «Слишком ты резко. От нас ждут помощи. Хотелось бы знать, откуда у вас, у молодых, столько желчи».

Особенно раздражали Роберта все эти лакированные образы в рассказе; гладкие, как бильярдные шары, они катились именно туда, куда того хотела фрау Тушман. Конечно, для этого тоже нужно кое-что уметь, и Роберт не мог не признать, что автор неплохо владеет кием, ловко наносит удары и рассчитывает угловые. Но это именно игра в бильярд, прикладная математика, и все потому так сходится, что шары круглые и катятся по обтянутому сукном полю.

Математика — вещь превосходная; благодаря математике можно разрешить проблемы куда более важные, чем рост Люцифера в локтях и местонахождение ада; математика помогает в бильярде и при других жизненных обстоятельствах, но написать с ее помощью новеллу никак нельзя. Ведь в новелле речь идет о жизни, а в жизни то и дело встречаются рытвины и ухабы, как у людей бородавки и щербинки. «У наших людей нет щербинок», — скажет редактор, и, только когда кругом заворчат «ну, ну», он поправится: «Конечно, кое у кого, может, и есть, но разве это типично? Мы должны ориентироваться на новое, а новое — это человек без щербинок».

Секретарь редакции добавит: «Образно говоря, конечно!» — и будет настаивать на решении, которое в конце концов и примут: «Заголовок помягче, и с богом! Нам ведь нужна борьба мнений!»

Кажется, когда Роберт пришел на РКФ, понятия «борьба мнений» не существовало. Но может, стоит порыться в памяти, подумал он, дело, конечно, не в понятиях, а в сути явлений, в позиции, какую ты занимаешь по тому или иному вопросу.

Если он не ошибается, понятие это, во всяком случае в науке и искусстве, пришло на смену другому понятию — «критика и самокритика» — и означало, как бы это сказать, более спокойный, что ли, вариант спора.

Роберт пометил в блокноте: «Критика и самокритика — борьба мнений?» — и обвел красной рамкой. Никогда не мешает записать то или иное воспоминание. А вдруг именно в этих воспоминаниях окажется зародыш тех мыслей, которые он потом разовьет в актовом зале? Если ему удастся показать, что им пришлось всему учиться заново, даже искусству быть благоразумнее в спорах, это уже кое-что.

Никто не скажет, что критика и самокритика — нечто неблагоразумное; неблагоразумным был лишь метод их применения. Стукнут кого-нибудь по голове и совершенно искренне считают, что тот, даже давая сдачи, предварительно признает: критика не лишена рационального зерна.

Дружба Роберта с Трулезандом началась тоже с критики и самокритики.

Когда Роберт вышел из экзаменационной, на него набросились, почему он пробыл там так долго.

— Небось размусоливал историю своей жизни, — предположил парень, который уже раньше задирал Роберта, — ну и как, все рыдали?

Шея у него была обмотана толстым и немыслимо длинным шарфом. Роберт потянул за один конец, желая вытащить парня из толпы, но тот возмутился:

— Руки прочь от трудов моей бабушки! Она все петли пересчитает, когда я вернусь.

— Лучше бы она тебе носовой платок в карман сунула.

Тут вмешались девчонки. Роберт мог бы это предвидеть — у парня были густые черные кудри. Одна, худющая, ровесница Роберта, заявила, что, мол, нечего сказать, хорошее начало, так и весь коллектив развалить недолго, а какая-то малышка заметила, что Роберт не только самый старший здесь, но и самый длинный.

Кудрявый отодвинул ее в сторону.

— Все в порядке, Мышонок, не бойся за Трулезанда, Трулезанд не оплошает, Трулезанд недаром плотник. — Он решительно зашагал по коридору, и остановились они лишь возле аудитории теологов.

Аккуратно заложив концы шарфа за спину, Герд спросил:

— Ну?

— Что значит «ну», — огрызнулся Роберт, — вот двину, и влетишь к малым пророкам.

— Таких я еще не знаю, кто это?

Роберт потащил его дальше.

— Пошли отсюда. А вообще-то, в чем дело, чего ты привязался?

— Я привязался? Просто я тебя критикнул, приятель. Ты задержал нас, вот я тебя и покритиковал.

— Ну, дела! — протянул Роберт.

На лице Трулезанда отразилось беспокойство.

— Ни на грош самокритики, — констатировал он, — ты, брат, еще хлебнешь горюшка. Ты что, и правда не знаешь, как это делается? Так вот, я критикую тебя, а конкретно я говорю: раззява. Теперь твое дело обдумать, почему ты раззява. Когда сообразишь, выступи и скажи… Ну, как думаешь, что тебе надо сказать?

— Не мели чепухи, — буркнул Роберт.

Трулезанд мрачно глянул на него.

— Надеюсь, они тебе все начистоту выложили? Сказали, каков твой уровень? Придется взять над тобой шефство, так и быть, беру это на себя. Итак, в чем дело, друг, почему тебя отвели, ты что, из буржуев?

Какая-то девушка, выглянув из-за угла, крикнула, что вызвали Трулезанда. Роберт расхохотался, а Трулезанд, прежде чем последовать за девушкой, важно произнес:

— Критика попала в точку!

Роберт и сейчас слышит, как он это сказал, четко выговаривая согласные, натужным басом. Он и впоследствии, припрут его, бывало, к стенке, вполне серьезно признает, что критика попала в точку. Правда, после этого, опираясь на самодельную, но крепко сколоченную моральную платформу, он неумолимо, с чистой совестью и без излишних рефлексий давал сдачи.

На РКФ Трулезанд пришел по доброй воле и в известном смысле благодаря самокритике. Сам он так об этом рассказывал:

— Вот, стало быть, зуб у меня крошился да крошился. Я — к зубному. Объясняю ему, что и как, а он говорит: «Вы, кажется, тоже из Штеттина? Теперь там поляк сидит». И вздохнул. Я ему: «Господин доктор, поляки в Щецине, так он теперь зовется, надо бы нам уже привыкнуть». А он: «Это, — говорит, — нелегкая задача». Ну, думаю, со шпателем во рту тебя не переспоришь, и с трудом спрашиваю, что у меня с зубом. «Кариес, — отвечает он, — кариес у вас». Ну я, конечно, хочу знать причину кариеса. Он полагает, что от недоедания. «А причина недоедания, в чем вы ее видите?» — спрашиваю я. Тут уж он мне эдак покровительственно отвечает: «Это ведь вам известно — последствия войны!» Тогда я ему задаю главный вопрос: «Что же является причиной войны?» Он было замолчал, а потом сообразил и говорит: «Ответить на это — задача нелегкая». И я решил ему малость помочь. Такой барьер ему самому не преодолеть из-за ограниченности сознания. Говорю ему: «Научными исследованиями доказано, что причина войны, о которой вы говорите, — империализм, то есть высшая стадия капитализма, вот она, причина». Он как раз подбирал бор и покосился на меня через плечо с таким выражением, что — вижу я — рад-радешенек мне ответить: «Если я правильно понял, виновник вашей зубной боли — капитализм?» — «Да», — отвечаю я, но чую, сейчас он мне выдаст! Он и выдал: «Выходит, в средние века кариеса не было. И когда наступит социализм, зубная боль прекратится. Как вы полагаете, дело ограничится зубами или же воспаление среднего уха и ангина тоже исчезнут?» Я бы и тут кивнул, но дело рискованное. Представляете, у нас уже социализм, а я встречаюсь с доктором на улице, и он говорит: «Радуйтесь, у вас социализм, но, скажу вам по секрету, зубы у людей все еще болят. В чем же теперь причина, как вы думаете, ведь вы так хорошо разбираетесь в причинах».

— Значит, — сказал кто-то из слушателей, — ты захотел стать зубным врачом?

— Хотел поначалу, — ответил Трулезанд, — но как же быть с проблемами, которые не лезут в рамки профессии? Не-ет, ребята, смотреть надо в корень. Вот Трулезанд и решил изучать философию. Тогда он и с зубным врачом поспорит.

Всякий раз, когда Роберт вспоминал о Трулезанде, его начинала мучить совесть. И сколько ни твердил он себе, что это глупо и сентиментально, ничего с собой поделать не мог. У Роберта было много друзей, но ни раньше, ни уж тем более после не было такого, как Трулезанд. Их дружба началась не с драмы и не с подвига, ни один из них не выносил другого из огня и не вытаскивал из ревущей пучины, но можно было не сомневаться: и тот и другой сделали бы это не задумываясь. Только время их разлучило. Время и обстоятельства — бессмысленно питать к ним злобу. И все-таки Роберт питал злобу, потому что, потеряв Трулезанда, он ощутил пустоту, и пустоту эту ничто не могло заполнить. Роберт ощущал ее, когда его одолевали заботы и когда он попадал в беду, но еще больше, когда выпадали счастливые дни. Достаточно было сказать Трулезанду: «Эх, старина!» — и в ответ услышать: «Да, старина», — чтобы уяснить себе ситуацию, по достоинству ее оценить и занести в общий список воспоминаний, откуда черпай потом сколько душе угодно: «Помнишь, как епископ пил с нами томатное вино твоего шурина и уплетал салат моей тетушки?» — «Еще бы, старина!»

Когда через месяц-другой после экзамена они снова встретились, оказалось, что и Трулезанд не забыл их первого знакомства. Стоя на платформе в Рибнице, он спросил Роберта, высунувшегося из окна вагона:

— Эй, Длинный, местечко найдется?

Багаж его состоял из битком набитого вещмешка и лакированного дамского чемоданчика, который он сразу, как тронулся поезд, открыл. Протянув Роберту крутое яйцо и хлеб с салом, он сказал:

— Бабуся и тетечка наказывали: «Будь умницей, делись с товарищами, тогда, может, кто и подскажет». Потому как я тугодум.

— Все заранее решено в кругу семьи, — отозвался Роберт.

— Ты что, дома не ладишь? — спросил Трулезанд и, когда Роберт кивнул, продолжал: — А я лажу. У меня есть только дядя, тетя и бабушка, и они прекрасно понимают, что меня надобно баловать — ведь я сирота. От родителей мне осталась одна отцовская ночная рубашка, все остальное сгорело вместе с ними в Штеттине. Я тебе сразу про рубашку говорю, чтобы ты не задавал дурацких вопросов, когда увидишь ее. Кто не знает этой истории, удивится. Рубашка висела на водосточном желобе, на единственной уцелевшей стене нашего дома. Вот бабуся и твердит, что это, мол, неспроста и чтоб я всегда в ней спал. Вздор, конечно, но она ничего, удобная, надо только к ее виду привыкнуть.

Он сдвинул чемоданчик в угол скамьи, постелил на него свой длиннющий шарф, лег и заснул.

Приехали они довольно поздно. На дверях всех гостиниц, куда бы они ни толкнулись, висели дощечки с надписью: «Свободных мест нет». Какой-то пьяный посоветовал заглянуть в «Хохотунью». Там им предоставили чердачную каморку, в которую даже мешок Трулезанда с трудом втиснулся. Откинув одеяла, они убедились, что простыни надо снять и спать одетыми. Но только улеглись, как в дверь забарабанили. Двое полицейских потребовали их паспорта.

— А что, собственно, случилось? — спросил Трулезанд, однако полицейские не удостоили его ответом.

— Бдительность прежде всего, — сказал понимающе Трулезанд. — Все же, когда спуститесь, посоветуйте приятелю с барабаном колотить потише, здесь люди спят.

Младший полицейский обернулся в дверях:

— Это наш виртуоз-барабанщик Бобби Нейман, вряд ли он откажет себе в удовольствии. Да откуда ему знать, что в этом доме кто-то и вправду спит? Здесь это не принято.

В течение ночи им еще дважды приходилось предъявлять паспорта, а виртуоз Бобби Нейман в самом деле не пожелал отказаться от своего удовольствия и так колотил в барабан, что стропила дрожали. Ничего не поделаешь, пришлось рассказывать друг другу разные истории.

— В Рибнице, где ты сел, — сказал Роберт, — я как-то собаку купил, ирландского сеттера, длинношерстного рыжего пса. Он был француз и звался Ирак. В жизни не встречал такого глупого пса. Ох, и глуп же он был! Судя по его родословной, написанной по-французски, можно было надеяться на бог весть какое чудо. Но псина был просто глуп. Я заплатил за него, как условился в письме отец с его хозяином, который привез собаку из Франции. И пассажирским поездом отправился из Рибница в Парен. Тридцать пять станций, и на каждой входят разные пассажиры и говорят одно: о, какой прекрасный пес, а как его зовут, как тебя зовут, поди-ка сюда, дай лапу, а что он ест, у нас тоже был такой, очень похож, но немного другой, а он дрессированный? Ах, какой преданный взгляд, у собак вообще преданный взгляд, у нас был тоже такой преданный пес, вы и представить себе не можете, какой он был преданный, можно его погладить, он не кусается? Нет, он не кусался, он здоровался с каждым пассажиром, будто много лет вместе ножку задирали на Эйфелеву башню. Ну и глуп же он был. Отец из сил выбивался, чтобы разозлить его, и что же? Пес погиб. «Ирак, — учил отец пса, а разговаривал он с собаками как с людьми. — Ирак, заруби себе на носу, у всех великанов, кто тебя ласково привечает да цокает, на уме одно лишь дурное. Собаке не след ждать от человека хорошего, человеку, впрочем, тоже, но это тебе без интереса. Вот, стало быть, ты перво-наперво оскалься, а потом бросайся на них, для братанья всегда время найдется». Ну и что же, когда глупая скотина наконец все уразумела, что же она сделала? Бросилась на паровоз, хотела вцепиться в колеса. Ради нее-то я и ездил в Рибниц.

— Ну, Рибниц за это не в ответе, — заявил Трулезанд, — мне там нравится. Не так, как в Штеттине, но со Штеттином покончено, а с научной точки зрения тоска по родине, верно, полная чепуха. Ты что-нибудь научное про эту самую тоску читал? Думаю, нас еще ждет много удивительного. Возьми, к примеру, любовь: в небесное предначертание я все равно никогда не верил. А недавно убедился, что с точки зрения науки это не что иное, как исторически сложившаяся конвенция плюс биология. У нас лекцию такую читали: «Знаешь ли ты самого себя?» Так прямо и сказали: исторически сложившаяся конвенция — это значит соглашение плюс биология. Ну, тут уж я удивился. Я-то думал, что в любви есть нечто такое, особенное. Оказывается, ничего особенного, все вполне объяснимо. У тебя есть девушка?

— Да, — ответил Роберт, — только к ней с историческим соглашением да с биологией лучше не соваться, тем более с биологией.

Стало быть, с небесным предначертанием, — понимающе заявил Трулезанд. — Послушай-ка, может, она в бога верует? Знаешь, старина, поостерегись, я про это такое знаю, что ахнешь. Есть у меня тетушка, не та, у которой я живу, а другая, тетя Мими. Собственно, каждому все понятно, раз тетю зовут Мими, хотя с научной точки зрения она не виновата, что стала теткой и что зовется Мими. Набожность тети Мими не уступит, пожалуй, глупости твоего пса. Если она куда ходила, так только с разрешения пастора. Однажды устроили там благотворительный бал, и тетя пошла, участвовала в лотерее. Там-то с ней и познакомился дядя Удо, представляешь: тетя Мими и дядя Удо? Ну, что из этого могло получиться! Шесть лет они были обручены и четыре года женаты, а детей все нет и нет. Ну, они к пастору, а тот сказал, пусть-де к врачу обратятся. Они к врачу! Ох, брат, как представлю себе тетю Мими и дядю Удо у врача! Они ему все рассказали, все беды выложили, а тот их подробно расспросил. Во всяком случае, в семейные круги просочился слушок, будто доктор объяснил им, что одними молитвами в этом деле не обойтись… Нет, ты представь: год за годом стояли на коленях у кровати и думали, что этого довольно! А твоя тоже из эдаких?

— Ну и вопросы ты задаешь!

Дружба между Робертом Исвалем и Ингой Бьеррелунд для всех была загадкой — и для подруг Инги и для друзей Роберта, а прежде всего для них самих. Пересуды обычно кончались банальным замечанием, что противоположности сходятся не менее часто, чем натуры родственные.

Началось все с резкой неприязни. Роберта послали в паренский интернат чинить электропроводку.

— Задержишься там подольше, — учил его мастер, — заведение принадлежит «Народной солидарности». Я тоже народ, а солидарность происходит от слова «солидный», вот мы и поможем себе, выписав солидный счет. Ну, валяй, да не забудь о счете!

Комнаты интерната были переполнены, а школьники болтливы и любопытны. Они глаз не спускали с Роберта, а когда он пыхтел, отодвигая их двухэтажные кровати от стен, чтобы добраться до проводки, стояли как вкопанные и только канючили, чтобы он был поосторожнее с картинками.

Девчонки были не лучше. Принимались спешно убирать белье, прежде чем впустить Роберта в комнату. А говорили они так вычурно, что Роберт, обращаясь к ним, невольно впадал в не свойственный ему резкий тон. Он спросил какую-то школьницу, что делает ее отец, а та ответила, что он человек умственного труда, головой работает.

— А, понятно, в цирке на голове ходит! — воскликнул Роберт.

И с тех пор звал интернатских «циркачками».

Отец Инги Бьеррелунд был пастором. Его портрет стоял на ее тумбочке — строгий человек в брыжах.

— Нельзя ли убрать сего благочестивого господина? — попросил Роберт, когда отодвигал мебель.

Никто из девиц с места не сдвинулся, но одна сказала:

— Это Ингин отец.

— И трогать его, выходит, нельзя?

— Инга этого не любит.

— Инга мне нравится, — усмехнулся Роберт, — кто из вас Инга?

Девочка открыла дверь в соседнюю комнату и осторожно позвала:

— Иди сюда, тут тебя спрашивают.

«Ага, — подумал Роберт, увидев девушку, — вот какая она, эта Инга, а папаша у нее — пастор!» Инга, видно, была старше других школьниц, великовозрастная девица лет двадцати, не меньше.

Гладкие светлые волосы коротко подстрижены, брови над серыми глазами чуть изогнуты и только рот — женственно-мягкий. Костюм ее сразу не понравился Роберту. Синяя юбка с красным кантом. «Что за юбка, — подумал Роберт, — точно форма пожарника, пожарная юбка и матросская блуза, ну и вкус!»

— Загвоздка у нас тут, — сказал Роберт, — надо отодвинуть тумбочку метра на два, на нее придется положить инструмент. Хорошо бы портрет господина духовника ненадолго убрать. Но вы этого не любите, как я слышал. Вот и помогите мне.

Девушка положила фотографию в ящик, расстелила на тумбочке газету и собралась было идти.

— Впрочем, я совсем забыл — здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответила она и вышла.

Роберт без особого рвения принялся за работу.

— Подвернется случай — принесу вам розетку, — пообещал он, — при свете этой коптилки на потолке учиться немыслимо.

Случай подвернулся назавтра. Роберт пришел к ним после уроков.

— Здравствуйте, фрейлейн пастор, — сказал он, — а где же остальные цыплята, вернее, где же цыплята, вы уже, надо думать, не цыпленок.

На ней снова была пожарная юбка, и Роберта зло взяло, хоть он и сам удивлялся, какое ему до этого дело.

Она собрала свои книги, но он предупредил:

— Из-за меня вам уходить не обязательно. Я работаю тихо. Или, может, вам стихи учить надо?

Она неуверенно села и продолжала колдовать линейкой и циркулем.

Роберт подсоединил провод к выключателю, выгреб из кармана розетку и скобки, но, прежде чем приколачивать, сказал:

— Извините, я, кажется, пообещал невозможное. Придется немножко постучать, но потом опять буду паинькой, постараюсь поскорее все сделать.

Она отложила циркуль, скрестила руки на груди и стала наблюдать за его работой.

— Ну вот, — сказал он, — готово, можете снова чертить. Впрочем, один вопрос: почему это вы в школу ходите? Не могу себе представить, чтобы вы столько раз засыпались…

— Засыпалась?

— Ну, проваливались, оставались на второй год. Не могу даже подумать о вас такое.

— Большое спасибо! Нет, я два года не ходила в школу: пришлось работать у крестьянина по хозяйству, мы у него и живем теперь.

Роберт отложил инструменты в сторону и подсел к ее столу.

— Перекур… Так почему же это, позвольте узнать? Не хватает пасторского жалованья или они вообще не получают жалованья?

— Мой отец умер.

— Мой тоже. Погиб?

Девушка посмотрела на Роберта долгим взглядом и сердито сказала:

— Можно и так сказать, господин электротехник, хотя кое-кто говорит, что нет. Но я говорю — погиб. Он был проповедником в соборе в Кёнигсберге. Когда пришли русские, он встал в дверях, не пускал их через порог. Тогда они выстрелили. Стало быть, он погиб. Вот так, господин электротехник!

— Черт побери, — буркнул Роберт и принялся за работу.

Когда он прощался, девушка едва ответила.

Вечером он спросил об Инге у мужа своей матери. Нусбанк махнул рукой и завел свою обычную канитель, чем так отравлял Роберту жизнь в семье.

Дело совсем никудышное, сказал Нусбанк, загубленное с самого начала; если бы он, Нусбанк, раньше здесь работал, этого бы не случилось, но в то время он, как известно, занимался земельной реформой, вот тут-то все и случилось. Всегда так, если сам обо всем не позаботишься. Нет, девушку нельзя было пускать в школу. Допущена большая психологическая ошибка, Инга много старше остальных и чувствует себя несчастной. Хорошая профессия — вот что ей нужно. В двадцать лет ходить в школу — ну не глупость ли! А еще история с папашей. Он, Нусбанк, понятно, выяснил обстоятельства дела. Нацистом пастор не был, зато церковный фанатик — из тех, что еще в живого дьявола верят. В лагере Нусбанк знавал таких, но те видели Вельзевула в коричневорубашечниках, что, по сути, верно, хоть в жизни это им не очень помогало. Так вот, проповедник Бьеррелунд — кстати, шведская фамилия, предок попал сюда, верно, как полковой священник Карла Двенадцатого, а Померания, кажется, была когда-то шведской, она недалеко ведь от Восточной Пруссии, и семья его, может, оттуда, да что нам до его предков, — во всяком случае, Бьеррелунд умер хоть и не естественной смертью, но вполне объяснимой. Взрослый человек, а так поступил! Дочь теперь носится со своим несчастьем и в каждом советском солдате видит его виновника. К ней нужно проявлять чуткость, иначе пропадет девица. А мамаша ее, госпожа проповедница, — настоящий медный лоб, сидит в каморке у крестьянина и заставляет девчонку гнуть спину. Внушила ей, что ждать им недолго — смерть пастора, мол, будет отомщена. В этом смысле психологически верно, что девчонку у нее забрали и устроили в школу.

На другой день Роберт собрал из старых настольных ламп одну почти совсем новую и отнес в интернат.

— Розетка без лампы, — сказал он, — нечто платоническое. Мне такое не по душе.

— Сразу видно, — сказала девочка, которую все называли Плюшка.

— Только не надейтесь понапрасну, — пробормотал Роберт.

Все девушки, кроме Инги, вскоре приручились и даже стали по-человечески разговаривать. Им бы очень хотелось сходить в цирк, поделились они с ним; они пытались уговорить Ингу, но она ответила, что в цирк ходить глупо, она не может убивать вечер на глупости.

Роберт заявил, что называть цирк глупостью — это и есть глупость, цирк — чудесное развлечение, и, если бы не работа, он обязательно пошел бы с ними.

— А вы сходите вечером, — посоветовала Плюшка, — и прихватите Ингу.

Инга сердито сверкнула глазами на девочку, а Роберт почувствовал, что краснеет, и поторопился уйти.

В этот вечер он не пошел с Ингой в цирк, зато на следующий решился. Дождавшись, когда она вернется из школы, он сказал ей:

— Вполне можете пойти со мной. Никто ничего не подумает, да и подумать-то нечего. Там есть обезьянки, ведь вы тоже любите обезьянок, правда? Или нет?

— Люблю, — ответила Инга, — обезьянок я люблю.

Но он чуть все не испортил. Места их были возле самой решетки, отделяющей зрителей от хищников. Когда белых медведей погнали на манеж, один остановился и, сунув морду между прутьями, обнюхал Ингину ногу. Она испугалась, и Роберт поменялся с ней местами.

— Видимо, медведю захотелось получше разглядеть пожарную юбку, — усмехнулся он.

И тотчас понял, что совершил ошибку — девушка словно окаменела и за представлением следила уже без всякого интереса.

В антракте Роберт попытался загладить промах.

— Надо вам сказать, — пробормотал он, — что не мастак я обходиться с девушками, а главное — привык в лагере черт-те что болтать, вот и срывается с языка, что ни подумаю. Ну, не сердитесь, пожалуйста, это ведь цирк!

Она чуть улыбнулась, потому что слово «цирк» он произнес как заклинание, и спросила:

— Вы были в плену?

Он кивнул и рассказал немного о себе; с этой минуты она начала по-другому к нему относиться, разговорилась, стала общительней, доверчивей.

И только много позже Роберт понял, что ее симпатия основана на недоразумении: она считала его пострадавшим, такой же жертвой, как она и ее отец.

Роберт, сев в постели, спросил Трулезанда:

— Спишь?

— Боже упаси, пытаюсь догадаться, какой системы придерживается барабанщик. Какой-то загадочной, но, может, в этом и весь трюк? А ты заснул?

— Нет, задумался.

— О девушке?

— О девушке? Вот уж нет, просто вспомнил еще одну историю о собаке, ведь отец был помешан на собаках. В газете мы как-то прочли: «Продается сторожевая собака, доберман, чистокровный». Мы с отцом поехали. Дело было летом, шагать пришлось далеко да все по солнцу. Хутор лежал в стороне от дороги, мы подошли, а за забором тишина, ни человека, ни собаки не видно. «Хозяева, верно, сено косят, — решил отец, — а добермана с собой прихватили. Может, бабуся дома, скажет, где их искать». Зашли мы во двор, но и там ни души, только собака лежит на солнышке, дремлет. Что там дремлет — храпит, да еще как! «Ну-ну, — сказал отец, — под сторожевой собакой я понимал нечто иное, но, может, они ее перекормили, да еще жара». Мы подкрались к псу, как индейцы, с подветренной стороны. Отец с опаской ткнул добермана палкой раз, другой, третий, только тогда собачка наконец поднялась да так зевнула, что я чуть с копыт не свалился. Тут захотелось ей поиграть отцовской палкой, но она быстро из сил выбилась и, повалившись на другой бок, снова захрапела. Отец прицепил ей к ошейнику записку: «А вашего сторожевого пса пустите лучше на колбасу». Мы потом часто вспоминали собачку.

— Ты любишь отца?

— Любил.

— Ах, да… Сказать тебе что-то? Страх меня берет.

Роберт пошарил в кармане, достал сигарету и, закурив, ответил:

— Не хнычь, меня тоже.

Трулезанд сел, поджав ноги, на постели и закутался в свой широченный дождевик, а Роберту припомнилась детская песенка: «Гномик из лесу пришел в плащике пурпуровом».

Он попытался пропеть ее мысленно в ритме Бобби Неймана, да ничего не вышло. Тогда он спросил:

— Ты в школе хорошо учился?

— Если говорить честно, — ответил Трулезанд, — то кое-как. Середка на половинку. Мне все равно было. Сознательности не хватало, сам понимаешь. Теперь дело другое. Теперь придется вкалывать. А то вернусь домой, спросят меня: «Ну, как учишься?» — что ж мне отвечать: середка на половинку? У них я ведь был не середнячком, а передовиком. Им и невдомек, чего здесь только не требуют — химию там и все такое…

Страх перед будущим заставил их проговорить до утра, и потом им еще не раз бывало страшно, особенно Трулезанду. Ему, правда, ученье давалось легче, чем многим другим, но мешало жить беспокойство — как бы не опозорить свой цех и самому перед ним не опозориться. Под цехом он разумел вообще всех плотников. Он всегда был готов схватиться с каменщиками и слесарями и постоянно обсуждал вопрос, чья профессия важнее не только для строительства домов, но и вообще для развития человеческого общества. Трулезанд не стесняясь приводил в качестве аргумента даже тот факт, что Иисус из Назарета был сыном плотника, и если в целом евангелие с научной точки зрения не выдерживает никакой критики — «встань, возьми постель твою и ходи» и тому подобная чепуха, — то все, что касается плотника Иосифа, не лишено смысла.

Однако нынешняя профессия Герда Трулезанда так же мало имеет общего с плотничеством, как и с отцом Иисусовым. Хотя к временам библейским она все-таки ближе, чем к плотницкому ремеслу. Но и с философией, от которой Трулезанд ждал ответа на скептические вопросы зубного врача, его профессия оказалась связанной лишь косвенно.

А виновен во всем Роберт Исваль, и вот пришел конец долголетней дружбе. Время и стечение обстоятельств — это, конечно, заслон от укоров совести, но заслон чересчур тонкий, он прикрывает, но не спасает. Время и стечение обстоятельств сыграли свою роль. Но когда же бывало иначе? Отговорка слабая, особенно если вспомнить, что и времени и обстоятельствам не столько подчинялись, сколько заставляли их служить себе — так поступил и Роберт Исваль. Роберт разыграл из себя судьбу, господа бога и историческую необходимость, но совершил деяние свое из мелких и злобных побуждений. Помимо его воли, все кончилось благополучно, хотя это вовсе не заслуга Роберта. В самом-то главном все окончилось совсем не благополучно: дружбе, связывавшей двоих людей, которые вынесли бы друг друга из огня и вытащили бы из ревущей пучины, — этой дружбе пришел конец.

Прежде чем держать речь, думал Роберт, необходимо внести ясность в отношения с Трулезандом. Нельзя же взобраться на трибуну и пропеть оду РКФ и нашим лучшим годам, зная, что внизу, среди почетных гостей и ветеранов, сидит Трулезанд и в упор на тебя смотрит. По его глазам нетрудно прочесть, что он о тебе думает и чем обернулись для него эти «лучшие годы». А Роза сидит неподалеку от Герда, вернее всего, в одном с ним ряду и тоже смотрит на тебя в упор. Но в том-то и закавыка: вполне возможно, что они будут сидеть рядом, что у них все обошлось и они до сих пор вместе, возможно, однако, что в этом сказывается дисциплина, ведь именно с помощью дисциплины ты и загнал их туда, куда хотел.

Во всяком случае, дальше так продолжаться не может. Ты слишком долго прятал голову под крыло, теперь изволь отвечать. А может, ты и в самом деле трусишь?

Роберт позвонил в редакцию. Секретарша обрадовалась:

— Вот, на ловца…

Но Роберт не подхватил шутки:

— Вернер у себя?

— Он как раз и хотел с вами поговорить. Переключаю.

— Алло, хорошо, что ты позвонил, — осторожно начал Вернер Кульман, — хочу с тобой потолковать, и, откровенно говоря, дело срочное.

— Выкладывай, — перебил его Роберт, — только дай сначала мне сказать. Понадобится тебе что-нибудь в Лейпциге — посылай меня. Очень уж мне нужно в Лейпциг, приятель там живет, сто лет его не видел, а теперь он мне позарез нужен. Ну, что случилось, где горит? Гинденбург, что ли, умер?

— Ах, друг мой, откуда мне знать, что в мире творится? С Лейпцигом, думаю, уладим, постараюсь помочь. Но вот какое дело: не съездишь ли пока в Гамбург? Надо использовать материал о наводнении. Есть сигналы, что опять мелкий люд надули, и сигналы серьезные. На летучке я напомнил, что ты из Гамбурга, и мы решили послать тебя. Жаль, разыскали только сегодня. Не удивляйся, все уже готово, нужна лишь фотография для паспорта, можешь ехать скорым завтра утром.

— Вы умницы! — воскликнул Роберт и повесил трубку.

Он уложил чемоданчик и позвонил Вере. Она огорчилась — придется вставать раньше, самой топить и за покупками бегать да четыре вечера провести в одиночестве, к тому же еще беспокоиться за своего благоверного.

— Смотри не попадайся там, а то еще посадят.

Роберту пришлось все же немало побегать, и спал он неспокойно, хоть уверял себя, что: случиться ничего не может и придраться им не к чему, но он слишком хорошо знал, как бывает в том краю, который был когда-то его родиной.

Фонари на набережной Шиффбауэрдамм еще горели, когда поезд отошел от вокзала. Роберт, стоя у окна, сонными глазами смотрел на улицы и на беспокойных чаек на Шпрее, пока какой-то дом возле моста на Луизенштрассе не заслонил ему вид. Окна клиники «Шарите» уже светились. Там подымаются спозаранку, подумал Роберт, надо перестелить постели, измерить температуру: «Ах, сестра, я так плохо спал этой ночью!..»

Университет, граница, стена. Четырнадцать лет назад Роберт впервые переехал эту границу, но в те времена ее видно не было, она была условной, бесплотной, и он рассмеялся, когда в городской электричке ему объяснили, что они сейчас пересекли границу, границу между советским и английским секторами города Берлина. Какая же это граница для человека, который вернулся домой из чужой страны, из плена, домой, в Германию, а не в советский или английский сектор? Разве понимали люди, пересекавшие эту границу, словно меловую черту, разве понимали они, что такое граница!

Вот на Одере это граница — между пленом и свободой, между мальчишкой с винтовкой и взрослым человеком с чемоданчиком; но для воображаемой линии, пересекающей огромный город с людьми одинаковой национальности по ту и по эту сторону, для такой линии надо побыстрее найти более подходящее наименование. Граница — это нечто совсем иное, вот как у Гейне:

И лишь границу я увидал, Так сладостно и больно Забилось сердце. И, что таить, — Я прослезился невольно. [3]

Тогда, за три дня до рождества сорок восьмого года, Роберт отнюдь не прослезился, во всяком случае, не здесь, в центре Берлина, между Фридрихштрассе и Лертским вокзалом. И на Одере глаза его тоже оставались сухими, хотя, как переехали мост перед Франкфуртом, внутри у него все-таки что-то дрогнуло: вот ты и дома, брат, понимаешь? Ну, как тебе тут? Хорошо ему было, отлично, и даже тыквенная похлебка в карантинном лагере не испортила ему настроения, и поезд с выбитыми стеклами из Франкфурта в Берлин, и руготня в переполненных вагонах, и шутки про Хеннеке, и намеки окружающих, что вот, мол, конец его привольной лагерной жизни без норм и сверхсмен, и уж меньше всего их дурацкие замечания о том, что, миновав вон ту речную пристань, они переехали границу.

Теперь все было иначе. Теперь он научился смотреть в корень, видеть то, чего в те дни видеть не мог. Здесь действительно проходила граница. И дело было вовсе не в реке и не в стене, дело было в различии между тем, что совершается и что уходит в прошлое, что зарождается и развивается по ту и по эту сторону границы. И если была теперь причина прослезиться невольно, то причиной этой была граница, перерезающая Берлин.

Лертский вокзал, склады, Дом конгрессов, бойня, вот пролетела близко Колонна Победы, а далеко за ней видны Бранденбургские ворота, дворец Бельвю, Ганзейский квартал — знаменитые здания финна Аалто и немца Гропиуса, улица 17 июня — сразу в памяти костры из книг и бестии-комендантши, еще раз совсем близко Колонна Победы, еще раз совсем далеко Бранденбургские ворота, и Красная Ратуша за ними, и, правда — путь с Востока на Запад; путь из завтрашнего дня через сегодняшний во вчерашний, и наоборот, Технический университет, вольеры с медведями и обезьяны в клетках, и вот уже станция городской электрички «Зоологический сад».

В купе Роберта вошли четыре пожилые дамы. Их провожала пятая дама и молодой человек в черном. Роберту пришлось давать справки, не дует ли из окна и работает ли отопление; выяснилось, что для их багажа не хватает сеток, а цветы… куда же поставить эти прелестные букеты?

Роберт сбежал от них на перрон; купленная в киоске «Вельт» сообщала о новой фазе европейского движения за единство, а «Франкфуртер альгемайне» — о настораживающих нотках в последней речи британского премьера; «Зольдатенцайтунг» напоминала о солдатских могилах на Волхове, а «Бильд» тревожилась о счастье Фары Диба. Наводнение, по всей видимости, затерялось где-то на вкладных полосах. Роберт купил «Шпигель» и, заглянув в купе, где четыре старые дамы угощали друг друга апельсинами и печеньем, отправился в вагон-ресторан.

Он недолго сидел за столиком один. Господин в очках небрежно осведомился, свободно ли место рядом, уселся и тотчас объявил, что Роберт ему симпатичен.

— Утром, в семь, — ветчина, сыр, яйца, завтрак в английском стиле, что ж, вы умеете жить, а значит, не можете быть дурным человеком. Завтракай, как король, обедай, как крестьянин, ужинай, как нищий, — проживешь сто двадцать лет. А между делом съедай горсточку чернослива — и оставь заботы о функциях своего организма, — он сохраняет молодость и бодрость. Вы сочтете это за шутку, однако же я говорю совершенно серьезно, я убежден в этом, и это убеждение составляет содержание всей моей жизни. Вы удивлены, вы отодвигаетесь от меня и хотите позвать официанта. Не нужно. Все в порядке — и со мной и с черносливом. Знаете ли, была на свете книга какой-то американки, Бетси, или Дороти, или Кэтрин такой-то, имя ничего не говорит, книга называлась «Яйцо и я», она имела неслыханный успех, в ней действительно речь шла только о яйцах и об этой Бетси. Видите ли, такую книгу мог бы написать и я, однако не «Яйцо и я», а «Слива и я», «Чернослив и я». Сейчас мне точно известно, о чем вы думаете: вот прилип, думаете вы. Не спорьте, я по глазам вижу, но не беспокойтесь, я не обижаюсь. Кто не имеет дела с черносливом, должен именно так думать, должен, обязан и, уж конечно, может. Но кто имеет с ним дело, тот мыслит иначе. Вот люди болтают об ананасе, но против настоящей сливы ананас чистый блеф, целлюлоза с сахарной водой, ловко обстряпанный кактус, кинофрукт, что я говорю — фрукт, киноовощ, стоит где-то после дыни. Вы едали дыню? Если нет, так не советую; если да, так и говорить не о чем. Не годится она для нас, немцев, не предназначена нам. Более подходит восточным и южным народам, с совсем другой нижней челюстью. Попробуйте вы, у вас сок побежит за ворот. Иное дело — слива. Будто нарочно для рта уродилась, форма — на радость потребителю. Вы можете возразить: а ядрышко? Ядрышко мешает, куда его деть, вот вопрос. Но я отвечу: это проблема мнимая, ее не существует. Сколько мы над ней пыхтели, мы, коммерсанты, но без глубокого психологического анализа мы бы, по всей вероятности, до сих пор не одолели это ядрышко. Проверьте себя, какие ассоциации вызывает у вас слово «ядро». Только весьма приятные и полезные понятия. «Ядровый» — превосходное, абсолютно положительное слово, как приятно похрустывает оно на зубах, это слово, и вот еще одно — «ядреный», одно из прекраснейших слов нашего родного языка. Вы сразу видите эдакого ядреного парня, проводника в тирольских горах, нос с горбинкой, задубевшая кожа. Быть может, вам милее не горы, а море? Тогда представьте себе море и обветренного морского волка, ядреного, со здоровенными кулачищами, и пронзительный крик чаек, и песню: «Пена, как снежные хлопья, летит до небес», и бравого рулевого Джона Мейнарда, и другого героя — Ника Рандерса. Целая галерея героических образов встает перед нами при слове «ядреный». А сочетание «ядровый немец» разве случайное? Вы же не думаете этого, языку ведь не свойственна слепая любовь, он осмысленно избирает свои привязанности. А «ядровый немец» — здорово сказано, лучше не придумаешь. Господи боже мой, сколько возникает у нас при этом представлений: Бисмарк, Барбаросса, Лангемарк, «фольксваген», Лили Марлен, Скагеррак и Петра Краузе, Карл Великий, несмотря на Видукинда, ведь тот ошибался, он трагичен, как у Вагнера, и Вагнера мы тоже поставим в этот ряд. Фауст, конечно же, Фауст, и немецкая марка, и клеймо «Made in Germany», и Кёльнский собор, битва при Танненберге и битва в Тевтобургском лесу, братья Гримм и Людвиг Эрхард, последний, правда, зависит от вкуса, тут уж экономика замешана, можно его и опустить, но остальное все немецкое, истинно немецкое, «ядровое» так сказать, и этого у нас никто не отнимет. Возвращаясь к началу нашего разговора, скажу: в итоге ничего отрицательного в слове «ядро» вообще нет, стало быть, с ядром можно справиться. Кое-кто намеревался вывести сливу без косточек, все нынче возможно, апельсины такие уже давно вывели, однако — мы отказались: ядро ведь вещь положительная, стало быть, оставим его. Трудности нашего дела в другом, и с помощью психологии вы быстро догадаетесь, в чем именно. Что представляет себе обыватель, услышав слово «чернослив»? Да все, что мешает продаже. Нечто высохшее, сморщенное, вялое, на ум обывателю приходят старые девы и кое-что весьма неприятное: мысли о запоре, ибо чернослив — вернейшее против него средство. Еще несколько лет назад вы могли наблюдать, как смущенно покупали женщины пакетик чернослива. Вот и попробуйте его продать. Тут уж без психологии не обойтись. Чернослив потребовал новой рекламы: юность, свежесть, необремененность, продвижение по службе, легкость, перспективы, солнечное тепло. Стоило громадных денег, зато теперь чернослив обрел совсем иной образ. И хорошо продается. Но все равно, надо быть все время начеку. Возьмем, к примеру, такой случай: один из наших гамбургских складов затопило, я не жалуюсь, многим залило в те дни подвалы, ничего не поделаешь, высшие силы, всему есть свой предел. Отправился я туда — десять дней назад дело было, — жуть, что там творилось, но войти в склад я смог, собственными глазами оценить беду, так вот, вхожу я и что же вижу? Вижу — молодой человек, резиновые сапоги, лампа-вспышка, одним словом, фоторепортер. Кладовщик ему открыл, и мальчик не жалел пленки. Я было подумал: что ж, пусть люди посмотрят, какая нас постигла беда, разбухших коров и перины в канавах уже показывали по телевизору и в газетах, а о нас, коммерсантах, ни слова, так почему бы и нет? Но потом я представил себе эти фотографии — и вы тоже, пожалуйста, представьте: огромное помещение полно грязной воды, а в воде… что это плавает там? Чернослив, да-да, чернослив, все рябит от черных точек в коричневой тине, в помине нет ни свежести, ни солнца, перед вами картина бедствия, а это не продается. Такое фото разрушило бы с трудом созданное нами представление о черносливе и подтвердило бы отвратительные подозрения, которые вечно к нам питают. Поглядит, поглядит какой-нибудь отец семейства на фото и скажет жене: «Слушай-ка, Фрида, чтобы ни одной черносливины в ближайшие полгода в доме не было. Гляди, вон на фото они плавают, держу пари, эти ловкачи выловят их, еще раз просушат, а нам эту дрянь есть. От них всего можно ожидать. И вообще, что ты нашла в этом черносливе, я еще в детстве его терпеть не мог». В подобной ситуации вспоминаются именно старые привычки. И наши усилия полетят ко всем чертям. Что же мне оставалось делать? Я купил у мальчика пленку, все равно нужно для страховки, и говорю ему: «Сходите, молодой человек, на склад к Хёку и Хукеру, воды там не меньше, и катастрофа не меньше, а фотографировать легче. У них-то ананасы, бананы, те куда заметнее на снимке, чем наши крошечные сливы». Он так и сделал, милый мальчик, я позже сам видел снимки в газетах и скажу вам: даже будь я хорошего мнения об ананасах, с того дня изменил бы его. Жутко было смотреть на эти фрукты-овощи в маслянистой воде, просто каша из ананасов… Выпьете рюмочку? Не помешает после плотного завтрака. Может, сливовую настойку или сливовицу? Господин официант!

— Не надо, — остановил его Роберт, — пожалуйста, не надо сливовицы, уж если пить, так коньяк.

Но почему же, подумал он, почему же «ядрышко», разве в сливе не косточка?

Они выпили еще по рюмочке коньяку, торговец сливами скис, а Роберт вернулся в купе, в самый разгар деликатного спора старушек.

— Нет, — говорила одна из престарелых дам, — нет и еще раз нет, Софихен, не может это быть Эльбой. Эльба ведь куда шире, милочка.

Но Софихен была уверена в своей правоте:

— Подумай, Эльза, какие еще текут реки в здешней местности? Речь может идти только об Эльбе. Не правда ли, молодой человек, мы сейчас переехали Эльбу?

Вопрос следовало решить быстро и удовлетворить обе стороны, иначе покоя до Гамбурга не будет.

— В известном смысле вы обе правы, — ответил Роберт, — с одной стороны, та река, которую мы пересекли, действительно Эльба, и в то же время нельзя сказать, что это Эльба. Река ведь не только устье, но и исток, и сколь мало была бы она тем, что есть, без истока и без устья, столь же мало она была бы самой собой без рукавов и притоков. А в данном случае мы переехали не что иное, как один из притоков Эльбы, чье чрезвычайно близкое родство с Эльбой сказывается уже в названии, ибо называется он Эльда, обратите внимание — через «д»: догма, дом, дофин, дьякон или дромадер. Река эта, на мой взгляд, слишком мало себя ценит и слишком подавлена своим вторым наименованием — «приток». А ведь она играет видную роль в экономике страны. До того, как соединится у Дёмитца с той рекой, близость которой вы, уважаемые дамы, столь справедливо предположили и которая отличается от своей прилежной помощницы лишь одной буквой «б», — сравните: Библия, богоматерь, богослов или булла, — итак, до того, как она соединится с другой, она пробегает значительный путь от Мекленбургских озер, неся на своей спине тяжело нагруженные суда. Воистину эта река — честная труженица, как и многие другие.

Неплохо у тебя язык подвешен, подумал Роберт, но уж «воистину» можно было опустить, чуть-чуть пересолил. Однако, увидев восторженные взгляды пожилых дам, он успокоился: «Есть же еще милые молодые люди, — прочел он в их глазах, — и такие образованные! Как радостно это сознавать!»

Про Эльду он действительно знал все. На Эльде стоит Парен, городок, в котором он прожил несколько лет, а из Дёмитца был Квази Рик. С ним, правда, частенько приходилось спорить, особенно о том, где Эльда красивее — в верховье или в низовье.

Квази был неистощимым на выдумки организатором, другого такого Роберт не знал. Когда Роберт и Трулезанд после барабанной ночи прибыли к месту назначения, Квази уже стоял на гигантской груде угольных брикетов у входа в общежитие и приветствовал их вдохновенной речью:

— Дружба, ребята! Ваша комната — тридцать вторая, на четверых, с видом на фруктовую аллею, урожай, правда, уже снят. Кладите барахлишко и спускайтесь. Не забудьте надеть спецовки — уголь надо сбросить в подвал.

— А чего ты, собственно, кричишь? — спросил Трулезанд. — Ты что, активист из ССНМ?

— Комиссар, — ответил Рик, — сам себя назначил. Никого не нашлось, кто бы назначил меня, и никого, кого бы назначил я. Я — первый, вы — вторые. Теперь мы можем выбирать. Но прежде надо, я считаю, сбросить в этот квази подвал брикеты… А ну, свободная немецкая молодежь, за дело!

Роберт и Трулезанд пошли искать свою комнату. Оказывается, в доме была раньше казарма, теперь в нем пусто. В коридоре валяется строительный мусор, полы не настланы, а в их комнате, кроме двух двухэтажных кроватей, вообще ничего нет.

Они молча огляделись, а потом Трулезанд, подойдя к окну, сказал:

— Зато вид великолепный.

Роберт подошел и встал рядом, но никакого великолепия не увидел. Перед ними лежала пустынная площадь со взорванным бомбоубежищем, мокрая улица, теряющаяся среди оголенных садиков и опустевших огородов.

Трулезанд видел все в ином свете.

— Ладно, старина, сейчас ведь октябрь, дождь, чего же ты хочешь? А представь себе:, убежища нет, вместо пустыря — футбольное поле, по улице прогуливаются хорошенькие девчонки, на деревьях висят груши и все такое прочее — ну что, скажешь, плохой вид?

— Вид действительно что надо, — согласился Роберт, и оба рассмеялись.

Они переоделись в спецовки — в повестке о начале занятий рекомендовалось захватить их с собой, чтобы поработать в общежитии, — и спустились к Квази Рику.

Тот уже раздобыл штук шесть лопат и большие вилы и поставил Роберта и Трулезанда к люкам.

— Если расписание точное, то через полчаса подоспеет еще народ, поезд из Пазевалька прибывает с минуты на минуту. Начнем, друзья, запевай!

— «Мама, угольщик пришел!» — затянул Трулезанд.

Но Квази возразил:

— Во-первых, это не пение, а пьяное бормотание, во-вторых, на этом далеко не уедешь, я лично помню только: «Пол гнилой и воздух вредный, тут живет сапожник бедный», а в-третьих, все это квази не подходит к субботнику.

— Эй, Роберт! — крикнул Трулезанд. — Слыхал? Он говорит, что у нас субботник.

Роберт подхватил в том же тоне:

— Вот как? Субботник? А что это такое — субботник?

— Субботник, — спокойно ответил Квази, — это фактическое начало коммунизма, добровольная работа. Слово «субботник» происходит от русского слова «суббота».

Трулезанд застыл с лопатой в руке.

— Как же это так, суббота — и вдруг фактическое начало коммунизма? Что-то не вижу связи.

Рик, как не раз поступал потом, сразу перешел на организационные вопросы.

— На мой взгляд, у нас уже квази вырисовывается тема первого молодежного вечера: «Субботник как фактическое начало коммунизма». А вы вообще-то члены ССНМ?

— Вот еще! — воскликнул Трулезанд. — Мы квазибаптисты.

— Да, — подтвердил Роберт, — и даже с легким уклоном в анабаптизм.

Но тут Трулезанд перегнул палку:

— Как ты думаешь, Роберт, не созрел ли он для Великого крещенья? У него какое-то похотливое выражение глаз.

Они отложили лопаты и, взобравшись на груду брикетов, принялись внимательно разглядывать Рика. Тот рассмеялся:

— Ясно, друзья, вы парни что надо. Включу вас в программу первого же вечера. Публика от смеха животики надорвет.

Они сбрасывали брикеты, а Трулезанд рассказывал:

— Серьезно, я знал одного баптиста, фанатичного малого, он все хотел отучить меня от куренья, представляете, какой труд — я ведь никогда не курил. Создатель, говорил он, не курил сам и человека к этому не приспособил. Тогда я его и спрашиваю, как же он представляет себе человека, приспособленного для куренья. А он без запинки отвечает: «У приспособленного человека обязательно была бы отдушина для дыма. Может, сзади, на шее, может, еще где, во всяком случае, каждому понятно, что рот и нос человека — никак не божье устройство для дыма». Парень меня убедил, я так и не начал курить… Сказал «не начал» и вспомнил: а когда же мы начнем?

Квази знал и это. Он знал, что торжественное открытие состоится вечером в главном корпусе университета, знал расписание на первый месяц и знал даже, что поначалу они будут заниматься «во вторую смену» в помещении гимназии.

— Гимназия… — протянул Роберт. — Это слово мне не по душе.

Но Трулезанд хладнокровно ответил:

— Почему же, все дело в содержании. К примеру, кулек — это форма, а содержание — это то, что в кульке: пышки или опилки.

— Или простокваша, — подхватил Роберт.

Но тут они позабыли о проблеме формы и содержания. У подножья угольной горы поставил свой чемодан краснощекий молодой человек в зеленой шляпе с перышком, непромокаемом плаще и высоких сапогах. Сняв шляпу, он спросил:

— Извините, пожалуйста, это Роберт-Блюмштрассе, двадцать три?

— Спросим-ка дворника. — И Трулезанд показал на Квази Рика. — Господин дворник, это Роберт-Блюмштрассе, двадцать три?

Квази сполз вниз, изучил номер над дверью и важно кивнул, с трудом сдерживая улыбку.

Парень в шляпе поблагодарил и поднял чемодан. Но потом снова поставил, еще раз снял шляпу и обратился к Квази:

— Раз вы дворник, не подскажете ли, куда мне теперь идти? Я приехал учиться.

— Комната тридцать два, — ответил Рик.

Парень снова поблагодарил и пошел.

А Трулезанд громко спросил:

— Это что же, господин дворник, разве теперь и мужчин на повитух учат? Ведь здесь, кажется, районная школа акушерок?

— Верно, школа акушерок, — ответил Квази со всей серьезностью, на какую был еще способен.

Парень застыл на пороге, обернулся, вытащил какую-то бумажку из кармана и, внимательно перечитав ее, все-таки вошел в дом.

До того как прибыла следующая партия их будущих однокашников, они успели сбросить в подвал изрядную часть брикетов, причем Квази без конца с восторгом повторял: «Повитухи, а повитухи!» Он приветствовал каждого новичка вопросом, не хочет ли он тоже стать повитухой, и только потом сообщал ему номер комнаты. Всех прибывших Квази разделил на четыре смены, и каждый будущий студент хоть раз да услышал от него любимое словечко «квази». Так оно к нему и прилипло.

В обед Роберт с Трулезандом отправились в город и свели первое знакомство с актовым залом Андреаса Майера; второе состоялось два часа спустя.

Они сидели, благоговейно затаив дыхание, в мягких креслах и слушали приветственную речь его превосходительства ректора.

Ректор выглядел так, как иллюстраторы сказок изображают бравых пекарей или мельников: грузный, толстощекий человек со звучным голосом. Он мог бы и не подчеркивать, что он не оратор, но многократно это подчеркивал. Нет, говорил он, он и в самом деле не оратор, ему приходится витийствовать лишь по долгу службы; он — минералог, занимается камнями, с малолетства интересуется предметами, создаваемыми природой на протяжении тысяч и миллионов лет, а посему поспешность, с коей протекают неминералогические процессы, приводит его в замешательство, и, ежели в его вступительной речи, произнести которую он вынужден как ректор, это замешательство скажется явственнее, чем он того желал бы, он просит своих юных слушателей благосклонно выслушать его и извинить. По этой не очень складной речи, продолжал он глухим голосом, не следует делать заключения о его отношении к собравшимся; он, правда, считает, что непреходящую ценность имеет лишь то, что устояло под давлением не только столетий, но и тысячелетий. Однако человек ведь не камень, а порядки человеческие не окаменелость.

— Впрочем, — заключил он со вздохом, — не следует думать, что наша alma mater не менялась на протяжении столетий. Совсем недавно, в двадцатых и тридцатых годах шестнадцатого века, структура нашей высшей школы резко изменилась в результате новых веяний, под которыми я подразумеваю лютеранский дух. Этот дух так глубоко укоренился в наших стенах, что, как узнал я, познакомившись с одним манускриптом, «молодые люди из католических семей, вознамерившиеся изучать науки в нашем университете, не получали на то родительского благословения, ибо, — как говорится далее в этом документе, — отцы страшились, что лютеранская ересь, обретающая все большую силу, введет сыновей их в соблазн».

Более опытный и менее углубленный в свой манускрипт оратор заметил бы движение, прошедшее по рядам, как только студенты поняли, куда клонит минералог, но он ничего не замечал и не слышал шепота Трулезанда.

— При чем тут Лютер? Ведь он опубликовал памфлет «Против кровожадных и разбойничьих шаек крестьян» и все такое.

А ректор продолжал, вздыхая:

— Но сдвиг в образе мыслей не был приостановлен отеческими, в данном случае лучше сказать — патриархальными, тревогами, и если бы, выражаясь терминами моей профессии, сохранился срез того материала, из которого самое позднее в 1540 году был создан наш университет, то мы обнаружили бы в нем наверняка отражение закона Трептовского ландтага о введении Реформации в Померании. Содержание сего знаменательного решения высокоученый Фома Канцов изложил в следующей классической формулировке: «Так пусть же по всей стране громогласно проповедуется евангелие, и пусть покончено будет со всеми богопротивными папистскими вывертами и церемониями».

В зале, правда, не зашумели, но внимание слушателей на какое-то время отвлеклось. «При чем тут Лютер?» — этот вопрос взволновал не только Трулезанда. Молодые люди, сидевшие в зале, и не предполагали, как тесно сведет их в последующие годы судьба с Лютером и многими другими личностями, кому они не отвели никакого места в воображаемой картине нового времени, иначе наверняка осталось бы довольно много незанятых коек в доме номер двадцать три на Роберт-Блюмштрассе, и не только в комнате тридцать два, угловой, с видом на фруктовую аллею.

Они вновь прислушались к словам оратора, когда он высказал одобрение нынешним порядкам:

— Однако мне кажется — и это утешает меня, — будто руководители столь своеобычного общественного устройства, в коем мы живем после кончины рейха, уделяют внимание не только различным новшествам, каковым является, например, ваш факультет, но и старейшим учреждениям, доказавшим свою необходимость. С удовлетворением узнал я о решении построить для минералогического института, долгие годы страдающего от недостатка помещения, новое здание.

Замечание ректора об «удовлетворении» было столь же излишним, как и его ссылка на ораторскую неполноценность; по мере того как профессор расписывал свои беды, из коих его вызволило решение Экономической комиссии, явилось и красноречие!

— Нас, минералогов, никогда всерьез не принимали, — оторвав впервые взгляд от исписанных листков, пожаловался он. — Камни собирать, говорили, камни собирать может каждый, и я очень хорошо помню смех представителей других факультетов, вызванный моим сообщением о создании нашим институтом монографии «Мел Померании», которую я оценил как крупнейшее научное достижение. Господа медики и филологи буквально умирали со смеху, мел — ха-ха-ха, что за таинственный предмет изучения, ха-ха-ха! Ничего удивительного, если нас постоянно куда-то переводили. Подумать только, между 1823 и 1860 годами мы вынуждены были шесть раз переезжать. То в старинный коллегиум, то в Черный монастырь и даже, уважаемые дамы и господа, в родовспомогательную клинику. Вот, стало быть, как.

«Родовспомогательная клиника» не осталась без отклика, однако ректор принял хихиканье за поддержку и закончил свою потрясающую импровизацию с удовлетворением человека, высказавшего все, что у него наболело, а конец манускрипта прочел тем же звучным голосом, что и начало. Он пожелал счастья и успехов слушателям, и хоть мало питал надежды, что кто-либо из присутствующих неофитов станет студентом его факультета, ибо минералогия — наука в высшей степени точная, и ее изучение требует более основательных знаний, чем те, что они получат в своем новом учебном заведении с его скоростными методами, и хотя действительно надежды на это мало, тем не менее они всегда могут рассчитывать на его, ректора, доброжелательность.

Аплодисменты были жидкими и неуверенными, но тем громче звучали они после речи следующего оратора, доктора Мевиуса Вёльшова, будущего руководителя их факультета, человека с глазами Старого Фрица.

Он произнес речь, от которой у них захватило дыхание и согрелись сердца. Он хвалил мужество молодежи, штурмующей крепость — крепость гордыни, предрассудков, страха за свои привилегии, суеверия и классового чванства. Он обличал сопротивление одних и скепсис других, цитировал известные и неизвестные строчки, он высмеивал:

Мы не созрели, Эту песню пели Столетьями нам, Темным, неученым…

Он вещал:

Свет разума и сила знаний — Да станут всенародным достояньем!

Доктор Вёльшов говорил целый час, овация длилась более пяти минут.

Они с шумом покинули актовый зал, уверенные, что у них достанет сил сдвинуть горы.

Строгие фасады больших домов показались им теперь не такими грозными, а мраморные и бронзовые доски с именами знаменитых ученых, воспитанников университета, из которых даже им кое-кто был известен, пугали их меньше. Верно сказал с кафедры доктор Вёльшов — не то что доктор Мартин Лютер, предатель, вероломный соловей, — верно сказал он: университет отныне принадлежит им, и пусть кто-нибудь попробует это изменить.

— А «каменный» профессор, — заметил Трулезанд, когда они вернулись в общежитие, — кого хочешь запугает. То сравнивает нас со средневековыми богословами, то рассуждает о камнях, как наш брат о Марксе и Энгельсе.

Квази с возмущением кивнул и заявил, что необходимо организовать беседу об историческом значении советской зоны оккупации, причем как можно скорее, чтобы внести полную ясность в этот вопрос.

Четвертый обитатель их комнаты, паренек в зеленой шляпе, не принимал участия в разговоре; он возился с постелью и натягивал поперек комнаты веревку, на которой развесил свои пожитки.

— «Веревка — вервие простое — нам заменяет в доме шкаф», — продекламировал Роберт. — А как ты догадался, чего именно у нас не будет?

— Чего мне догадываться, знаю, со шкафами туго, потому как туго с древесиной.

— А ты лесник? — спросил Трулезанд.

— Лесоруб, — ответил парень.

Трулезанд протянул ему руку и представился:

— Трулезанд. Плотник. Ты ведь не злишься за акушерскую школу?

— Чего там, — ответил парень, которого звали Якоб Фильтер, — вы, городские, любите шутки шутить.

Совместными усилиями они доели бутерброды, привезенные из дому, с восторгом повторяя при этом слова Вёльшова.

— Героический штурм крепости Наука, — сказал Рик. — Такую речь и сам Калинин мог бы произнести. О Калинине мы тоже обязательно проведем беседу.

Якоб Фильтер, сидя на корточках перед печкой, колол щепу на растопку.

— У вас столько планов, — сказал он, обращаясь к Рику, — послушаешь, можно подумать, мы проучимся здесь сто лет. А у нас всего три года.

Роберт удивленно рассмеялся:

— Всего три — это хорошо. А ты представляешь себе, как долго длятся три года? Можно весь лес в округе вырубить.

— Вырубить-то можно, — ответил Якоб, — а вот вырастить?

— При правильной организации… — включился было Квази, но Роберт прервал его:

— Нет, он прав. Только я бы, друзья, не мучился такими вопросами. Три года — срок немалый.

В Бойценбурге в вагон вошли пограничники. Пожилые дамы уже час назад приготовили паспорта и теперь с боязливым ожиданием то и дело поглядывали на дверь. Они шептались, снова и снова пересчитывали свои скромные капиталы.

Сначала в купе появилась молоденькая девушка из таможни. Приветливая и быстрая, она обращалась к пожилым дамам с понимающей улыбкой, к Роберту — с выражением вежливой проницательности. Она зарегистрировала его деньги и фотоаппарат и, выходя из купе, пожелала пассажирам счастливого пути — Роберт ясно расслышал в ее голосе, кого она, собственно, имеет в виду.

Солдат пограничной охраны справился со своим делом еще быстрее; старушкам он сказал: «Приятного путешествия», а Роберту: «До свидания».

— До свидания! — ответил ему Роберт. И подумал: «До свидания, товарищ!»

Он попробовал углубиться в «Шпигель», но, заметив, что читает только глазами, отложил журнал.

Поезд миновал Шванхайде, транспарант на насыпи гласил: «Германская Демократическая Республика желает вам счастливого пути!» Часовой под грибком помахал рукой; потом пошла ничейная земля, промелькнула постовая будка с гербовым орлом, и они подъехали к Бюхену.

Здесь поезд тоже стоял недолго; сошли всего несколько пассажиров.

Форма у пограничного контроля была подчеркнуто гражданского покроя, пистолетов видно не было, большие шкиперские фуражки скорее напоминали о морской прогулке, чем об охране государственной границы и конституции.

Пожилой пограничник переполошил старушек, спросив, не везут ли они из Западного Берлина спиртные напитки, пусть уж лучше сразу выставляют бутылки — таможенный чиновник идет по вагону следом за ним. И он подмигнул Роберту.

Однако, взглянув на паспорт Роберта, он перестал подмигивать.

— Гм, минуточку, — сказал он и вышел из купе.

Он исчез из поля зрения Роберта, но в окне коридора появилось его отражение. Отражение вытащило из-под мышки толстую книгу большого формата и раскрыло ее. Четыре пожилые дамы во все глаза уставились на Роберта, а он подумал: «Ага, знаменитый список разыскиваемых лиц. Сейчас полистает в разделе „Подлежит задержанию“, но не найдет, так, во всяком случае, было в последний раз, а с тех пор, надеюсь, вряд ли что изменилось. Ну вот, переворачивает страницы, смотрит в оглавление, прекрасно! Рубрика: „При въезде — выезде сообщить в надлежащие инстанции“… Г, Д, Е, Ж, 3, И, стой, где-то он здесь, голубчик. Инзельман, Иплер, Ирменбах, Исваль Роберт, рождения 1926 года, в Гамбурге, это он…»

Отражение повернулось на сто восемьдесят градусов, и пограничник вошел в купе.

Толстую книгу он держал под мышкой, словно она никогда не меняла своего местоположения.

— Простите, господин Исваль, — сказал он, — куда вы едете?

— В Гамбург.

— А оттуда?

— Назад в Берлин.

— Сколько дней вы пробудете в Гамбурге?

— Дня три-четыре.

— Вы едете по приглашению или в командировку? Государственный служащий или коммерсант?

— Ни то, ни другое, ни первое, ни второе: я — свободный художник.

— Прошу уточнить.

— Н-да, уточнить… — повторил Роберт, слегка растерянный. — Не так это просто. Отчасти я литературный критик, отчасти публицист.

— А какая ваша часть сейчас путешествует?

Вопрос понравился Роберту — среди шаблонной официальщины вспыхнула искорка личного интереса. Похоже, это был вообще сравнительно приемлемый представитель своей профессии, не из тех холодных и скользких типов и не из тех честолюбивых юнцов, что считают себя ходячими детекторами лжи и устраивают из каждого такого опроса нечто вроде операции по промыванию мозгов.

Роберт ответил:

— Хочу поглядеть, что там, в Гамбурге, теперь, после потопа.

Пограничник заглянул в его паспорт и сказал с удивлением, явно искренним:

— Вы ведь сами из Гамбурга, почему же вы там? И давно вы там живете?

— После плена домой уже не вернулся, и потом я там учился. Здесь бы это не вышло.

— Верно, — согласился пограничник, — у вас с этим делом попроще. Ну ладно, только смотрите не пишите про нас невесть что, раз вы сами из Гамбурга.

Он протянул Роберту паспорт и, вежливо попрощавшись, вышел из купе.

Роберт посмотрел ему вслед и подумал: «Почаще бы попадались вот такие, как ты, друг мой. Ты, видать, не такой уж любитель всяких там „следуйте за мной!“ и „вы арестованы!“. Да и я тоже».

— Смотрите, мы проезжаем Фридрихсру, — заметила одна из старушек. — Здесь могила Бисмарка. Я еще помню стихотворение: «Где Бисмарк Великий в могиле лежит? В Саксонском лесу над обрывом…» — Но тут, забыв о своих патриотических чувствах, она испуганно вскрикнула: — Господи, да ведь мы уже подъезжаем, а чемоданы еще наверху!

Роберт с трудом уговорил старушек посидеть спокойно, пока он снимет и выставит в коридор их чемоданы.

Они попрощались, растроганно благодаря его на все лады, и Роберт остался один в купе. Он глядел в окно на голые ветви буков и думал: «У каждого свои воспоминания о Саксонском лесе. Кто вспоминает Железного канцлера в глубокой могиле, а кто синюю фуражку, давно, наверно, истлевшую где-нибудь в кустах».

Это было одно из самых печальных воспоминаний его детства. Однажды, во время летних каникул, — он перешел тогда в третий класс — его отпустили к дедушке и бабушке в Парен совсем одного. И он этим очень гордился. А еще больше — своей новой фуражкой. Синей, бархатной, с крученым шнуром над лаковым козырьком. Она стоила две марки с лишним, а может, даже и все три, и матери, видно, уж очень горька пришлась разлука с ее мальчиком, раз она решилась купить ему такую дорогую фуражку. Он не плакал на перроне, не заплакал и тогда, когда из окна вагона стал виден только носовой платок матери; он ехал в Парен в новой красивой фуражке, какие бывают только в Гамбурге, а в Парене таких никто никогда и не видывал. Это было в июле; поезд был переполнен, все окна открыты. Проводник не мог надивиться на маленького мальчика, который едет совсем один так далеко, да еще в такой красивой фуражке.

— Гляди-ка, — сказал ему проводник, — вон Саксонский лес, там могила Бисмарка.

— Где? — спросил маленький Роберт, высунув голову из окна, и фуражка улетела. Сначала он этому даже не поверил. Летним утром в солнечном буковом лесу просто не могла случиться такая беда. И вдруг он увидел свою фуражку — синее пятнышко на зеленой траве — и тут же снова потерял ее из виду, потому что поезд уже обогнул лес и шел все вперед и вперед. Тогда он громко заплакал, чем сначала напугал пассажиров, потом доставил им небольшое развлечение, а в конце концов вызвал их раздражение, и они не стали этого скрывать. Он приехал в Парен с опухшими от слез глазами и непокрытой головой. И потом, когда на уроке истории речь заходила о Бисмарке, он не мог уже относиться к нему дружелюбно.

Мать не купила ему другой фуражки, но, когда Роберт вернулся из плена, оказалось, что она раздобыла и сохранила для него, несмотря на трудные времена, не только пальто и ботинки, но даже шляпу. Шляпа эта тоже была синяя. Сперва Роберт не хотел ее надевать, но, заметив, как глубоко это огорчает мать, сказал, что шляпа очень красива. Она даже пришлась ему впору. И вскоре ей предстоял серьезный экзамен. На танцплощадке в тот вечер играл полицейский оркестр. Ребята, вернувшиеся из плена раньше него, и те, что вообще не уходили из дому, уверяли, что нельзя пропустить такой случай. Роберт надел новые ботинки, пальто и синюю шляпу. Ему казалось, что он похож на пугало, но гордый взгляд матери заставил его промолчать. Когда ему свистнули, он сбежал с лестницы, открыл парадную дверь, и… шляпа исчезла навеки. Порыв ветра подхватил ее и унес в неизвестном направлении.

Ему попросту не везло со штатскими головными уборами. Вот серая военная фуражка прослужила ему верой и правдой весь плен. Нельзя сказать, чтобы она выглядела под конец очень уж красивой — ей приходилось бывать и подушкой, и хранилищем фотографий и бритв, и миской для вареной картошки, а однажды даже для двух горстей кислой капусты; козырек у нее сломался, она пропиталась потом и покрылась затвердевшими пятнами от постного масла и муки, десятки раз побывала она в дезинсекции, но ни разу он ее не терял.

Две другие шляпы, которые ему довелось носить в своей жизни, тоже не были утеряны, но каждая красовалась на его голове всего один день.

Первая была вообще не его. Она принадлежала Калли, и Калли выглядел в ней чертовски элегантно, был просто неотразим. Девчонки за ним так и бегали, и Калли утверждал, что все дело тут в шляпе. Он был призван на две недели раньше Роберта и, уезжая, дал Роберту взаймы свою шляпу. Роберт прошелся по главной улице Парена, от кино до мельничной плотины и обратно, потом снова от кино до плотины и обратно, потом еще раз. Девчонки за ним не бегали, но, наверно, только потому, что шел дождь. Роберт промок до костей, а шляпа — до нитки. Пришлось положить ее для просушки на печку, и наутро шляпа стала Роберту мала. Калли она бы тоже оказалась мала, но Калли так и не вернулся с войны.

А потом была еще одна шляпа — черная. С той было много возни и одни только неприятности. Шляпа эта вместе с сорока двумя такими же черными шляпами из того же магазина приняла в руках Квази Рика точно ту же форму, что и все другие, а потом разделила их судьбу. Открыл эти шляпы Квази. Вернувшись из города в общежитие, он постучал в дверь каждой комнаты, где жили мальчики, и возвестил:

— Шляпы выбросили! Запасайся шляпами, ребята! Теперь их все носят!

Не то чтобы весь факультет, но не меньше пятидесяти студентов РКФ тут же ринулись в магазин за шляпами. Правда, все были слегка разочарованы, так как шляпы оказались черными и бесформенными, кое у кого и вовсе пропала охота их приобретать, но сорок три черные шляпы тем не менее были куплены, ибо Квази разъяснил, что, даже если черные шляпы пока еще и не модны, это положение может резко измениться благодаря дружным усилиям молодежи: ведь тайна моды — в хорошей организации.

Возвращаясь домой, каждый нес свою шляпу под мышкой. В общежитии все по призыву Квази окунули шляпы в воду, а затем уселись в мокрых колпаках возле печек, и, пока с колпаков капали мутные капли, Квази перебегал из комнаты в комнату и вдохновенным движением руки придавал им шик и современную форму. Часам к двум дня модели Рика еще не совсем просохли, а иные и несколько поблекли, но зато успели стать сенсацией.

Девчонки и те ребята, что воздержались от покупки шляп, высыпали во двор, ожидая появления законодателей моды. Каждого из них окружили, каждому пришлось поворачиваться во все стороны. Во дворе стоял гомерический хохот. И это бы еще ничего — законодатели перенесли его стоически, они даже смеялись вместе со всеми, да и кто бы не рассмеялся при виде парада сорока трех черных шляп! Но потом какая-то девчонка крикнула:

— Они решили стать монахами!

И под общий хохот кто-то добавил:

— Ну чем не школа иезуитов!

А другая девчонка, перекричав всех, возвестила:

— Нет, были монахи такие — капуцины, это их форма!

Тогда Трулезанд вытащил из кармана газету, скомкал ее, сунул в свою шляпу и поджег. Сперва шел только дым, но потом шляпа вспыхнула, и Роберт положил свою шляпу на шляпу Трулезанда, а уж о том, чтобы и все остальные попали в костер, позаботился сам Квази Рик.

Гимназия представляла собой ничем не примечательное кирпичное строение в прусском стиле, с матовыми стеклами в нижней половине высоких окон, с темными коридорами и угрюмым привратником. Здесь стоял неприятный запах, и всякий, кто переступал порог этого здания, сразу терял мужество. И надпись над входом, что учатся здесь не для школы, а для жизни, тоже никому не прибавляла бодрости, потому что все хорошо знали, как давно уже это тут написано.

Рибенлам вошел в класс и сказал:

— Добрый день! Приветствую вас и так далее. Мы с вами уже знакомы, но кто не намерен, как говорится, жать вовсю, тот со мною еще не знаком. О-го-го, ну и придется же вам поработать! Первым делом составим список класса. Его, собственно, надо бы называть «списком рабочей группы», но это чересчур длинно. А у нас с вами в запасе всего три года. Итак, каждый называет фамилию и профессию, начинаем слева, с первого ряда — громко и отчетливо, а кого волнуют детали, пусть произносит свою фамилию по буквам. Прошу!

Когда список был готов, Рибенлам объявил:

— Теперь вы рабочая группа А-один, тридцать четыре человека. Класс великоват, но, надеюсь, он не уменьшится. Мальчики — без затей, девочки, не наживайте детей! Вам придется делать историю. А потому неплохо бы сперва узнать, что это такое — история. Шлюк, почтовый служащий, что такое история?

— История — ну это то, что случилось на свете. Когда была война и когда кончилась, где, когда образовалось новое правительство и когда были сделаны какие-нибудь открытия — Америка, например, или почему яблоко падает на землю.

— Браво! — сказал Рибенлам. — Вот это называется брать быка за рога. А как давно, по-вашему, фрейлейн Бильферт, швея, существует история?

Когда эта девушка встала, Трулезанд шепнул:

— Спорим, ее зовут Джульетта.

— Проиграли, — сказал Рибенлам, — ее зовут Вера. А вас зовут… Минуточку… Герд, а не Ромео. Во время занятий у нас здесь нет ни одного Ромео, ясно? Итак, вернемся к истории, фрейлейн Бильферт!

Девушка покраснела и тихо сказала:

— Я думаю, она существовала всегда, с самого начала.

Рибенлам сел на стол и заговорил негромко, словно обращаясь к самому себе:

— Да, так вы думаете. А если я сейчас спрошу вас, когда оно было, это начало, вы сядете в лужу, потому что Адама и Еву вы упоминать не станете, а ничего другого не знаете. И так мы все, хотя и в разной степени. А потому начало мы пока обойдем и обратимся к тем временам, когда уже появились первые люди, которых наверняка вовсе не звали Адамом и Евой хотя бы уже потому, что, прежде чем давать друг другу имена, надо как минимум научиться говорить. Вот видите, все это довольно сложно. Значит, придется нам пока отложить и этот разговор и возвратиться к тому, что предложил нам Шлюк, почтовый служащий. История, — сказал он, — это последовательность важнейших событий, в которых участвовало человечество, например войны, смена власти, самые значительные открытия, изменяющие жизнь. Неплохо, Шлюк, не исключено, что я поставлю вам «отдично», если будете продолжать в том же духе.

У Он поднялся и стал ходить по классу: задавал вопросы, комментировал ответы, подбадривал.

— Вас ожидает здесь не совсем то, что вы думаете, — сказал он. — Вы думаете, вы тут просто еще кое-чему подучитесь, и дело с концом, но смею вас уверить, вы глубоко ошибаетесь. Все обстоит куда хуже. Вам придется разучиваться и даже переучиваться. Все мы ходили в школу, где все было поставлено с ног на голову, и тот образ мира, который нам там рисовали, стоял именно вверх ногами. А мы попробуем поставить его с головы на ноги. И если вы полагаете, что я проделаю такое один, то вот тут-то вы и заблуждаетесь. Только с вашей помощью. Не могу дать вам никаких готовых рецептов, разве что несколько правил, зато довольно надежных. Итак, правило номер один. Но прежде разрешите прочесть вам стихотворение. Я вижу, вы удивлены. Ну что ж, удивляйтесь! Для учителя нет ничего приятнее удивления его учеников. Удивление — фундамент, на котором можно выстроить целую пирамиду знаний. Так вот, стихотворение:

Кто возвел семивратные Фивы? В книгах стоят имена царей. Разве цари на плечах таскали обломки утесов? А Вавилон, многократно разрушенный… Кто его строил снова и снова? В каком из кварталов Сверкающей золотом Лимы жили строители? Куда побрели в тот вечер, достроив Китайскую стену, Каменотесы?

Рибенлам читал медленно и деловито, но в голосе его звучало такое раздумье, словно не поэт, а он сам задавал все эти вопросы. Кончив читать, Рибенлам с напряженным вниманием оглядел класс, и на его лице отразилось удовлетворение.

— Ага, — сказал он, — мы движемся вперед. Выражение у вас как раз такое, какое и должно быть. Словно вам кто-то глаза открыл. Вошел поэт с портфелем в руке… Кстати, как его фамилия? Знает кто-нибудь?

Роберт поднял руку и сказал, что фамилия поэта Брехт и, если можно, он хотел бы еще добавить, что стихотворение — просто блеск.

— Можно, — разрешил Рибенлам и обратился к классу. — А не придерживается ли кто-нибудь иного мнения, чем… да, как вас зовут? Исваль, электромонтер? Есть другие мнения?

Он обвел взглядом класс и, заглянув в список, сказал:

— Фрейлейн Роза Пааль, птичница, я заметил протест в движении ваших бровей. А ну-ка выскажите его вслух! Мы все полны нетерпения.

Роза Пааль поднялась, долго молчала, а потом вдруг выпалила:

— Но разве это стихотворение?

Она испуганно села и спряталась за спину сидевшего впереди Квази Рика.

— Фрейлейн Роза Пааль, — торжественно произнес Рибенлам, раскрывая записную книжку, — получает первую пятерку в истории рабоче-крестьянского факультета нашего уважаемого университета. За что? За то, что она сказала «но». Подумала «но» и высказала его вслух. Посмотрите на нее, берите с нее пример. Итак, записываю: «Фрейлейн Роза Пааль, птичница и студентка, получает пятерку за правильное поведение на уроке». Что же касается ее вопроса по существу, то я ограничусь всего лишь кратким утвердительным ответом. Да, это стихотворение, хотя оно и без рифмы. Почему? На этот вопрос вам ответят на уроке литературы, а мы с вами будем держаться поближе к истории. Она необъятно велика, а вот количество часов, отведенное на нее учебным планом, совсем невелико. А раз так, друзья, вернемся к вопросам Бертольта Брехта и к первому правилу нашего нового подхода к истории. «Кто возвел семивратные Фивы?» — вот что нас интересует, вот какой вопрос мы будем отныне задавать всегда. И, проанализировав полученные ответы, мы в один прекрасный день начнем понимать, что такое история.

Когда прозвенел звонок и Рибенлам вышел из класса, Трулезанд обернулся к Якобу Фильтеру и весело спросил:

— Ну как, лесник, все еще трусишь?

Якоб поднял глаза от тетради и осторожно ответил:

— Да нет, пожалуй, истории я не боюсь. Но вот сейчас математика…

Математик, доктор Лазарус Шика, никому не давал спуску, это сразу было видно. Он тут же встал в позу, которая, как вскоре выяснилось, была его излюбленной, — вытянулся по стойке «смирно», пятки вместе, носки врозь, живот подтянут, грудь колесом, — взял указку обеими руками и, держа ее под самым носом, произнес:

— Первое. Из всех предметов, которые вам с сегодняшнего дня придется изучать, важнейший — математика. Второе. То, чем вам предстоит пока заниматься, — еще не математика, а арифметика. И мне это в тягость. Третье. Я воздаю должное старанию и терпению, но принимаю в расчет только результаты. Понятно?

Послышался легкий гул одобрения, а Трулезанд сказал вслух:

— Ну конечно, понятно!

Доктор Шика ткнул в него своей указкой и любезно спросил:

— Вы полагаете? Тогда разъясните, пожалуйста!

Трулезанд приступил к делу со всей обстоятельностью.

— Предположим, вы поручили мне построить дом — я плотник. Я из кожи вон лезу, пот катится градом — кто ни приходит на стройку, скорей надевает резиновые сапоги. Вот это и есть старание и терпение. А теперь перейдем к результатам. Если в день переезда все это сооружение обрушится вам на голову, то результат вам не понравится и вы, позабыв о моем поте, потащите меня в суд, верно?

— Наглядное объяснение, — заметил Шика.

А Роберт сказал:

— Только вот мы не дом вам строим, а хотели бы с вашей помощью уяснить, как нам добраться до математики.

Шика сделал легкий поклон в его сторону:.

— Первое. Прежде чем что-то сказать, полагается просить слова. Второе. Я не застройщик, а вы не представитель профсоюза строителей. Я знаю свои права и обязанности. Третье. Дискуссия окончена, начинается работа. Возьмите карандаш и бумагу, считайте…

Ненависть Роберта к арифметике была такой необоснованной и наивной, что время от времени он и сам чувствовал, насколько это комично и недостойно. В плену один человек, решивший заняться исправлением мира с помощью психоанализа, говорил ему, что все особенности индивидуума, его причуды и таланты, коренятся в переживаниях детства, и Роберт, часами лежа на горячем песке аппельплаца, раздумывал о своей ранней юности и о причинах такой аллергии. Нет, он не мог вспомнить ни одного события, которое хоть в какой-то мере объясняло бы его страх перед числами. Был только один случай, когда арифметика сыграла в его жизни довольно большую роль, но случай этот, если верить теории того человека, должен был скорее приохотить Роберта к математике, чем от нее отвратить.

Был у него — кажется, во втором классе — один враг; во врагах, впрочем, у него никогда не было недостатка, и Вальдемар был просто злейшим его врагом. Вот этого-то врага Роберту и удалось нейтрализовать благодаря арифметике, по крайней мере на некоторое время. В один прекрасный день Вальдемар отколотил Роберта и с тех пор избивал его регулярно, как только кончались занятия. Причин к тому, собственно, не было никаких, и потому Роберт не мог придумать ничего лучшего, как защищаться, пока хватало сил, плохо ли, хорошо ли, работая кулаками, глотая кровь и слезы. Но победа всегда оставалась за Вальдемаром, и Вальдемар стал являться Роберту в ночных кошмарах.

И вдруг пришло неожиданное избавление. Оно исходило от учительницы, фрейлейн Бомеслейн. Три раза в неделю фрейлейн Бомеслейн занималась с ними на последнем уроке арифметикой. Однажды в среду она ввела новый метод: за пятнадцать минут до конца урока она объявила, что сейчас задаст длинный пример со сложением, вычитанием, умножением и делением; каждый будет считать в уме, а кто первый решит, подойдет к ней и скажет ответ на ухо — если он правильный, можно уходить, только тихо и быстро.

Роберт никогда не проявлял особого усердия к арифметике, он был одним из средних, а на этот раз и вовсе считал кое-как, потому что предвкушал удары Вальдемара. Но, увидев, как Эльзхен Пиль, едва кончился длинный пример, подхватила свой ранец и с торжествующим видом выскользнула из класса, он вдруг прозрел. Вечером и на следующий день его сестрам пришлось задавать ему бесконечные устные примеры, и, когда он отвечал, в его голосе звучал не только страх, но и надежда. В пятницу он ушел с урока фрейлейн Бомеслейн раньше многих других.

В дни, когда не было арифметики, Вальдемар колотил Роберта сильнее, чем прежде, но он и сам чувствовал, что в его системе образовалась брешь. Он складывал и вычитал теперь на последнем уроке со всей страстью преследователя, в то время как Роберт умножал и делил с лихорадочностью загнанного зверя. Все остальные ребята в классе считали с новым подъемом — ведь их ожидала награда: захватывающее зрелище, от которого жаль было отказаться. А фрейлейн Бомеслейн с восторгом рассказывала коллегам о преимуществах новой методики и однажды даже вступила в негромкий, но решительный диспут с самим директором, пришедшим на ее урок и усомнившимся в педагогичности такого педагогического приема, который, по его выражению, приводит к высоким показателям учебы, суля скорейшее избавление от нее.

На самом деле, как вскоре заметил Роберт, он ничего не выиграл. Правда, тяжелые кулаки Вальдемара не так часто, как раньше, гуляли по его спине, но ломать голову над решением сложных цифровых загадок, которые с приветливой улыбкой, ничего не подозревая, предлагала их вниманию фрейлейн Бомеслейн, было едва ли не большей мукой.

Роберта не радовала победа, и он прибегнул к средству, воспоминание о котором и тридцать лет спустя заставляло его краснеть от стыда. Он стал задабривать своего врага. Он приносил ему жертвы, откупался оловянными солдатиками, мячиками и лимонадом. И Вальдемар повел себя как прирожденный владыка. Он принимал дары, ничего не обещая. Но оставлял своему рабу надежду. Он избивал его теперь не регулярно, а только так, время от времени, без всякого расписания, как бог на душу положит, хотя и чувствовалось, что до бога долетает фимиам жертвоприношений. Он принимал дары, но делал вид, что неподкупен. В конце концов он оставил в покое тело Роберта, но, увы, не его душу. Он терзал его угрозами телесных мук. И если до сих пор он находил удовольствие в публичной пытке, то теперь его прельщало тайное издевательство. После нескольких дней, а иногда и недель сомнительного мира он говорил Роберту без свидетелей и как бы невзначай, что завтра, пожалуй, пора. Для Роберта наступали часы мучительных раздумий — он рассматривал свои скудные богатства и определял их ценность с точки зрения врага. Враг стал разборчив: теннисный мячик уже не склонял его к миролюбию, пирожное «наполеон» давно не насыщало. Роберт был у него на том положении, на каком повелитель всегда стремится держать своего раба, — совершенно подавлен и все-таки еще в силах развлекать и кормить.

Но тот, кто совершенно подавлен, размышляет не только о том, как умилостивить повелителя, — он мечтает о свободе, а поняв, что одни мечты ни к чему не приведут, ищет путей, чтобы ее обрести.

Сперва Роберт мечтал о смерти Вальдемара — от скарлатины или дифтерита. Раз Эльзхен Пиль умерла от аппендицита, то почему бы не случиться такому и с Вальдемаром? Но надежда была так слаба — его враг отличался завидным здоровьем.

Потом Роберт стал мечтать об учителе, который бы сам обо всем догадался и положил конец этому безобразию. Роберт задавал себе вопрос, как помочь учителю сделать такое открытие; но и от этой мечты пришлось отказаться, он так и не придумал никакого способа да и не знал ни одного учителя, от которого можно было бы ждать такого чуда. Но шагом вперед было уже то, что он начал раздумывать и о своей роли в освобождении.

Он мечтал об ошеломляющих ударах и о страшном оружии, с помощью которого навсегда повергнет во прах своего врага. Но сколько бы раз он ни швырял Вальдемара на землю в своем воображении, кулаки Вальдемара не становились от этого менее тяжелыми. И дело всякий раз кончалось тем, что Роберт вновь решал расстаться то со своей губной гармошкой, то с пригоршней пфеннигов, добытых из дедушкиной копилки.

Но вот однажды после длительного перемирия, пахнущего порохом, Вальдемар подошел к нему, скрестив руки на груди, поглядел в упор, словно ведьма на Гансика, и отошел, не сказав ни слова. Тогда Роберт понял, что час его снова пробил, но он понял еще и другое — с этим пора кончать.

Пока фрейлейн Бомеслейн распространялась о красотах родной природы и расхваливала Рейн, на берегу которого она родилась, Роберт не сводил внимательных глаз с затылка своего врага — твердого затылка с курчавыми волосами — и видел, что Вальдемар пригибается, прячась за спину сидящего впереди, как только фрейлейн Бомеслейн задает какой-нибудь вопрос.

Когда дверь за учительницей закрылась, поднялся обычный галдеж; все было как всегда. Но Роберт вдруг вышел вперед и встал у парты, за которой сидел Вальдемар; засунув руки в карманы, он долго молча глядел на своего врага, пока наконец тот не поднял глаза; в классе воцарилась тишина. Роберт сказал:

— Нам надо поговорить. К двум часам придешь на Зонненвег к кривой березе… А вам там толпиться нечего — мне надо много места. Смотри не увиливай!

Роберт вернулся к своей парте и сделал вид, что не слышит свирепого пыхтения Вальдемара и перебранки болельщиков, тут же разделившихся на две партии — одни требовали, чтобы Вальдемар, не откладывая, намял бока Роберту, другие придерживались мнения, что надо соблюдать условия вызова.

Хотел того Роберт или не хотел, его распря с Вальдемаром снова стала публичной, она вышла из подполья; но что-то здесь в корне изменилось: несмотря на все прежние поражения Роберта, исход ее не был предрешен.

По пути из школы домой его осаждали ребята: они хотели дознаться, что он задумал против этого чурбана — узнал какой-нибудь полицейский прием? Выкопал волчью яму или, может, еще что? Нет, правда, ну что, скажи!

Роберт отвечал односложно, неопределенно, да и что ему было отвечать? У него не было ни плана, ни оружия; он просто сделал решительный шаг, необдуманный решительный шаг.

И хотя сто раз было доказано, что с Вальдемаром не сладишь, он больше его не боялся. Он пообедал и сделал уроки, а потом пошел на Зонненвег.

Многие мальчишки были уже там; они нехотя согласились отойти на сто шагов от поля боя. Одни сидели по краям канавы, другие взобрались на деревья, и все вглядывались вдаль — вот-вот на том конце Зонненвега появится Вальдемар.

Роберт сел под кривой березой и прислонился спиной к ее стволу; он закрыл глаза и, казалось, спал. Прислушиваясь к отдаленным голосам зрителей, он задавал себе тот же вопрос, который задавали они: что будет?

Он знал, что ему не победить Вальдемара, но он знал и другое: на этот раз у него есть более мощное оружие, чем слабые руки, на этот раз его врагу придется повергнуть на землю нечто большее, чем тщедушное мальчишечье тело. И он знал также, что Вальдемару это не под силу — ни Вальдемару, ни кому-либо другому.

Они ждали целый час, и понемногу настроение ребят изменилось. Устав ждать, они начали играть в Виннету и Олдшэтерхенда и совсем забыли про Вальдемара. Роберт был Виннету, и, когда Вальдемар на другой день сказал, что его не отпустили из дому, ему никто не поверил, поверил только Роберт, он сказал это вслух и протянул Вальдемару руку. С той минуты он и в самом деле стал Виннету, и Вальдемар никогда больше этого не забывал.

Зонненвег давно уже не похож на охотничью тропу; следы индейцев залиты асфальтом, на месте кострищ трапперов стоят небольшие домишки. Береза уступила место телефонной будке, но улица по-прежнему зовется Зонненвег.

Она находится на северо-западной окраине города, в поселке, расположенном вдали от заводских кварталов и от крутого северного берега Эльбы. Когда ветер дует в сторону моря, над садами стоит запах дыма, когда он дует с юга, то доносит гудки пароходов, а когда пригоняет дожди и туманы с запада, в воздухе пахнет морем.

Роберт любил этот город, хотя и знал обо всем, что творилось некогда в его стенах, и обо всем, что в них может еще произойти. Он любил его, и любовь эта была тайная, тревожная, почти запретная. Над этим городом простиралось небо его юности.

О наводнении и последствиях этого наводнения в районе ничто не говорило, и все-таки Роберт сначала поехал сюда: здесь жила его мать. Когда он вошел в кухню, она сказала:

— Вот как хорошо! — и сняла с плиты кастрюлю, которую только что поставила на газ. — Надо добавить еще картошки, сейчас почищу. А может, сделать тебе пока бутерброд?

Мать обрадовалась фотографиям внука, которого знала все еще только по карточкам, и спросила про Веру — как всегда, сухо, потому что родители Веры были католиками.

Она жаловалась на дороговизну и ругала Аденауэра, тоже католика, и тех, кто распорядился провести над ее участком высоковольтную линию, — теперь только и жди помех в телевизоре. Костюм и ботинки Роберта ей понравились, но сам он чересчур уж худ, правда, он и всегда был таким — в точности как его отец. Потом мать спросила о том, о чем спрашивала всякий раз, увидев Роберта, — получил ли он наконец звание доктора, и, как всегда, огорчилась, когда он отрицательно покачал головой. Она просто отказывалась понимать, как это человек, который так поздно пошел учиться и так долго мучился, чтобы получить высшее образование, ограничился сдачей государственных экзаменов, и пеняла ему, что по его вине не может с триумфом заявить знакомым: «Мой сын получил „доктора“!»

— Придется уж тебе довольствоваться тем, что у тебя сноха доктор, — тоже, как всегда, ответил Роберт, — но я хочу тебе сделать одно предложение: в тот день, когда ты напишешь мне, что кто-нибудь из ребят с вашей улицы стал студентом и отцу его при этом не пришлось выбиваться из сил, в тот самый день я еще разок подумаю о защите.

Мать отмахнулась, она слишком давно жила на этой улице.

Роберт пообедал с матерью и ее угрюмым третьим мужем, который наверняка был хорошим человеком, но больным и на редкость неразговорчивым. Кроме суждения о преимуществах табака «ХБ» перед «Урожаем № 23», от него так ничего и не удалось добиться…

Вот шурин Роберта, Герман, был совсем другим человеком, во всяком случае по вечерам. До обеда он спал, и вместе с винными парами испарялась большая часть его пугающе предприимчивого духа.

— Наводнение! — воскликнул он, сидя с Робертом в задней комнате своей пивной на Реепербане и уже пропустив для подкрепления стаканчик-другой. — Тебе-то что! Для тебя это так, ерунда, дерьмо. Прошу прощения, ты у нас человек образованный! А вот мы и в самом деле оказались в дерьме: три дня национального траура, ни пфеннига не заработаешь, а налоги дерут… Им-то что!

В газете было фото, как там этих бедолаг хоронили. Народищу! Конечно, тут бы в самый раз и залить свое горе, да ведь нельзя — национальный траур! А дождь! Я вообще сделал наблюдение — как кого хоронить, уж обязательно дождь зарядит. Я и сам, помню, произнес как-то надгробную речь. Ну, брат, и здорово же получилось, вот бы тебе записать. Это когда наш председатель помер. Корс-бриллиантщик, он, понимаешь, был председателем нашего ферейна — продавцов случайных вещей. Ну, все это были, конечно, скупщики краденого, а что поделаешь, куда же им, горемыкам, деваться со своим награбленным добром? Наш ферейн был зарегистрирован, все по закону, и на похороны Корса-бриллиантщика явились все как один.

Я был вторым председателем — потом-то стал первым, — вот вдова этого Корса меня и спрашивает, не скажу ли я речь, ну, ясное дело, это долг чести. А такую речугу толкнуть, сам понимаешь, штука не простая, люди тебя слушают, а ведь знаешь, как легко сказать что-нибудь не то.

Дождь целый день льет как из ведра, но все чин по чину, все в черных костюмах, только шпики выделяются — голодранцы голодранцами. Да мы-то их знаем как облупленных, и кому не надо было там быть, того там и не было — почтение тоже имеет свои границы.

Тим-часовщик держал надо мной зонт: а то как станешь говорить с зонтом в руке? И я сказал, так это, знаешь, торжественно: «Вот ты лежишь, Корс-бриллиантщик, оставив нас одних в борьбе с суровой жизнью…»

Тут я сделал паузу, и только слышно было, как идет дождь, и край зонта плясал передо мной как-то чудно… Ну вот, поворачиваюсь я к Тиму-часовщику эдак вполоборота и замечаю, что он еле на ногах держится — рыдает навзрыд. Да я и сам-то был хорош. Долго еще я молчал, а потом говорю: «Смерти никому не избежать, но для тебя, Корс-бриллиантщик, для тебя бы я попросил исключения, если бы на свете была справедливость». Потом опять делаю длинную паузу, и тут уж мне пришлось взять зонт в свои руки, потому что Тим-часовщик держал его где-то совсем не там, где была моя голова и мой черный костюм.

Даю тебе честное слово, сам инспектор Клукхон из пятого отделения достал из кармана носовой платок, когда я сказал — погоди, как это, ах да: «Если между Миллернтор и Нобистор билось когда-либо честное сердце, то это было твое сердце, Корс-бриллиантщик, и мы, стоя здесь, под этим дождем, перед этой мрачной прямоугольной ямой, в которую тебя сейчас опустили на наших глазах, затуманенных слезами, мы, стоя здесь, не хотим верить, что отныне тебя уже нет с нами. Это просто несправедливо!»

Ох, ну и плакали же все, и притом еще этот дождь, я и сам, знаешь, стою, и прямо дрожь меня пробирает под этим зонтом. Да, говорить я всегда умел и иногда вот даже думаю: жаль, ты это все не записываешь, глядишь, и получился бы настоящий бестселлер.

Теперь-то я уж не на той высоте, а вот посмотрел бы ты на меня в молодости. Я с семьюдесятью четырьмя пфеннигами в кармане в Гамбург приехал. Дело было в девятнадцатом, сразу после первой войны. Остановился я на постоялом дворе «Родина». В сочельник захотел там один проходимец пропустить стаканчик ради праздника, вот он и уступил мне за мои семьдесят четыре пфеннига свою рубашку, совсем новую, только раз надеванную. Утром это было, а вот теперь слушай: отправляюсь я на Санкт-Георгштрассе, где-то на задворках звоню к какой-то старушке. Говорю: «Видите ли, бабуся, я мог бы сейчас получить работу, но туда надо явиться в чистом, не будете ли вы так добры, привести в порядок мою единственную рубашку?» Она, конечно, все сделала — выстирала, выгладила, еще тарелку супу мне налила. Знала ведь, что это значит — получить работу. «Это, — говорит, — я делаю из солидарности». Ну, рубашка опять как новая, и я тут же выручил за нее три марки шестьдесят пфеннигов.

На три марки я накупил новогодних открыток — по два пфеннига за штуку. Шестьдесят пфеннигов оставляю в резерве. А под вечер, как начали повсюду украшать елки, я и двинул. Делаю надпись на конверте: «Безработный просит о помощи. Купите одну из прилагаемых открыток. В случае отказа открытки возвратить». Конверт сую в щелку для писем, а сам звоню. Успех невероятный! Новогодние открытки на рождество нужны всякому, ну, и почти все в это время года настроены очень приветливо. Цены я не называл, и кое-кто давал даже по десять пфеннигов за штуку. А вечером меня везде приглашали отведать рождественского пирога. Вскоре я стал говорить, что у меня болит живот, и клал куски пирога в портфель с открытками. Он тут же наполнился доверху, пришлось мне даже два раза бегать на постоялый двор его выгружать. Потом я прихватил с собой одного типа, он стоял у подъезда с двумя большими сумками. До того как закрыли писчебумажный магазин, я успел еще прикупить открыток. Мне ведь, сам понимаешь, оба праздничных дня из квартиры в квартиру ходить — когда еще будет такой сезон! А вечером на постоялом дворе пожирали мои пироги, ну, парень, и наворачивали! Я велел составить столы, вывалил на них все это добро и давай продавать по пфеннигу за штуку. Даром! Прямо из рук рвали! И все же кое-что, сам понимаешь, я на этом подзаработал.

В общем за рождество я нажил тридцать одну марку сорок шесть пфеннигов. И если ты теперь вспомнишь, с чего я начинал, то поймешь, что я был за парень. Учти еще тогдашний кризис — покупательная способность почти нулевая!

Роберту были уже известны почти все истории Германа, но он всякий раз выслушивал их заново с глубоким интересом. Разные небылицы, охотничьи рассказы, изложенные в сентиментальном духе и расцвеченные воспоминаниями о воскресной школе и сведениями о движении акций на бирже, — вариации на тему о чистильщике, ставшем миллионером.

Герман Грипер не был миллионером, но для этого ему не хватало совсем немного. Его заведение было невелико, если судить по помещению, но зато удачно расположено — как раз посредине Реепербана, и тот, кто шел или ехал из гавани, почти неизбежно попадал прямо в его раскрытые двери. За сутки пивная Германа обслуживала примерно столько же клиентов, сколько проходит пассажиров по перрону железнодорожной станции. В пивной подавали только сосиски, картофельные оладьи и напитки, но его годовой оборот по одним лишь сосискам значительно превышал полмиллиона. Пивная называлась «Острый угол», но самым острым блюдом в этом «углу», включая горчицу, ром и жующих сосиски завсегдатаев, был и оставался сам Герман.

Он не хвастал, говоря Роберту: «Ты просто болваном будешь, если не останешься и не напишешь мои мемуары! Ведь ты бы на этом деле дуриком кучу денег заработал, я тебе гарантирую! Тридцать лет уголовщины, и ни одного дня отсидки!»

Это было удивительное явление; Роберт не раз наблюдал его с изумлением, но так никогда и не сумел объяснить себе до конца. Человек мог достичь предела своих желаний, стать министром, маршалом, банкиром или гангстером на покое, но в один прекрасный день им непременно овладевало бешеное желание выйти на широкую арену со своими триумфами и прибавить ко всему достигнутому еще нечто чрезвычайно для него ценное: книгу, написанную собственной рукой. И когда Герман Грипер, без пяти минут миллионер с тридцатилетним жульническим стажем, рассказывал шурину легенду своей жизни, он делал это не только ради того, чтобы прельстить его материалом, но и ради того, чтобы хотя бы таким путем избавиться от груза воспоминаний. Раз уж нельзя написать книгу, пусть хоть кто-нибудь выслушает.

Прошлое, к которому обращал свой взор Герман Грипер, трудно было назвать светлым, и рассказывал он о нем без всякого юмора. Он развертывал перед Робертом воспоминания разжиревшей и охромевшей канализационной крысы, но воспоминания эти были довольно занятны, особенно если учесть обстоятельства, при которых рассказывались.

Герман лежал на диване и всякий раз, приподымаясь, чтобы подлить в стаканы, чуть отодвигал занавеску на маленьком окошечке и, заглянув в зал, считал гостей у стойки и за столиками. «Дела идут», — говорил он обычно с удовлетворением и время от времени барабанил пальцем по стеклу, напоминая жене, что пора «удить рыбку». Жена его, Лида, сестра Роберта, входила после этого в комнату и приносила часть выручки — вынутые из кассы крупные ассигнации. Герман разглаживал их ладонью и прятал в бумажник, лежавший у него под подушкой. При этом он давал Лиде указания, сколько горчицы должны раздатчицы класть на тарелки, и велел ей следить за тем, чтобы вчерашние позеленевшие сосиски подавали не кому попало, а тому, кому надо. Лида выслушивала его приказы холодно: она уже давно жила в этом вертепе и хорошо знала свое дело, а муж ее был на двадцать пять лет ближе к могиле, чем она сама. Выходя, она подмигивала Роберту. И, как только она оказывалась за дверью, Герман тоже ему подмигивал и принимался расхваливать усердие и деловые качества его сестры.

— А сколько она работает! — не унимался он. — Да это просто клад, золото. Я и сам когда-то работал вовсю, ух и работал, скажу я тебе, с утра до ночи. Кто-то напел мне, что так зарабатывают деньги, и я, как дурак, поверил. Нанялся в порт на элеватор. Был у них такой зернопровод, зерно прямо с барж отсасывал. Труба шла по прямой, а потом загибалась, и там была небольшая дверца, потому что в этом месте иногда получался затор. Вот к этой-то дверце меня и приставили — смотреть, как скользит зерно, и помешивать его специальной палкой, если какая заминка. Ну и зрелище, скажу я тебе, поток золотого зерна, миллионы, миллиарды эдаких малюсеньких штуковинок, но мне не нравилось, что все они так и норовят мимо меня да мимо меня, и тем быстрей, тем самоуверенней, чем чаще я шебуршу палкой. Эдак, брат, сказал я себе, останешься с носом. Вот тогда-то я и стал деловым человеком.

Сперва торговал золотыми часами. Их и впрямь, знаешь, не отличить от золотых, когда получаешь от реставратора. Тут главное — не допустить проникновения воздуха. Они, понимаешь, позолочены методом обжигания, так это называется, и выдерживают всего лишь сутки. Я покупал всякий раз по три пары, каждая обходилась мне по восемь марок и восемьдесят пфеннигов. Двое часов у меня были в коробочках, хорошо упакованы в вату, из-за воздуха, сам понимаешь, а одни в жилетном кармане. Вот я и прогуливаюсь воскресным утром по Реепербану, когда пижоны возвращаются с Фишмаркта. Всякая там деревенщина, молодые парни, приехавшие из глухих мест, знаешь, решили пережить что-нибудь эдакое. По вечерам-то они обычно осторожны, ну а утром что может случиться?

Мой первенький был сыном мясника из Бремервёрде. Сперва я за ним понаблюдал, потом подхожу, снимаю шляпу, очень взволнован. «Простите, — говорю, — я не здешний, не знаете ли вы, где тут ломбард?» — «Нет, — говорит, — я тоже приезжий, а разве ломбарды вообще-то по воскресеньям открыты?» Тут я побледнел, наверно, совсем стал зеленым с лица, потому что он говорит: «Что это с вами, вам плохо, а что вам вообще-то надо в ломбарде?»

Ну, я и объясняю ему, что наделал долгов, а мой кредитор грозится теперь все рассказать отцу, если я не заплачу до обеда, вот я и хотел заложить часы. Этот голубчик глядит на меня эдак с хитрецой и говорит, что прекрасно все понимает, у него тоже строгий отец, мясник в Бремервёрде, но он, пожалуй, мог бы мне помочь — а ну-ка, посмотрим, что за часы такие.

Я поскорей достаю часы из жилета, а сам первым делом гляжу, золотые ли они еще, а он, увидев, что часы золотые, корчит такую гримасу, как все равно в кинофильме, когда играют в покер. «И сколько же вы за них хотите?» — спрашивает, а я отмахиваюсь: «Да я не собираюсь их продавать! Это подарок отца на конфирмацию, он всякий раз про них спрашивает, они ведь такие дорогие! Потому-то я и хотел в ломбард, оттуда я их всегда могу назад взять, как буду опять при деньгах».

Ну, брат, дает мне этот осел тридцать марок под залог часов и записывает свой адрес, чтобы я мог их у него выкупить за тридцать пять, когда у меня будут деньги. «Эмиль Шульц, — говорит, — это и есть я, в Бремервёрде спросишь любого, там меня каждая собака знает. Да что вы, — говорит, — не стоит благодарности, всегда рад помочь». И тут, гляжу, пошел он прочь — сперва потихоньку, не спеша, а потом все быстрей и быстрей, и если он очень поторопился, то часы еще были золотыми, когда он перешагнул порог своей мясной лавки.

Вошла Лида, взглянула на уровень в бутылке и молча подождала, пока Герман досмакует свой рассказ.

— Ты лучше его не слушай, — сказала она, — он говорит правду. После второй бутылки он всегда говорит правду. Ну, как, был ты в Парене?

Она всякий раз спрашивала про Парен, но Роберт знал, что спрашивает она совсем о другом. Она приехала в Парен тогда же, когда и он, — во время войны, спасаясь от бомбежек, и уехала из него в тот же самый день, что и Роберт, но по другим причинам и в противоположном направлении. Для Роберта это чуть не обернулось исключением из университета, и если бы не Рибенлам и Трулезанд, кто знает, чем бы все это кончилось.

На третий день после начала семестра Роберта вызвали в деканат. Старый Фриц сидел выпрямившись за своим письменным столом. Ангельхоф — латинист и секретарь партбюро — стоял у окна. Они не предложили ему сесть и не ответили, когда он поздоровался.

Вёльшов долго рассматривал какую-то бумажку, потом сказал:

— Мы получили тут сообщение.

Роберт взглянул на бумажку, но Вёльшов сунул ее под стекло письменного стола и, жестом приглашая Роберта, предложил:

— Высказывайся! И побыстрее!

Роберт беспомощно посмотрел на Ангельхофа, но тот и бровью не повел. Роберт перебрал в уме все темные пятна своей биографии, но не нашел ни одного, о котором бы не упомянул в автобиографии или в анкете. Разве что из партшколы сообщили про выговор, который он получил там за то, что поцеловал одну девчонку во время семинара по политэкономии? А может, стало известно про его споры с мужем матери, заслуженным антифашистом? Или про Ингу, пасторскую дочку? А может, он здесь, на факультете, сделал что-нибудь не так? Например, у Шики на уроке математики?

— Я хотел бы сначала узнать, о чем идет речь.

— Судя по ответу, — сухо заметил Ангельхоф, — речь могла бы идти о многом.

Роберт молчал. Наконец Вёльшов спросил:

— Как давно ты знаешь свою сестру?

— Что?.. Какую именно?

— Ту самую, о которой идет речь, — сказал Ангельхоф.

Роберт обернулся и стал говорить, чувствуя, как постепенно теряет самообладание:

— Я не понимаю, о какой из них и о чем вообще идет речь. У меня две сестры. Одну зовут Лида, она моложе меня на год, другую — Гертруда, она на год меня старше. Если можно кого-нибудь знать с первого дня существования, то я знаю Гертруду двадцать три года, а Лиду — двадцать два. Ей как раз исполнилось двадцать два.

Старый Фриц хлопнул по бумажке, которую снова вытащил из-под стекла, и разразился:

— Не вижу причин для иронии. Так о какой из двоих, по-твоему, идет речь?

Прежде чем Роберт успел ответить, вмешался Ангельхоф:

— Да ведь он уже себя выдал. Он назвал Лиду первой, хотя она младшая. А ну-ка, Исваль, выкладывай, какую роль ты играешь в этом деле.

— Пусть сюда придут товарищи Рибенлам и Трулезанд, — сказал Роберт. — Товарищ Рибенлам — руководитель моей рабочей группы, а Трулезанд — мой друг. Без них я больше ничего не скажу.

— Интересно, интересно, — сказал Ангельхоф, но Вёльшов приоткрыл дверь в соседнюю комнату и дал какие-то указания секретарше.

Пока те двое не вошли в кабинет, никто не проронил ни слова; Ангельхоф тихонько насвистывал.

— Что случилось? — спросил Рибенлам, и Вёльшов потряс своей бумажкой:

— Его сестра убежала на Запад, а он не считает нужным высказаться по этому поводу.

Роберт не обратил внимания на подлую подтасовку, он только подумал: «Лида, господи, да что же это? Что с гобой, что ты делаешь?»

— Когда? — спросил он.

— В тот же день, вслед за тобой, — сказал Вёльшов. — Через несколько часов после твоего отъезда. Не станешь же ты утверждать, что это случайное совпадение.

— Ты знал об этом? — спросил Трулезанд.

— Ты спятил?

Ангельхоф отошел наконец от окна и стал ходить взад и вперед по комнате.

— Случайное совпадение! — произнес он. — Случайность — это точка пересечения двух необходимостей. Ни одна черепица не упадет с крыши, если она до того не расшаталась и если не подует ветер. А для вас с сестрой откуда ветер дует, Исваль?

— Даю честное слово, — сказал Роберт, — что я об этом ничего не знал и не знаю.

Ангельхоф перебил его:

— Честь — это вообще из другой оперы!

— Гм, Исваль, — заметил Рибенлам, — ты ведь взрослый человек и должен понимать — такие вещи не случаются ни с того ни с сего. Что же с ней стряслось?

— Стряслось с ней много чего, — сказал Роберт, — у нее несчастная любовь. Нечего смеяться, товарищ Ангельхоф, такое в самом деле бывает на свете. И ты наверняка перестанешь смеяться, если я тебе скажу, в чем дело. У нас жил советский капитан, гарнизонный врач…

— Русская… — сказал Ангельхоф и тут же смолк. Но Роберт договорил за него:

— «Русская любка», совершенно верно, так у нас говорили — и булочник по соседству, и солдатская вдова под нами. Скажу откровенно, мне тоже было несладко, когда я про это узнал. Потом-то я подружился с Сашей, и мне их было здорово жалко — и сестру и его. Под конец они только и делали, что пили и ревели. Слух о них дошел до комендатуры, и они знали, чем это пахнет. Я спал в комнате над ними и каждый вечер слышал их голоса, а однажды слышу — плачет только Лида: Саша не пришел и никогда уже больше не приходил. Тут соседи осмелели и стали высказывать вслух то, о чем раньше только шептались. Но если она отправилась на Запад, черт бы ее взял…

Черт ее не взял. Она стала женой Германа Грипера. До этого она много чего перепробовала — работала и в тире, и подавальщицей, чуть не вышла замуж за ювелира с острова Зильта, свадьба эта расстроилась, потому что мать ювелира разнюхала о ее прошлом.

Писем она не писала, и Роберт ей не писал, они встретились на каком-то семейном празднике в Гамбурге, и с тех пор он иногда к ней заходил. И всякий раз она спрашивала его с проблеском бессмысленной надежды в голосе: «Ну как, был ты в Парене?»

Но Роберт давно уже не бывал в Парене. Да, пожалуй, теперь там и не осталось никого из тех, кого он близко знал. Сначала уехала Лида, потом мать. Инга теперь тоже не жила в Парене. Инга знала, как все будет. Когда Роберт уезжал учиться, она проводила его на вокзал и долго-долго смотрела на него, словно стараясь отыскать что-то в его лице.

— Здесь? — спросил он и вытер лоб рукой. Но она все смотрела и смотрела и, только когда подошел поезд, сказала:

— Да нет, ничего, так.

Она стояла, опустив руки, рядом с тронувшимся поездом и плакала, а Роберт не понимал почему. «Из-за каких-то несчастных трехсот километров нечего реветь, — беспомощно думал он, — ведь по воскресеньям я буду приезжать домой, она же это знает!»

Сначала он и правда почти каждую субботу приезжал в Парен, но это было долгое и дорогое путешествие, и на пребывание в Парене оставался всего один день, а когда случались неполадки с расписанием, то и вовсе полдня.

В первый раз Ангельхоф не хотел его отпускать.

— У нас митинг, — заявил он, — а ты намерен увильнуть? Хорош, нечего сказать! Ты, видно, плохо представляешь себе историческое значение этого дня! Мы празднуем рождение Германской Демократической Республики! Это историческое событие такой же важности, как канонада под Вальми, а ты лезешь со своими семейными делами.

— Про эту канонаду я не слыхал, но газеты читаю, и надо уж быть совсем чокнутым, чтобы не понимать постановлений.

— Вот и понимай, — сказал Ангельхоф.

— Я хочу выяснить, что там с моей сестрой, — сказал Роберт, — она всегда была молодцом, ей, видно, туго пришлось, уж поверь.

Ангельхоф ответил, что ждет в понедельник подробного отчета, и отпустил Роберта. Но в Парене все знали только одно — Лида исчезла, оставив в своей комнате записку, что уезжает в Гамбург и никогда не вернется.

Мать Роберта тоже не смогла рассказать ему ничего другого, а Нусбанк, ее муж, был глубоко уязвлен. Разве не доказывал он постоянно, вопрошал он, что готов на все ради семьи, ради детей, разве не проявил себя как настоящий отец, разве уклонялся от каких-либо обязанностей и давал им понять, что он только отчим? Но эта девчонка всегда была слишком упряма и не прислушивалась к его предупреждениям, что надо мыслить политически и знать границы братанью. И какова логика: раз она не может уехать со своим Сашей на Восток, она бежит на Запад и бросается в объятия преступников. Именно теперь, когда основана республика! Ведь это дело политическое, ведь это значит лить воду на мельницу тех, кто только и ждет случая подставить ножку товарищу Нусбанку.

— Нет, на меня вы больше не рассчитывайте, у меня и без того неприятностей хватает, и вообще я теперь буду разъезжать по деревням, растолковывать крестьянам значение текущего момента. Ну, мне пора, надо еще обеспечить хор и гитаристов для сегодняшнего митинга. Лизхен, ты почистила мои ботинки?

Мать Роберта подала мужу ботинки и сказала:

— Тебе нельзя так волноваться, Эрнст! Гитаристы — это хорошо, но с Лидой наверняка дело не политическое. Если подумать, то понятно, почему Лида убежала именно туда. Не только из-за того, что там родственники. А потому, что там она не будет встречать никого из русских.

Эрнст Нусбанк перестал шнуровать ботинки и посмотрел на жену с тяжелым недоумением.

— Не гляди на меня так, — продолжала она, — ведь это вполне объяснимо. В последнее время с ней просто по городу ходить нельзя было — как завидит русскую военную форму, так и рванется вперед, а подойдет поближе и сникнет: не Саша. Этак долго не выдержишь. А в Гамбурге русских нет.

— К сожалению, — вставил Нусбанк.

— Пусть к сожалению, тем не менее это так, — возразила ему жена, — и, значит, то, что случилось с Лидой, с политикой не связано.

Нусбанк начал было ей объяснять, что все связано с политикой, но Роберт напомнил ему про гитаристов, и тот спохватился, что времени у него в обрез.

Когда Нусбанк ушел, мать Роберта сказала:

— Я даже не спросила, как тебе нравится в университете. Не слишком утомительно? А кормят вас прилично? Я приготовила тебе еще смену постельного белья, возьмешь с собой. А учителя у вас симпатичные? Они уже заметили, как хорошо ты пишешь сочинения? Если бы твой отец дожил до того, что его мальчик стал студентом, он бы, наверно, заплакал от радости. Ах, твой отец…

Тут она расплакалась, и Роберту еле удалось ее успокоить. А потом он взял ее велосипед и поехал в Бардеков к Инге.

Под открытым окном чердачной комнаты, где жила Инга с матерью, он свистнул и стал ждать.

Инга вышла из дому и пошла по деревне в сторону пруда.

Сначала Роберт пробовал убедить ее не делать из их дружбы такой уж тайны, но у него ничего не получилось.

Она была в черном костюме. Роберт спросил:

— Собираешься в церковь?

— Я уже оттуда.

— А целоваться после этого можно?

— Попробуй.

— Гм, отлично. Надо тебе почаще ходить в церковь.

— Пастор говорит, что вы хотите стереть с лица земли Германию.

Роберт расстелил свой френч на пне и сел.

— Ну, пойди сюда, — сказал он, — и признайся: веришь ты этому? Веришь, что я хочу стереть с лица земли Германию?

Она села рядом и сказала:

— Ты — нет, — но смотрела она не на него, а куда-то в сторону.

Роберт повернул ее лицо к себе.

— Только не увиливай. Ты сама сказала «вы», а теперь хочешь сделать для меня исключение. Но ведь ты понимаешь, что исключить меня нельзя. «Вы» — это верно, а вот «стереть Германию» — это чушь. Ваш пастор болван или опасный человек.

— Теперь ты тоже сказал «ваш», — заметила Инга. — Я говорю «вы» и ты — «вы», а для «ты» и «ты» у нас, кажется, не остается места. Что же будет дальше?

— Сядь поближе.

Но Инга не шевельнулась, и Роберт сказал:

— Когда пастор расправляется с библейской историей, тут я ничего не могу возразить — он при сем не присутствовал. Но ведь здесь-то он присутствует, здесь-то он может глядеть во все глаза, и если он так говорит, значит, просто лицемерит. Ты что же, не видишь этого?

— Давай больше об этом не говорить, — сказала Инга.

Они пошли обратно к шоссе, а потом брели без дороги, и Инга подобрала картофелину, забытую в поле, и тогда они стали искать еще и рассказывать друг другу про костры, которые жгли в детстве на полях под Кёнигсбергом и в саду в предместье Гамбурга, и расписывать, какие огромные были те печеные картофелины и на вкус как марципаны, а у нас — как шоколад, их можно было есть не с фасолью, а даже с ванильным соусом; ну, это еще что, вот у нас были такие, что подложишь их наседке, и цыпленок вылупится — правда, высиживать его надо немного подольше, ведь все-таки картошка, да и цыплята-то не простые, а фазанчики… Но на поле за деревней Инги они не нашли больше ничего, да и было бы чудом что-нибудь там найти.

Роберт вывел свой велосипед из кустов у пруда и уже перекинул ногу через седло, когда Инга сказала:

— Нам раздали анкеты для экзамена на аттестат зрелости в будущем году. Там спрашивается, есть ли родственники за границей. Что ж мне теперь писать — да, брат в Гёттингене и две тетки в Баварии? С седьмого октября тысяча девятьсот сорок девятого года, так, что ли?

Роберт прислонил велосипед к тополю.

— Что за чушь, это ведь только переход…

— От чего к чему? От Германии к России и Америке?

— Нет, от… ах, черт, ты на все смотришь не знаю чьими глазами. Да посмотри ты своими… много ли ты видела за свои двадцать лет от той самой Германии, о которой сейчас так причитаешь? Что ты видела, кроме пушек, свастик и военных сводок да городов, где горели крыши, а не фонари? Я лично ничего больше не видел. А вот хочу посмотреть и на что-нибудь другое. Я прошел всю Польшу и часть России и видел не пейзажи, а только поля сражений. Я не бродил, а маршировал, и каска на голове заслоняла мне небо. Ничего себе была когда-то рекомендация: приходишь куда-нибудь, и все знают, что ты немец. А я хочу, чтобы это и вправду было рекомендацией, и не хочу больше зарываться в землю ни как солдат, ни как пленный, ни в чужой стране, ни у себя дома. Почему ты никак не поймешь, что теперь все может пойти по-другому? Теперь мы не Германская империя и не Великая германская империя, а Германская Демократическая Республика. Ты, может, не так чувствуешь разницу: съездила на прошлой неделе из деревни в город, в школу, и завтра опять поедешь из деревни в школу… А вот я… вчера, когда было объявлено, что мы теперь Республика, Германская и Демократическая, так вот, вчера я уже четвертые сутки жил в доме, который называется «Общежитие рабоче-крестьянского факультета». Может, такое название с непривычки кому и покажется неблагозвучным, как и название «ГДР», но ничего, это пройдет! Главное, все здесь соответствует действительности, это так и есть, и тебе я могу сознаться: я горжусь этим, чуть не лопаюсь от гордости.

— Оно и заметно, — сказала Инга, — вот-вот лопнешь. Но это еще не причина говорить такие длинные речи. Я в растерянности, а ты произносишь речи. Да что речь! Проповедь читаешь. Уж в этом-то я кое-что понимаю. А еще неверующий. У человека нет времени, поезд уходит, причем не по расписанию германского рейха, а по расписанию Германской Демократической Республики, а он становится под мокрый тополь у пруда и читает проповедь о том, что отныне нельзя быть грешником, пора стать ангелом — германским демократическим. Садись-ка на свой велосипед, проповедник, тебя ждут на небе, а меня — моя мать.

Она помахала ему вслед рукой, и на этот раз у него гора с плеч свалилась, когда поезд тронулся. Сообщение, которое он сделает Ангельхофу, наверняка покажется тому довольно скудным, но разузнать что-либо о Лиде оказалось просто невозможным. Теперь Роберту было все-таки досадно, что он не принял участия в митинге по случаю образования республики, и еще ему было почему-то досадно, что он ничего не знает о канонаде под Вальми. Впрочем, к его утешению, никто из соседей по комнате тоже ничего о ней не знал.

Было уже далеко за полночь, когда Роберт появился в общежитии, но и здесь шла оживленная дискуссия. Квази Рик разведал, что ребята на верхнем этаже начали давать названия своим комнатам. Жаль, конечно, что идея эта родилась не в комнате № 32, но лучше поздно, чем никогда. Квази предлагал назвать комнату «Германская Демократическая Республика», Трулезанд и слышать об этом не хотел.

— Да ты представляешь, что это значит, — кипятился он, — только и делай, что подметай да убирай. В тридцать второй грязь по колено — еще кое-как сойдет, а примерь-ка к твоему названию… А что, если «Седьмое октября»?

— «Седьмое октября», конечно, здорово, — сказал Квази, — только об этом и без нас догадались, одну комнату так уже назвали.

— Тогда, может быть, просто «Октябрь», — предложил Якоб, но его предложение было единодушно отвергнуто.

— Еще скажут, — возразил Трулезанд, — что мы только о яблоках и думаем. Тут должна быть политическая ясность, а потому вношу предложение: назовем комнату «Красный Октябрь».

Принято единогласно.

Роберт оторвал обложку от блокнота для рисования. Трулезанд толстым карандашом написал на ней название, а Якоб сделал из проволоки четыре гвоздика. Но когда они начали прикреплять вывеску к двери, Квази Рик заявил, что получается слишком уж сухо.

— Надо бы сюда еще чего-нибудь добавить, — сказал он, — например, звезда была бы квази в самый раз.

Трулезанд нарисовал пятиконечную звезду, красный флажок и пулемет с ярким пламенем на конце дула, а в уголке еще книгу по настоянию Якоба. Когда все легли и погасили свет, Трулезанд сказал:

— Попадет нам за такую вывеску.

Все ждали разъяснения, и Трулезанд продолжил:

— Роберт этого не знает, он не был на митинге, но вы-то все ведь знаете, какое сейчас положение. Слышишь, Роберт? Шагаем мы сегодня по городу и сперва, ясное дело, поем «Восстанавливай, строй!», потом «Небо Испании», дальше поем «Вперед, рабочий народ!» и, наконец, естественно, «Интернационал». Каждый, конечно, заметил, что «Интернационал» лучше всего, и потому мы тут же затянули его во второй раз, а когда пришли на Марктплац, то опять давай его петь. Здорово звучало! Но потом Старый Фриц взял нас за бока — говорит, что это было вовсе не уместно; мол, Германская Демократическая Республика стоит на страже антифашистско-демократического порядка, а мы «Интернационалом» отпугиваем людей, так сказать, неподготовленное население. Я, по правде, как-то не совсем понимаю, в чем тут дело, но отнестись к этому случаю надо критически и самокритически. Кого мы, собственно, отпугиваем? Уж не тех ли, кого стоит разок стукнуть?

— Помню, — сказал Роберт, — у нас в лагере тоже был случай с «Интернационалом», и тоже все было неверно. Мы там организовали антифашистскую группу, тогда нас было еще немного, но пели мы здорово и приветствовали друг друга поднятым кулаком, по-ротфронтовски. Это ввел один портной, правда, сам-то он оказался не из тех. Ну, создали мы свою антифашистскую группу, а тут и католики зашевелились. Конечно, у них совсем другое дело: поют себе «Аве Мария» да четки перебирают, вот чем они брали — народу у них собиралось побольше, чем у нас. Как-то в воскресенье утром устраивают они богослужение прямо у нас под окном. У них был польский священник. И их пение врывалось прямо в наш семинар на тему «Цена, прибыль и заработная плата». Тогда мы открыли окна и давай петь «Интернационал», допоем до конца и снова начинаем, пока они не сдались. А все остальные, не антифашисты и не католики, стоят вокруг и животы надрывают от смеха. Вот в этом-то и была наша ошибка.

— Ну ладно, — пробормотал Квази Рик, — раз петь «Интернационал» и рисовать на дверях красные звезды — перегиб, так надо нам это квази учесть и придумать что-нибудь более подходящее. Вот хоть стихи:

Мы, немецкие демократы, За республику умрем. И не посадит враг нас в печку на лопате, Мы верную, примерную политику ведем.

— Отлично, — сказал Трулезанд, — только «за республику умрем» звучит слишком уж жертвенно, давайте заменим на «для республики живем» — это будет получше, помирать никому неохота, каждому хочется жить.

Квази встал с постели и зажег свет. Взяв карандаш и листок бумаги, скомандовал:

— А ну-ка, сочиняем «Октябрьский марш», каждый по одной строчке. Лесник, просыпайся, тебе начинать!

— Да я и не сплю вовсе, — сказал Якоб, — только я не умею сочинять в рифму. Я простой лесоруб, а не поэт. А вы начинайте с того, что сказал Трулезанд, здорово звучит: «Помирать никому неохота, каждому хочется жить».

Квази, покачав головой, заявил, что с трудом представляет себе, как можно такое петь; он попробовал на один мотив, потом на другой, но его пение настроило и остальных весьма скептически. Тогда они решили предоставить заботу о мелодии специалисту, а самим заняться текстом.

Следующую строчку опять пришлось предложить Трулезанду. Он бегал босиком взад и вперед по комнате, а потом, заметив, что подметает пол своей длинной ночной рубашкой, подхватил ее, словно балерина юбочку, и прошелся в ритме марша на цыпочках. При этом без остановки повторял первую строчку, стараясь подогнать ее под марш.

— Еще подумают, что это балет, а не демонстрация, — пробормотал он, — зато содержание что надо! Итак, продолжаем. Записывай, Квази:

Помирать никому неохота, Каждому хочется жить. А значит — к черту все войны!

Следующий, пожалуйста!

— Ничего, хитер, — буркнул Роберт, — рифму мне подсунул. А ну-ка падай от изумления, я придумал:

Молот в руки! Колеса крутить…

— Минутку, минутку! — крикнул Трулезанд. — «Молот в руки, колеса крутить» — здесь неясность. Так можно нечаянно и по колесу трахнуть. Как бы не вышло недоразумения. А потом, мне кажется, тут опять вкрался перегиб: молот, колеса — все это прекрасно, но где же идейное начало, где работники пера, кисти, слова?

Работников слова из песни не выкинешь, пришлось их вставить — утром на митинге ораторы то и дело возвращались к идеям и духу, — и Якоб оказался на высоте, посоветовав заменить «колеса крутить» на «и перья вострить». Наконец-то текст получился и в рифму и политически выдержанный.

— Все, — сказал Якоб, — теперь можно спать спокойно.

На другой день «Октябрьский марш» звучал уже не так победно, как ночью. Все были очень удивлены этим обстоятельством и задумались, у кого бы получить консультацию о тайнах стихосложения. Никто не мог предложить дельной кандидатуры, но все сошлись на том, что доктор Фукс, преподаватель немецкого языка, подходит тут меньше всего. С доктором Фуксом у них уже был печальный опыт, так же как и у доктора Фукса с ними. Страдания Фукса начались с первого же урока. Он надеялся найти здесь более понятливую аудиторию. Конечно, он понимал, что придется пахать залежь, но думал, что это будет по крайней мере добрый чернозем, а не бесплодная глина.

Излагая свое учение о знаках препинания, он так и сыпал афоризмами вроде «Двоеточие и точку надо ставить точка в точку», но — увы! — когда стал пожинать плоды своего посева, то увидел, что и запятые, и точки, и многоточия проросли во всех сочинениях где попало. Поблекший, он стоял возле кафедры и защищался против упрека, которого никто ему, собственно, не делал:

— Вы что же думаете, это я придумал знаки препинания? Ведь это не я!

Он попал в самое худшее положение, в какое только может попасть учитель: его не принимали всерьез. Одного-единственного урока, самого первого, оказалось достаточно. Быть может, этого не случилось бы так быстро, если бы в классе тогда горел свет, но рано или поздно это все равно должно было произойти, потому что для доктора Фукса важнейшей жизненной необходимостью была правильная пунктуация — остальное приложится. Для него было внутренним компромиссом уже то обстоятельство, что ему пришлось на первом уроке, вместо того чтобы воспевать чудо тире и двоеточий, прочесть стихотворение и заняться его интерпретацией.

Начинать надо всегда с осторожностью — такой лозунг выбросил Вёльшов на педсовете, и Фукс был в достаточной мере педагогом, чтобы признать правильность его девиза. Осторожнее, чем начал он, вряд ли можно было начать. Он выбрал «Вечернюю песнь» Келлера, прекрасную, прозрачную вещь. Она подходила к моменту — был вечер, когда он вошел в класс. Электричество давали только в семь, но сейчас, в шесть, было уже темно. Фукс ощупью пробрался в темноте к своей кафедре, сопровождаемый тишиной, полной ожидания, и, устремив взгляд вперед, туда, где затаили дыхание тридцать с лишним человек, произнес ту самую фразу, которую, несомненно, сам черт его дернул произнести:

— Я вижу все!

В следующую секунду педагог Фукс погиб, вернее, он был уже на краю гибели, когда в темноте раздался голос какой-то девочки. Голос этот, тихий и все-таки внятный, ясный и мягкий, и все же не без перчинки, спросил:

— Как это вам удается?

Послышался приглушенный смех, только Квази рассмеялся немного громче, но, когда Трулезанд крикнул: «Эй, вы, хватит!» — смех тут же смолк и перешел в ожидание. Доктор Фукс сказал:

— Я буду преподавать вам немецкий язык. Это язык благозвучный, богатый интонациями и обладающий огромным запасом слов. Богатство и изобилие всегда нуждаются в мере и дисциплине. Это можно сказать обо всех сферах жизни, в том числе и о языке. Порядок в нем устанавливается благодаря грамматике. Грамматика есть абсолютное выражение разума. Тот, кто претендует на звание разумного человека, должен как минимум овладеть грамматикой родного языка. Нашему с вами вступлению на путь обучения и усвоения должно предшествовать стихотворение. Таково пожелание дирекции. Я выбрал стихотворение Готфрида Келлера. Итак, слушайте:

О глаза мои, окошки в белый свет. Столько лет в меня вы льете ясный свет…

Трулезанд во второй раз проявил сознательность, прервав нарастающий шум почти отеческим упреком:

— Ребята!

Доктор Фукс прочитал все четыре строфы, потом повторил первую еще раз и наконец спросил:

— Ну, что скажете?

— Тут все время одна рифма, — крикнул кто-то, — «свет», «лет» и опять «свет» — ничего работка, порядочно повозился!

— Восприятие у вас правильное, — сказал доктор Фукс, — но словесное выражение, в котором вы его формулируете, изобилует вульгаризмами. «Повозился», «работка»-неужели вы не смогли бы подыскать более подходящие слова?

Молодой человек поразмышлял некоторое время при участливом молчании окружающих и затем с сомнением осведомился:

— Может быть, «работенка» звучало бы лучше?

Не нужно было света, чтобы заметить раздражение Фукса.

— Да оставьте же этот отвратительный жаргон! Почему вы не можете просто сказать: тут было много работы? Может быть, для вас работа — недостаточно уважаемое занятие?

Тишина, царившая в классе, как-то изменилась, это была уже напряженная, сердитая тишина; и прервана она была чуть слышным постукиванием пальцев и голосом девочки — голосом, который запомнился всем с самого начала урока. Она снова сказала тихо и все-таки внятно и ясно, но уже гораздо менее мягко, а перчинка была куда крупнее, чем в первый раз:

— Это Гюнтер Бланк сейчас говорил, он передовик труда.

Послышался скрип половиц, легкое шарканье ног, причмокивание, потом доктор Фукс произнес:

— Вношу следующую поправку: достигнутый вами уровень овладения языком, господин Бланк, очевидно, значительно ниже того уровня, на который, как я слышу, и слышу с радостью, поднялись вы в своей профессии. Мне приходится остаться при своем мнении, что выражения «работка» и «работенка» не являются подходящими для обозначения творческой деятельности поэта такого масштаба, как Готфрид Келлер. Но поскольку мы уже начали этот разговор, пусть и не совсем в приятной форме, скажите мне, господин Бланк, передовик производства, какого вы мнения о содержании этого стихотворения — что касается формы, так о ней мы поговорим потом. Что он за человек, поэт Готфрид Келлер?

Прошло много времени, прежде чем огорченный передовик кое-как оправился от обрушившегося на него раздражения, и неизвестно по какой причине, то ли из осторожности, то ли из-за недоверия к собственным языковым возможностям, недоверия, появившегося впервые в жизни, студент Бланк сформулировал свой ответ одним-единственным словом:

— Атеист.

— Это почему же? — воскликнул доктор Фукс. — Это еще откуда? Но чтобы избежать опрометчивых суждений, я прежде всего хочу попросить вас сформулировать ваш ответ полным предложением. Вот тогда мы посмотрим, в чем тут дело.

На Бланка снова начало что-то обрушиваться, но он успел еще выговорить свое предположение:

— Поэт Готфрид Келлер — атеист.

Похоже было, что он собирается сесть, но учитель не отступал:

— Какие у вас основания для столь неожиданного предположения? Позвольте, ради всего святого, узнать ваши аргументы!

Поскольку последнее требование не заключало в себе никакой языковой ловушки, передовик Бланк не заставил себя долго ждать. Он заявил с упрямой убежденностью:

— Вы сказали, что поэт Готфрид Келлер думает, будто когда он закроет глаза, ну, окошки эти, тут и наступит шабаш, конец всему, и душа тогда тоже закроет свою лавочку и отправится на отдых: стянет с себя сапоги и уляжется в ящик. Вы не можете еще раз прочесть это место про сапоги?

Доктор Фукс прошелся взад и вперед по классу и только после этого прочел еще раз вторую строфу. Он придал своему голосу выражение неисчерпаемого терпения.

А когда вас скроет сень усталых век, А когда погаснет ясный свет, В темноте, разув сандальи, сняв доспех, В свой сундук душа уляжется навек.

— Я тоже вношу поправку, — сказал передовик, — не сапоги, а сандальи, и не ящик, а сундук. «Век», «доспех», «навек» — тут было много работы. А с атеизмом все ясно: у тех, кто верит в бога, душа улетает на небо, а у поэта Готфрида Келлера ее хоронят вместе с человеком.

И тут зажегся свет — словно у Гюнтера Бланка была тайная договоренность с электростанцией. Перед глазами класса предстали довольный всевидящий передовик и изнуренный, выдохшийся учитель.

Доктор Фукс поднялся на кафедру и разъяснил, что эта дискуссия уводит слишком далеко от того учебного материала, с коим ему поручено ознакомить учащихся. Стихотворение должно было послужить всего лишь небольшим торжественным вступлением к их занятиям, а это, собственно говоря, достигнуто. Что же касается мнения господина Бланка, то он тщательно разберется в этом вопросе, а также и в вопросе о том, имеет ли он право связать этот вопрос с учебным планом, и в случае положительного решения он вернется еще раз к не лишенному интереса вопросу об атеизме Готфрида Келлера. Разумеется, несомненна духовная близость его с Фейербахом и так далее, однако это завело бы нас слишком далеко, а необходимо еще дать домашнее задание, сейчас самое время уделить ему внимание.

Прежде чем выйти из класса, он снова вернулся к стихотворению.

— Господин Бланк, — сказал он, — но ведь вы, я думаю, согласитесь с тем, что заключительные строки, эти слова: «Пейте, о глаза, в тени ресниц золотую прелесть мира без границ!» — прекрасны, не правда ли?

— Еще бы не прекрасны, — сказал передовик Гюнтер Бланк, и класс шумно выразил ему свое одобрение.

Роберт больше не мог уснуть. Диван, на котором он лежал, был ему слишком короток, в комнате стоял какой-то незнакомый запах, было душно, в окна светили фонари и врывался шум с Санкт-Паули.

Но не потому он не мог сомкнуть глаз. А из-за абсурдного ощущения отчужденности. Он чувствовал себя так, словно весь день ехал в сломанной машине времени по местности, которая была его прошлым и не была им, была чужой и в то же время его родиной. Он слушал рассказы и вспоминал истории, как будто бы не имевшие друг к другу никакого отношения и все же как-то связанные между собой. Еще утром он проснулся в кровати, отдаленной от этого дивана на несколько железнодорожных станций, а теперь ему казалось, что до нее дальше, чем до Луны.

Роберт Исваль, член партии, лежал на диване гангстера и думал об обитателях комнаты «Красный Октябрь» и о дочери проповедника, а под окном проститутка говорила озябшему человеку:

— Я еще получше Клеопатры.

— И чуть-чуть постарше, — ответил тот, и это помогло Роберту вернуться к действительности.

Он мысленно усмехнулся и представил себе этого человека — он мог бы его увидеть, если бы встал и подошел к окну, — но решил, что лучше себе его представить.

Человек этот был не слишком высокого роста, и не так уж широк в плечах, но сильный и крепкий. Он озяб, потому что возвращался с ночной смены из гавани в четыре часа утра, а стоял февраль, трамваи ходили не чаще чем через полчаса, и идти до предместья было еще далеко. Он вряд ли знал что-либо о Клеопатре, как, впрочем, и о Цезаре и Антонии, и, вероятно, ничего не знал о битве при Акциуме и об укусе змеи. Но он ответил на саморекламу потерявшей надежды проститутки с тем последним запасом юмора, какой у него еще оставался в четыре часа утра на таком холоде. Роберт нашел его ответ отличным. Он был словно нарочно найден для этого города, который кричал на всех углах, что он лучше, богаче, удачливее, ловчее, громче, пестрее, бурнее, моднее, чем все города вокруг.

Он хвастал, но нельзя сказать, чтобы врал: таким он и был, и еще разным другим, и, уж во всяком случае, по сравнению с теми городами, которые Роберт считал теперь родными, куда искушеннее в обладании и удовольствиях, и из всех его недостатков только один заслуживал упоминания: он был чуть-чуть постарше.

Кроме Роберта, в пивной никого не было. Лида и его шурин, гангстер, жили за несколько улиц отсюда в полуподвальном этаже бывшего госпиталя. Это был квартал, где старушки, выводя по вечерам прогуливать до ближайшего фонаря своих собачонок, для безопасности клали в сумочку опасную бритву. Заброшенный госпиталь не наводил на мысль о кладах, и это было на руку шурину Герману: он знал о внимании налоговых инспекторов к себе и своему заведению.

Конечно, Роберт мог бы спать в одной из уютных комнат полуподвального этажа, но ему хотелось хоть на какое-то время выпутаться из паутины гангстерских рассказов Германа Грипера. А кроме того, здесь было веселее: если уж жить в Санкт-Паули, то в самом центре Реепербана.

Роберт встал и сварил кофе — того, что варили для домашних, а не для посетителей; оставив без внимания кастрюлю с сосисками, поджарил глазунью. За завтраком полистал «Констанце» — здесь, в пивной, иллюстрации выглядели еще пошлее.

Дымный ветер дул над площадью и, казалось, пронизывал до костей; даже швейцары немногих круглосуточно открытых веселых заведений не имели, видно, никакого желания вступать в разговор: всю ночь они зазывали приезжих, обещая им острые ощущения и времяпрепровождение пусть сомнительное, но зато поучительное — сейчас, в пять часов утра, на их рынке начинался застой, покупателей на эти ценности не находилось.

Сторож в гараже едва взглянул на Роберта, когда тот предъявил ему квитанцию, и Роберт отказался от мысли спросить у него, как пройти по этому лабиринту, образованному автомашинами. Он потерял много времени, но в конце концов между двумя машинами «оппель-капитан» нашел свой «боргвард».

Уличное движение стало гораздо оживленнее; но пока в автокроссе участвовали только грузовики и фургоны, доставлявшие товары в магазины. В их поток и втиснулся Роберт, и поток этот понес его машину от Хольстенваля через Ломбардский мост.

За мостами через Эльбу движение стало спокойнее, а в зеленом районе Харбург — Вильгельмсбург было и вовсе пустынно и тихо. Дамба отсюда совсем близко, но она оказалась недостаточно высокой. Все давно привыкли к ней как к парапету, и никто не воспринимал ее как защитное сооружение. Да никто и не чувствовал угрозы от воды за нею. Ведь вода эта была Эльбой, а не морем: море было далеко — километров за сто отсюда, а здесь был Гамбург, современный неприступный город.

Роберт оставил машину возле одного из установленных недавно временных фонарей и пошел пешком к поселку. Желтый щит предупреждал об опасности эпидемии, другой, тоже желтый, о том, что по грабителям будет открыта стрельба без предупреждения.

В одном из опустошенных наводнением садов какой-то человек при свете ручного фонаря складывал кирпичи.

— Доброе утро, — сказал Роберт, — рано вы поднимаетесь.

Человек рукой прикрыл глаза от света и, прежде чем ответить, некоторое время рассматривал Роберта.

— Вы тоже, — ответил он. — Полиция, страхование или газета?

— Не полиция и не страхование.

— Значит, газета. Вам еще не надоело?

— Самое главное только начинается, — сказал Роберт. — Как пойдут дела дальше и что тут теперь будет?

— Ха-ха, что тут теперь будет! Не прикидывайся простачком, дружок. Что тут будет, ты знаешь получше меня. Все мы получим новенькие квартирки, а участки перейдут в собственность вон той фабрики маргарина. Они уже двадцать лет зарятся на эту землю, хотят здесь что-то строить, ну, теперь наконец-то им повезло. Давай записывай поскорее, а то забудешь.

— Я из Восточного Берлина.

— Тогда проваливай, — сказал человек, — да побыстрее, понял? Вас это не касается. Еще не хватало мне с вами связываться. Сматывайся, понятно?

Роберт подошел к фонарю и спросил:

— Можно прикурить? У меня нет спичек.

Человек отодвинул стекло, и Роберт прикурил от фонаря.

Человек молча наблюдал за ним, потом, потянув носом воздух, сказал:

— Небось махорка. Лучше бы Ульбрихт закупил вам вагончик-другой «Урожая № 23», чем такую дрянь покупать.

— Это «ХБ». — Роберт подержал пачку перед светом. — А запах от меня. Мы на Востоке все так пахнем — степью, мазанками, черным хлебом, этого уже не вытравишь.

— Не болтай, — оборвал его человек, — чего тебе здесь надо?

— Ничего особенного, посмотреть, как тут и что, да узнать, что будет дальше — будут ли снова насыпать дамбу и платить за убытки, сколько и кому, и только ли стихия здесь виновата, или, может, еще что, и задает ли эти вопросы кто-нибудь, кроме меня, и какой ответ получает, и все ли тут верят в несчастный случай, и научит ли это происшествие кого-нибудь чему-нибудь. Вот и все, что я хочу узнать.

— А какое дело до этого Ульбрихту?

— Вот тут вы правы. Какое дело до этого Ульбрихту, когда об этом заботится Аденауэр? Ведь он заботится — так, что ли?

— Еще бы не заботился! Нет, друг, с этим ты ко мне не подъедешь. Ничего я тебе не расскажу. Я лежал в постели, когда жена крикнула, вскочил, а вода уже по щиколотку… Потом мы влезли на крышу. Моя старуха до сих пор еще не оправилась от испуга…

— Вы тут жили вдвоем с женой?

— Да, а дочка с зятем — за квартал отсюда. Зять на этом просто свихнулся — все думает, что он во всем виноват. Бред собачий, конечно, он тут ни при чем, да поди втолкуй ему. Была его смена у «Лесмана» — это такой пищевой комбинат, здесь, неподалеку, там консервированные супы делают, соусы, яичный порошок в пакетах, такого добра там хоть отбавляй, а он у них на автофургоне работает, подвозит ящики на пристань. В конторе, видно, уже кое о чем знали. Зять рассказывает, они там здорово суетились, говорили, надо угонять машины со двора — скорей, скорей, без задержки. Да ведь у них всегда так, потому что они грузят тут, в гавани, и простой судов замеряют секундомером, а за каждую лишнюю минуту можно купить дом. Зять говорит, он должен бы заметить — что-то случилось, по ночному времени слишком уж много народу набежало, а у Твитенского моста он уже ехал по воде. На мосту — а мост узкий — получился затор, ни туда, ни сюда. С той стороны шли самосвалы с песком на строительство дамбы, и они не могли съехать с шоссе — оно выше лежит, чем сады, а зять мой не мог дать задний ход, потому что ведь не он один, много машин выехало со двора комбината. И конца этому не было видно… пока самосвалы кое-как не перебрались на ту сторону. Но вода уже сильно поднялась, и мы сидели на крыше, а моя дочь, жена моего зятя, наверно, тогда и утонула вместе с малюткой. И зять мой вбил себе в голову, что это по его вине. Попробуй-ка разубеди его. Вот и все, что я знаю, а теперь оставь меня в покое.

Роберт оставил его в покое. От рассказа старика можно было взвыть, но репортеры не воют. Врачи ведь тоже не воют. Правда ли это, про врачей? Может быть, и правда. А репортеры слушают, смотрят и информируют — воют за них читатели.

И ты этому веришь, Роберт Исваль? И ты хочешь кого-то в этом убедить? А кто же тогда так пристально рассматривает серию фотоснимков о самоубийстве некой жительницы Нью-Йорка и другую — об убийстве венгерского полицейского? И всегда пытается думать вместе с фотокорреспондентом: расстояние слишком велико, но, если поставить телеобъектив, женщина уже не производит того впечатления, не кажется такой одинокой, как сейчас, там, наверху, на карнизе; света, правда, маловато; да здравствует пожарная команда и ее прожекторы; разок-другой щелкнуть телеобъективом не повредит, ведь читатели хотят видеть ее страх, а вдруг ее угораздит прыгнуть как раз в тот момент, когда я меняю объектив, минуточку, мадам, будьте любезны… Да что же это они, хотят его укокошить, что ли, а я тут с фотоаппаратом один-одинешенек на всю округу, ах, братцы, ах, я болван, а ведь знает, бедняга, что ему крышка, губы дрожат, три метра, три метра — точно; а сколько свет держать, с какой скоростью он кувырнется, быстрее, чем вратарь, да нет, конечно, куда там, одной двухсотпятидесятой хватит, но что же они так медлят; ах черт, это было здорово, когда он сейчас руку держал перед глазами, готово, так, сколько у меня уже кадров? Шесть трупов, дважды слезы радости, потом раздавленный, этот у меня пять раз, и трижды знамя свободы — итого шестнадцать, что ж, хватит; эх, если и его заполучу, если пуля угодит в него, тут же беру отпуск. Посылаю Лиз телеграмму, собирайся, дорогая, у Биг-Боя завелись деньжата; вот он уже лежит, попался, голубчик, да, мне он попался, где тут почта… Профессия, как всякая другая, не так ли? Ремесло, больше ничего. Фотограф есть фотограф. Он делает фотоснимки — вот фото прелестной задницы Дези на меху белого медведя, а вот — атомного гриба. А репортер есть репортер. Он слушает истории, записывает, как что было, когда тетя Густа еще не выжила из ума, и как что было, когда стала прибывать вода. Он не смеется, не плачет — он информирует.

Кто этому поверит, кто обязан этому верить, кто наплел эти небылицы? Кто придумал эти чертовы побасенки? Но не будь побасенок, Роберт Исваль не был бы репортером. Он и так-то не настоящий репортер, а только внештатный сотрудник, пишет для газеты все, что угодно, но реже всего репортажи.

Иногда он тосковал по своей старой, по своей первой профессии.

Трехфазный ток, постоянный ток, переменный ток, низкое напряжение, высокое напряжение, цинк, алюминий, медь, выключатель, изолятор, розетки, тройник, скрытая проводка, наружная проводка, алебастр, подземный кабель, реле и всегда отвертка. Одно в голове, а другое в руке, тут свистнешь, там ругнешься, когда пот прошибет, а когда и нет, когда поскучаешь, а чаще любопытно, почти все зримо и измеримо, можно рассчитать, можно показать — вот это работа, полезная работа! В кухнях становилось светлее, на лестницах можно было чувствовать себя увереннее, мешки взлетали вверх на лифтах — люди не гнули спину, пиво и летом оставалось холодным, гладя рубашку, легко было петь про прекрасную жену садовника и белого голубка, сажа не летела в открытые кастрюли, ночники светились в темноте в доме для престарелых, никто не стукался головой о балки в хлеву, и, нарезая репу, можно было стоять сложа руки, пилы крутились, холодильник замораживал, насос накачивал — и все оттого, что рано или поздно появлялся некто, кого приветствовали возгласами: «Наконец-то!» или «Слава богу!» — а когда он уходил, хозяйка провожала его благодарным взглядом, а крестьянин — похлопываньем по плечу, и оба добавляли: «Да уж, пожалуйста, возьмите!» Счет приходил по почте позднее.

Вот это были времена, вот это действительно была работа, которой не постыдишься и потом, пусть даже получилось короткое замыкание, или снова сломался звонок, или пятно от гипса на потолке свидетельствует о грубой работе со скрытой проводкой — все это ведь не страшно, можно спать спокойно. Но что, если ты заглянешь в свою статью и она окажется гораздо глупее, чем был ты сам, когда ее писал, и она уже не имеет с тобой ничего общего, кроме имени; что, если ты стараешься уловить в ней эхо всего того, что было, но не слышишь ни звука, и на листе, исписанном тобой, лежит желтизна трусости?

Что можешь ты ответить, если тебя об этом спросят? Когда еще была Инга, Роберт часто ездил с ней по деревням, и Инга начала постепенно понимать, почему электромонтеры не любят бетонных стен, и тем более — каменных и кирпичных. Она вместе с ним вздыхала о том, как провисает алюминиевая проводка, и знала, как его радует твердый характер меди. Она слушала его сообщения о новых открытиях, сделанных в дебрях старого сарая, где произошло особенно хитрое короткое замыкание. Она видела тот легендарный столб, который когда-то раньше был еще гораздо выше, гораздо-гораздо выше, и совсем гладкий, и вот-вот готов был рухнуть, — тот самый столб у колодца, только тогда он был выше, гораздо выше, наверно, он за это время осел, вошел в землю, ведь тогда с него можно было глядеть поверх церкви, и тому, кто на нем висел, казалось, что он висит на верхушке мачты над бурным океаном, и нельзя было себе представить, что есть еще какой-нибудь способ очутиться на земле, кроме как броситься вниз головой; так думалось между гудящими проводами там, наверху, на этом столбе, который когда-то был намного выше — по крайней мере вдвое. Тогда, вместе с Ингой, все было интересно.

С Ингой легко было чувствовать себя знающим и деятельным, и, когда хотелось произвести на Ингу впечатление, это нетрудно было сделать.

— А если тебя током дернет, тогда что?

— Сперва покажется, будто кто-то ткнул тебя проводом в руки и до самого сердца, а потом самое большее — чихнешь разок, и все.

— А что ты сказал той женщине, когда она хотела дать тебе свиного пойла?

— Я не объедаю животных, сударыня, — сказал я. — Я ведь знаю, что такое голод!

Когда Роберт распрощался со своей старой профессией, Инга никак не могла этого понять.

— Разве это не ты, Роберт Исваль, говорил всегда: «Мы можем жить без собственников!» А теперь! Твой хозяин закрыл свою лавочку, и ты словно рыба, вытащенная из воды, ты нанимаешься к первому попавшемуся актеришке, чтобы ехать с ним невесть куда.

— Никакой это не актеришка, он так читает Маяковского, что мурашки по спине бегают, и РКФ — это не невесть куда.

— А я тебе говорю — невесть куда. Если бы здесь случайно проходил шарманщик, он наверняка заполучил бы ассистента по имени Роберт Исваль. И почему только ты не стал уборщицей? Вчера тут открыли новую лавку, и на окне висит объявление: «Требуется уборщица. А также ученицы». Почему бы тебе, дураку, не плести соломенные шляпки?

— Я хочу уехать отсюда, — сказал Роберт.

— Значит, вот оно что. Значит, из-за меня.

— Да не мели ты чепухи! Если бы не ты, я бы давно уже был за тридевять земель. Я хочу уехать из-за Нусбанка, и вообще у нас нет семьи. Мать боготворит этого типа, а ведь она была когда-то женой моего отца. Отец был человеком, перед отцом даже самые злые шавки снимали шляпу. А теперь этот Нусбанк. Вчера он мне говорит: «Ну-ка изобрази мне крестьянина, такого, знаешь, совсем отсталого, которого я должен переубедить!» Хорошо, я ему изображаю крестьянина, и такого отсталого, что его даже сам Нусбанк никак не может переубедить. Тогда он жалуется матери и говорит, что это, мол, подозрительно, почему у меня реакционные лозунги всегда наготове, — тут, говорит, причина глубже.

— И ты его не высмеял?

— Да нет, я больше не могу, я уж над ним столько смеялся, что и смеха не осталось, теперь совсем дело плохо. Когда я его высмеивал, он говорил, что я, видно, смеюсь над его седыми волосами, а они стали седыми в лагере, где он и за меня сидел, да-да, за меня, конечно, и пусть-ка моя мать посмотрит на меня и скажет, как этот сопливый нацист оказался в нашем доме.

— Твоя мать…

— Ах господи, моя мать! Знаешь, что у нас вчера после этого было? Она взялась изображать крестьянина, которого Нусбанк должен переубеждать, и, клянусь богом, я сам слышал, как он ей говорил: «Да нет, ты не так спрашивай, эти крестьяне спрашивают глупее, ты глупей спрашивай!» И моя мать, вообще-то умная женщина, чтобы угодить своему Нусбанку, уж до того идиотские вопросы задавала, что он ей отвечал без запинки. Ну, кого тут не стошнит?

— Я только одного боюсь: если ты переменишь дом, и город, и профессию, не захочется ли тебе переменить и все остальное?..

— Ничего не понимаю!

— Это у Шторма, что ли, такой рассказ есть, где герой уезжает учиться в большой город, а когда возвращается домой, он уже слишком умен и не хочет больше знать ту девочку, с которой играл в детстве.

— Этот рассказ, по-моему, есть у кого хочешь, я уже раз десять его читал, и еще я читал про ведьм, которые летают на помеле, и про кисельные берега и молочные реки, и про то, что миллионеры начинают свой путь чистильщиками сапог.

— Что ж, многие и правда начинали чистильщиками…

— Да, и некоторые из них, заметь, так и остались чистильщиками.

Инга много значила для Роберта, и он со страхом смотрел на то, как пропасть между ними все увеличивается и увеличивается. Они словно стояли на двух разных льдинах, и ветер гнал эти льдины в разном направлении. Нет, неточный образ, ветер гнал их в одном направлении, их разделяло что-то другое.

Их разделяла правда, чистая правда, и ничто, кроме нее. Роберту понадобилось много времени, чтобы понять это, и, если бы не Трулезанд, понадобилось бы еще больше.

Однажды в воскресенье вечером Роберт увидел Трулезанда с какой-то пожилой женщиной на платформе в Рибнице. Сунув свой набитый, но очень легкий рюкзак в купе Роберта, он снова вернулся к провожавшей его женщине. Он прощался и целовался с ней долго и обстоятельно, ни на кого не обращая внимания, потом махал ей огромным носовым платком, пока она поспешно пробиралась к выходу с перрона.

— Нет, ну скажи, — обратился он к Роберту, — ну что это за человек!

— Я ее почти и не видел, — ответил Роберт, — она что, тебе полный рюкзак сена напихала?

— Это пух, старик, настоящий довоенный пух, собственноручно тетей Мими выщипанный, рассортированный, высушенный и выглаженный.

— И ты целуешься с тетей Мими?

— Да это вовсе не тетя Мими, а тетя Лена, моя настоящая тетя. Пуха у нее нет, и потому она его не раздаривает, зато сердце у нее, брат, — не сердце, а золото. А что у тебя? Как твой роман с дочуркой того проповедника, ходили вы еще раз в цирк и глаза у нее все такие же огромные?

— Наверно, такие же, не знаю.

— Итак, подытожим: вы опять поругались. А теперь в чем дело? Когда-нибудь, брат, хотелось бы и мне встретить такую, как твоя, такую, которая спорит о Наполеоне, когда хочешь положить ей руку на колено. Не знаю почему, но я все встречаю других — они только и ждут, чтобы их хватали за коленки, ну и все такое. Что же на этот раз с дочкой пастора?

Роберт немного побоксировал с рюкзаком, потом стал рассказывать:

— Она сказала, что ее заставляют вступить в ССНМ, а я говорю, никто тебя заставить не может, но очень плохо, что ты сама туда не вступаешь. Тогда она сказала, что если так, то уж лучше она вступит в партию, по крайней мере будет считать, что она в социал-демократической партии.

— Что-о-о?

— Да. Мол, так же, как и я.

— Что-о-о?

— Да, так же, как и я считаю, говорит, что я член СДПГ, хотя формально я в СЕПГ — точнее, это она думала, что я так считаю. Ну чего ты на меня уставился? Уж скорее я соглашусь глотать пух тети Мими, чем считать себя членом СДПГ. Но ей я до сих пор ничего такого не говорил, хотел сперва ее подготовить, пойти с ней в цирк или на гору Фитингбарг, показать ей пещеру разбойника Фитинга, на Эльду хотел с ней сходить или, уж не знаю, в оперетту, что ли, но с ней, только с ней, все равно куда, только с ней, это было самое важное. Но получалось каждый раз так, будто катаешься на коньках по первому льду. Вдруг оказывается, что ты весишь пять центнеров, а слой льда под тобой не толще пергаментной бумаги. Здесь трещит, там вот-вот провалится, и, если ты не проскочишь побыстрее это место, тебя вдруг обдаст ледяным холодом, а вокруг все темно-зеленое, и вот тебя уже ищут с длинными баграми. Но ведь все равно ты не перестанешь кататься на коньках. Так и у меня с Ингой: «Гляди-ка, как солнце просвечивает сквозь листву!» — «Да, как в церкви через цветные стекла!» — «Гм… видишь, вон там водокачка? Рядом с особняком, я там чинил проводку». — «А окна в особняке тогда тоже были грязные?» — «Гм… Слушай-ка, вчера я чуть не достал материал на костюм». — «Чуть? Мой брат пишет из Бремена, что он купил себе два костюма, это там такой же пустяк, как купить пару носков». — «Гм». — «Роберт, мама вчера спросила меня, в какой ты части СЕПГ, в СДПГ или в КПГ. Я ответила, что в СДПГ, это ведь правда?» — «Гм…» все «гм» да «гм», и поскорее через тонкий лед, вот как у меня с Ингой.

— Гм, — сказал Трулезанд, потом он долго молчал и наконец заговорил снова: — Ну и что же, лед от этого стал толще?

— Иногда мне казалось, что да. Иногда с Ингой было хорошо, иногда с ней можно было сидеть и глядеть вдаль, не открывая рта, и все равно это было словно самый лучший разговор. Но, наверно, мы и тут жульничали.

— А ты вполне самокритичен, — заметил Трулезанд. — Ну-ка, признайся, на вопрос про СЕПГ ты опять сказал «гм» или что другое? И каков результат?

— А результатом был спор, он начался с Маркса и «Готской программы», а закончился пожарной юбкой. Только не думай, пожалуйста, что мы друг на друга рычали или что-нибудь в этом роде, с ней такое не выйдет — тут все с самыми лучшими манерами, со всякими там «нет, уж ты извини» и «позволь, позволь». Сам себе дурак дураком кажешься. Но хуже всего то, что я всякий раз в какой-то момент теряю мужество — вдруг подумаю, что она может встать и уйти и никогда больше не вернуться. Видимо, я к ней здорово привязан.

— Да, уж похоже, что так, — сказал Трулезанд, — вот возьми-ка сигареты, дядя их для тебя дал… Значит, с твоей Ингой вот что выходит: всякий раз, как ты скажешь ей правду, все трещит по швам, так, что ли? Ну вот, если ты меня спрашиваешь, могу тебе сказать: это не фундамент для отношений.

Некоторое время они молча смотрели на поток искр за окном, потом Роберт глубоко вздохнул и сказал:

— Давай-ка поговорим о чем-нибудь другом. Но если ты когда-нибудь попадешь в такое положение, что ты слушаешь девчонку, а она говорит ерунду — я хочу сказать, настоящую ерунду, про политику, философию, или про господа бога, или про какие-нибудь там принципы, — так вот, ты слушаешь ее и думаешь про себя: все это чушь, дорогая, то, что ты сейчас мелешь. Но, думаешь ты, ладно, говори что хочешь, любую чепуху, все равно факт остается фактом — говоришь ты прелестно, и рот у тебя прелестный, и нос прелестный, и глаза прелестные, и брови прелестные, и лоб самый прелестный на свете, а волосы такие прелестные, что, когда на них смотришь, прямо в ушах звенит, — так вот тогда, мой милый, не думай, что ты уже все осознал — и то, что среда меняет людей, и то, что бытие определяет сознание, и что новое идет на смену старому с неудержимой силой, и что ты и есть это новое, и что ты ее сумеешь изменить, нет, не думай ты этого, Герд Трулезанд, а делай только то, что я тебе сейчас скажу: вставай и беги куда глаза глядят. Аминь.

— Аминь, — сказал Трулезанд, — но со мной такого не случится. Ведь я тебе уже сказал, что со мной всякий раз происходит. А еще со мной происходит — об этом я хотел бы поговорить со сведущим человеком — вот какая штука: иду я куда-нибудь, ну, скажем, на танцы в Рибнице, вижу, у той коленки красивые и у этой неплохие и погладить их ничего бы не стоило, но потом входит такая, в которой я вижу больше или, вернее сказать, меньше, потому как сперва я, например, даже и коленок не вижу, а вижу, выражаясь научно, явление в целом, как правило, прекрасное явление.

Но ведь плотники — народ осторожный, а Трулезанд, как известно, плотник. Трулезанд начинает примеривать, испытывать на прочность, тут постукает, то есть, конечно, мысленно, там просверлит и приходит к заключению: твердый орешек. Потом начинает набрасывать примерный, план. Попробовать предложить пива? А вдруг ее мутит от одного запаха? Да и как быть с кудрями? А вдруг она не выносит кудрей? Заговорить с ней во время танца или лучше молчать? А если заговорить, то о чем? О погоде? «Да, погода ничего». — «Скука тут, в Рибнице». — «Что вы, здесь так весело!» — «Я лично плотник». Или, может, про это лучше помалкивать? И вообще, ведь тема разговора зависит от музыки, под которую танцуешь.

И вот возникает вопрос: на какой танец ее пригласить? «Улыбаясь, проходи по жизни»? Тут надо подпевать, и, наверно, это будет неуместно: ты ее совсем не знаешь, а сам ведешь ее то вправо, то влево и еще поешь ей в лицо, что она, «улыба-а-ясь, проходит по жизни», а она, может, вовсе и не собирается проходить по жизни улыбаясь, а вдруг, чего доброго, у нее в семье туберкулез.

Теперь играют танго без слов. Танго — это хорошо, можно делать всякие нежные наклоны и повороты, но танго это называется «Жалюзи», и еще совсем недавно я думал, что тут, видимо, подразумевается потушенный свет и так далее, но у нас ведь, сам знаешь, был доклад под названием «Популярные песенки — опиум для народа», с чем я мог бы поспорить, но в этом докладе научно доказывалось, что «жалюзи» по-французски значит «ревность», а ревность — понятие буржуазное, значит, для Трулезанда исключается.

Так проходит вечер. Я сижу и набрасываю план. Вокруг меня коленок — хоть мостовую мости, но меня эти коленки как-то не волнуют, меня интересует только явление в целом. А что делает она? Танцует, болтает, поет, и если бы от пива ее и вправду мутило, она бы давно уже валялась на полу без сознания. Ах, так, думаю, тогда давай скорее, Трулезанд, не откладывай, вот как заиграют следующий танец, и будь он хоть «сосиски с капустой», что может вызывать у нее, чего доброго, аппетит, к чему ты экономически не подготовлен, все равно давай, давай, Трулезанд, с кудрями или без кудрей, с пивом или без пива, давай, Трулезанд, жми.

И тут как раз случается то, о чем мне хотелось бы посоветоваться со сведущим человеком: у меня внутри происходят какие-то катаклизмы, которые ставят меня перед научной загадкой. Конкретнее, у меня начинает болеть живот. Да так болеть, что я с места сдвинуться не могу. Сижу, сам трезвый, ноги резвые, в голове множество глубоких мыслей, а в животе словно камни перекатываются, как у волка в сказке про семерых козлят.

А оркестр уже начинает играть «Доброй ночи, по домам, пусть приснится ангел вам!» И все спешат в гардероб, и коленки, и явление в целом. В гардеробе явлению подает пальто эдакий хлыщ, и по роже его видно, что он уже предвкушает, как будет это пальто снимать и так далее, в таком духе.

— Н-да, — сказал Роберт, — тебе и вправду надо посоветоваться с кем-нибудь сведущим. Случай чисто клинический. Надо думать, это у тебя временно, не то пришлось бы тебе навсегда распроститься с истинно прекрасным. Ну, а у нас на факультете? Перекатываются у тебя когда-нибудь камни в животе?

Трулезанд отрицательно покачал головой.

— Нет, это, знаешь, дело тонкое — только когда музыка играет. Но чтобы быть точнее, отвечу: одна у нас есть — Вера.

— Да ну? — сказал Роберт.

Поезд вяло тащился по редким холмам побережья; сноп искр перед окном взвивался, только когда ветер сдувал его на другую сторону через крышу вагона; колеса стучали, пересчитывая шпалы, и в окна врывался запах влажных картофельных полей. Но к конечной станции поезд подкатил с таким шумом и скрежетом, словно мчался на бешеной скорости и без остановок от самого Гибралтара.

Тем же поездом, что Роберт и Трулезанд, возвратились и другие ребята; они шумно приветствовали друг друга и с песнями прошли через вокзал, мимо складов и садовых участков до самого факультета. По дороге Трулезанда поддразнивали из-за его гигантского рюкзака, а когда выяснилось, что он привез в нем перину, шуточки стали еще более колкими. Все сошлись на одном: каждый студент рабоче-крестьянского факультета должен спать под периной, а зимой, пожалуй, и под двумя.

Они пели «По долинам и по взгорьям…»

Трулезанд пел громче всех; правда, голос его звучал немного приглушенно — ему пришлось нагнуть голову, потому что на плечи он закинул свой огромный рюкзак.

В комнате «Красный Октябрь» еще никто не ложился спать. Квази Рик стоял возле печки и зубрил вслух климатические зоны, а Якоб, очевидно уже не в первый раз, вполголоса задавал сам себе один и тот же вопрос: «Если девяти женщинам для вязки восьмисот десяти напульсников требуется тысяча шестьсот двадцать часов, то сколько напульсников изготовят семьдесят семь женщин в течение ста двадцати шести часов?»

Трулезанд лег на свою постель и сказал:

— Ты, лесник, все не так делаешь, по глазам видно. Представляешь себе напульсники, перед тобой мелькают спицы и клубки, и семьдесят семь женщин бормочут: «Две лицевые, две изнаночные». А так нельзя. Надо мыслить не конкретно, а абстрактно. А это знаешь, что значит? Это когда тебе все равно, что они там вяжут — рольмопсы, коврижки или подковы. Если будешь думать конкретно, тебе никогда не сосчитать. Если мыслить конкретно, то среди этих семидесяти семи вяжущих женщин может оказаться и моя тетя Мими, а она тут же начнет рассказывать нравоучительные истории, сыпать притчи и напевать «Господь, наш Спаситель!», и все твои расчеты полетят к черту. Надо мыслить абстрактно, мой мальчик.

— Условие точно такое же, как в задаче с пятнадцатью кузнецами и девяносто тремя жеребцами, — сказал Роберт. — Ее ты решил? Условия всегда одни и те же, только цифры другие, вот и все их уловки.

Якоб отложил тетрадь в сторону и начал растерянно слушать.

— Тогда я не понимаю, — проговорил он наконец, — к чему все эти лошади и спицы, если все дело тут в числах.

Но Трулезанд понимал.

— Это элементарная математика, — сказал он, — а потом у нас будет высшая математика, и тогда, наверно, все то же самое будет происходить на потолке или на воздушном шаре, а то и у ангелов на небесах.

Квази Рик запротестовал:

— Ребята, я изучаю субтропический пояс. Это интересно, но трудно, я устал, но доволен, мне здесь надо квази сосредоточиться, а все эти ваши напульсники уводят меня в сторону от субтропического пояса. На двери висит расписание, когда что учить. Предлагаю обозначить его как «организованное самообучение», сокращенно — «оргобуч». Я посвятил составлению этого плана все утро и предлагаю квази утвердить его общим голосованием. Итак, голосуем? Или, может, кто желает сперва прочесть?

Все пожелали сперва прочесть и единодушно одобрили: Квази составил план как надо — можно принять в качестве руководства. Даже для «высказываний по личным вопросам» — сокращенно «личвопр» — было отведено порядочное количество часов. План утвердили.

— Прежде чем я предамся организованному ночному отдыху, — сказал Трулезанд, — охраняемому ангелами и осыпаемому розами, а ты вновь причалишь к субтропикам, Квази, мне хотелось бы задать один «личвопр»: у тебя какой-то странный кашель, коллега, и какое-то странное одеяло. Взаимосвязь между первым и вторым я считаю научно доказанной. Как следует поступить в этом случае? Следует укрыть тебя теплее. И вот теперь-то и выявляется общественная значимость моей тети Мими. Она посылает тебе эту перину, и не стесняйся, а не то нам придется голосовать.

Разумеется, Квази все равно стеснялся, и, когда все трое принялись убеждать его, что, право же, стесняться тут нечего, он скрылся за печкой вместе со своим учебником географии.

Роберт и Трулезанд легли спать, и только некоторое время спустя, когда каждый уже думал, что другой спит, Роберт тихо спросил:

— А почему именно Вера?

— Ох, — сказал Трулезанд, — девчонка что надо.

Он поглядел в потолок, потом начал тихонько напевать:

Разгромили атаманов, разогнали воевод…

Роберт и Якоб подхватили, и даже Квази запел за своей печкой:

И на Тихом океане свой закончили поход…

Одним и тем же раствором циркуля можно от Гамбурга достать и до Балтийского моря и до Северного. От башни церкви св. Михаэля ближе до острова Фемарн, чем до красных скал Гельголанда. Если считать от Санкт-Паули, то Северное море лежит на западе, а Балтийское — на севере. И все-таки каждый приехавший издалека уже предчувствует, что там, за фрисландскими плотинами, откроется вид на ганзейский портовый город, и принимает Куксхафен за краешек Альтоны, и подымает к глазам цейсовский бинокль уже возле Зюльберга, стараясь разглядеть ближайший брандер. А в Нойбранденбурге, распивая пильзенское пиво, распевают песни о городе «на берегу океана» и при этом имеют в виду Гамбург, хотя находятся куда ближе к волнам Балтийского моря, чем воспеваемый ими город Гамбург к Немецкой бухте.

А если жителя Гамбурга занесет в такой, например, сухопутный город, как Парен, откуда легче добраться до дюн Кюлюнгсборна, чем от Финкенвердера до моря у Фридрихскуга, то никакая географическая реальность уже не спасет ганзейца от прозорливых взглядов сухопутных жителей, отыскивающих следы морской соли в его бровях и в бороде, а в его походке — извечный ритм морских волн. И во всем виновата Эльба.

Эльба сводит расстояние, равное ста десяти километрам, к нулю. Она уравнивает с морем семьсот сорок шесть квадратных километров земли, занятой домами и улицами, башнями, парками, фабриками, рынками, площадями, стадионами.

Эльба связывает воедино океан и город.

Эльба превращает миллион восемьсот тридцать тысяч торговцев мылом, разносчиков угля, владельцев ипподромов, регулировщиков уличного движения, билетеров, рабочих кондитерских фабрик и заводов металлоизделий, кровельщиков, гинекологов, служащих аэродромов, посетителей бистро, корзинщиков, карманных воров, криминалистов, психиатров, студентов, учеников школы прикладного искусства, старушек, первоклассников и грудных детей — превращает их всех в жителей побережья, обеспечивает им особую славу у всей нации — все они якобы просыпаются вместе с криком чаек и засыпают под шум прибоя.

Ах, в ушах у них совсем другие звуки, у этих мореходов по асфальту. Они слышат шум, доносящийся из аэропорта Фульсбюттель, и гудение электролебедок на стройке фирмы Унилевер, и рев львов из парка Гагенбека, и пение шин, и числа, и даты премьер и голоса солдат, требующих пива. А гудки пароходов они слышат только по ночам, только тогда, когда перестают ходить трамваи. А шум гавани они слышат обычно только рано утром в воскресенье, когда его передают по радио, и само слово «гавань» навеки соединилось в их головах с духовым оркестром и верхненемецким напевом: «А что же я, ах, что же я…»

Но спроси их о приливах и отливах, попробуй заговорить с ними об этом на нижненемецком или просто спроси: «Что это такое, прилив и отлив, и как это получается?» И ты увидишь: каждый из них знает, что это что-то такое, когда меньше воды и когда больше воды, и как-то там — на это выражение ты можешь твердо рассчитывать, — как-то там все это зависит от луны. Больше ты ничего не узнаешь, кто бы тебе ни попался — первый ученик или чиновник из портового ведомства.

Но если ты спросишь чиновника из портового ведомства насчет отлива, а тем более насчет прилива в начале 1962 года, то не удивляйся — он вдруг вспомнит, что торопится на давно назначенное деловое свидание, и не успеешь ты еще выговорить слово «прилив», как в двери появится секретарша и передаст своему шефу приказание от его шефа явиться к нему немедленно, и ты останешься один, сначала на стуле в приемной перед дверью его кабинета, затем в коридоре и наконец на улице перед дверью портового ведомства — наедине со своими вопросами и со своими, почерпнутыми из энциклопедии, знаниями относительно разницы уровня воды при приливе и при отливе и закона Ньютона о земном притяжении и о взаимодействии между землей, солнцем и луной; один со своими открытиями о суточном, зенитном и лунном приливах.

Роберт ничему не удивлялся.

Город, в который он приехал не как сын, а как задающий вопросы чужеземец, недавно потерпел поражение, возможно, самое горькое или по крайней мере одно из самых очевидных со дня своего основания.

На этот раз, правда, число человеческих жертв было невелико по сравнению с другими временами; оно было даже ничтожным, если вспомнить о тех годах, когда смерть не из воды подымалась, а падала с неба, вылетев из бомбовых люков или из орудий на борту самолета.

Но то было во время войны, а это — во время мира.

Если подсчитать убытки, то вода уничтожила даже меньше зданий, чем большой пожар в 1842 году, о котором писал еще Гейне в «Зимней сказке»:

Полусгоревший город наш Отстраивают ныне. Как недостриженный пудель, стоит Мой Гамбург в тяжком сплине.

Но это было много десятилетий назад, когда выражение «железная дорога» было на берегах Эльбы менее известным, чем теперь слово «ракета» на дорогах Африки. Пожар произошел в старые, горестные времена, а наводнение случилось теперь, в течение одной зимней ночи.

Это было поражение, а побежденные не любят отвечать на вопросы.

Господин Виндсхуль, коммерсант, был одним из немногих, ответивших без замешательства на вопрос Роберта.

— Почему бы мне и не поговорить с вами, — сказал он. — Если я не сделаю этого сегодня, мне, быть может, придется сделать это завтра: завтра вы, возможно, обратитесь ко мне по делу, и как я буду выглядеть, если вы окажетесь недостаточно тактичным и напомните мне о сегодняшнем отказе? А это вполне вероятно, я и сам на вашем месте был бы недостаточно тактичным. Так лучше уж поговорим сегодня. Вы упомянули про пожар сорок второго года и про Гейне. Про Гейне, очевидно считая, что я его не знаю и вы можете щегольнуть передо мной своей эрудицией, а мне придется почувствовать смущение.

Но если вы ничего не имеете против, я дам вам один совет: никогда не рассчитывайте на невежество других. Я сам не раз допускал подобную ошибку, и, как правило, за нее приходилось расплачиваться. Если бы вы пришли ко мне лет десять назад, я — независимо от того, захотел ли бы я вообще вас принять, — очевидно, подумал бы: «Интересно! В мою дверь постучался журналист коммунистического толка, ну что ж, пусть войдет, ничего не случится, если я потрачу минут пятнадцать, чтобы выслушать его заклинания: империализм, загнивающий капитализм, будущее Востока, пролетарии всех стран, возрастающее обнищание, экспроприация, ни бог, ни царь и не герой, и прочее, и прочее». Теперь я стал умнее, теперь я знаю: вы пришли сюда не для того, чтобы спасти мою душу, вы не собираетесь обратить меня в новую веру, вы хотите всего лишь узнать мое мнение и хотите этого потому, что вам приходится со мной считаться.

Вы научились и считать. В итоге вы, разумеется, собираетесь столкнуть нас с того, на чем мы сидим, но вы уже раскумекали, что слова «Вперед, социалисты, смыкай ряды» далеко не всегда помогают. Вы неплохо изучили правило рычага и гораздо лучше осведомлены теперь о том, что мы думаем и что делаем. В этом вы видите многообещающее плечо действия силы. Похвально, весьма похвально! Но и мы хорошо знаем это правило, да и вас тоже. Все это вносит немножко оживления в наш мир, где рычаги и сила играют немалую роль.

А теперь давайте-ка выпьем по чашечке кофе. Такого кофе вы вряд ли скоро отведаете. Этому вам тоже еще придется обучаться — вести деловой разговор за чашкой кофе. Иначе не так-то легко вам будет убедить в чем-нибудь такого, например, человека, как я.

Очень мило, что вы одобряете мой кофе, вот у нас уже по двум пунктам полное взаимопонимание: кофе и Генрих Гейне. Надо вам сказать, что я начитанный коммерсант, господин Исваль, я читаю Бёлля, читаю Грасса, читаю Бахман и Гейне, так что вот как обстоят дела, видите ли!

Разрешите спросить, не относитесь ли вы к тем утонченным журналистам, что любят предварять свои статьи цитатами и афоризмами? Если так, то вы, конечно, не упустите случая процитировать:

Отстроите снова свои дома. Утрите нос и губы. Заведите получше законы себе, Покрепче пожарные трубы.

Не правда ли, неплохо, отлично зарифмованный сарказм?

— Один из моих друзей, — ответил Роберт, — сказал бы на это: сплошное недоразумение. Под лучшими законами здесь, у вас, и там, у нас, понимают совершенно разные законы.

— Хоть я и интересуюсь политикой, — заметил господин Виндсхуль, — все же я не политик. Я коммерсант и, как коммерсант, намерен вступать в деловые отношения. И именно поэтому я тоже нуждаюсь в законах. Большинство законов возникло как раз благодаря этой потребности, общественной потребности, как сказали бы вы.

— Потребности другого общества, не того, в котором живу я, господин Виндсхуль. А потому я и на законы эти смотрю иначе, чем вы.

— Осторожнее, мой милый, будьте осторожнее. Когда я сталкиваюсь с вашим братом, мне всегда доставляет мрачное удовольствие наблюдать, как хорошо вы помните правила игры, установленные нами. В случае надобности вы ведь умеете говорить и по-другому.

— Вполне возможно. Но вернемся, извините, к наводнению: не согласитесь ли вы со мной, что было бы куда важнее ограничить власть Северного моря, чем расширять власть полиции?

— Несомненно, дорогой мой господин Исваль, несомненно. Разумеется, необходимо построить более высокие дамбы, и, конечно, надо улучшить систему шлюзов и систему предупредительной сигнализации. Это общественная задача, которую я всячески поддерживаю, несмотря на то, что ее выполнение — я думаю, тут уж вы со мной согласитесь — потребует увеличения общественных расходов.

— Как раз с этим-то я и не соглашусь. Общественные расходы должны быть направлены на другое, прежде всего…

Виндсхуль качнул бутылку коньяка и заметил смеясь:

— Ого, вот вы и превратились в агитатора. Еще минута, и вы сошлетесь на военный бюджет и потребуете денег у господина Штрауса. Это примерно то же самое, как если бы вы, видя, что нам не хватает одной балки на крышу, посоветовали разворотить пол. Исключено, господин Исваль, неужели тут надо еще что-нибудь объяснять? Я коммерсант, а не политик, я читаю Бёлля, читаю Энценсбергера и часто признаю весьма разумным то, что пишут эти господа. Иногда, правда, чересчур резко, но они люди с головой, ничего не скажешь. Однако все это не заставит меня потерять голову! А ведь укреплять одно, ослабляя за счет этого другое, и значило бы как раз потерять голову. Впрочем, я не выдам тайны, если напомню вам о наших, так сказать, национальных обязательствах. Наши обязательства в известном смысле являются платой за то, что нам дали возможность снова встать на ноги и чего-то достичь. Долги надо платить, господин Исваль, иначе какой же ты коммерсант? Это, можно сказать, закон.

— Так, — сказал Роберт, — теперь уж придется мне процитировать Гейне: «Заведите получше законы себе». Потому что закон, который ставит менее обеспеченных людей перед дилеммой, чего больше бояться: повышения уровня воды или повышения налога на наводнение…

Господин Виндсхуль весело рассмеялся.

— Прекрасно сказано — наводнение или налог на наводнение! Перед чем маленький человек будет дрожать сильнее? Пока что из-за налога на наводнение никто еще не помер от жажды.

Роберт покачал головой.

— Снова недоразумение. Начитанный коммерсант, знаток Бёлля и Грасса, должен воспринимать метафору как метафору.

— Вы, кажется, начинаете подтрунивать надо мной? — спросил Виндсхуль. — Нет, серьезно, не станете же вы утверждать, что людям здесь плохо живется. Никогда еще, ручаюсь честью моей фирмы, никогда еще тут так хорошо не жилось, как теперь.

— В этом есть зерно истины, господин Виндсхуль, тут и Гансик откормлен как на убой, и ведьме остается только включить электрическую жаровню. Или, если разрешите, я снова обращусь к Гейне:

Кто был теленком, тот теперь Гуляет быком здоровенным. Гусенок гордые перья надел И сделался гусем отменным.

— Вот это как раз мне и не нравится у вас, коммунистов: вы всегда предполагаете у других злые намерения. Когда бедняки едят вместо масла маргарин, да и то не каждый день, вы зовете свою Кете Кольвиц, и велите ей поскорее зарисовать эту картину, и вопите, что мы заставляем бедного пролетария помирать с голоду. Когда же мы честно с ним делимся и у него круглеет мордашка, вы тут же кричите: «Обратите внимание на дьявольские хитрости буржуазии, она откармливает его, чтобы посадить в печь, а потом, конечно, съесть». Но это же попросту не корректно.

Роберт протянул ему свою пустую рюмку.

— Разрешите мне еще немного. Нет, вы в самом деле сказали «честно делимся»? Нет, в самом деле? Тогда, пожалуйста, наливайте полнее. Уважаемый господин Виндсхуль, вы, право же, приятный человек, вы читаете поэтов и писателей, вы уделяете мне свое драгоценное время, нет, я не иронизирую, я ведь знаю, что вам приходится много работать, но, когда вы касаетесь отношений работодателей и рабочих, вы начинаете говорить, ну, как… тот рыбак, который заявил, кладя рыбешку на горячую сковородку: «Я друг животных, наконец-то бедняжка спасена — вода-то в речке холодная…»

— А вы догматик, — сказал Виндсхуль.

— Ваше здоровье! — сказал Роберт.

И господин Виндсхуль тоже сказал:

— Ваше здоровье!

Это было в последние дни октября. Они только начали привыкать к удивительному ритму своего нового существования: к шести часам занятий во второй половине дня, к собраниям до поздней ночи, к приготовлению уроков с утра до обеда, к перенесению нагрузки с рук и ног на голову, к тому, чтобы слушать, вникать, записывать, думать вместе с тем, кто говорит, к ошарашивающей радости познания, весомости авторучки, никогда до сих пор не испытанному ощущению тяжести век и к неожиданной головной боли.

Это было только самое начало, но для одного из них, казалось, уже наступил конец. Накануне вечером их предупредили, что, согласно общему порядку, все должны пройти просвечивание, и они собрались в путь.

Квази Рику выражение «согласно общему порядку» дало толчок к оживленной деятельности. Потратив всего лишь час времени, отведенного по расписанию на ночной отдых, он выработал точный график для этого мероприятия: время выхода из общежития, прибытие в поликлинику, процесс просвечивания, отбытие из поликлиники — все было рассчитано с точностью до минуты; если все пойдет по графику, нигде не будет ни толкотни, ни бессмысленного ожидания. Он пожертвовал еще час своего сна, чтобы разнести «график» по комнатам общежития. Не осведомившись, спят ли уже или еще не спят хозяева комнаты, он входил и громко объявлял: «Предпосылка выполнения графика — строжайшее соблюдение порядка!» А перед комнатами, где жили девочки, он выкрикивал свой девиз у закрытой двери.

Обитатели «Красного Октября» должны были выступить первыми. Трулезанд сформулировал лозунг дня: «Сапоги надели — вперед к цели!» Этот девиз они пронесли по всем коридорам общежития и с ним вступили в вестибюль поликлиники.

Врач вышел из кабинета и спросил:

— Только четверо? Я ожидаю вашу школу в полном составе и, судя по шуму, был уверен, что она уже здесь.

Квази вручил ему «график».

— Все будет в ажуре, господин доктор. Начинайте борьбу за народное здоровье, вам остается только командовать «вдох — выдох»! Все остальное организовано.

Врач не без удовольствия рассмотрел бумажку с «графиком» и крикнул:

— Фрейлейн Хелла, будьте добры, подите-ка сюда на минутку! Сегодня у нас тут все по-военному. Запишите, пожалуйста, адрес этого молодого человека и пошлите ему, если все пойдет, как он запланировал, талончик на масло, ну, скажем, на двести граммов. Как видите, он даже о нас подумал. Вот тут написано: «10.00–10.15 — перерыв для медицинского персонала». Вам, молодой человек, прямая дорога в генеральный штаб.

Квази собирался было что-то возразить против «генерального штаба», но ассистентка не дала ему и рта раскрыть.

— Раздевайтесь, — сказала она, — снимите рубашки и входите в кабинет по одному.

Однако Трулезанда это не устраивало. Он обратился к врачу:

— А не могли бы мы все вчетвером? Мне хотелось бы посмотреть, как они изнутри выглядят. Любопытно знать, с кем имеешь дело. А кроме того, у меня научный интерес.

— Ладно, — решил врач, — научный интерес допустим, только ни гу-гу, а не то выставлю за дверь.

Ассистентка выключила свет и включила аппаратуру. Роберту вдруг стало страшно. Он проходил осмотр незадолго до возвращения из плена и вовсе не чувствовал себя больным, но знал, с какой скоростью распространяется эта болезнь за последние годы.

Туберкулез легких — этого призрака он боялся по-настоящему. У туберкулеза были в его воображении нечеткие, нереальные контуры настоящего призрака, но Роберт хорошо знал, что он вполне реален. В лагере он то и дело выбирал себе жертвы, а вернувшись домой, Роберт узнал, что двое из его соседей, которых он помнил здоровыми, умерли от ТБЦ; еще в детстве он понял, какой ужас заключен в том, другом слове — «чахотка». Рентгеновский аппарат жужжал, сердце Роберта билось от волнения, и он замешкался, услыхав приказ ассистентки:

— Первый, пожалуйста!

Первым вошел Якоб.

Ассистентка сказала:

— Громко и отчетливо назовите ваше имя, фамилию, профессию и дату рождения, остальное вам скажет господин доктор!

Якоб пробрался ощупью за экран и произнес громко, непривычно громко для его соседей по комнате:

— Якоб Фильтер, лесоруб, родился четвертого июля тысяча девятьсот двадцать восьмого года.

— День независимости, — сказал доктор, — четвертое июля — день провозглашения независимости Америки. Так нас учили еще в школе. Правый бок ближе ко мне — не знаю, будут ли учить этому вас. Вы лесоруб? Это заметно. С вашими легкими вы можете всю декларацию о независимости прочесть единым духом. Норма, фрейлейн Хелла, даже более чем норма. Следующий, пожалуйста!

— Я уже здесь, — сказал Трулезанд. — Герд Трулезанд, плотник, четырнадцатого июня тысяча девятьсот тридцатого года — тоже знаменательная дата.

— Вдохните глубже, не дышите, — попросил доктор. — Какая же?

— Не независимость, а, наоборот, четырнадцатого июня тысяча девятьсот сорокового года фашисты вошли в Париж.

— Так-так, фашисты. В день вашего десятилетия, так-так. Ну, хорошо. Норма, фрейлейн Хелла.

Роберт старался не касаться металла аппаратуры, и, когда почувствовал, что врач взял его за плечо, ему показалось, что его поймали. Он услышал, как хрипло прозвучал его голос, когда он сказал:

— Роберт Исваль, восьмого января тысяча девятьсот двадцать шестого года, профессия — электромонтер.

— Что с вами? — спросил голос по другую сторону экрана. — Вы дрожите! А я-то хотел изумиться, как вы отважились в двадцать три года сесть за парту, а вы дрожите. Глубокий вдох, не дышать, еще раз! У вас когда-нибудь было что-нибудь? Нет? И сейчас ничего не видно. Запишите, фрейлейн Хелла, дрожит, однако норма. Следующий!

— Здесь! — крикнул Квази. Он щелкнул каблуками, очутившись за экраном, и произнес быстро и четко: — Рик, Карл Гейнц, жестянщик на сахарном заводе, родился второго второго тысяча девятьсот двадцать девятого года.

— Вольно, — сказал врач, — правое плечо поднимите, теперь левое, вдохните как можно глубже, — и затем, помолчав, добавил — Фрейлейн Хелла, пожалуйста, запишите точно: в верхней правой доле инфильтрат величиной с десятипфенниговую монету, слева — чисто, прошу повторить осмотр завтра. Как вы себя чувствуете? Вялость есть? Потеете ночью? Мокрота? Ну-ка, выходите, подойдите сюда, рассказывайте все по порядку.

Квази появился из-за экрана. Как раз в тот момент, когда ассистентка включила свет. Четко повернувшись, вошел он в узкое пространство между экраном и задней стенкой аппарата, а теперь, с той же четкостью, выпал из этого узкого пространства — он лежал на полу, скорчившись, без движения. Доктор снял клеенчатый фартук слишком медленно, как показалось Роберту, потом наклонился к Квази, поднял его и положил на кожаный диван.

— Это, по-видимому, не запланировано, — пробормотал он. — Хелла, глюкозу, а вы, ребята, принесите-ка его вещи. Да не смотрите вы так, не бойтесь, не умрет, он только внесет беспорядок в свой прекрасный распорядок. Ну так, а теперь глюкозу в вену, и он тут же откроет глаза и скажет: «Ух, где я?» Но скорее всего он спросит, который час.

Но Квази не спросил ни о времени, ни о пространстве.

Он сказал тихо и твердо:

— Ну и дерьмо!

— Он жив, — констатировал доктор, — вынесите его из кабинета и через некоторое время можете переправить домой. Завтра в восемь утра пусть придет снова. Скажите ему: «Ровно в восемь». Это его поддержит.

Они медленно пошли к факультету; они бы отнесли его на руках, но он с бешенством отказался. Он отчаянно сопротивлялся и когда они пытались уложить его в постель, но потом вдруг успокоился и лежал совсем тихо.

— Это что же, Гейнци, — сказал Трулезанд, — что же ты так? Может, лучше поревешь маленько? Ты скажи, мы тогда все выйдем.

Но Квази и так уже плакал.

Они беспомощно стояли вокруг его кровати, пока он наконец немного не успокоился.

— Надо бы вам устроить меня еще куда-нибудь, — сказал Квази, — в кладовую, что ли, ведь все тут занято. А то еще вас заражу. Если там убрать, кровать поместится.

— Нет, — сказал Якоб, — лучше уж нам отсюда съехать. Но я не думаю, что это заразно. Тогда бы доктор предупредил, а он только велел отвести тебя домой.

— У нас один раз был научный доклад про… про эту штуку, — сказал Трулезанд, — он назывался: «Легкие…» Да нет, забыл уже. Во всяком случае, теперь считают…

— Теперь это не считается слишком опасной болезнью, — поддержал его Роберт, — это, так сказать, скорее призрак. Раньше-то, конечно, этого здорово боялись и придумывали всякие жуткие названия, я сейчас уже не помню какие, но теперь это вообще ничто. Тебе лучше всего полежать, просто чтобы страх прошел, а завтра сходишь к врачу, и он пропишет тебе какие-нибудь таблетки, а через неделю будешь сам над собой смеяться. Хотя смеяться ты можешь уже сегодня — ведь сегодня латынь.

С латынью Квази был явно не в ладах.

— Друзья, — говорил он, — этот так называемый язык просто кто-то выдумал, и причем тот — я лично убежден, — кто был очень далек от народа. Тому типу просто надо было кое-что скрыть. В жилах его текла не кровь, а вода. Сказать вам, что, на мой взгляд, квази представляет собой латынь? Сооружение из детского конструктора.

Разгорелся спор о том, следует отказаться от латыни или нет.

Так они обсуждали все предметы, всякий раз вырабатывая общую точку зрения.

— Не понимаю! — удивился Якоб. — Просто не понимаю, как ты мог такое сказать! Если латынь словно из конструктора смастерили, она должна тебе нравиться. Я в сравнениях не силен, но твое до меня дошло. Оно ведь значит, что латынь — хорошо организованный язык, а можно так сказать: организованный язык? Я был бы рад, если бы и немецкий был таким же.

— Немецкий получился скорее из химического набора, — вмешался Трулезанд. — Чуть-чуть одного порошка насыплешь, чуть-чуть другого, польешь кислотой, помешаешь, смесь посинеет, еще раз помешаешь, пожелтеет, и вонь подымется. А вот с латынью все ясно. Кто хочет заниматься наукой, должен знать латынь. Потому Трулезанд и долбит эту самую латынь.

Спор о предмете вскоре перешел в спор о преподавателе.

Ангельхофа недолюбливали, во всяком случае вне класса. Он был не только хвастун, но и наушник. Почти каждое собрание вел он и встречал в штыки половину выступлений. При этом обычно выяснялось, что он всегда в курсе всех событий на факультете, особенно неприятных. Он мастерски создавал впечатление, что лишь против воли взял на себя роль общественной совести. Запинаясь, перечислял чужие грехи, вдруг обрывал свою речь, усаживался с видом мученика, вертелся на стуле, но затем, преодолев, как он говорил, мелкобуржуазную щепетильность, давал каждому событию соответствующую политическую оценку. Ангельхоф хорошо знал первоисточники и всегда находил цитату, с помощью которой не без смущения, но верный своим принципам, возводил упущение в колебания, а ошибку в уклон. После собрания или в перерыве он подходил к очередной жертве и, глядя ей прямо в глаза, протягивал руку. Он надеется, говорил он, что его правильно поняли, что всем ясно, о чем он печется — о деле, только о деле, об их общем деле…

Многие попадались на эту удочку: они чувствовали себя еще неуверенно, хотели учиться и все понять, и одно уже поняли — ошибка становится злостной, когда ее не называют настоящим именем.

Трулезанд, однако, и слышать не хотел об Ангельхофе.

— Раз как-то был я в театре, — рассказывал он, — еще в Штеттине, ныне Щецине. Там на сцене рыцарь решил с собой покончить. Всадил себе в бок кинжал. Послушали бы вы, что он нес! Чертовски, говорит, тяжко, но отечество — и он еще протянул: оте-е-е-чество — требует, и это его, мол, крова-а-а-вый долг. А сам на вид невзрачный коротышка и вообще ничуть не похож на Ангельхофа, зато Ангельхоф похож на этого рыцаря — смешно, да? — но это, наверно, и есть диалектика.

С той поры и другие стали внимательно приглядываться к латинисту, и скоро в комнате «Красный Октябрь» он получил прозвище Кинжал.

На занятиях, однако, Ангельхоф был совсем другим. Воздух аудитории действовал на него магически, точно влага на одно из тех диковинных китайских растений, которые, стоит только их опустить в воду, превращаются из невзрачных комочков в цветы фантастической красоты. У доски Ангельхоф был остроумным, обаятельным и человечным. Он обладал даром красноречия, умел увлекать слушателей, и учились у него легко, без труда.

Вера Бильферт как-то сказала:

— По-моему, он колдун. Когда он говорит, мне кажется, будто я давно знаю латынь, просто забыла ее немного, и он мне помогает все вспомнить. А я ведь никогда не учила латыни!

Квази Рику все это было подозрительно.

— Друзья, следует проверить, не гипнотизирует ли он нас. На меня, впрочем, его мистическая болтовня не действует, но вас он заворожил. Латынь мертва, вокабулы — всего-навсего куча старых костей, а так называемый педагог собирает из костей скелет и уверяет нас, что перед нами живой человек. Но бдительное око видит, что это скелет. А нужны нам скелеты? Нет, говорю я, нам скелеты квази не нужны.

Он стойко сопротивлялся Ангельхофу, и всякий раз, как только преподаватель покидал класс, Квази выходил вперед и, хлопнув в ладоши, восклицал:

— Рабочая группа А-один, проснись! Наваждение исчезло!

И вот бледный, словно похудевший Квази лежит под периной Трулезанда, и каждый видит, с какой охотой пошел бы он на занятия, даже к Ангельхофу, к этому Кинжалу.

Когда они вернулись, он лежал все в той же позе, и на следующее утро им показалось, что он за все время даже не шевельнулся.

Квази не слушал их рассказов, не смеялся их остротам, он с трудом съел завтрак и не заметил, что зимнее пальто Роберта, которое на него надели, ему длинно.

Очутившись в клинике, они притихли.

Рентгенолог доктор Гропюн это тотчас подметил.

— Я выражаю энергичнейший протест: четыре постные физиономии, да еще натощак, это уж слишком! Похоже, вы не верите в мое искусство врачевания, да и в искусство врачевания вообще. Фрейлейн Хелла, проверьте-ка у них документы. Этих людей я не знаю, это не вчерашние ребята, вчера приходили бравые молодцы, а сегодня — жалкие сопляки.

— Господин доктор, — сказал Трулезанд, — подумайте сами, нас точно обухом по голове кто ударил. Удар из-за угла!

Но рентгенолог, приложив палец к губам, шепнул:

— Т-с-с, помолчите… слышите хихиканье? Слышите, как болезнь потирает от радости свои костлявые руки — какая удача, — прямое попадание! Целилась в одного, а свалила четверых! Как говорилось в недоброй памяти времена моей солдатчины: колоссальный моральный эффект! Простаки! Как же нам одолеть болезнь, если вас так легко запугать? А вашему Рику мы сейчас вот что пропишем: дополнительные талоны на сливочное масло, а растительного — не меньше бочонка, и пошлем его домой. Там он месяц полежит, подышит свежим воздухом и к рождеству снова вернется к вам… Кстати, господин Рик, большое спасибо за ваш график, прием прошел блестяще. Поскорее возвращайтесь, без вас на вашем чудном факультете все полетит вверх тормашками.

Квази спокойно выслушал врача и даже не вздрогнул, когда ассистентка всадила ему в руку иглу, только выражение «чудной факультет», кажется, задело его. Но прежде, чем он успел открыть рот, ответил Роберт:

— Здесь есть одна загвоздка: мы четверо — вроде как сиротский приют. Вот у него нет родителей, и у Карла Гейнца Рика тоже нет. У Трулезанда есть, правда, какие-то завалящие тетки с перинами, а у Рика и этого даже нет. Можно ему с нами остаться? А?

Врач размышлял долго.

— Пожалуй, можно и остаться, — сказал он наконец, — все зависит от того, как будет протекать процесс в легком. Месяц лежать, не вставая, при открытом окне, больше ему, наверно, и не надо. Мы вовремя захватили… А кто будет за ним ухаживать?

— Мы, — ответили они.

Врач написал необходимые рекомендации и, передав их Роберту, обратился к ассистентке:

— Фрейлейн Хелла, отправляйтесь с этими самаритянами, поглядите на их обитель. Вы знаете, на что надо обратить внимание. А вы, господин Рик, досконально изучите все пятна на потолке. Колоссальный терапевтический эффект! И запаситесь терпением, все будет в порядке.

Квази подал ему руку.

— Большое спасибо, господин доктор, — поблагодарил он, — большое спасибо. Если это помогает, я буду лежать, не вставая. Но разрешите вам сказать: мы вовсе не «чудной факультет»!

— Похоже, что я это уже понял.

Ассистентка оказалась весьма общительной девушкой. Собственно, она не была настоящей ассистенткой, она еще училась и теперь проходила практику.

Поначалу она молча шла рядом с молодыми людьми, но вскоре уже смеялась их остротам. А при покупке льняного масла так даже выручила их.

Бакалейщик был не слишком сговорчив. Он сразу понял, что они нестоящие клиенты, а на масло у него уже явно были другие виды.

— Пять литров сразу? — удивился он. — Что за вздор! Да оно же у вас прогоркнет. Зачем вам сразу все пять литров?

— Боимся, что остаток у вас прогоркнет, — ответил Трулезанд, — или вдруг его вылакает кошка. Может, ваша кошка любит лакомиться творогом с маслом?

— У меня нет кошки, — вспылил торговец, — и я категорически протестую против ваших намеков. Думаете, я не понимаю, на кого вы намекаете?

Роберт удивленно взглянул на Трулезанда.

— На кого это ты намекаешь? Человек говорит, что у него нет кошки, а ты все про кошку да про кошку! Нет, скажи, на кого это ты намекаешь?

— Но нам все-таки хотелось бы получить пять литров масла, — повторил Трулезанд.

Однако бакалейщик нашелся:

— Пожалуйста, пожалуйста, как вам будет угодно. Желаете, чтоб драгоценное масло прогоркло — как угодно, будьте добры, вашу посуду.

Посуды у них не нашлось.

— Посуды у нас нет, — признался Трулезанд, — нам, понимаете, не каждый день приходится покупать по пять литров масла.

Торговец искренне посочувствовал:

— Очень жаль, господа, что у вас нет посуды. Вы же знаете, как теперь все трудно достать.

Роберт упрекнул Трулезанда:

— Разве ты не знаешь, как теперь все трудно достать? Правда, масла теперь можно достать сколько душе угодно, но только если у тебя есть посуда. А если посуды нет, так и масла для тебя нет. Ты просто несправедлив к этому уважаемому господину: кошки у него нет и посуды у него тоже нет. Теперь нет. Прежде — да, прежде у этого господина всегда было и масло, и кошки, и посуда. Но вот теперь…

Тут Хелла отстранила их и, улыбнувшись лавочнику, сказала:

— Поищите, пожалуйста, может быть, у вас все-таки найдется чистая канистра или двухлитровая бутылка. Двух литров нам пока хватит. Бутылку вы нам дадите взаймы, конечно, под залог. Видите ли, нам нужно масло для медицинских целей, все эти молодые люди больны — да вы, верно, это уже сами заметили, — они находятся под моим наблюдением. Моя фамилия Шмёде, я ассистентка в клинике.

Когда они вышли на улицу, она спросила:

— Зачем вы себя так вели?

— Как это так? — воскликнул Роберт. — Вы же видите, у него все есть. И пятилитровая бутыль наверняка тоже… Меня зло берет, когда вижу таких типов!

— И меня тоже, — подхватил Трулезанд, — спекулянт как пить дать. Вывеску на дверях лавчонки видели? «Колониальные товары». Ясно, хочет получить назад свои колонии. Все эти лавочники — эксплуататоры.

— Очень мило, — сказала Хелла Шмёде, — мой отец тоже лавочник.

Они заверили ее, что их это ничуть не смущает, а если у нее еще есть вопросы, так пусть, не стесняясь, выкладывает.

Но потом они все-таки долго молчали.

И только у входа в общежитие Трулезанд спросил:

— А вы читали Островского «Как закалялась сталь»? Нет? Прочтите, тогда вам многое станет ясно!

— Большое спасибо за совет, — холодно ответила фрейлейн Шмёде. — Может быть, мне удастся взять реванш другим литературным примером. Есть еще один Островский, который написал пьесу «На всякого мудреца довольно простоты». Так где же ваша комната?

Герман Грипер ни разу в жизни не был в театре и никогда о том не жалел.

— Ты человек пишущий, — сказал он Роберту, — тебе туда ходить положено, а мне чего ради? Сам кого хочешь одурачу, так чему я там научусь? Напиши-ка мои мемуары, и тебе тоже театр будет ни к чему. Тридцать лет только и нарушаю законы, а за решетку ни разу не угодил. Когда за спиной такой опыт, ни один актеришка тебя не удивит. Цирк — дело другое, в цирк я хожу. С цирком меня связывают дорогие воспоминания. Собственно, дорогими они были для других. Вот на Хейлигенгейстфельд был когда-то цирк… Постой-ка, когда же это было? Сдается мне, в начале двадцатых годов. Работал там фокусник, высший класс. Такие фокусы с картами делал — просто чудеса. Ну, я в чудеса не верю и никогда не верил. Кончилось представление, я этого фокусника пригласил на серьезный разговор. Он пил вино, а я называл его «маэстро». После трех бутылок серьезность с него слетела, он оказался простецким парнем. Я-то не прост, но при случае могу прикинуться.

Утром я приволок его в цирк, потом поспал два часика и тут же начал разучивать оба его фокуса, секрет которых я у него вечером выманил.

Знаешь, как долго я тренировался? Тебе и в голову не придет, ты же писака. Две недели, целых две недели! По восемь часов в день! И целых две недели ни гроша не зарабатывал, чистое разорение. Конечно, можно было устроиться иначе. Шулеров в то время околачивалось повсюду тьма тьмущая. Впрочем, чаще всего они не околачивались, а сидели там, где карты запрещены. Почему, думаешь, они сидели? Да потому, что обучились своим фокусам у типов, что тоже околачиваются повсюду с двумя колодами, но чаще всего и те не околачивались, а тоже сидели, потому что своим фокусам… ясно?

Образно это можно выразить так: хочешь стать придворным сапожником, не учись у холодного сапожника. Я не тщеславен, но, выражаясь образно, стал придворным сапожником.

Только пойми меня правильно и не подумай, что я стал эдаким светским авантюристом, снимал с веселых вдовушек бриллиантовые колье. Я никогда не крал, к воровству я испытываю отвращение. Опасное занятие.

Мои фокусы изобрел король иллюзионистов. А я их усовершенствовал, приобрел сноровку.

Для первого публичного выступления я забинтовал правую руку, и она у меня висела на черной повязке. День был базарный, а в базарные дни здесь творилось нечто невообразимое. В городе было полно зевак.

Крестьяне, распродав зелень и кур, сидели по трактирам и играли в карты. Дурачье, не могли подождать, добраться до своей деревни, нет, им надо было именно здесь играть! Меня злила их глупость.

Хорошо одетый, аккуратно причесанный на пробор, с рукой на перевязи, я только следил за игрой. И вздыхал. Вздыхал до тех пор, пока один крестьянин не спросил, чего это я все вздыхаю. Я осторожно приподнял забинтованную руку и перестал вздыхать. Потом из моей груди снова вырвался вздох. Тут уж они из меня вытянули, в чем дело: обидно мне, что играть не могу, несчастный случай на работе, вот и стою здесь, карманы набиты деньгами — за увечье получил, — а играть не могу. Крестьяне-то показали себя сущими соблазнителями. В конце концов я не устоял против соблазна, согласился все же попробовать.

Но если игрок сам карты стасовать не может, то какой же это игрок. Из чувства собственного достоинства я прежде всего попытался тасовать карты одной рукой, левой.

Крестьяне тем временем продолжали играть, пока я не сказал, что теперь, пожалуй, можно попробовать.

Заказал новую колоду, запечатанную — так принято, когда играешь в незнакомой компании.

Официант принес карты на подносе; я взял колоду, проверил печать, потом показал остальным и бросил карты на стол. Но это были уже не те карты, что принес официант.

Играть одной левой, да еще новой колодой, — слишком рискованно. У меня были собственные карты. Они-то и очутились на столе.

У тебя у самого котелок варит, поэтому я тебе вот что скажу: я уважаю всех, у кого котелок варит.

Я работал левой что надо, но главное — я работал головой. К примеру, умел из тридцати двух колод составить две и знал их как свои пять пальцев, узнавал по рубашкам. Узор рубашек обязательно должен быть очень сложный, будто тканый. Для профана все такие рубашки одинаковые, но профессионал видит больше. Профессионал из тридцати двух колод составляет две и знает в них каждую карту.

Вот такая колода и лежала на столе, когда мы начали.

Когда же мы кончили, оказалось, что я выиграл изрядную сумму, но у каждого понемногу, чтобы никто не был в обиде.

Крестьяне пожелали мне поскорее выздороветь, и это, верно, помогло. Вечером боль как рукой сняло, только к следующему базарному дню она вновь меня скрутила. Но однажды я прослышал, что на рынке меня прозвали Герман Больная Лапа. Мне это было не по душе, слава мне ни к чему.

Я переключился на другую технику и потом все менял и менял приемы, поэтому много лет мне все сходило с рук. Но не только поэтому, главное, потому, что я человек прилежный.

Ты тоже прилежный, и я это уважаю. Не будь я прилежным, не выдержать бы мне при такой конкуренции восемь лет. Все восемь лет я начинал свой трудовой день в девять. Жил я в гостиницах не слишком дорогих, но и не слишком дешевых — в средних. В девять мне приносили завтрак. Я съедал его в постели, а кончив, переворачивал поднос и начинал тренировку. Все известные приемы я отрабатывал так тщательно, будто проделывал их впервые. Восемь лет подряд ежедневно по шесть часов. Нет, никто не может сказать, что я свои деньги на улице подобрал. И ты это подчеркни, когда мои мемуары писать будешь. Народ теперь — особенно молодые — ничего в таких делах не смыслит. Думают, все легко дается, как в ковбойских фильмах. Смотрел я эти фильмы ради интереса, так вот послушай: карточный король есть чуть не в каждом, и он выигрывает, пока его не прирежут или не пристрелят, потому что чужое добро впрок не идет. Но обращаю твое внимание: парни эти никогда не тренируются. Как же верить таким фильмам, когда ты сам профессиональный игрок? Меня от этого с души воротит. Если уж нужно искусство, то пусть будет без вранья. Я потому и в театр не хожу. Да еще потому, что многих актеров знавал. Как представлю себе, что те, кого я знаю, короля или ковбоя играют, а то еще, чего доброго, игрока, так…

Нет, театр — это не жизнь, вот цирк — дело другое, туда я и теперь еще заглядываю, там видно работу.

В комнату «Красный Октябрь» пришли посетители. Но пришли они не с цветами и не с яблоками в папиросной бумажке, а со своими соображениями.

Ангельхоф и Вёльшов, Старый Фриц, навестили Квази Рика, чтобы сообщить, что ему нельзя больше оставаться в общежитии. Они детально обсудили этот вопрос, заявили они, и выработали единое мнение.

Когда они вошли, Якоб и Роберт учили латынь, а Трулезанд мастерил для Квази маленький пюпитр. И вот по одну сторону постели больного стоят трое друзей, а по другую — Вёльшов и Ангельхоф. Квази молча переводит взгляд с одного на другого.

— Но почему? — спрашивает Трулезанд. — Почему, товарищ директор?

— Да ведь это ясно как день, — отвечает Старый Фриц, — это ясно как день. Потому что он болен. — И, не глядя на Квази, он показывает пальцем в его сторону. — Его надо положить в больницу.

— В больницу кладут тяжелобольных, — говорит Роберт, — а Карл Гейнц не так уж болен. Он только начал болеть и не разболеется, если за ним хорошо ухаживать.

Ангельхоф предложил:

— Тогда его надо поместить в санаторий. А здесь у нас не санаторий. Здесь общежитие рабоче-крестьянского факультета.

— Но доктор Гропюн сказал нам, — робко вставил Якоб, — что в санаториях точно такие же больные, как в больницах. И все санатории переполнены.

— Это уж наша забота, — заявил Вёльшов, — будем действовать через государственные учреждения. Ведь речь идет о нашем студенте, о рабочем студенте.

— Согласен, — сказал Трулезанд, — но врач установил, что у этого рабочего студента всего небольшой очаг, так нужно ли включать госучреждения, если врач считает…

— Мы читали врачебное заключение, — прервал его Ангельхоф, — оно звучит безобидно. Но мы читали также характеристику врача. Она звучит менее безобидно. Этот человек был майором медицинской службы, учился в Тюбингене и Гейдельберге, а ученую степень получил в Бонне. В Бонне! В тысяча девятьсот тридцать четвертом году! А знаете, что он ответил, когда ему предложили вступить в Общество по изучению культуры Советского Союза? Зачитать вам? Доктор Гропюн ответил: «Благодарю, нет». Вам это нравится?

— Нет, не нравится, — согласился Трулезанд. — «Благодарю, нет» — это плохо. Он, верно, думает, что и так достаточно культурен, раз знает английский и помнит про четвертое июля. И то, что он был майором медслужбы, мне тоже не нравится. Но я не вижу связи между всем этим и очагом у Рика.

Ангельхоф подошел к угловому окну и кивнул им:

— Подойдите сюда! Посмотрите и скажите, что вы видите?

Трулезанд поглядел в окно и сказал:

— Все еще идет дождь…

Но Ангельхоф поправил его:

— Дело вовсе не в дожде. Дело вовсе не в географическом климате, а в политическом. Мы с вами находимся в бывшей казарме, в завоеванном нами разбойничьем гнезде немецкого милитаризма. Враг разбит, но уничтожен ли он? Нет. И наша задача — его уничтожить. Но что же мы видим, глядя в окно? Мы видим, что со всех сторон окружены фруктовыми садами, садовыми участками, огородиками, а значит, мелкобуржуазной собственностью. А что присуще мелкому буржуа, товарищ Трулезанд?

Трулезанд внимательно посмотрел на Ангельхофа, бросил взгляд в окно, словно ища что-то, поглядел на Вёльшова, на Роберта и Якоба, но не нашел ответа.

Ангельхоф повторил свой вопрос:

— Ну, товарищ Трулезанд, что присуще мелкому буржуа?

Вёльшов, видя, что Трулезанд растерялся, решил помочь ему.

Он согнул руки в локтях, вытянул ладони, словно на них намотана шерсть, и стал раскачиваться из стороны в сторону.

— Мелкая буржуазия, — повторил он настойчиво, — мелкая буржуазия, товарищ Трулезанд… — Он все сильнее раскачивался и приговаривал: — Влево, товарищ Трулезанд, вправо, товарищ Трулезанд, мелкая буржуазия, товарищ Трулезанд!

Товарищ Трулезанд наконец понял.

— Колеблется, — сказал он.

Вёльшов остановился, Ангельхоф благодарно кивнул ему.

— Верно, мелкая буржуазия колеблется. Она и теперь колеблется. Она еще не решила окончательно. Она всегда готова пойти за тем, кто сильнее. А мы сильнее, это ей известно, и потому она начинает ориентироваться на нас. Но малейший признак слабости в наших рядах — и она отвернется, нащупает слабое место, и этого будет для нее достаточно…

До сих пор Якоб следил за беседой, беспомощно поглядывая то на одного, то на другого, но теперь он с любопытством спросил:

— А очаг Рика и есть такое слабое место? Вы это имеете в виду, господин директор?

Вёльшов предоставил отвечать Ангельхофу.

— Он мог бы им стать. Нельзя понимать это буквально, но с политической точки зрения он вполне мог бы им стать. Разберемся, что происходит? Заболевает студент Рик, пусть не по собственной вине, но заболевает. Случайно, совершенно случайно, как раз у студента Рика нет, как выясняется, родного дома. Что же происходит дальше? Товарищи по комнате из мнимой солидарности берут на себя заботу о нем. А результат? Результат следующий: уже не один, а четыре студента, то есть четыре рабочих студента, отвлеклись от своей непосредственной и главной задачи и, следовательно, позже, чем намечено, достигнут цели, поставленной перед ними их классом. Это в свою очередь означает, что класс стал слабее, что он ослаблен. А кто заинтересован в ослаблении рабочего класса? Кому в конечном счете на руку, если врач, противник изучения культуры Советского Союза, противник, стало быть, культуры Советского Союза и, следовательно, противник Советского Союза, — кому на руку, если этот противник своим приукрашенным медицинским свидетельством направит четырех рабочих студентов по ложному пути? Это на руку нашему противнику.

— Понимаю, — сказал Якоб.

— Я тоже, — откликнулся Трулезанд, — все совершенно ясно, если это так. Только вот я не знаю, так ли это. — И он вопросительно взглянул на Роберта.

Роберт пожал плечами.

— Предположим, что это так. Как же мы должны поступить? Скажем нашему Квази: «Отчаливай, брат, противник хочет поймать нас на удочку»? Что-то мне это не по душе. А ты что скажешь, Карл Гейнц?

— Врач показался мне славным парнем, — ответил Квази Рик, — будь он скотиной, написал бы просто «норма», и все. Ему интереснее было бы, чтобы я как следует разболелся и других заразил. Да и ассистентка вряд ли на такую подлость способна. Но решать должны вы.

Тут опять вмешался Ангельхоф.

— «Славный парень» — категория не политическая. А кто такая эта ассистентка? Вы ее знаете? Известно ли вам, в каких она отношениях с бывшим майором медслужбы? У противника много разных масок, и «славный парень», безусловно, одна из них.

Вёльшов принял решение:

— Случай слишком сложный, мы не можем взять на себя такую ответственность. Надо посоветоваться с партией. Пусть решает высшая инстанция. Я предлагаю вот что: товарищи Трулезанд и Исваль сходят в районный комитет и посоветуются. Я освобождаю их на сегодня от выполнения домашних заданий. И прежде чем идти на занятия, доложите мне о результатах да не забудьте попросить решение в письменном виде. Мы подошьем его в дело.

Вёльшов и Ангельхоф ушли, а Роберт с Трулезандом тут же вслед за ними отправились в районный комитет.

— Вот видишь, — сказал, уходя, Трулезанд Якобу, — придется тебе спрягать латинские глаголы одному, ты ведь беспартийный!

Районный комитет помещался в одном из красивых особняков неподалеку от Рыночной площади. В конце длинного темного коридора мерз вахтер.

— Да, — сказал он, — Хайдук у себя, только не знаю, пропустит ли вас Цербер.

Цербером была секретарша Хайдука, девица не первой молодости, с соломенно-желтыми волосами. Она накинулась на посетителей, строго спросила, когда же работать товарищу Хайдуку, если всякий будет являться без предварительного звонка, уточнила, не анархисты ли Роберт и Трулезанд, и в конце концов осведомилась, о чем же это они собираются беседовать с секретарем.

— О возможном наступлении противника, — заявил Трулезанд.

— Где?

— На РКФ.

— Противника?

— Да.

Секретарша встала и отворила дверь.

— Товарищ Хайдук, к вам посетители.

Секретарь райкома, растянувшись на полу перед письменным столом, отжимался на руках.

— Минуточку, — прокряхтел он, — еще два раза… девять, десять… все!

Поднявшись, он вытер ладони о брюки. И оказалось, что ростом он не выше Трулезанда, а худ, как Роберт.

— Садитесь, садитесь! Вы знаете, что такое свобода? Когда отжимаешься, хотя можешь этого и не делать. Да садитесь же и рассказывайте. Кому чего когда надо и почему?

Они рассказали ему о Рике, и о ТБЦ, и о противнике.

— Лола! — крикнул Хайдук. — Лолита, mi querida, принеси, пожалуйста, мои записи о докторе Гропюне, знаешь, об этом…

— Знаю, — откликнулась Лола из-за двери и через минуту принесла несколько сколотых листков.

Секретарь полистал их и бросил на стол.

— Врач ваш — bueno, первоклассный специалист и немножко чудак. Работает по шестнадцать часов в сутки, раз в месяц жалуется на что-нибудь в военную администрацию или в райком, к спирту в клинике не притрагивается, разыгрывает из себя эдакого солдафона, а сам никогда им не был, ругает больных, если они явятся на прием с грязной шеей, а по вечерам посещает их на дому и ругается с домовладельцами. В Общество по изучению советской культуры записываться отказался, верно, он вообще ни в какие общества не записывается, говорит, что он, мол, член общества по изучению чахотки, а это общество международное и стоит всех остальных, вместе взятых, — одним словом, чудак! Но как врач — bueno. Можете успокоить Вёльшова.

— Ему нужна бумага.

— Ясно, ясно, но он ничего не получит.

— Тогда Квази придется выметаться.

— Если товарищ Вёльшов так решил, то бумажка ничего не изменит.

— Товарищ Вёльшов очень ценит письменные указания.

— Ладно, получит письменное… Лола, Лолита, пиши: доктор Гропюн — bueno, контакт с интеллигенцией — дело важное, доверие — тоже дело важное, в райкоме ему доверяют, claro?

— Хорошо! — отозвалась Лола за дверью.

— Она подслушивала? — спросил Роберт. — Откуда же она знает, что писать?

— Лола не подслушивает, она думает и вспоминает. Она уже написала несколько десятков таких писем. Думаете, недоверие — ваше изобретение? Я иногда кажусь себе чуть ли не королем Фридрихом, так и швырнул бы свою палку да крикнул: «Любите друг друга и доверяйте!» Пока мы не победим недоверие, мы вообще не победим.

— А как же быть с бдительностью? — спросил Трулезанд.

— Могу тебе объяснить. Потеряешь бдительность, так завтра, когда потянешься утром кудри расчесывать, заметишь, что ночью тебе голову отхватили. Если ты, брат, дорожишь кудрями, будь бдительным.

— Хорошо, — согласился Роберт, — это ясно. Но я все-таки хочу знать разницу между бдительностью и недоверием.

— Лола, — крикнул Хайдук, — зайди-ка! — И когда она вошла, попросил: — Прочти им абзац о недоверии и бдительности.

Лола взглянула на листок бумаги, который держала в руке, и прочла:

— «Дорогие товарищи, недоверие отравляет атмосферу, бдительность очищает ее. Бдительный человек внимательно наблюдает, точно рассчитывает и думает, думает, думает, всегда задается вопросом о возможных последствиях того или иного шага, но всегда движется — иногда назад, иногда в сторону, но в целом — всегда вперед. Бдительность присуща храбрым. Недоверие — удел трусов. Недоверие стреляет по призракам, попусту растрачивая боеприпасы. А подобные действия строго наказуемы».

Лола положила листок перед Хайдуком для подписи и напомнила:

— Через десять минут начинается заседание по вопросам учета в сельском хозяйстве, а с крестьянами лучше быть точным.

— Знаю. Мы уже кончаем. — И когда секретарша ушла, он продолжал: — Не стану приписывать себе чужие заслуги. Этот текст — своего рода наследство. Он взят, во всяком случае смысл его, из приказа по внутренней службе нашей бригады. А указание о боеприпасах следовало тогда понимать буквально.

— По бригаде? Ты был в Испании?

— Был. Teniente Хайдук — звучит, а? Тогда я по пятьдесят раз отжимался, честное слово.

— Здорово, — восхитился Трулезанд, — а ты не сделаешь у нас доклад? Мы бы это квази организовали.

Роберт изумленно посмотрел на Трулезанда, а Трулезанд, казалось, сам удивился своим словам, потом они дружно рассмеялись, и Трулезанд сказал:

— Извини, мы тут вспомнили кое-что.

— Claro, — ответил Хайдук, — но доклада я делать не буду. Рассказать — да, расскажу как-нибудь. А теперь идите. Слышите, как Лола по столу барабанит?

В приемной шестеро посетителей уже ждали, рассуждая о приросте поголовья свиней и крупного рогатого скота. В университетской столовой Трулезанд вспомнил об их рассуждениях.

— Мешай не мешай ложкой в супе, ни свинины, ни говядины не выловишь, булькает — и только. Потому, наверно, и называется бульон, да?

— Кто его знает. Да, собственно, что нам до того — ведь тут бульоном и не пахнет. Вон фрейлейн Шмёде идет, ты у нее спроси. Она наверняка во французском сильна.

Медичка села рядом с Робертом, достала из портфеля клеенчатый пакет, вынула из него и положила рядом с тарелкой серебряную ложку, развернула салфетку.

— Приятного аппетита.

— Спасибо, и вам также, — ответил Роберт. — А салфетка помогает? С ней что, вкуснее?.

— Ничего ты не понимаешь, — вмешался Трулезанд. — Салфетка на тот случай, если фрейлейн Шмёде прольет супчик: пятна — ужасная гадость.

Невозмутимо доедая суп, Хелла спросила:

— А как себя чувствует господин Рик?

— Кто? А, господин Рик… господин Рик чувствует себя превосходно. Правда, он еще ощущает слабость, но вот Трулезанд снесет ему этот комбикорм, и тогда его, пожалуй, в кровати не удержишь.

— А вы успеете после этого на занятия?

— Claro, — ответил Трулезанд. — Claro — по-испански значит «ясное дело», у нас есть знакомый, он знает испанский, был бойцом интербригады, если вы что-нибудь про нее слыхали.

— Да уж откуда мне! Но вот что касается супа для господина Рика, то, если хотите, я захвачу его с собой, мне все равно в ту сторону.

Трулезанд снял со спинки своего стула посудину Рика и высоко взмахнул ею над столом. Это был старый почерневший красноармейский котелок, весь во вмятинах, с толстой проволочной ручкой и слишком большой эмалированной крышкой.

— Внимательно взгляните прежде на этот сосуд. Еще не раздумали?

— Нет, не раздумала, — подсказал Роберт, — его можно накрыть салфеткой.

Хелла взяла котелок и, повернувшись к Роберту, сказала:

— Терпеть вас не могу.

— Это все женщины поначалу так.

— Талоны на обед у вас, господин Трулезанд?

— Claro. Но я сам схожу за супом. Только вот…

— Что только?

— Нам надо кое-что передать Рику. Квази, то бишь господин Рик, ждет от нас известий…

— А мне их можно доверить?

— Нет, но собственно говоря, да. Как ты считаешь, Роберт, можно их доверить? Я считаю, можно. Ведь речь идет о доверии. Дело вот в чем: пациент может быть спокоен, все bueno, то есть в порядке.

— И это все?

— Все. И еще привет от его amigos.

— Хорошо.

К Хелла Шмёде поднялась было, но Трулезанд попросил ее обождать, пока он принесет суп. Она сидела, глядя в одну точку, а Роберт, подперев ладонью щеку, нагнулся к ее уху и шепнул:

— Так вы меня совсем-совсем больше не любите?

Она встала и пошла к раздаточному окошку.

— Да что ты к ней привязался? — спросил Трулезанд, вернувшись. — Она ведь не вредная. Раз уж согласилась с этой посудиной по городу шагать, значит, наверняка не вредная.

— Салфеточка, — ответил Роберт, — серебряная ложечка, а где же вазочка с водичкой для пальчиков? Да-да, у них это заведено, а когда окунают в нее ручки, кажется, сейчас на пианино играть начнут. Ингина мамаша тоже так делает.

Трулезанд весело ухмыльнулся.

— Хочешь, я тебя сейчас научно разоблачу?

— Давай-давай.

— Я буду опираться на доклад, который назывался: «Человек и окружающие его условия». Ну, название-то ничего никому не говорит, но сам доклад был убедительный. Я уж не помню, как там все по порядку, но одно нам стало ясно: как бы человек ни поступал, он поступает так не с бухты-барахты. На все есть причина. А если кто ведет себя чудно, то и для этого есть научное объяснение. Если, к примеру, человек лупит своих младенцев, хоть они пикнуть не смеют, так это, может, оттого, что он жены боится. Может, она сильнее или по вечерам всегда усталая, ну и все такое… понял?

— Про доклад-то понял, но при чем тут фрейлейн Шмёде?

— А вот при том. Она и есть те младенцы, которых ты лупишь.

— Она — те младенцы, которых я… а кто же тогда… хм…

Трулезанд быстро встал:

— Вон Вера и Роза, спрошу-ка я у них про биологию. — Он пересек зал и крикнул: — Эй, девочки!

Роберт угрюмо взглянул на чужого студента, тотчас севшего на освободившееся место, и стал задумчиво рассматривать свой суп. «И не поздоровается, зазнайка эдакий, — подумал Роберт. — Серебряные ложки с собой таскать умеют, а здороваться не умеют. Нет, у него, оказывается, ложка оловянная, но здороваться и он не умеет. Даже дурацкий свой берет не снял, зазнайка несчастный, а-а наконец-то, самое время, у нас небось сеанс телепатии, а он не иначе ясновидец, только ясновидец может догадаться, что за столом береты снимают. Сегодня тут, кажется, одни ясновидцы собрались, и Трулезанд тоже из их братии. И какое ему дело, каких младенцев я луплю и почему, и что он ко мне привязался со своими психовыкрутасами и дурацкими полупереваренными докладами о человеке в определенных условиях, когда я дразню Шмёде ее серебряной ложкой? Может, он влюбился в нее, может, чувствует колики в животе, как взглянет на нее, — надо его предупредить, надо ему сказать: беги, Трулезанд, тебе машут салфеткой и пожарной юбкой, ее отец не пастор, зато торгует бакалеей, он жаждет возврата колоний, а она хочет послушного мужа. За коленки ее и тронуть не смей, пока не согласишься, что в лесу — ну, точно как в церкви. Теперь она отправится к Квази Рику, отнесет ему суп и проникнется своим благородством, потому что котелок черный, помятый, а она чистенькая, гладенькая, как Красная Шапочка, и несет бабушке пирог и вино в измятом русском котелке. Гостинцы пойдут впрок старушке, они пойдут впрок бабушке-Квази, Красная Шапочка повяжет ему свою салфетку, ведь у Квази, невежественного дикаря, таковой не имеется, у него имеются только букашки, где? — в грудной клетке, как пояснила нам фрейлейн Шмёде, студентка-медичка Шмёде, она в этих делах разбирается, знает, где букашки заводятся. В груди, в груди, где находятся легкие, а также сердце. Интересно, сердце чувствует, что рядом, в грудной полости, появилось затемнение? Ну а как же! Это и есть сердце в конкретных условиях, сердце тревожно колотится, если кругом букашки ползают, сердце замирает, если прослышит о боли другого сердца — Готфрид Келлер или Роберт Исваль, интереснейшие поэты Германии, с рифмой или без рифмы, но с Германией что-то неладно. Келлер-то швейцарец, а Исваль из Гамбурга. Инга Бьеррелунд из Кёнигсберга, а фрейлейн Шмёде откуда? И где она, фрейлейн Шмёде? Фрейлейн Шмёде у Квази Рика. Квази Рик ест с серебряной ложки из рук фрейлейн Шмёде и глядит при этом на ее грудь, и, если его не тянет погладить ее, значит, он и вправду болен. Но прежде ему придется признать, что лес — это поистине церковь, хорошо, если он хитрец по натуре, тогда он скажет „гм“, с „гм“ можно далеко уехать, с „гм“ можно кой-кого в ловушку заманить, если сам не отлетишь подальше. А то можно ведь в один прекрасный день очутиться у черта на куличках. Сиди да дивись, как тебя сюда занесло, сиди в университетской столовке, гляди на хлебающего студента и тверди, надо, мол, убираться отсюда, надо раз и навсегда объяснить Инге Бьеррелунд, что лес вовсе не церковь, а любовь не законсервируешь».

— Пошли, старина, — позвал Трулезанд, — с биологией все ясно, девочки наши что надо. Я тебе все сейчас расскажу… Ну, чего ты на меня уставился? Может, обиделся за фрейлейн Шмёде и младенцев? Я, брат, вовсе не хотел тебя обидеть. Просто критически подошел к этому вопросу.

Они отправились в гимназию, и по дороге Трулезанд разъяснил ему взгляды доктора Ваннермана на биологию. Только перед дверью, над которой было написано «Мы учимся не для школы, а для жизни», Роберт сказал:

— Дашь мне вечером листок почтовой бумаги из запасов тети Мими, а еще лучше — два?

— Claro, — ответил Трулезанд.

Роберту понадобилось три листка. Он писал письмо, а Трулезанд и Якоб повторяли для Квази Рика урок биологии и без конца спорили: Трулезанд пытался по-своему изложить высказывания доктора Ваннермана, Якоб же настаивал на точности и каждый раз читал вслух свои записи; Вера Бильферт принесла ужин для Квази, ее тоже расспросили об одноклеточных и делении клеток, и она высказала третью версию ваннерманского сообщения. Заглянул передовик Бланк, полюбопытствовал, что они станут делать с брикетами, если не собираются топить из-за Квази Рика, но получил эти брикеты, лишь изложив свою точку зрения на деление клеток; пришел и ушел Старый Фриц — пришел сообщить, что все уладилось, ко всеобщему удовольствию, райком прислал письменное подтверждение, и ушел, напомнив им для бодрости, что даже такая болезнь не в состоянии остановить победное шествие исторически нового; ввалился привратник и объявил, что тот, кто еще раз поднимется по лестнице в грязных ботинках, будет иметь дело лично с ним; а Роберт все писал.

«Дорогая Инга,  — писал он, — с письмом этим ты лучше отойди куда-нибудь в угол и сядь там, чтобы тебя никто не видел. Боюсь, письмо мое причинит тебе боль. Ну вот, главное ты уже знаешь, я вломился, как буйвол, даже не предупредив тебя мычанием. Но я не знаю, как надо писать, чтобы сперва получилось тихое мычание и оно подготовило бы к тому, что последует. Да ведь я и не буйвол. Я тебя всегда любил, это ты знаешь и знай, что измениться тут ничего не может. И все-таки я должен написать тебе такое письмо. Это звучит абсурдно, так оно, наверное, и есть. Гляжу я на бумагу и на то, что написал, и думаю — нет, ты не можешь, ты не должен так писать, но в то же время думаю, что должен, иначе все будет совсем плохо, и я пишу. Я как-то рассказывал тебе длинную историю о маленьком мальчике, у которого был враг и не было другого выхода, кроме как сказать своему врагу: пошли на Зонненвег, к кривой березе, там и решим наш спор, иначе никак нельзя. Нет-нет, ты мне не враг, об этом даже думать нечего. Мой враг — что-то другое, я сам не знаю что. Но это и твой враг, так же как мой. И я долго ждал, но теперь говорю ему: пошли на Зонненвег.

Все для нас погибнет, если будет продолжаться так, как было до сих пор. Я все делал неверно. Никогда я тебе не лгал, но и не всегда говорил правду. Ладно, думал я, обойдется, это не в счет, пустяки, такие мелочи не стоит принимать всерьез. И так каждый день должал, по грошику. А теперь вот сижу и пишу тебе. Пишу: скажем друг другу „прощай“, пока мы не изолгались вконец. Но сейчас мне пришло в голову, что ты подумаешь, будто я все забыл, все хорошее. Нет, не забыл. И не забуду. Просто не хочу писать об этом, боюсь, что уговорю себя, как и раньше.

Всегда, когда на душе кошки скребли, я вспоминал твои голубые глаза, и дым костров на картофельном поле, и запах люпина и мокрых волос. Ну и к чему же мы пришли? Вот я и решил не дожидаться встречи, а написать тебе. Не знаю, смог ли бы я сказать то, что пишу. У тебя слишком большие глаза.

Я теперь не скоро приеду в Парен. Не только потому, что уж очень близко там наше озеро и ели на берегу Эльды, но, главное, потому, что должен остаться здесь. У нас теперь много дела, по математике дошли уже до икса, а по биологии надо подать раскрашенные таблицы с делением клетки, и один наш товарищ болен, даже по воскресеньям не может никуда выйти, это тот, жестянщик, который всюду вставлял словечко „квази“, хотя в последнее время что-то перестал. Лучше не пиши мне, Инга. Твой Роберт».

Она и не писала. Она не ответила, что было и плохо для Роберта и все-таки хорошо. Плохо не знать, услышали ли тебя, поняли ли; плохо, когда представляешь себе, что письмо твое порвали, но еще хуже думать, что его читают и перечитывают. Мучительно думать о слезах, но еще мучительнее — о холодном блеске глаз. Особенно скверно было поначалу, среди дня, — он все ждал стука в дверь и слов: «Письмо Роберту Исвалю!»

И все-таки это было хорошо. Роберт понимал, что готов по одному-единственному ее слову зачеркнуть свое письмо, объявить его сумбуром, сочиненным в сумбурную минуту, взять его с покаянием и стыдом назад, он знал, что готов проглотить все ее возражения и снова стать покорным.

Да, хорошо, что этому положен конец. Он чуть не стал свойственником, или как это там называется, вдовы проповедника, для которой цирк — языческое действо, а русские — порождение дьявола. И он чуть было — да нет, ей-богу, ему бы этого не избежать, — чуть было не украсил в один прекрасный день свою голову цилиндром, а партийный значок — миртовым букетиком и не встал к алтарю. А рядом с ним стояла бы невеста в белом платье — конечно, в этот день в белом, в виде исключения, — и орган заливался бы вовсю, а Инга Исваль, урожденная Бьеррелунд, нежно подтолкнув его локтем, показала бы глазами на витражи: смотри-ка, сегодня в церкви, как в лесу… Гм.

Очень хорошо, что всему положен конец! Роберт поделился только с Трулезандом. Тот выслушал его и одобрил, хоть кое о чем и пожалел. По крайней мере, сказал он, Роберту следовало с ней встретиться, да и Трулезанду хотелось бы ее разок увидеть. Судя по всему, не слишком она вредная, а в Рибнице вообще ни одной такой девчонки нет, еще, чего доброго, не успеешь и поглядеть на такую.

— Не успеешь? Как это не успеешь?

— Ну, до женитьбы. Или, ты думаешь, женитьба не такое уж неизбежное зло? Почитай-ка Энгельса «Происхождение семьи…», тогда поймешь, что с научной точки зрения это неотвратимо, ибо семья и государство исторически между собой связаны, а мы основали новое государство, так тут уж никак не избежать женитьбы, ну и все такое…

С Якобом ни Роберт, ни Трулезанд о девушках не разговаривали. Якоба одолевали иные заботы. В учебном материале Якоб барахтался, как новичок в бассейне. Он в отчаянии цеплялся за все правила, это ведь было единственное, за что можно уцепиться. Он двигал руками и ногами именно так, как его учили, он дышал по команде, а когда команды не было, точно делал заученные движения, но при каждой непредвиденной волне захлебывался. Не заболей Карл. Гейнц Рик, Якоб, скорее всего, потонул бы на первых же ста метрах. Чем слабее был Квази, тем сильнее становился Якоб. Но теперь Роберт и Трулезанд каждое утро, готовя домашние задания, вспоминали прошлый урок, и для Якоба это было чем-то вроде дополнительных занятий. Он сидел у постели больного, слушал Роберта и Трулезанда, внимательно сверял их наложение со своими записями, поправлял дословными цитатами причудливо измененные Трулезандом правила и настаивал на подробностях, если Роберт пытался объяснить в общем и целом. А когда попадались особенно трудные места и связь между словом и записью терялась, Якоб озабоченно склонялся к Карлу Гейнцу Рику и спрашивал:

— Ну, а это ты понимаешь, Карл Гейнц?

Иногда Квази отвечал, что нет, не понимает, а иногда говорил — да, понимает. Скоро, однако, они догадались, кто же из них не понимает, и раздел, о котором Якоб спрашивал Рика: «Ну, а это ты понимаешь?» — всегда повторяли.

А скажет Якоб: «Ну, вот видишь», — и хлопнет Рика по плечу, значит, можно двигаться дальше, и, если бы в комнату «Красный Октябрь» вошел посторонний и понаблюдал за лицами четырех ее обитателей, он скоро заметил бы, что Квази Рик то и дело переводит взгляд со своих учителей на Якоба Фильтера и что взгляд его темнеет, словно чего-то требуя, как только темнеют глаза Якоба. Тогда, опережая Якоба, спрашивал уже Роберт или Трулезанд: «Ну, а это ты понимаешь, Карл Гейнц?»

В конце концов Квази всегда все понимал, но вот что он вряд ли понял бы, думал Роберт, так это историю с Ингой Бьеррелунд. А потому в разговоре с Квази Роберт избегал этой темы, избегал еще и потому, что Трулезанд заклинал его и Якоба не болтать в присутствии Квази про «девушек, ну и все такое…»

— Представь себе, ты сломал ногу, а я тебе без конца все про футбол да про футбол!

Но однажды в свободный от занятий день — у педагогов было какое-то совещание, Якоб поехал к себе в деревню, а Трулезанд отправился в Рибниц за приемником — Рик сам заговорил про «футбол».

— Роберт, как ты думаешь, сколько лет фрейлейн Шмёде?

— Постой-ка, она уже отмахала восемь семестров, а начала в восемнадцать, ну, может, в девятнадцать, значит, двадцать два — двадцать три. Самое время замуж выходить.

— А ты думаешь, она не замужем?

— Вот уж не знаю. Да и не интересует меня это.

— Почему же? Разве она, по-твоему, не красивая?!

— Красивая? Вот уж нет. А по-твоему, красивая? Постой-ка, с каких это пор она стала красивой?

— Всегда была.

— Когда она у рентгена стояла и покрикивала «Рубашки долой!», она уже была красивой?

— Не знаю, тогда, может, еще и нет.

— Ну, значит, когда мы льняное масло покупали и она сказала, что отец ее спекулянт?

— Да она этого вовсе не говорила, сказала просто — он мелкий торговец, а была ли она красивая, не знаю.

— Значит, когда принесла тебе котелок с супчиком. Верно?

— Ну, не могу сказать. Она вообще красивая, а не от случая к случаю.

— А сколько раз она уже здесь была?

— Четыре.

— И с каждым разом становится все красивее?

— Да.

— Ага.

— Что ага?

— Ничего. Я только отмечаю, что фрейлейн Шмёде от раза к разу становится все красивее. Эдакая многоступенчатая красавица… Сказать тебе, что ли? Ты сам себе внушил, что она красивая.

— Да ведь это невозможно!

— Невозможно? Мне пришлось как-то проваляться в госпитале четыре месяца. Сестры все казались мне прекрасными. С каждым днем все прекраснее, хоть в кино снимай. Особенно одна, сестра Эльфрида, она была такой благородной красавицей. Голос — мед, пальцы — лепестки роз, глаза — как у младенца Христа в рождественском стишке, а там, где она приколола брошку с красным крестом, там, скажу я тебе, красота была неописуемая, и даже ее ноздри надо было воспевать стихами.

— Ноздри?

— Ну да, а ты еще не заметил, что у фрейлейн Шмёде прекрасные ноздри? Нет? Ну, скоро заметишь. Все еще впереди. Главное — перспектива. Когда лежишь в кровати, нельзя не увидеть ноздри. Короче говоря, берегись!

— А в чем дело-то? Разве сестра Эльфрида не была красавицей?

— Нет, не была… Вот слушай. В ту неделю, когда мне в первый раз разрешили встать, у нее было ночное дежурство, значит, я опять видел ее с подушки. Вот наконец как-то вечером я решился, спросил, не согласится ли она сходить со мной в кино, когда мне дадут увольнительную. На пятый день свидание состоялось. Фильм назывался «Девушка с острова Фанё» и был очень грустный. Но Эльфрида-то оказалась уродом. На ней было зеленое платье, довольно длинное, но, увы, недостаточно длинное. А ноги! В нашей футбольной в Парене играл левый защитник, вот у него были такие и больше ни у кого, кроме Эльфриды. А какого туману она напускала своей брошью, понять не могу. На этот раз она приколола туда деревянные башмачки, знаешь, такой раскрашенный сувенирчик, сталкиваясь, они громко стучали и, наталкиваясь на ребра, стучали еще громче, хватит с тебя?

— Пожалуй, да. Но голос? Голос ведь всегда голос…

— О, с голосом все было в порядке. Сидели мы где-то в последних рядах, но, когда Эльфрида изрекала: «Сейчас он ее поцелует!», на нас оборачивались с первого ряда. А стоило ей засмеяться, как башмачки и кресло стучали наперебой. Что и говорить, голосок у нее был отменный, не то чтобы мед, но вполне подходящий.

Квази Рик засмеялся несколько вымученным смехом, но все-таки засмеялся впервые за много дней; Роберт улыбнулся ему и шепнул:

— Ну а это ты понимаешь, Карл Гейнц?

Теперь уж Рик рассмеялся по-настоящему и спросил:

— Сказать тебе, что ли, Исваль? Или не говорить? Черти вы полосатые с Трулезандом, два квази черта полосатых!

Роберт поднялся, парадным шагом промаршировал до середины комнаты, вскинул вверх воображаемую фанфару и, сыграв туш, рявкнул:

— Мы, обитатели и владыки комнаты «Красный Октябрь», что по Роберт-Блюмштрассе, двадцать три, объявляем ныне, шестого ноября года тысяча девятьсот сорок девятого, что наш брат, сосед и однокашник Карл Гейнц Рик, бывший жестянщик с сахарного завода, подал первые квази признаки преодоления грозившей ему чахотки, та… та-та… та-та-та-та!..

Но рано пташечка запела! Нет больше с нами Квази Рика. 6 ноября 1949 года он, правда, засмеялся впервые после долгого перерыва и даже повторил свое почти забытое словцо, а через месяц поднялся с постели и в комнате «Красный Октябрь» наконец-то закрыли окна и всем стало тепло. Ведь очага больше не существовало, противник остался с носом. Зато у многих был повод для радости: у доктора Гропюна, который, словно Шейлок, наживал капитал на своем успехе, рассказывая о студенте небезызвестного, но все же не такого чудного факультета, чем оказывал на пациентов необычайно сильное моральное воздействие; у секретаря районного комитета Хайдука, который отныне в своих письмах и выступлениях, доходя до различия между недоверием и бдительностью, ссылался не только на испанские примеры; у студентки медицинского факультета Хеллы Шмёде по самой простой и древней на земле причине; и, уж конечно, у Роберта, Трулезанда и Якоба, хотя теперь Якобу и невозможно было, прикрываясь болезнью Квази, получать дополнительные консультации. Короче говоря, у многих был повод для радости по многим поводам в тот день, когда Квази Рик через месяц после обретенной способности смеяться поднялся с постели, повесил на гвоздь котелок, обменял у лавочника бутыль на свой залог и вошел в дверь, над которой было написано: «Мы учимся не для школы, а для жизни». И все-таки Квази Рика больше нет с нами. Он не умер, но погиб, его нет, он погиб, а значит, все равно что умер.

Три года изучал Квази Рик немецкий язык у доктора Фукса, стихи Келлера и Брехта, Гейне и Маттиаса Клаудиуса, рифмованные и нерифмованные, «Песню о Гильдебранде» и монолог Фауста «Я философию постиг…», «Седьмой крест» и сказание о Тристане и Изольде, а также все правила расстановки знаков препинания, выдуманные, как продолжал утверждать доктор Фукс, вовсе не доктором Фуксом. Три года ломал он вместе с Рибенламом голову над тем, кто же построил семивратные Фивы и не в двух ли ипостасях предстает перед нами Наполеон, и над тем, что было бы, если бы президент Эберт не перетрусил и не имел прямой связи с Генеральным штабом.

Он научился петь по-русски «Однозвучно гремит колокольчик» и, манипулируя сложными грамматическими формами, выяснять у своего соседа по парте, не собирается ли тот, следуя прекрасной инициативе тракторного завода «Раскаленный молот», применить недавно разработанный метод комплексного изготовления деталей.

Он проделал с Ангельхофом Галльский поход Юлия Цезаря, пытаясь, однако, подменить задания по склонению и спряжению комментариями к организационной структуре римского войска.

Он блистал в математике и во всех естественных науках, а благодаря лекциям Старого Фрица о текущей политике обогатил свой словарный запас такими выражениями, как «основное звено в цепи», «новый тип», «высшая ступень», «основополагающий», «базис», «неантагонистические противоречия».

А потом он исчез, погиб, умер. Но фамилия его не высечена на могильной плите, она значится в телефонной книге города Гамбурга: «Карл Гейнц Рик, ресторатор» — написано там, и ни слова о бывшем жестянщике сахарного завода в Дёмице-на-Эльбе возле Эльдского канала, ни слова о брате, соседе и однокашнике, об изгнанном туберкулезе и «та… та-та… та-та-та-та!..»

Что же делать с таким Квази Риком, хозяином пивной Риком, Гамбург, Зекслингствите, 4, пивная «Бешеная скачка»? Уместно ли упомянуть о нем в прощальной речи, призванной отразить блеск и славу РКФ?

Нет, неуместно, но значит ли это, что его не было? Интересная была бы эта история, если бы в ней не было всего того, что неуместно. Интересные это речи, в которых нет того, о чем говорить неуместно. Если в актовом зале действительно хочешь упомянуть о Квази Рике и чем он кончил, так стоит лишь чуть повысить голос и, слегка растягивая слова, сказать: «Теперь у него пивная под названием „Бешеная скачка“». И все будет ясно.

А все ли?

Возможно, кое для кого и все, вероятно, многим все будет понятно: учился у нас, на наши деньги, сбежал, стал трактирщиком, торгует пивом, разбавляет шнапс, променял прямой путь на кривую дорожку, перспективу на полицейский час, чистое небо на пивной чад, друзей на клиентов, был жестянщик, а теперь обманщик и плут, да и всегда был плутом…

Так ведь нет, не был он плутом, парень был, каких мало. Легкие у него были с изъяном, зато сердце — как у Трулезандовой тетушки, чистое золото. И даже спас кое-кому жизнь. И не кое-кому, а двум друзьям. Да, Карл Гейнц Рик, бывший Квази, ныне трактирщик, спас некогда жизнь Роберту Исвалю, ныне журналисту, и Герду Трулезанду, ныне специалисту в одной из сложнейших областей лингвистики. Он втащил их на крышу, когда они сорвались и повисли, уцепившись за ее край, на высоте двадцати двух метров над землей.

Идею о лозунге на крыше подал Трулезанд, а поводом были выборы.

— На выборах что главное? — поставил вопрос Трулезанд. — Главное — убедить массы. Чем больше лозунг и чем дальше его видно, тем больше народу его увидит. Если мы напишем лозунг на нашей крыше, его прочтет чуть ли не вся округа.

Текст был выработан на длительном ночном заседании, и расположение слов варьировалось до тех пор, пока весь лозунг не уместился на чертеже крыши. Верхняя строка — двухметровыми буквами: «Чтоб бомба не бахнула в этот дом», нижняя строка: «Национальный фронт изберем!» — метровыми буквами. Якоб, правда, не видел никакой связи между пожеланием в верхней строке и заявлением в нижней. Квази Рик счел лозунг пацифистским и эгоистичным — ведь в городе много домов, как же быть с ними? Но ничего лучшего ни тот, ни другой предложить не могли. И текст был принят без обсуждений — в духе времени.

Дом оказался куда выше, чем представлялось им снизу, а крыша была огромная, чуть ли не с футбольное поле, покатая и скользкая. Ветер с залива так и свистел над коньком, а с утра еще прошел дождик. Но краска была хороша, и лозунг был хорош, а к высоте ведь привыкаешь, да что значит привыкаешь — им, Трулезанду, плотнику, и Исвалю, электрику, и привыкать было нечего: «Без паники, ребятки, без паники, и не по таким еще крышам лазили…»

Что правда, то правда, но все же намучились они здорово. Якоб смешивал на чердаке краску из мела и клея, а Квази, стоя тут же, крутил самодельную лебедку и спускал ведро из слухового окна на крышу, то и дело сверяя каждую новую букву с чертежом. Трулезанд и Роберт стояли на крыше, вернее, на балке, укрепленной на двух крюках. Пока один писал, другой держал ведро. Квази требовал, чтобы они обвязались веревкой, и, конечно, каждого в отдельности уговорил бы, но они были вдвоем, и ни тот, ни другой не хотел согласиться первым.

Напишут букву, и Квази осторожно передвигает ведро на веревке дальше, а оба художника ступают на покатую крышу, чтобы передвинуть балку к следующему крюку. Сверху все это выглядело куда опаснее, чем было на самом деле. Квази каждый раз из себя выходил, кричал, куда им ставить ноги, следил, чтобы руки балкой не прищемило, вопил, что больших идиотов он в жизни не видел: подумать только, не обвязаться веревкой на такой высоте!

На фруктовой аллее напротив факультета начали собираться зрители: прохожие останавливались и задирали вверх головы, студенты выходили из общежития поглядеть, что увидели там прохожие. Когда же всем стало ясно, какой лозунг те двое задумали написать, группы оживились, послышались выкрики «дурачье» и «браво», и Трулезанд был вполне удовлетворен.

— Наш лозунг производит впечатление, он зовет людей на улицы.

— Просто они давно не были в цирке, — возразил Роберт.

— Вот и пришли полюбоваться! — орал Квази из слухового окна. — Да обвяжитесь вы наконец, будет ведь политической ошибкой, если вы сверзитесь.

— Ладно, ладно, бабуся.

— За нами тогда будет ухаживать фрейлейн Шмёде.

— Если кувырнетесь, так не ухаживать за вами, а хоронить вас она будет.

— Это уж твоя забота, Квази, ты все организуешь как надо!

— И обвяжешься, перед тем как склониться над нашей могилой.

— Не искушайте черта!

Поздно, черт уже сидел на крыше. Это он, черт, подтолкнул Роберта в бок и показал на девушку, которая, прислонясь к яблоне, глядела на них вверх.

— Фрейлейн Вера Бильферт, швея, тоже пришла. Очень интересный на ней свитер, — сказал Роберт.

Трулезанд, прежде чем взглянуть на Веру, тщательно выписал запятую в первой строке, а потом спросил:

— Что же интересного в ее свитере?

Черт подмигнул Роберту, и Роберт ответил:

— Как это «в»? Разве я сказал «в»?

Трулезанд сунул кисть в ведро и, медленно спустившись с балки, заскользил вниз, до следующего крюка.

— Куда ты?

— Поглядеть, как лозунг выглядит снизу.

— Отличная идея. Я, пожалуй, тоже спущусь.

И черт подтвердил: «Отличная идея».

Квази яростно орал, чтобы они возвращались, но они уже начали спускаться, а внизу под яблоней стояла Вера Бильферт и, закинув голову, смотрела вверх.

На самом краю крыши, у сетки, они улеглись на живот и, подперев голову руками, тоже посмотрели вверх, на свежевыведенные белые буквы.

— Неплохо выглядит?

— Просто хорошо!

А черт возьми и подскажи: «Да, ребятки, а снизу, с улицы, и особенно из-под той вон яблони, вы выглядите настоящими героями!»

— Если оттолкнуться как следует, то, пожалуй, можно и вверх взбежать, — сказал Трулезанд.

— Думаешь? Давай попробуем.

Они уперлись ногами в сетку, как в стартовую колодку, но ведь сетка не колодка, а просто сеточка из тонкой жести, и она обломилась под их двойным весом, а крыша — не земля, она покатая, твердая и скользкая. Земля была где-то в двадцати двух метрах внизу.

Когда же они вновь были в состоянии думать, слышать и видеть, оказалось, что ноги их повисли над пропастью, толстый край водосточного желоба впился в тело, так что пришлось согнуться под прямым углом, и изменить эту позу они не могли, а острые края сломанной решетки так врезались в пальцы, что и провисеть долго не было никакой возможности.

Но тут подоспел Квази. Он спустился по веревке с ведром и очень походил на ангела, да, собственно, и был их ангелом. Он втащил на крышу Трулезанда, а потом Роберта и сказал при этом — ах, да что там сказал! — он пропел, пропел ангельским голоском:

— Черти вы полосатые, ах вы черти полосатые!

Вот каким был Карл Гейнц Рик, звавшийся тогда Квази, — уже не жестянщик на сахарном заводе, а один из первых рабочих студентов в стране, тогда свой парень, а теперь?

Так что же оратор Исваль, кто он теперь?

Самое правильное, Роберт Исваль, больше не вспоминать об этой речи, и об РКФ, и о Квази Рике — пропади они все пропадом! Ты здесь не в отпуске! Ты должен… Ну и что же? Разве я не работаю? Я очень хорошо знаю, что я должен, и делаю все, что должен. А как я это делаю — мое дело! От меня требуется репортаж о наводнении в Гамбурге и о последующих днях. Будет им репортаж. Нельзя же сказать, что я просидел здесь все время за столом, думая только о давних годах и давних друзьях. Я довольно побегал по городу. Если они хоть половину напечатают из того, что я уже сейчас могу написать, и то будет чудо. Надеюсь, я имею право думать не только о лопнувших мостах и страховых полисах, подскочивших ценах на резиновую обувь и сырых пятнах на обоях, о сенаторах, произносящих траурные речи и держащих нос по выборному ветру, о бундесверовских вертолетах, о болельщиках с Тегернзее и из Билефельда, о вдовах и сиротах и о приезжих, захвативших походные кровати на случай повторной катастрофы; надеюсь, я имею право посидеть минуточку на диване у Германа Грипера и полистать телефонную книгу?

— Мне надо еще в город, — сказал Роберт, и Лида кивнула ему в ответ. Она как раз диктовала колбасной фабрике заказ на следующий день.

Роберт слышал, что ей нужно на двадцать кило сарделек больше, чем накануне. Сардельки — дело особое. Заказал бы ты прежде здесь сардельку, тебе сунули бы эдакую хрустящую коротышку, да еще с кусочком шпика и тмином или с другими жуткими специями, и занесли бы тебя в категорию чужеземцев и матросов и правы были бы, потому как истый гамбуржец не ест сарделек, гамбуржец ест копченую колбасу и заказывает копченую колбасу, если хочет, чтобы ему дали копченую колбасу, но теперь ему приходится заказывать сардельки, если он хочет получить копченую колбасу, во всяком случае, на Реепербане, где большинство посетителей иностранцы или матросня.

Поглядим, как она называется у Квази. Если копченая колбаса — хорошо, добавим ему один балл — он ему понадобится, ведь все остальные вычеркнуты, и за ангельскую миссию на крыше тоже. Только на нее не рассчитывай, Квази Рик, она в зачет не пойдет, господин трактирщик!

Роберт спустился в метро. Ехать было недалеко, и он не спешил, а наземная часть пути между мостами у порта и Рёдингсмарктом была самой красивой в городе. У Миллернтор, там, где находится эта заплеванная подвальная станция Санкт-Паули, метро всего-навсего сподручное и неуютное средство передвижения с вонью на выбор — в вагоне для курящих или для некурящих, — своего рода пневматическая почта, место не более уютное, чем сточная канава. Но когда неподалеку от Гельголлендераллее поезд, выскакивая из кафельной шахты, мчит между кустами рододендрона и газонами и останавливается на станции «Ландунгсбрюкен», тут у всех иностранцев глаза на лоб лезут: эй, гляди-ка, мы уже в порту!

Здесь метро превращается в надземную электричку, поезд катит по бастиону и по набережным до Баумваля, и внутренняя гавань отсюда видна, а вон Кервидершпитце, а там — Грасброк, где срубили голову Штёртебекеру, говорят, он пробежал шаг-другой без головы, но это, верно, легенда, только куры без головы бегают, да и то очень редко.

И вот мы уже у Рёдингсмаркта, старого рынка, только теперь здесь давно никакого рынка нет, и Гусиного рынка тоже нет, и Конного, и Хмельного, а возле цейхгауза и Ратуши так и подавно рынков нет. А та вон речушка, что течет в город, никакого отношения к порту не имеет, это канал Альстера, мутный сток в Эльбу; Эльба в городе свой долг выполнила, дважды превратилась в озеро, одно большое, другое маленькое — Внутренний Альстер и Внешний Альстер, — и теперь может спокойно отправиться дальше, изгаженная и грязная, никому до нее нет дела; тот, кто здесь редко бывает, глядит из окна на церковь святого Михаэля, но еще мгновение, и поезд уже ныряет под землю, проскакивает под Биржей, и она — вот уж удобно и честность обеспечивает — размещается с Ратушей в одном здании, и если тебе надо на Зекслингствите, так выходи у Главного вокзала. Вопрос только в том, можно ли ему идти на Зекслингствите. Правда, Роберту неизвестны предписания, которые запрещали бы ему отправиться в этот путь. Но вероятно, они все-таки есть, и вполне вероятно, что они имеют свой смысл. Но еще вероятнее, что не всегда в них есть смысл. Следует лишь иметь веские основания, чтобы защищать свой поступок, и тогда ты всегда и везде сумеешь оправдать то, что ты совершил.

Итак, защищай свой путь, Роберт Исваль! Только не говори, что этот трактирщик, этот Рик, был, мол, твоим другом. Ты знаешь, как мы относимся к подобным аргументам. У всех у нас были когда-то друзья, и у всех оказались среди них такие, которые предали нас, и с того дня они перестали быть нашими друзьями — мы не вспоминаем их больше как своих друзей, они стали нашими врагами, а значит, и мы — их врагами. А как быть с нашими спасителями? Каждый из нас обязан кому-то жизнью. Не будем говорить об отце с матерью, и об акушерке, и даже о врачах, вовсе не их мы имеем в виду. Мы говорим о мальчишке, вытащившем нас из пруда, и о девчонке, что стрелой припустила в пожарную часть, заслышав запах газа, и о том человеке, который, оттолкнув нас в сторону, сам попал под машину; мы говорим о соседке, которая повредила нам зуб, вытаскивая застрявшую в горле рыбью кость, и о подвыпившем угольщике, который собрался отоспаться в песчаном карьере и один лишь сохранил присутствие духа, когда нас засыпало песком.

Мы можем вечно что-то помнить, помнить наших спасителей, помнить дежурного противовоздушной обороны, вовремя предупредившего нас, обер-ефрейторов — за то, что не дали нам воды, зная о ранении в живот; генерала, для которого Рыцарский крест не был самоцелью; знатоков-грибников и ясновидцев; сильных духом и подкупных, доноров и убийц.

Вот и не лезь к нам со спасителями.

Ты говоришь, любопытство? Что ж, любопытство — это уже кое-что, его мы ценим. Мы, правда, несколько отвыкли от любопытства и от вопросов, однако подобное воздержание не пошло нам на пользу, а потому мы снова вопрошаем и хотим, чтобы все задавали вопросы; любопытство снова считается у нас достоинством, только называем мы его не любопытством — это слово отдает сплетней, мещанством, — мы говорим о любознательности, о радости первооткрывателя и возводим умение мыслить и тем самым умение задавать вопросы — а что толку, хочется еще иногда спросить, — в первейшую обязанность человека. Вот и скажи нам преспокойно, что пошел из любопытства, но скажи это другими словами. Скажи о какой-то проблеме и ее разрешении, и тогда мы станем тебя слушать.

Ладно, если вам так проще, я назову Карла Гейнца Рика проблемой. Но для меня он больше чем проблема, для меня он загадка, поражение, наваждение. Он был одним из троих сбежавших, но единственным, кто сделал это без каких-либо оснований, во всяком случае, без каких-либо видимых оснований. И был он моим другом, и я его хорошо знал. Двое других в счет не идут. Один, рассеянный, слишком часто спотыкался о кровать соседа по комнате, а в голове второго Ангельхоф отыскал идеи, которые следовало заклеймить, — идеалистические, экзистенциалистские, космополитические, — у обоих, стало быть, имелись основания.

Но Квази? У него и прошлого-то никакого не было, зато будущее открывало перед ним самые блестящие перспективы. Он был математик номер один из набора тысяча девятьсот сорок девятого года и почти гений как организатор. Не только он был словно создан для нашей страны, но и страна была словно создана для него. Не очень-то благоустроенная страна в ту пору, страна математиков, страна организаторов, страна планов и плановых заданий, страна логарифмов, страна перспективы, страна программистов. Словом, страна Квази Рика.

И вот, оказывается, все не так. А почему? Кто обидел Рика? Кто дал ему основание? Из нас — никто, мы бы заметили; мы знали, сколько у каждого из нас зубов во рту и что за шрам над бровью у одного или под пупком у другого, мы все друг другу выкладывали: и как прошел первый школьный день, и на что была истрачена первая получка, и вкус первого поцелуя и первой рюмки водки; мы знали все: у кого какие остроты, какие уловки в скате, и комбинации в шахматах, и любимые песни, и причуды, и у кого какие слабые места. Каждый из четырех обитателей комнаты «Красный Октябрь» мог бы заполнить анкету за другого и написать за него автобиографию. Да и что это были за автобиографии: «Я, Карл Гейнц Рик, старший сын капитана речного судоходства Фердинанда Рика и его жены Эльзы, урожденной Пеплов, родился 2 февраля 1929 года в Дёмице-на-Эльбе. С 1935 по 1943 год посещал там народную школу. Затем был учеником жестянщика Эугена Крана в том же Дёмице. С 1946 года работал подмастерьем на сахарном заводе Вильгельма Лухтмана (в Трейханде). С 1946 года состою членом ССНМ, а с 1947-го — членом СЕПГ. Родители были беспартийные. Погибли вместе с моим десятилетним братом 18 июля 1944 года при воздушном налете…»

Пустяк, а не биография, но при желании можно было бы упомянуть еще о многом: имена учителей, любимый напиток мастера, причину, побудившую вступить в партию, обстоятельства, при которых погибли родители и брат…

Как-то раз в воскресенье, вскоре после медицинского осмотра, Квази рассказал об этом Роберту и Вере Бильферт. Он хотел оправдать свой страх перед болезнью и сомнения, обуревавшие его, когда его заверяли, что он выздоровеет, если, конечно, будет выполнять все предписания врача.

— Не знаю, — говорил он, — сам не знаю, как это объяснить. Вам, наверно, покажется, что я суеверен, но я ведь не суеверен и уж, во всяком случае, не религиозен. Религия — следствие квази невежества. А ведь я получил образование. Я учился в районной партшколе, и на курсах в окружной партшколе, и в школе ССНМ. Религиозным я просто не могу быть. Но у меня уже есть кое-какой опыт, и я боюсь. Я, собственно, не собирался ничего вам рассказывать, такое, в конце концов, есть у каждого на душе, но, если я не расскажу, так это, пожалуй, и будет суеверием или квази зародышем такового. Нет, как вспомнишь историю гибели моих родителей и брата, особенно брата, поневоле жуть берет. Его звали Детлеф, и девять лет своей жизни он болел. Он переболел всеми болезнями, какие есть на свете. Акушерка рассказывала в Дёмице, что он ее самый трудный случай, и утверждала, что сунула его в духовку, а то он никак не согревался. Это она, конечно, выдумала, но девять лет брат мой действительно не вылезал из болезней. Корь и ветрянка, понятное дело, и свинка, но к тому же дифтерит, и скарлатина, и трижды в год ангина, и воспаление среднего уха, а то еще плеврит, ну, грипп, тот вообще за болезнь не считался. На берегу-то ничего бы, но отец водил баржу, а мы плавали вместе с ним. Брату было уже девять, когда он подхватил коклюш. Нам всегда казалось странным, что коклюшем он еще не болел, и, когда это случилось, мы с ним остались на берегу у хозяина баржи.

Коклюш — болезнь не страшная, но врачи, сдается мне, в ней не разбираются. А в Дёмице врач нашел новый способ лечения, мы, во всяком случае, о нем не слыхали. Он послал меня с братом на газовый завод. Там было огромное помещение, а в нем горы шлака и мелкого угля и всюду проложены мостки для автокаров. Вот по этим-то мосткам брат целыми днями и ездил на своем самокате. Врач сказал, что тамошний воздух поможет Детлефу. Да разве там был воздух? Скорее уж газ, и мне поначалу даже дурно делалось. Но брату это помогало. Правда, он смертельно уставал, ведь как-никак, а несколько километров за день отмахивал, но вскоре обнаружилось, что газовый завод неплохо лечит коклюш, и брат изо дня в день ездил все быстрее и дольше, хоть и ревел, что устает, но я его все гонял и гонял по мосткам — он потом на свой самокат и глядеть не хотел. Но кашель к тому времени прошел. И не только кашель, вообще все прошло. Представляете? Девять лет парнишка непрерывно болел, а тут вдруг выздоровел. Я спрашивал у фрейлейн Шмёде, неужели это и правда от газа…

— Ты ведь, кажется, — прервала его Вера Бильферт, — рассказываешь свою историю впервые?

— Верно, — ответил Рик, — фрейлейн Шмёде я ее не рассказывал, а излагал в медицинских квази целях.

— Понятно, — сказала Вера, и Квази, внимательно поглядев на нее, продолжал:

— Итак, Детлеф выздоровел, и мать считала, что теперь-то уж он выкарабкался. А в каникулы и случилось все это — восемнадцатого июля сорок четвертого. Мы везли цемент на озеро Мюриц. Отец был в рубке, мать развешивала белье, а мы с Детлефом сидели на баке, любовались лугами. Эльба течет там среди лугов, только кое-где кустарник растет, а то все луга. И вдруг брат как закричит: «Гляди, самолет с дыркой!» Но это был не самолет с дыркой, а двухфюзеляжный истребитель «лайтнинг». Отец крикнул, чтобы мы прыгали в трюм, прятались среди мешков с цементом, а сам укрепил руль и выскочил на палубу. Детлеф побежал к нему, и мать тоже, а я стоял и глазел на этот «лайтнинг». Сперва казалось, что он пролетит дальше, но он описал круг и стал снижаться. Я не слышал выстрелов, но за кормой полетели брызги, и я увидел, как отец толкнул мать и оба упали на брата. В суденышко наше было одно-единственное попадание — как раз в том месте, где лежали родители с Детлефом, все трое погибли. Брат был всего год здоровым, вот я и спрашиваю: зачем я гонял его по той газовой вони и зачем акушерка совала его в духовку, если потом прилетает такое чудовище и нет человека — одна дырка?.. Можете вы мне это объяснить?

Роберт и Вера старались вовсю, но, сколько ни распространялись о случайности и необходимости, ответа от них Квази не получил. Теперь, правда, это все не важно; превращение Квази в ресторатора Рика ничего общего с этим не имело, Квази никогда больше не проронил ни слова о гибели брата, и легкое его, если не считать рубца, было в полном порядке.

Роберт прекрасно знал, что ссылка на болезнь — самая бессмысленная отговорка, какую только можно придумать, чтобы оправдать свой отъезд из ГДР. Любопытную историю на эту тему рассказала ему Вера. Он уже и раньше слыхал от нее, что в ее глазной клинике лежит одна женщина — интересный медицинский случай; но то, что эта история кончится так странно, тогда никто и не предполагал. Сначала Роберт вообще не мог понять, почему Вера пришла домой взволнованная, в слезах и все твердила, что люди отвратительны, что лучше бы она стала ветеринаром или скульптором, или скульпторшей — «так, что ли, в женском роде?».

Роберт предложил «скульпторицу» или «скульптурницу», но Вера сказала, что ей сейчас не до дурацких, пошлых, безвкусных, вульгарных, идиотских, плоских, гадких, отвратительных шуток, сейчас ей хочется повеситься, удавиться или кого-нибудь пристукнуть, убить, отрубить голову.

— Если все дело в открытке и это она тебя привела в такое неистовство, — сказал Роберт, — тогда перестань мять ее в руках, а то ты вообще ничего не разберешь и сама не будешь знать, что тебя так взвинтило.

Вера бросила скомканную открытку на стол.

— Никогда этого не забуду, можешь записать и проверить. Такая низость, такое безобразие, такое…

Негодование Веры можно было понять, только зная, как она относилась к своей профессии глазного врача. Роберт утверждал, что она хочет исцелить мир при помощи одной медицины, и дразнил ее «таблеточная социалистка». Помочь человечеству значило для Веры оздоровить его. Она считала, что в их стране врач не может быть аполитичным, если он настоящий врач, и что правильно выписанный рецепт убеждает гораздо сильнее, чем самые мудрые речи. «Я лучше посижу с больным, который не может уснуть, чем сама буду спать на собрании», — говорила она и требовала от Роберта, чтобы он понимал это как альтернативу.

И вот появилась больная, которая теперь написала ей открытку. Когда эта женщина пришла в клинику, она уже почти ничего не видела, и все-таки муж насильно привел ее туда. Нет, она не хотела, ни за что не хотела, чтобы ее лечили, а уж об операции и речи быть не могло. Раз уж она ждала так долго, то как-нибудь продержится еще немного — настанет день, когда ее братья и сестры найдут какой-нибудь выход. Ее братья и сестры жили вместе со своими детьми в Касселе и в Нижней Баварии. Они посылали ей препараты, прекрасные, западные, а главное, очень дорогие. Они вкладывали в каждую посылку счета и всегда писали, кто из них на сей раз раскошелился. Только таблетки и мази, — к сожалению, не помогли, и врач, «восточный врач», к которому больная все-таки наконец обратилась, разволновался и заявил, что мазями тут делу не поможешь: помочь может только операция в клинике. Он старался убедить в этом больную, но она сопротивлялась. Она говорила, что все ее родственники на Западе хорошо обеспечены: у брата собственный завод шариков-подшипников, сестра замужем за владельцем сыроварни; для них не такое уж трудное дело оплатить операцию, только настоящую операцию, на Западе. Но оказалось, что для них это дело трудное. Жена владельца сыроварни сослалась на импорт из Голландии, Франции и Италии, сильно осложнивший их жизнь, у брата положение с шарикоподшипниками было не лучше. Они советовали своей сестре довериться восточным специалистам — врачи ведь никакого отношения к политике не имеют, да здесь это к тому же и дешевле. Муж больной своего мнения по этому поводу не имел, но, поскольку жена уже почти ничего не видела, привел ее в клинику. Так они попали к Вере. Женщину сразу оставили в стационаре. Это была тяжелая пациентка. Пока проводились необходимые исследования, что длилось около четырех недель, она была полна недоверия и писала длинные письма с бесконечными жалобами своим родственникам; и ее ничуть не смущало то обстоятельство, что сестры, которым она диктовала письма, и были те самые сестры, на которых она жаловалась. Процесс излечения протекал нормально, более чем нормально. После операции женщина была оставлена в клинике еще на несколько недель, и зрение ее полностью восстановилось. Ее отношение к врачам и сестрам за это время сильно изменилось. Она относилась теперь к ним, да и вообще к «восточной медицине», гораздо более уважительно — о, ее сестра была права, говоря, что врачи — всегда врачи, не только там, но и здесь тоже, и она этого никогда не забудет. На прощанье она купила цветы и коробку конфет и покинула клинику вместе со своим мужем, который теперь уже снова шел несколько позади нее и, кроме как «большое спасибо», так ничего и не сказал. Через несколько недель после этого Вера получила открытку. Открытка пришла из Касселя, где ее бывшая больная находилась уже две недели и чувствовала себя вполне хорошо. Родственники очень милы и внимательны, писала она. Сестра вместе со своим мужем, владельцем сыроварни, тоже недавно нанесла ей визит, и теперь, на старости лет, она сможет наконец-то насладиться несколькими годами свободы. «С дружеским приветом. Ваша всегда благодарная пациентка…»

Слово «свобода» привело Веру чуть ли не в состояние истерики, и Роберт тоже ничем не мог ей помочь — он и сам не знал ответа на ее вопросы.

Но сейчас, здесь, на темной и мокрой улице в районе Санкт-Георг, он был в лучшем положении: он мог сам спросить обо всем хозяина «Бешеной скачки», задавшего ему загадку, — оставалось пройти всего лишь несколько шагов.

Пивная «Бешеная скачка» была из тех, где лучше и вовсе не спрашивать меню. А если спросишь, рискуешь встретиться с уничтожающим взглядом официанта. Если у него есть время, он скажет: «Меню? О, к сожалению, сегодняшнее еще не готово. В типографии, видно, опять никак не могут решить: писать „рольмопс“ с двумя „л“ или с одним. Они уже звонили, спрашивали, не знаем ли мы. А вы не знаете? Вы, похоже, гимназию кончали».

Если же официант попадется нагловатый, он крикнет в сторону стойки громко, с насмешкой: «Патрон, посетитель требует меню. Как у нас насчет меню?» И тогда уж самое лучшее вдруг вспомнить о забытом свидании и сматываться, пока не поздно, стараясь по возможности не провалиться сквозь землю по пути к двери; кому это удается, тот еще молодец.

Если же у официанта нет ни времени, ни юмора, он начинает перечислять, ставя после каждого загнутого пальца вопросительный знак: «Колбасу с хлебом? Сосиски с салатом? Биточки с салатом или с хлебом? Жареную селедку? Рольмопс? Можем, конечно, открыть для вас и банку сардин. А то я принесу вам кулек земляных орехов, желаете?»

— Рюмку вермута и пива, — сказал Роберт.

«Пожалуйста» он оставил при себе, хотя «официант» был официанткой. «Пожалуйста» говорят здесь только чужаки и близкие друзья. Официантка принесла пиво и модный вермут, показав при этом как бы невзначай обручальное кольцо на пальце, которое она снимет, как только кончится рабочий день.

Квази кивнул ему, как кивают случайному посетителю, и взглянул на него с тем интересом и дружелюбием, с каким смотрят на пятимарковую ассигнацию, когда добавляют ее к пачке. Он стоял за стойкой и разговаривал с двумя мужчинами, сидевшими за ближайшим столиком. Речь шла, в соответствии с названием пивной, о предстоящих скачках.

— На Хронистку ставить — деньги бросать на ветер, — сказал Квази, — ее отец, правда, скакун, но матери давно пора на комбинат Витлингера.

Он указал на рекламу, висевшую у него за спиной, — фирма Витлингера превозносила нежность своих сарделек. Один из собеседников протянул кружку к стойке:

— Еще одну, Гейнци. Я не утверждаю, что Хронистка в форме, но как-то нутром я за нее.

— Ну и ставь на нее, — сказал Квази, — вот проиграет один к десяти, тогда не нутром, а карманом почувствуешь, чего она стоит.

«Гейнци, — подумал Роберт, — здесь его зовут Гейнци. А мы никогда его так не звали. Правда, Трулезанд назвал его раз Гейнци, но ведь тогда мы думали, что он умрет. А он не умер. И не умрет. Он разрешает этим типам называть себя Гейнци и на каждой кружке пива наживает грош. Скоро они будут называть его „наш толстяк“ или просто „пузан“. „Пузан“ — это неплохо, это подошло бы. Грош за каждую кружку — как тут не разжиреть! Даже если сам пьешь, и то на каждой кружке наживаешься».

Официантка куда-то скрылась, и Роберт позвал:

— Хозяин!

Он кивнул на пустую кружку и рюмку, Квази нацедил пива, налил вермута, долил пива, когда осела пена, и подошел к его столику.

— Здорово, Квази, — сказал Роберт.

— Здорово, Исваль, — сказал Квази.

— А что, Хронистка в самом деле кляча?

— Наверняка, — ответил Квази. — Не стал бы я с ней связываться. Я вообще не стал бы связываться с тем, в чем ничего не смыслю. Может, ты что-нибудь смыслишь в лошадях, Исваль?

— Ни черта. А ты?

— Да чего тут только не услышишь. Хочешь не хочешь, а научишься, — ответил Квази. Он вернулся к стойке и сказал официантке: — Когда захотите покурить, Эльвира, можете не уходить. Идите-ка сюда и разливайте пиво сами.

Прихватив кружку пива и газетку «Новости ипподрома», он подсел к столу Роберта.

— А ты вообще хоть раз был на бегах?

— Мальчишкой, в Баренфельде, — ответил Роберт.

— Да, ведь ты из этих мест.

— А теперь ты в этих местах поселился.

— А ты разве нет?

— Нет. А в Баренфельд я тогда отправился потому, что ребята рассказывали, будто там можно легко заработать — распахнуть перед кем-нибудь дверь, помочь выйти из машины толстому дяденьке или тетеньке, прикатившим на скачки.

— Ну и много ты заработал?

— Да нет.

— Так я и думал. Я бы сам тебе ничего не дал. Глаза у тебя больно неподходящие двери распахивать, слишком ты высокомерен. Всегда был таким.

— Не потому ли ты дал деру?

Квази поднял газету к глазам и сказал:

— Два года назад один железнодорожник из Эрфурта приехал к другому железнодорожнику в Ганновер, а тот тоже был родом из Эрфурта, и говорит ему: «Чего тебе тут делать, почему бы тебе не вернуться в Эрфурт? Там у нас не хватает людей на сортировочной, тебя бы с распростертыми объятиями приняли».

А теперь этот железнодорожник, приехавший из Эрфурта, тоже застрял здесь. Правда, в каталажке. За попытку похитить человека.

— Это что, в твоей дерьмовой газетке написано? — спросил Роберт. — А не описано ли там, как ганноверский железнодорожник сбегал к телефону и кое-куда сообщил? А то как бы он поймал похитителя?

Квази пододвинул ему через стол газету.

— Может, он просто крикнул: «Помогите!» В таких случаях здесь помогают незамедлительно.

— Ничего себе порядочки, — заметил Роберт.

— Минутку, — сказал Квази. Он принес две кружки пива и рюмку вермута. — С каких это пор ты пьешь вермут? Помнится, прежде ты не переносил ликеров и вермутов.

— Все мы меняемся, Квази, не ты один.

— Приятно слышать, — сказал Квази и поднял кружку. — За вечное изменение! Кстати, как поживают Трулезанд и Роза, они все еще в Китае? А как Вера, она все еще твоя жена?

— Трулезанд и Роза уже вернулись, — ответил Роберт, — а Вера все еще моя жена.

— Кто бы мог подумать! — воскликнул Квази, поднося к губам кружку с пивом.

Роберт положил руки на стол и откинулся назад.

— Ты не мог бы?

— Не стоит сейчас пускаться в пререкания, — сказал Квази, — посетители еще подумают, что ты разозлился оттого, что тебе не удается меня сманить. И не говори мне, что это белиберда, Исваль. Сам знаю. Но вернемся к твоему вопросу. Нет, честно говоря, я не мог этого подумать. Ведь я-то — и это тебе придется зачесть мне в оправдание, — ведь я-то знаю, кто отправил Трулезанда с Розой в Китай, и кто их поженил, и для чего. Приятное воспоминание, я держу его при себе тепленьким на случай, если вдруг затоскую по родине. Оно помогает мне — справляться с ностальгией.

— Я бы на твоем месте тоже тосковал, — сказал Роберт.

Квази встал:

— Вот и не забывай этого.

Роберт наблюдал, как он выписывает счет на одном из столиков, получает деньги с подвыпившего гостя и кладет ему сдачу на ладонь. Квази выглядел куда старше своих лет. Ему было всего тридцать три года, а он был похож на заправского трактирщика из книжки с картинками. Уважаемый человек, внушающий доверие, не напивается, не одалживает денег, сам не обманывает и себя обмануть не даст, владеет лицензией на торговлю спиртным и на нелегкую, но обеспеченную жизнь — здравомыслящий бюргер. Когда он вернулся к столу, Роберт спросил:

— А как твои легкие?

— Ничего, в порядке, грехи молодости о себе уже не напоминают.

— Ты и сам все забыл.

— Э, нет, я к этому отношусь несколько иначе. Правда, я ни о чем не жалею. Ведь когда ты говоришь о молодости, ты имеешь в виду те годы… В конце концов, кое-чему полезному я научился.

— Вот как?

— Да, так. Сложным процентам, дробям, немного английскому и порядочно немецкому. Это имеет большое значение, когда у тебя дела с пивоварней и с налоговым управлением. Уметь выражать свои мысли тоже не вредно.

— А как ты пользуешься историей и обществоведением?

— Ну что ж, и это мне не мешает. На последних международных скачках был тут жеребец по кличке Потемкин, первоклассно объезженный фаворит, сын Холостяка и Месидоры, ну, разумеется, все в моем заведении называли его Потэмкин, как было написано. Только я и смог им разъяснить, что говорить надо По-тем-кин, ведь не зря же мы русский учили. И тут я, к случаю, поведал им кое-что про Екатерину Вторую, и ее фаворита, и про потемкинские деревни, так что, как видишь, и история пригодилась.

— А «Броненосец „Потемкин“» ты тоже упомянул или забыл?

— Ну как же, дорогой, как же! Ведь это прекрасный фильм! О том, что у русских есть хорошие фильмы, у нас говорить можно.

— Одно из двух, — сказал Роберт, — либо ты стал круглым дураком, либо я.

— Да, — согласился Квази, — надо всегда брать в расчет все возможности. Выпьешь еще кружечку?

— Нет, спасибо! Мне пора. Твоя Эльвира и так уже сердится, что ты сидишь и болтаешь, а работать приходится ей одной. У нее растет пролетарское самосознание, а ты, как предприниматель, не можешь быть в этом заинтересован. Сколько я должен?

— С учетом обслуживания и с чаевыми для Эльвиры — три пятьдесят. Да, а про Хеллу Шмёде ты что-нибудь знаешь?

— Несколько лет назад встретил ее в трамвае, в Берлине. Про тебя она не спрашивала. Выглядит хорошо, можно сказать, даже красивая.

— Н-да, — сказал Квази, глядя на свой живот. — Хорошая была девушка.

— Ну ладно, не распускай нюни, — сказал Роберт и встал.

Квази проводил его до двери, и они постояли минутку в зеленом свете неоновой подковы, висящей над входом.

— Ты подал мне неплохую идею, — сказал Роберт. — Напишу на факультет, чтобы ее пригласили. Наш факультет летом закрывается. Навсегда. Мы устраиваем ему торжественные похороны, и я буду держать надгробную речь. В актовом зале, там, где и ты некогда блистал как оратор. Напишу, чтобы они пригласили Хеллу Шмёде, она ведь тогда здорово о нас заботилась.

— Да, на это возразить нечего. Передай ей привет, ладно?

— От тебя? Почему бы нет? «Вас приветствует господин Рик, хозяин пивной в Гамбурге!» Ей это будет наверняка приятно услышать. Если хочешь, я передам от тебя привет всему собранию. «Дорогие друзья, дорогие товарищи, уважаемые дамы и господа, я счастлив передать вам сердечный привет от одного из выпускников нашего факультета, который в настоящее время держит пивную в Гамбурге, дела у него идут отлично. Вы, возможно, не припомните его, если я назову вам его имя или фамилию, но если я скажу вам, что мы звали его когда-то Квази и что в свое время он с этой самой трибуны, с которой я сейчас обращаюсь к вам, произнес потрясающую, вдохновенную речь по поводу выборов студенческого совета, то вы…»

Он сделал паузу, и Квази сказал:

— Ну, хватит, Исваль, ведь я знаю, какой ты оратор… Заходи как-нибудь, если будешь еще в наших краях.

Пока Роберт, подняв воротник пальто, спускался со ступенек крыльца, Рик негромко проговорил:

— А то, может, лучше тебе и не заходить. И никому не рассказывай, что был у меня, если тебя об этом где-нибудь прямо не спросят. Так будет лучше для нас всех.

Роберт посмотрел на него, но ничего не ответил, он ждал; и тогда Квази Рик сказал, и это прозвучало словно из забытой сказки:

— Ты это понимаешь, Роберт?

Он повернулся и исчез за дверью пивной «Бешеная скачка».

Роберт быстро зашагал под дождем к метро, ругаясь про себя. Да, ничего не скажешь, много узнал нового! Даже не выяснил, что подают у него в заведении: сардельки или копченую колбасу. Так что же… что можете вы посоветовать, эксперты, знатоки, специалисты, мудрецы, объяснители всего и вся, Соломоны премудрые, что написано по этому поводу в ваших книгах? Могу точно сказать: ничего не написано, ничего вы не знаете, потому что вы не были свидетелями дружбы Рика и Исваля, а значит, чтобы судить, вам не хватает начала.

Спросили бы Трулезанда или Якоба Фильтера, лесоруба по прозвищу Лесник, который стал теперь настоящим лесничим, лесничим с высшим образованием, старшим лесничим, главным лесничим или, вернее, самым главным из всех лесничих, лесничим на той общественной ступени, где уже можно говорить обо всем лесном хозяйстве страны, — они были свидетелями, они знают почти все. Во всяком случае, Трулезанд был при том, как Исваль сыграл роль господа бога, судьбы и исторической необходимости, — как же он мог при этом не быть, если как раз его-то господь бог и послал в Китай, хотя он куда охотнее остался бы изучать философию и решать проблемы причин и взаимосвязей, и теперь уже не только из-за зубного врача.

Рик не забыл этой истории. Он хранит ее как сыворотку против тоски по родине, и на это она вполне годится, хотя и нисколько не касалась его самого. Ведь ему-то никто не сказал: а ну-ка, рюкзак на плечи и отправляйся на семь лет в Китай, ах, да, и еще вот что, сущие пустяки, — женись-ка перед этим, да поскорей, на такой-то, с ней мы уже переговорили…

Впрочем, уточним: не то чтобы это был приказ отправляться прямой дорогой в ад — наоборот, любой бы охотно поехал, и сам Исваль, и Якоб Фильтер, и Квази Рик; да и Трулезанд поехал бы с радостью, правда, не так уж охотно именно с такой-то, а куда охотнее с другой — вернее сказать, только с другой.

Но господь бог не пускался в обсуждения; в своей беспредельной доброте он понимал все, но не мог же он думать только об одном Трулезанде и о такой-то; он должен был не упускать из виду целое, а интересы целого требовали в данном случае не Рика, не Фильтера и не Исваля; они требовали Трулезанда, а также такую-то.

Трулезанд уехал на семь лет в Китай, и с ним вместе уехала такая-то, тоже на семь лет.

А десять лет спустя некий господин Рик, хозяин пивной в Гамбурге, которого это все, казалось бы, нисколько не касается, утверждает, что история Трулезанда и его богоданной жены помогает ему против тоски по родине. «Если ему нечего больше поставить нам в упрек, — подумал Роберт, — тогда дела наши не так плохи, то есть не мои, конечно, не мои лично, а нашей страны в целом и нашего времени, тогдашнего времени; если у него нет других причин, кроме этой, тогда у него вообще нет никаких причин. Тогда он просто дурак».

Какая-то дурость была в нем всегда, в этом главном организаторе — Квази Рике, странно только, что у него ничего не проваливалось окончательно, вернее, что в конце концов все получалось так, как он задумал, пусть и не совсем по намеченному им плану, пусть и не без того, чтобы на чем-то обжечься. В день произнесения знаменитой речи в актовом зале он, если пользоваться тем же сравнением, и вовсе погорел, но и погоревший победитель все-таки победитель.

Уже сам факт, что Квази и другие делегаты рабоче-крестьянского факультета вообще проникли в актовый зал, можно было назвать победой. Большинство представителей факультетов и членов прежнего студенческого совета высказались против участия этих «приготовишек» в выборах, и Старому Фрицу пришлось проявить все свое ораторское искусство и вести героическую борьбу на ученом совете. Немалую роль при этом сыграли уже всем теперь хорошо известные стихи:

Мы не созрели, Эту песню пели Столетьями нам, Темным, неученым…

А также:

Свет разума и сила знаний — Да станут всенародным достояньем!

И, наконец, ученый совет порекомендовал студенческому совету принять во внимание указание министерства, которое к чему-то обязывает, во всяком случае, его невозможно игнорировать.

— Эти рабовладельцы, — сказал Квази, когда Ангельхоф в своем педагогическом раже снова перешел однажды от сравнительно сухой латыни к греческому, которому обучал бы гораздо охотнее, и, приведя лабиринтоподобную цитату из Фукидида в оригинале и в переводе, пустился в рассуждения об ораторском искусстве эллинов, — эти рабовладельцы могли себе позволить трепаться сколько влезет. Пока они там с камешками или без камешков ворочали языком да перевертывали песочные часы семьдесят семь раз с головы на ноги, их рабы — илоты, пенесты, клароты и фамиоты — надрывались на сборе оливок. Всякий раз, когда такой вот изократ доводил свое предложение до конца, он становился на две квази бочки монет богаче. А одного, Ксенофонта, прозвали аттической пчелой, как я слышал. Трутень он был, настоящий зажравшийся трутень, эксплуататор, ребята, и с какой это стати нам брать с него пример? Все имеет классовый характер, ребята, даже манера говорить речи. Вот на суде, видите ли, где дело шло о драхмах, где инвалид жаловался на то, что не получает пенсии, или несовершеннолетний подросток — на своего опекуна, там, видите ли, вдруг раздавалось: «Будь краток!» — там судья указывал на песочные часы, если бедняга, жалуясь на свою беду, произносил слишком много слов, там, видите ли, они спешили сделать из эксплуатируемого «аттическую рыбу», эти кровопийцы! А что делает Ангельхоф? Встанет в позу и жужжит нам все это в уши еще раз, только бы доказать, что предложение «Сегодня жарко» можно сформулировать и по-другому, например так…

И Квази строил, продуманно и изящно, один из тех заумных периодов, которые по своей логической и ритмической структуре не оставляют желать ничего лучшего, но оказываются в конце концов не чем иным, как утверждением того факта, что сегодня здорово жарко. Квази не знал, что посредственные острословы изощрялись в том же духе в школах всех времен, а знал бы, у него быстро пропала бы охота передразнивать, даже в том случае, если б ему сообщили ту истину, что его пародии куда удачнее большинства школьных пародий. Но он этого не знал, и не школярское тщеславие подталкивало его ко все более утонченным словесным фигурам, ко все более полному благозвучию, когда он выходил на турнир с аттическими болтунами и с самим латинистом Ангельхофом.

Тактика предвыборной пропаганды, изобретенная Квази, отличалась удивительной простотой: «Выборы студенческого совета — не что иное, как буржуазный предрассудок, но, поскольку они имеют место, мы обязаны добиться на них успеха. А успеха мы добьемся только в том случае, если убедим избирателей. За нашими противниками было до сих пор большинство, и они захотят его сохранить. Причем задача их проще, чем наша. Они не хотят ничего нового, потому им и не надо говорить что-либо новое. Они рассчитывают с самого начала на полное взаимопонимание с большей частью студентов. Мы наткнемся на полное взаимонепонимание. Это взаимонепонимание основано прежде всего на простом непонимании. Нам надо, чтобы нас поняли. Наша цель ясна, значит, и наша речь должна быть ясной. Ясная цель — ясная речь. Ясная речь — это прежде всего краткая речь. Тем, другим, нет необходимости что-либо сказать, поэтому они будут говорить длинно. Нам надо много чего сказать, но мы должны выразить это очень кратко. В краткости вся соль, вся политическая соль. Итак, ребята, наш лозунг — краткость да побольше соли!»

— Так нам и говорить? — спросил Трулезанд. — Или как? Ведь не все умеют отпускать такие шуточки!

Но, как выяснилось, он просто не понял Квази. Тот вовсе не собирался ограничивать ораторов РКФ. Он призывал их всего лишь к четкости и деловитости.

— То, что мы скажем, должно быть наглядно и неоспоримо. Поэтому я предлагаю разбить все наши соображения на пункты. Каждый высказывается только по одному пункту. Здесь то преимущество, что многие из наших выступят. А впечатление: на этом факультете люди со сложившимися взглядами. А отсюда недалеко и до вывода: этот факультет должен быть широко представлен в студенческом совете.

Хотя многие поддержали Квази, и в том числе Якоб Фильтер, предложение его не прошло бы, если б за несколько дней до этого он не был избран председателем организации ССНМ факультета и теперь не указал бы на то, что вряд ли сумеет справиться со своими обязанностями, раз первое же его предложение встречает такой отпор.

Вот почему на предвыборном собрании в переполненном актовом зале десять ораторов отняли все вместе у присутствующих всего четырнадцать минут, и эти коротенькие четверть часа оказались самыми веселыми со дня сооружения сего торжественного зала архитектором Андреасом Майером — нет, более веселых минут никогда не видели своими намалеванными глазами славные герцоги фон Поммерн-Вольгаст! А по прошествии этих веселых минут стало совершенно ясно, что новый факультет не имеет никаких шансов на представительство в студенческом совете.

Философы, геологи, историки, агрономы, теологи, медики и физики, химики и биологи, филологи и географы веселились от души, и, хотя в их смехе звучало злорадство, трудно было поставить им это в вину, ибо инсценированное Квази политическое ревю из десяти блицвыступлений было действительно комическим зрелищем.

Каждый его подопечный без вступления и без заключения, кратко излагал собранию один из десяти программных пунктов. Им было велено просить слова, как только начнутся прения, и потому они заняли первые места в списке ораторов, хотя и не в том порядке, в каком шли пункты их программы.

Так, передовик Бланк, оказавшийся первым оратором, заявил со значительным видом:

— Примеру товарища Хеннеке надо следовать и в университете. Как мы сегодня учимся, так будем завтра жить!

Его возвращение на место длилось дольше, чем его речь. Он был еще в пути, когда в середине зала поднялся какой-то студент и, нарушив громкими хлопками тишину ошарашенного зала, пропищал детским голоском:

— Недурно!

Тем, что расхохотались первыми, было наверняка известно, как он сегодня учится, а остальные могли себе это представить, и все веселились от души.

Следующей должна была выйти на трибуну Роза Пааль. Она раньше других горячо поддержала предложение Квази — говорить кратко было в ее характере. Казалось, она хотела справиться со своим заданием как можно скорее и чуть ли не бегом бежала к трибуне. Но так как ей надо было пройти через весь зал, присутствующие успели выкрикнуть ей вслед замечания вполне аполитичного толка.

Во время своего выступления Роза нимало не заботилась о том, чтобы ее услышали — ни ради восхищенных слушателей, ни ради самой себя, — и потому ни один человек так и не понял, что же она, собственно, сказала. Только когда она уже сошла с трибуны, в зале заметили, что она, как видно, все же что-то сказала, — и тут разразился гром аплодисментов.

Роберт прочел свою фамилию по губам председателя собрания, совершенно растерявшегося преподавателя со впалыми щеками. Подождав, пока в зале установилась относительная тишина, Роберт произнес голосом, исполненным готовности преодолеть любой шум, с гневом, никак не соответствующим теме выступления:

— Студенческий совет, который не защищает интересы культуры, не выполнит своей задачи. Каждый член студенческого совета должен быть также и членом «Культурбунда».

Снова встал остряк и вежливо осведомился:

— А на скрипке он тоже должен играть?

Роберт был так взбешен, что не придумал никакого ответа. За него ответили из зала:

— Нет, только на дудке!

— И бить в литавры!

— Но, прошу заметить, обязательно демократично!

Председатель не нашел ничего лучшего, как попросить собрание не мешать ораторам высказываться. Его заявление вызвало бурный восторг, который достиг своего апогея, когда один студент, добившись наконец слова, с подчеркнутой вежливостью внес предложение к порядку ведения собрания.

— Надо попросить господ ораторов соблюдать регламент.

Выдумка какого-то старшекурсника окончательно сорвала план Квази — он поднял над головой часы и во время выступления следующих ораторов громко отсчитывал секунды. Якоб Фильтер, Вера, Трулезанд, футболист Тримборн и еще трое несчастных сумели донести до аудитории всего лишь обрывки фраз — весь зал считал хором: шестнадцать… равноправие… семнадцать… женщин… восемнадцать… необходимо… девятнадцать… прогресс… двадцать… все!

Все было кончено. Концепция Квази о новейшем политическом лаконизме привела к десятикратному ораторскому краху и к краху надежд рабоче-крестьянского факультета завоевать себе право на представительство в студенческом совете. Квази молча сидел в третьем ряду между Робертом и Трулезандом. Он не собирался выступать в прениях, так как считал своим долгом осуществлять общее руководство и следить за реакцией зала. Результат выступлений, казалось, ошеломил его. Держа в руке карандаш и бумагу, он уставился в пол. Только когда седой профессор психиатрии, сидевший перед ним, сообщил своей соседке, и отнюдь не шепотом, свое мнение о происходящем, Квази наклонился вперед, чтобы лучше расслышать его слова, а потом написал что-то на клочке бумаги и показал Роберту: «Что такое „аграмматизм“ и что такое „дебилы“?»

Роберт развел руками, и, взяв у Квази записку, сложил ее и, написав: «Фрейлейн Хелле Шмёде», бросил медичке, сидевшей в том же ряду по другую сторону прохода.

Председатель собрания уже неоднократно призывал зал к порядку, и теперь наконец наступила тишина. Тогда он назвал следующего оратора, историка — это слово он произнес так, словно речь шла о редком драгоценном камне. По залу пробежал гул одобрения. Историк был, как видно, всем хорошо известен. В смиренной позе выжидал он, пока ему дадут возможность говорить, и начал с легким поклоном:

— Многоуважаемые дамы и господа, дорогие коллеги! Разрешите сделать одно частное замечание: мы вели себя некорректно. Мы — я, разумеется, имею в виду только студентов, — мы слишком поддались веселому настроению и позволили себе шутить над людьми, нуждающимися в нашем доброжелательном отношении, а не в наших насмешках. Молодые люди, которые сейчас обращались к нам со столь странными речами, являются теперь — к этому нам придется еще привыкнуть, — являются, или, во всяком случае, иные из них в один прекрасный день явятся нашими коллегами. Мы не знаем, кто или что усадило их за школьную парту, как они себя за ней чувствуют и какие сомнения пришлось им преодолеть, прежде чем они решились подняться на трибуну и произнести фразы, едва ли во всех случаях являющиеся плодом их собственного мышления. Я вас спрашиваю, уважаемые дамы и господа, кто бы из вас согласился, стоя здесь, на трибуне, сносить насмешки целого зала, будучи в конечном счете ни в чем не виновным? Я апеллирую к вашему благородству, к чувству сострадания, я прошу вас принять во внимание: не над этими людьми надо смеяться.

Зал вдруг наполнился благородными спортсменами и добродушными дяденьками. Благонравная серьезность разлилась по лицам, и актовый зал превратился в собрание милосердных самаритян. У Роберта возникло желание выкрикнуть что-нибудь неприличное, но, наверно, его все равно никто бы не услышал, ибо сострадательные братья и сестры топали ногами в знак одобрения, заставляя дрожать прославленных герцогов и барочных ангелов.

— Благодарю вас, — продолжал историк, — а теперь мне хотелось бы перейти к тому, ради чего, собственно, мы все здесь собрались, к вопросу о выборах в студенческий совет, которые должны начаться завтра. То, что я собираюсь сказать по этому поводу, я хочу по примеру предыдущих ораторов — да позволено мне будет пошутить — выразить как можно короче: нам следует вновь избрать тех наших коллег, которые до сих пор представляли нас в совете, и заново снабдить их мандатами. Свой экзамен — о да, им пришлось держать трудный экзамен! — они выдержали summa cum laude, и с нашей стороны было бы непростительной глупостью именно сейчас дать им отставку. Мы должны внести их в список кандидатов per acclamationem.

— Правильно! — закричали с мест.

— Первое разумное слово!

— Только так!

— Отличная мысль!

Но историк все еще не покидал трибуны. Указав в сторону секретаря, он сказал:

— Теперь это записано в протокол. Но там еще не записано вот что: как быть с местами, которые освободились или вскоре освободятся в связи с тем, что некоторые из членов совета закончили или скоро закончат свое образование? Одним словом, придется провести дополнительные выборы. Кого же мы будем выбирать? Мне кажется, это должны быть люди, подходящие к основному составу совета и по убеждениям, и по культуре, и по образованию.

Какой-то студент в потрепанной шинели военнопленного поднялся со своего места и крикнул с наигранным возмущением:

— Но, устанавливая такое ограничение, коллега, вы оставляете за бортом наших друзей с факультета приготовишек!

Оратор на трибуне протестующе поднял руку:

— Не я ограничиваю, не мы ограничиваем! Объективная реальность проводит здесь свою границу. Объективная реальность, дух нашего города и нашей высшей школы. Всему свое время — мы чтим этот принцип. Мы всегда были за прогресс, но за такой, который шагает в ногу с наукой, именно шагает, а не несется бешеным галопом, подымая пыль и не создавая непреходящих ценностей. В этих стенах всегда думали и производили отбор, здесь утверждали и насаждали только то, что выдерживало испытание временем. А многое в течение столетий оставалось здесь незыблемым — таким, каким было прежде. И в самом деле, уважаемые коллеги, так ли уж велика разница между тем, как выглядит наш город сейчас, и тем, как он выглядел семьдесят пять лет назад, согласно описанию известного историка Карла фон Ноордена. Мне хотелось бы привести цитату: «Главная улица густо поросла травой; несмотря на это, цены очень высоки; большинство вещей здесь дороже, и только некоторые, например квартира, если удается ее найти, дешевле, чем в Бонне».

Хохот и топот заполнили зал. Председатель собрания поспешно подошел к трибуне и что-то шепнул оратору. Тот снова поднял руку, прося зал успокоиться, и продолжал:

— Господин коллега осведомился у меня, действительно ли в приведенной цитате говорится о Бонне? Я понимаю его тревогу, она понятна каждому. Могу, к успокоению всех, подтвердить, что я действительно всего лишь процитировал, и ни о каком выпаде с моей стороны не может быть и речи! Но разрешите перейти к характерным чертам нашего города и нашего высокого учреждения — они имеют прямое отношение к сегодняшнему обсуждению. Мужи в этом учреждении, а также и юноши в своем академическом союзе никогда не позволяли так называемой волне времени захлестнуть себя, и как раз этому актовому залу, где мы с вами сейчас находимся, всегда удавалось оставаться неприступным островом, скалой, твердым рифом, о который разбивались все исторические бури и вихри. И если эти стены видели жаркие битвы, то это были научные споры и дискуссии, такие, как, например, тот теологический диспут, на котором присутствовал в тысяча семьсот двенадцатом году Петр Великий. И если дух истории реял в этом зале, то это был дух примирения. Так, например, первого апреля тысяча восемьсот десятого года Карл Тринадцатый, король шведов, и Наполеон заключили здесь торжественный мир.

— Теперь нам, собственно говоря, следовало бы дружно подняться и выйти, — шепнул Трулезанд, — какое нам дело до всех этих феодальных боссов?

— Погоди, — сказал Роберт, — может, он еще влипнет в историю с какой-нибудь из своих историй.

Тут Квази Рик высказался впервые за весь вечер. Он хмуро пробормотал:

— Типичная аттическая пчела, только вот с… она отравленным медом.

Психиатр, кажется, расслышал неподобающий глагол; он обернулся и внимательно посмотрел на Квази, но Квази не отводил глаз, пока тот не принял прежней позы. На лице профессора было написано, что он разглядел все, что хотел разглядеть.

— Где моя записка? — прошипел Квази, и Роберт кивнул через проход Хелле Шмёде. Она встала и протянула ему сложенную бумажку.

Между тем оратор продолжал:

— Этот город, — заявил он, — и в отношении архитектуры и в отношении традиций выходил почти без всякого для себя ущерба из всех исторических пертурбаций. В 1945 году было найдено немало признательных слов для коменданта города, который благодаря мудрым переговорам с противником избавил нас от самого страшного. Но за радостью было почти забыто одно обстоятельство: действия этого полковника были направлены всего лишь на то, чтобы сдать город. С вашего разрешения сошлюсь на одну историческую параллель: в середине Тридцатилетней войны, в 1626 году, другой комендант города, Антон Твистен, так же как и его последователь, имел задание провести военную операцию против превосходящего его по силам врага. Во главе двухсот вооруженных горожан ему пришлось бы выйти на открытый бой под Трибзесом и Деммином с подступившими шведскими войсками, что, без сомнения, привело бы к позорному поражению. Антон Твистен поступил иначе — он спешно собрал девять тысяч геллеров, и эта сумма подвигнула шведского полковника отступить с юга Померании на восток. Наш городок остался нетронутым.

Наш университет — и на этот раз почти благодаря чуду — остался не затронутым и другим движением — движением, от которого не удалось спастись ни одной высшей школе в Германии. Я говорю о свободолюбивых устремлениях студенческих корпораций, я подчеркиваю — о свободолюбивых устремлениях. Да, это было положительной чертой развития научного духа, вне всякого сомнения, но это только подтверждает мой тезис: мы всегда держались твердо — независимо от того, какой природы были соблазны, дурной или хорошей. Мы были тверды. До тех пор, пока явление не застывало, не принимало четкой формы. И я подчеркиваю снова: таков дух нашего города и нашего учебного заведения. Это нашло свое подтверждение в обоих случаях с комендантами, что вписано или будет вписано крупными буквами в учебники истории.

О чем все это говорит, дорогие мои дамы и господа? А вот о чем: в наших традициях исключать все чрезмерно новое, не вызревшее. Не случайно в нашем университете революционное движение XIX века выразилось всего лишь в разработке тайного опознавательного знака для членов Общества друзей народа: «Дотронуться безымянным пальцем до переносицы, в ответ на что другой прижимает правую руку к сердцу, после чего оба пожимают друг другу руку, причем каждый трижды постукивает указательным пальцем по пульсу другого». Это город, в котором первый паровой двигатель был изготовлен через шестьдесят один год после его изобретения, да и то не в одной из тех оружейных мастерских, что всегда гонятся за сомнительным прогрессом, а на уксусной фабрике.

У нас ко всякому новшеству подходят с оглядкой. Возможно, кому-нибудь это могло бы дать повод для насмешек, но мы-то знаем: с оглядкой — это значит осторожно, вдумчиво, а слово «вдумчиво» происходит от другого слова, от слова, которое всем нам здесь особенно дорого, от слова «думать»!

В заключение оратор в нескольких кратких энергичных фразах предложил не избирать пока в студенческий совет представителя учебного заведения, «пожалуй, слишком поспешно» названного факультетом, прежде всего для пользы самих же учеников этого заведения: ведь им еще многому надо учиться, и в первую очередь, как показал сегодняшний вечер, искусству свободной речи. Но это уже почти никого не интересовало.

Собрание подходило к концу. Студенты смаковали удачные формулировки историка, лишь немногие были несогласны с мнением столь подкованного оратора и громко спорили со своими соседями, из одного угла хором требовали закончить дискуссию, а председатель собрания, умоляюще сложив руки, старался перекричать всех:

— Уважаемые дамы и господа…

Роберт передал Квази записку, про которую от злости совсем позабыл, и они вместе прочли ответ Хеллы Шмёде: «„Дебил“ — значит слегка слабоумный, „аграмматизм“ — термин, обозначающий патологическую неспособность к усвоению правил грамматики. Не обращайте внимания!»

Квази, сопя, уставился в затылок профессора психиатрии, и Роберт на всякий случай схватил его за локоть, что, впрочем, не помешало Квази встать и громко крикнуть:

— Я прошу слова!

Председатель собрания был явно обрадован представившейся ему возможностью хоть как-то действовать. Он широким жестом указал на кафедру, и Квази в мгновение ока оказался за ней.

— Ну, держись, — сказал Трулезанд, — сейчас достанется этим чертовым пижонам!

— Да, — сказал Роберт, — выдаст он им кратко и сдобрит, надо думать, солью!

Квази Рик сразу сообразил, что из передних рядов видна лишь верхняя часть его головы, и потому тут же вышел из-за кафедры и встал с ней рядом.

— Студенты, мы собрались здесь с самых разнообразных факультетов, — сказал он, — но все мы участвуем в сражении, исход которого одинаково важен для всех нас, хотя речь идет не о нашей жизни, не о существовании наших бренных тел: речь идет о новом духовном мире, который мы обретем.

Трулезанд уставился на Квази и пробормотал:

— Чего это он мелет?

— Его ужалила аттическая пчела, — отозвался Роберт, и, когда он взглянул на трибуну, ему показалось, будто Квази подмигивает ему в подтверждение.

Квази не оставил своим слушателям времени для обмена мнениями. Подняв руку, он застыл в классической позе оратора, которую перенял у Ангельхофа и пародировал так же часто и точно, как речи эллинских риторов.

— Дадим мы возможность разуму одержать победу, — продолжал он, — надежда наша исполнится, и каждый из нас окажется на своем месте — там, где требует история. Только вам придется, друзья мои, — а все вы в эту минуту мои друзья, все, к кому я обращаюсь, — вам придется сохранять мужество и не поступать так, как обычно поступают лишь самые неопытные: случись им потерпеть неудачу в каком-либо деле, они уже заранее боятся, что все другие их попытки окажутся столь же тщетными. Наоборот, успокойтесь, друзья мои, и те из вас, кто участвовал сегодня в столь трудных битвах, и те, кто сопровождал выступления в этом собрании, как, надо думать, и во многих иных собраниях, негодованием и насмешкой, — все успокойтесь, и давайте задумаемся над тем, как неожиданно складываются подчас обстоятельства нашей жизни, и попытаемся начать все с самого начала в надежде, что счастье наконец нам улыбнется; а вы, сомневающиеся, предположите по крайней мере, что не навсегда все останется таким, каким было, и попытайтесь, о, столь разные, но все же объединенные присутствием в этом зале, попытайтесь и вы начать все сначала с твердым намерением действовать в духе тех общих изменений, которыми охвачена наша страна.

Если раньше, во время блицвыступлений, громкий счет шутников определял ритм речи оратора, то теперь периоды Квази регулировали дыхание всего зала. Когда после шестой запятой он набирал воздуху в легкие, вслед за ним вздыхала и вся завороженная аудитория, и одновременный вдох шестисот человек создавал своеобразный акустический эффект; а затем поднимался легкий гул, который смолкал лишь после того, как Квази снова начинал говорить.

— Да это же его коронный номер, — пробормотал Трулезанд, и в следующую передышку Роберт ответил:

— Ясно, речь Никиаса к отчаявшимся постигнуть алгебру.

Речь Никиаса из раздела истории Пелопоннесской войны были излюбленной речью Ангельхофа, он часто произносил ее, когда переходил с предписанной латыни на любимый греческий. И Квази очень скоро научился отлично ее копировать и пользоваться ею как заклинанием против отчаяния, которое почти всякий раз охватывало класс после урока математики доктора Шики. Правда, она мало кому помогла избежать провала по математике, но зато сам он находил в ней отдушину для негодования по отношению к Ангельхофу-Кинжалу и к аттическим трутням и дармоедам. Остальные же веселились от души. И главное, его никогда не приходилось упрашивать, надо было просто сказать:

— Ну-ка, Квази, выдай нам этого Ники!

Сейчас Квази «выдавал» самого блестящего «Ники» в своей жизни. Он стоял, подняв голову, с вытянутой вперед рукой и посылал в актовый зал фразу за фразой.

— Я хотел бы еще раз довести до вашего сознания, студенты, что у вас нет ни права, ни возможности противодействовать тому обстоятельству, что мы, другие, новые, тоже, как бы ни противоречило это вашему желанию, носим звание студентов и что мы намерены носить его с честью не только в этом университете, но и во всех других университетах страны. Мы чувствуем в себе достаточно сил и энергии, чтобы провести наше намерение в жизнь. И если вы не хотите, чтобы история, чей светлый лик один из вас только что старался превратить в искаженную судорогами гримасу, если вы не хотите, чтобы история прошла мимо вас, словно вы камни немые, которых ни о чем не спрашивают, ибо они все равно не могут дать ответа, если вы этого не хотите, то склонитесь перед тем, что неотвратимо несет с собой наше время, и согласитесь сидеть вместе с нами в совете. Вряд ли вам когда-либо представится более подходящий случай проявить свою порядочность и благородство, чем во время сегодняшней нашей встречи, которой надлежит решить нашу общую дальнейшую судьбу, а потому обдумайте все вместе и каждый в отдельности, когда будете отдавать свои голоса, тот факт, что вы представляете в совете не только факультеты и те или иные науки, но и весь город и славное имя нашего университета. Тот, кто хоть немного превосходит других по знаниям и умственному развитию, никогда не найдет более удачного случая проявить эти свои качества на пользу самому себе и на благо укрепления нового порядка.

Сначала весь зал вслед за оратором дружно вздохнул, и только потом разразилась буря. Что за буря, в первую минуту понять было довольно трудно, но в том, что она носит благоприятный характер и для самого Квази и для его факультета, ошибиться было уже невозможно. А Квази, сев на свое место, громко сказал психиатру, который обернулся к нему всем корпусом, но смотрел на него так, словно не замечал его присутствия:

— Это к вопросу об аграмматизме.

По предложению историка Квази Рик был внесен в список кандидатов в студенческий совет «ввиду, — как выразился тот, — проявленного дара и говорить и мыслить, а также неоспоримого чувства студенческого юмора». Жужжание аттической пчелы дало и еще кое-какие результаты: на многих лицах в зале глубочайшее смятение сменилось полным восхищением; Трулезанд сформулировал свой безграничный восторг всего в трех словах: «Ну и парень!»; Роберт испытал столь же безграничную зависть; кто-то из девушек мягко коснулся рукой плеча оратора; профессор психиатрии предложил ему «заглянуть как-нибудь побеседовать», а доцент Ангельхоф сделал заявление, что, ни секунды не колеблясь, поставил бы сейчас студенту Рику пятерку honoris causa; секретарь же райкома Хайдук, сидевший все это время в качестве незваного гостя на галерее, крикнул ему:

— Ну что, amigo, язык-то небось горит?

На самого Рика великая речь Квази-Никиаса почти не произвела впечатления.

— Никак не возьму в толк, — не унимался он, — почему наши десять ведущих пунктов не оказали должного воздействия. Придется нам обсудить все это более серьезно. Кратчайшая линия между двумя точками, безусловно, прямая, так вот квази спрашивается: разве с людьми по-другому?

Обсуждение этого вопроса так и не состоялось, но весьма сомнительно, что его исход предотвратил бы нынешнее положение вещей: то, что Карл Гейнц Рик торгует пивом в «Бешеной скачке».

Зато несомненно другое: пивом он торгует, и несомненно, что это большая беда.

Герман Грипер, умудренный жизнью шурин, лежал на своем диване, пьяный в стельку и настроенный философически.

— Я все продумал, — сказал он, — и пришел к убеждению: ты шпион. Можешь не признаваться — ведь если бы ты признался, то только для того, чтобы я решил, что это не так, а значит, тем самым ты доказал бы, что это так. И можешь не отнекиваться, потому что если ты станешь отнекиваться, то только для того, чтобы я подумал, что на самом-то деле ты признаешься, и опять все получилось бы так, как я сейчас говорил, когда объяснял, что было бы, если бы ты признался. Значит, нам, людям понимающим, о таких вещах и говорить нечего. Да и вообще все, кто приезжает оттуда сюда, а потом уезжает обратно, — все шпионы. А кроме тех, что уезжают обратно, есть еще такие, которые остаются. И вообще все газетчики — шпионы, это мне один из вашей братии говорил, ему я дал как-то раз кое-какие практические советы. А еще тут заходил полицейский, очень тобой интересовался.

— Когда? — спросил Роберт.

— Ага, — сказал Герман Грипер, — теперь я точно знаю, что ты шпион. Почему? Могу дать объяснение. Потому что ты не выказываешь испуга. Так тебя вышколили — не выказывать испуга. А вообще-то ты ждал, что о тебе будут справляться. Так тебя, стало быть, вышколили, тебе известно, что тебя может здесь ожидать. Полицейский явился сегодня после обеда. Лида ничего не знает.

«Хорошо, — подумал Роберт, — значит, это не Квази его послал. Да и как бы он мог, я ведь не сказал ему, где живу. А может, сказал?»

— Совсем молодой. Очень приветливый. Заявил, что это обычная формальность. Ну, я, конечно, про себя посмеялся! Думал меня успокоить — обычная формальность, говорит. Вот когда ты напишешь мои мемуары, мы ему пошлем один экземпляр. Пусть-ка посмотрит, как часто мне приходилось слышать за тридцать лет — а ведь я все эти годы был преступником, только ни одного дня не сидел, — как часто мне приходилось слышать эти словечки: формальность, обычная формальность. Да я и сам как-то раз был шпионом. Или чем-то в этом роде. Борцом Сопротивления.

— Кем?

— Вот видишь, ты насторожился! Ясно, что ты шпион. Тебя вышколили присматриваться к тем, кто раньше был борцами Сопротивления. Вы их собираете для своей пятой колонны. Но я не гожусь в колонну. Я против колонн, я индивидуальный борец. Если бы я не был так антивоенно настроен, меня можно было бы использовать в качестве экипажа подводной лодки-малютки. Но это для меня слишком уж военизированно, да и потом, я не переношу моря… А вообще-то я был борцом Сопротивления.

— О господи, — сказала Лида, которая вошла в комнату с вечерней выручкой, — сейчас опять начнется про цыган. Да перестань ты, все равно Роберт не станет над этим смеяться.

— Ну и пусть не смеется, — сказал Герман Грипер, — главное, чтобы он уже заранее знал, еще до написания моих мемуаров, как многогранна была моя жизнь.

— Он об этом и так догадывается.

— Одно дело догадываться, другое — знать наверняка. Как журналист, ты должен придерживаться фактов, и как тот, другой, — тоже. Ты понимаешь, Роберт, что я имею в виду. Начинается на ту же букву, что шпинат, шпоры, шпроты и так далее.

— Шпагоглотатель, — подсказала Лида.

— Кто шпагоглотатель — он, что ли?

— Да нет, я не говорю, что он шпагоглотатель, я говорю только, что шпагоглотатель начинается на ту же букву, что и шпинат, шпоры, шпроты.

— Ладно, — согласился Герман Грипер, — шпагоглотатель сгодится. Это похвально, что ты следишь за ходом мысли своего мужа. Это хорошо, когда жена старается думать так, как думает ее муж. Жена ведь — это человек не думающий, так пусть хоть будет другом думающего человека…

Роберт попытался вернуть его к прежней теме.

— Так ты, значит, был борцом Сопротивления, — сказал он.

— Правильно, был. Заметна твоя выучка, ты не упускаешь из виду существенного. Сразу можно отличить журналиста и так далее. Я вел ожесточенную борьбу против фашистского режима. Разумеется, не огнем и мечом, потому как это не соответствует моему темпераменту, но боролся упорно, ожесточенно.

— Он нелегально переправил цыган, — сказала Лида.

Герман Грипер запротестовал против такого определения:

— «Нелегально» — неподходящее слово, криминальное. А на самом деле это был акт сопротивления — я дал цыганам возможность эвакуироваться из страны.

— Дал возможность! — сказала Лида. — Цыган было двенадцать человек, и четверо из них погибли от жажды в трубе парохода, зато вот лошади, которых они у тебя оставили, те не погибли от жажды.

— Не болтай о том, в чем ничего не смыслишь, не бабьего ума это дело. Я не виноват, что этот паршивый стюард не принес им воды. И я сто раз тебе говорил, что они не просто сидели в трубе, а так замаскировались. Да и вообще, должен же был кто-нибудь позаботиться об их лошадях, а то бы они издохли или достались фашистским властям. А я это предотвратил, продав лошадей. Я часто спрашиваю себя, Роберт, почему я не заявил потом официально о своей борьбе, но всегда решаю — да что я, хвастун какой, что ли? Да и вообще мне бы тогда пришлось заявлять о многом таком, о чем уже сейчас и не вспомнишь. Например, как я оказывал сопротивление с помощью талонов на табак — тут, знаешь, риск был немалый.

— Сопротивление с помощью талонов на табак, — усмехнулась Лида.

— Да, сопротивление с помощью талонов на табак, смейся, смейся, им-то, фашистским властям, не пришлось смеяться. Они бы знаешь как дрожали, если бы про меня пронюхали. Но я этого не допустил, работал конспиративно. Роберт, как журналист и так далее, понимает, о чем я говорю.

— Все понятно, — сказал Роберт, — кроме одного: как ты это делал при помощи талонов на табак.

— А я подрывал им их экономическую политику. Талоны эти были просто блеф, как ты сам понимаешь. Подделка, да еще плохая, настоящая халтура. Изготовлял их, видно, какой-то заправский халтурщик, а мне один тип продал целый чемодан по дешевке. Он-то, осел, думал, что я сам пойду табак по ним покупать. Тебе, Роберт, с твоей выучкой не приходится объяснять, что этого я делать не стал. Да и вряд ли бы что-нибудь вышло. Я придумал кое-что получше. Я разыскал человека в ведомстве экономики, который гасил талоны, поступавшие от различных торговцев. Настоящие талоны, понимаешь? Сперва я продаю ему первоклассный габардин, конечно, с черного рынка, вернее, не сам материал, а ордер. Так вот, он, как этот материал купил, стал с большим сочувствием относиться к моей борьбе, к Сопротивлению. Дал мне за чемодан, полный фальшивок, столько же настоящих талонов на табак. А фальшивки погасил — большим круглым штемпелем поставил штамп «недействительно». И они стали тогда дважды недействительны — из-за штампа и как фальшивки. Но это уже нельзя было разглядеть — под штампом, да и кто станет присматриваться к талонам, на которых стоит жирная несмываемая печать «недействительно». Ну а с настоящими талонами я уж знал, что делать — стал подрывать их экономику.

— Неизвестно, сколько бы еще продлилась война, если б не ты, — сказал Роберт.

Герман Грипер, как видно, еще никогда не задумывался над этим вопросом: он откинулся назад, на подушки дивана и, судя по всему, решил обдумать его досконально. Но вскоре задремал. Лида с трудом растолкала его, когда собралась домой.

— Я уезжаю завтра, — сказал Роберт.

— Так скоро? — спросила Лида, а ее муж пробормотал:

— Конечно, так скоро, задание выполнено, все бомбы подложены, послезавтра ратуша взлетит на воздух. Прекрасная ратуша! Вы что, не слышите, как тикает бомба? Тик-так…

— Да, — сказала Лида, — мы слышим. Твои часы тикают так громко, что в голове отдает.

— Значит, я мультимиллионер, — пробормотал Герман Грипер. — Ну-ка, кто больше даст, раз, два…

— Караул, — сказала Лида, — надо скорее уходить, а то он сейчас примется рассказывать, что вытворял на разных аукционах.

Роберт запер за ними дверь и вернулся в комнату. Под окном стояла Лида и стучала в стекло. Роберт растворил окно.

Лида указала ему на Германа Грипера — тот, не двигаясь с места, стоял посреди тротуара и глядел вверх, в светлое небо над Санкт-Паули.

— Теперь он ведет беседу с господом богом. Это он всегда, когда хлебнет лишнего. Хотелось бы знать, что они там обсуждают. — Она немного помолчала, потом добавила: — Ты расскажешь о нем своей жене?

— Не думаю. А что?

— Да так, мне бы не очень хотелось.

— Почему? Ты ведь с ней не знакома.

— Может быть, как раз поэтому. Сама не знаю. Спокойной ночи! Пошли, Герман Грипер, здесь ветрено.

Роберт задержался у открытого окна. Спертый воздух выбивался из комнаты клубами, а влажный, свежий врывался в окно.

Последнее время он почти не вспоминал о своей сестре, но теперь знал, что она несчастна, во всяком случае не счастлива. Да и как может быть она счастлива здесь, на этом золотом дне, одна, с вечно пьяным авантюристом. Золотое дно, а вернее, волчья яма или, скорее, львиный ров, настоящий львиный ров, хотя львы пожирают тут сардельки и пьют «Винтерхудер пилс», впрочем, лучше уж не пускаться в такие сравнения и не рисовать себе подобные картины, ибо в книге пророков сказано, что бог послал в тот ров к Даниилу своего ангела и ангел этот держал львам пасти — ангел был, как видно, индийского образца, многорукий, потому что львов-то ведь там собралось великое множество, — ну а здесь что было бы, если бы ангел вздумал держать львам пасти, не давая жрать и выпивать, каково пришлось бы хозяину заведения, что сталось бы с выручкой и как чувствовала бы себя при этом жена хозяина, которая только и мечтает о том, чтобы выбраться из рва, вскарабкавшись по лестнице из купюр — другого пути она не знает.

Быть может, лестница эта в один прекрасный день и подымется до краев рва, и Лида выйдет на свет. Но она пойдет по земле не так, как Даниил, не легко и победно, потому что провела в этом рву не одну ночь, как он, и потому, что львы пожирали все это долгое время не только колбасу с новым названием, но и сердце хозяйки — по кусочку каждую ночь.

— Дело дрянь, — сказал Роберт.

Вечерний берлинский поезд был почти пуст. Если бы и дальше никто не подсел, можно было бы снять ботинки и вздремнуть часок — сон на продавленном диване в «Остром углу» был неглубоким и слишком уж кратковременным.

А то можно было бы и пободрствовать, почитать Раймонда Чандлера: «У нее было как-то очень много лица и подбородка. Волосы цвета глины с ломкими завитками перманента, крупный нос, похожий на клюв, и большие влажные глаза, напоминающие мокрые камни. Шея была обрамлена кружевами, но ей куда больше подошел бы футбольный свитер…»

Существовала и еще одна возможность. До того, как решение будет принято, кто-нибудь мог спросить, не найдется ли в этом купе свободного местечка.

Это было вполне вероятно. Однако человек, приоткрывший дверь купе, спросил вовсе не так, он спросил как-то по-иному:

— Прошу прощенья, нет ли в вашем купе вакантного сиденьица?

Еще один оригинал! Неужели в этих чертовых поездах только и ездят что оригиналы и всех их несет прямо на Роберта Исваля?

— Кроме моего, все для вас, — сказал Роберт.

Человек обернулся и крикнул:

— Носильщик, попрошу, пожалуйста, сюда!

У него было совсем немного лица и еще меньше подбородка. На голове было примерно столько же волос, сколько попадается спаржи в консервной банке, на которой написано «Овощная солянка со спаржей». Как-то раз ему, видно, сказали, что у него красивые глаза, и теперь он глядел так, словно ему твердили об этом на каждом шагу. На нем был твидовый костюм, плечи которого представляли собой одну сплошную ложь.

«Ладно, ладно, мистер Чандлер, — проворчал про себя Роберт, — кончайте, давайте уж я буду выражать свои мысли сам, а ну-ка!»

Человек в твидовом костюме вошел в купе. В руке он нес чемоданчик белой кожи, под мышкой что-то вроде коробки для шляпы, носильщик, появившийся вслед за ним, внес еще два чемодана белой кожи. Он положил их на верхнюю полку, а когда появился снова, то внес еще два чемодана белой кожи. Потом он снова скрылся и, когда вернулся, то внес в купе еще два чемодана — два чемодана белой кожи. Роберт, потеряв дар речи, смотрел, как купе наполняется белыми чемоданами. Прижав к себе детективный роман, он произнес про себя молитву: «Помогите, мистер Чандлер, прошу вас, позабудьте, что я сказал, и не уходите. Этот тип наверняка из какой-нибудь вашей превосходной книги, и я не знаю никого, кто бы справился с этим парнем так, как делаете это вы, мистер Чандлер!»

Человек в твидовом костюме сел в угловое кресло напротив Роберта, вытащил из жилетного кармана маленький ключик и сунул его в замочную скважину шляпной коробки. Но, еще не успев открыть крышку, вдруг вытянул вперед голову и спросил, так широко раскрыв глаза, словно речь шла об извержении Этны:

— Как вы думаете, в Берлине можно будет найти носильщика?

— Да, конечно, — ответил Роберт.

— О, это было бы хорошо, — сказал его спутник и обвел своими красивыми глазами все свое белокожее богатство.

Затем он открыл коробку и вынул из нее черную кошку, которая с мяуканьем устроилась у него на коленях.

Роберт Исваль крикнул про себя: «Мистер Чандлер, мистер Чандлер, начинается!»

И он услышал, как мистер Чандлер ответил: «Будь я на вашем месте, я бы сейчас сказал этому типу: „На вашем месте, любезный, я бы убрался из этого купе. Так было бы лучше для вас, мистер, и для вашего мяукающего ублюдка, а также для этих шести мерзких белых чемоданов. Я, черт возьми, Роберт Исваль и знаю, что говорю“».

Кошатник дернул молнию на маленьком карманчике, приклеенном к коробке, и вынул из него свернутый в клубок длинный ремешок. Он тоже был кожаный, только красный, точно такого же цвета, как ошейник, надетый на кошку.

— Знаете, — сообщил он, — без носильщика — ну просто хоть плачь.

— Могу себе представить, — посочувствовал Роберт.

Человек с кошкой поежился.

— Как-то раз приехал я на гастроли в Рим, а там забастовали носильщики. Ну и пришлось мне изрядненько постоять — влип, что называется. Господи, что там творилось! Думал, совсем пропаду. На вокзале так и шныряли разные типы, готовые на все, лишь бы заработать несколько шиллингов, там ведь нищий на нищем. Но их я не подпустил к моим чемоданчикам, очень уж они были грязные. Не подумайте, что я какой-нибудь чистоплюй, но я люблю, чтобы мои чемоданчики были чистые. Наконец я все же подыскал одного носильщика, который срывал забастовку: этот был пожилой и вполне распрожженный…

Роберт перебил его:

— Простите, какой, вы сказали?

Кошатник постукал себя по лбу длинным пальцем.

— Тысяча извинений. Опять эти выражения, не внушающие уважения! О, как чудовищно невежливо с моей стороны! А все оттого, что целый сезон играешь Нестроя. На редкость заразительный автор. Еще раз прошу прощения.

Он опустил веки своих прекрасных глаз и разыграл роскошную пантомиму пристыженности и смущения. Закончив ее классическим «ну все, забудем это, жизнь продолжается», он решительно вскинул свою маленькую головку и перешел к практическим действиям — принялся прикреплять кошачий ремешок красной кожи к кошачьему ошейнику красной кожи.

Животное с той минуты, как его выпустили из коробки, спокойно лежало на твидовых коленях своего повелителя. Оно шевельнулось только в тот момент, когда щелкнул крохотный карабинный крючок, и тут же сделало прыжок колоссальной длины прямо на чемодан Роберта, лежавший в багажной сетке над верхней полкой. Кошатник, казалось, был к этому вполне подготовлен. Поводок скользил у него между пальцами, словно леска с катушки. Теперь он держал его за самый кончик и, потянув на себя, нежно позвал:

— Ну-ка, слезай сейчас же, Геракл!

Геракл мяукнул и улегся спать на чемодане.

Когда в купе вошел служащий пограничной охраны, он увидел двух пассажиров, молча наблюдающих друг за другом, один из них держал в руке поводок, протянувшийся наискось через все купе к чемодану в багажной сетке над головой другого.

Постояв некоторое время в раздумье, пограничник решил действовать так, словно не увидел ничего необычного. Он поздоровался с пассажирами и попросил их предъявить билеты и документы. Кошатник поспешно вытащил паспорт из своих твидовых глубин и спросил с широко раскрытыми глазами:

— Как вы считаете, господин пограничник, в Берлине есть носильщики?

Чиновник посмотрел на него, потом на его паспорт, потом на красный поводок, потом на Роберта. Множество вопросов было в его взгляде.

— Господин тревожится, — пояснил Роберт, — удастся ли ему найти в Берлине носильщика.

— В каком Берлине — Западном или Восточном?

— Очевидно, в Западном, — ответил Роберт, и кошатник кивнул.

— Я, правда, там еще не был, — сказал пограничник, — но думаю, носильщик наверняка найдется.

Пассажир с кошачьим поводком окинул прекрасным взглядом прекрасных глаз свои чемоданы, как он уже и прежде делал, и сказал то, что уже и прежде говорил:

— Да, это было бы хорошо!

Пограничник прокашлялся.

— Подъезжаем к Бюхену. Поторапливайтесь. Это ваши чемоданы?

Владелец чемоданов подарил его хорошо отработанным взглядом, выражавшим: «Да скоро ли все это кончится?» — и пронзительным голосом произнес:

— О, разумеется, это мои чемоданчики. А что вы, собственно, хотите этим сказать?!

Пограничник еще раз обвел взглядом чемоданы, кошатника, паспорт, кошачий поводок, потом взял разрешение Роберта, выписал из него даты и ушел.

Человек в твидовом костюме послал Роберту прекрасный взгляд прекрасных глаз, означавший «ах, я всегда веду себя так глупо», поднял вверх тонкую руку с длинными пальцами, держащую кошачий поводок, и вздохнул:

— Нестрой!

Роберт улыбнулся и поглядел вверх — на кошку.

— Она там и останется?

— Ах, что знаю я об этом животном, — сказал владелец кошки. — Мы путешествуем вместе по Европе, но я никогда так и не узнаю его до конца.

— А теперь вы едете на гастроли в Западный Берлин?

— Ненадолго. Но к выражению «Западный Берлин» я никак не могу привыкнуть. Я сразу представляю себе, как бы это звучало. «Я играю в Западной Вене», или «Я гастролирую в Восточном Копенгагене», или «Я ангажирован в Северной Праге»! Звучит весьма странно, не правда ли?

— Это и в самом деле странно, — сказал Роберт.

Контроль в Шванхайде прошел их купе без новых гала-выступлений исполнителя Нестроя. Разумеется, он использовал и этот случай, чтобы спросить, можно ли найти в Берлине носильщика, скромно заметил, что это было бы хорошо, и обратил взгляд своих больших прекрасных глаз к окну.

Роберт сделал вид, что спит, и время от времени он в самом деле ненадолго засыпал. Поезд много раз останавливался в открытом поле; снег, как видно, был не предусмотрен в расписании, и они прибыли на станцию «Зоологический сад» с опозданием на два часа.

Еще горели фонари, и, кроме дежурного, не было видно ни одного человека в форме.

— Я не вижу ни одного носильщика, — провозгласил исполнитель Нестроя.

Пока он упаковывал Геракла в шляпную коробку белой кожи, Роберт вынес на перрон шесть чемоданов белой кожи. В приступе веселья он поставил их в кружок, и, когда поезд тронулся, в центре этого кружка все еще стоял путешествующий актер с Гераклом в коробке для шляп. На пустом и темном перроне звучал его жалобный голос:

— Носильщик! Носильщик!

Но никто его не слышал и никто на него не смотрел.

Вера крепко спала, но уверяла, что все время — «до этой минуты!» — лежала с открытыми глазами и ждала его.

— Так и надо, — сказал Роберт, — жена должна бодрствовать неусыпно.

— Вот как?

Роберт на цыпочках подошел к постели сына и шепнул ему на ухо: «Здравствуй, малыш!» Мальчик повернулся на спину и пробормотал во сне:

— В нашем кооперативе он тоже есть…

— Не смейся так громко, разбудишь, — строго сказала Вера, — иди-ка лучше сюда и расскажи мне что-нибудь про капитализм. Есть хочешь?

— Я только что с Запада, дитя мое, как же я могу быть голодным?

— Тогда ложись спать.

— Сейчас, — ответил Роберт. — Только сначала мне надо кое от чего отделаться, а то еще, пожалуй, приснится… Я был в пивнушке Квази Рика.

— В пивнушке? — изумилась Вера. — Ведь оц никогда не пил…

— У него своя пивная, и теперь он пьет.

— А зачем ты вообще пошел к этому типу?

— Хотел посмотреть на этого типа.

— Ну и какой он?

— Не знаю.

— Ладно, ты мне все это утром расскажешь. Завтра расскажешь все подробно, а сегодня я целый день оперировала. Двое мальчишек, совсем маленьких, пули от пневматического ружья… прямо в глаз… Почему не запретят эти чертовы ружья?!

— В Женеве об этом еще не договорились.

— Ну, знаешь, если ждать, пока они договорятся… — Она вдруг приподнялась на постели и спросила: — Он что, правда теперь пьет?

— Ну, сколько он там пьет, я не знаю, но как-то трудно себе представить хозяина пивнушки борцом за трезвость. Это примерно как если бы ты раздавала на улицах мальчишкам пневматические ружья.

— Неудачное сравнение, — сказала она. — Я прекрасно помню, как он тогда расчихвостил вас с Трулезандом, когда вы напились, войдя в контакт с базисом.

— Ты всегда помнишь не то, что нужно.

— Ох, и разозлилась я тогда на вас! Вы, может, и не так выглядели, даже наверняка не так, но все равно вы запомнились мне как двое бродяг: небритые, глаза заплывшие, с носа свисает капля, чуть ли не слюни текут, вид совсем кислый.

— Это оттого, что мы и сами казались себе такими после всех ваших обвинительных речей. Но побрились мы наверняка.

— А уж Исваль-то до того был жалок и смешон. «Да, дорогие друзья, признаем, оплошали, но это никогда не повторится, право, никогда не повторится…»

— В жизни своей так не скулил.

— Скулил, визжал, стоял на задних лапках. О, как это было прекрасно! Исваль на коленях! Высокомерный Исваль!

— На коленях? Может, еще в рубище и посыпал главу пеплом? Высокомерный? И что это вы все вдруг заговорили о высокомерии?

— Кто это — все?

— Квази, он тоже что-то молол о высокомерии.

— Правда? Во всяком случае, от твоего высокомерия и следа не осталось, когда вы явились с базиса пьяные в стельку.

— Да ведь это был пивоваренный завод.

— А что, пивоваренный завод, по-твоему, не базис? Собирались наладить контакт, а сами напились до бесчувствия.

— И все-то ты путаешь. Нас туда послали, потому что они не пустили нашу делегацию на вечер, организованный профсоюзом.

— Ну да, а назад вы приползли на бровях.

— Так ведь мы никогда в жизни не пробовали крепкого мартовского пива, его только на экспорт тогда варили и для репараций. Мы пили только жидкое! Если бы нас таким угостили, наверняка бы ничего не случилось.

— Да-да, Трулезанд нам тогда это тоже доказывал. Прекрасно помню, как он пытался свалить с больной головы на здоровую и упрекал нас, что это мы плохо вас подготовили к боевому заданию. Помнишь, он говорил, что надо было заранее приучать вас к более крепкому пиву? Как сейчас вижу — ерошит свор кудри и разглагольствует: «Почему это мы не должны были пробовать пива? У вас какое-то не совсем правильное отношение к пиву. Взгляните на пиво диалектически. Или абстрактно. Если смотреть на пиво абстрактно, то пиво — это не пиво, а продукт, а пивзавод — не пивзавод, а народное предприятие. Мы получили задание выяснить, почему товарищи с предприятия не пропустили нашу делегацию. Но ведь мы не из прокуратуры. Должны мы были поинтересоваться производством, прежде чем перейти к основному вопросу? Как там, мол, у вас обстоит дело с хмелем и все такое прочее… Вот, например, ты приходишь на фабрику детских колясок. Нельзя же интересоваться только формой этих самых колясок и как там их собирают, а о том, что кладут в эти коляски, вообще не иметь никакого представления. Как же тогда с проблемой формы и содержания? Тут может возникнуть неясность. А там, где мы были, формой был пивзавод, а содержанием — пиво. Нам пришлось изучить обе стороны явления, а содержание, то есть в данном случае пиво, с точки зрения диалектики опять же имеет свою форму и свое содержание. Вот об этом-то мы и позабыли, тут уж надо нам быть самокритичными, Исвалю и мне. В этом смысле ваша критика справедлива. Мы упустили из виду тот — момент, что пиво пиву рознь: есть пиво темное, а есть светлое. Есть пиво частного сектора, а есть пиво — народная собственность. Есть пиво слабое, а есть и крепкое. Но ведь все это мы не могли предугадать. И никто из товарищей, критикующих нас сейчас, не предупредил нас об этом. Или, может, кто-нибудь из присутствующих станет утверждать, Что он нас предупреждал? В таком случае мне хотелось бы задать ему один вопрос: а почему бы, собственно, нам не выпить?»

— Да, — сказал Роберт, — мы, конечно, были хороши, и Квази вынес нам выговор за несознательное поведение. Правда, я не уверен, что на нашем месте он вел бы себя иначе. Впрочем, возможно, он организовал бы при пивзаводе общество трезвости или кружок по изучению вредных последствий злоупотребления алкоголем. Но что касается самого происшествия на Первое мая, то, думаю, он повел бы себя не лучше. Председатель завкома пивзавода так и не дал нам никакого ответа, он только все приговаривал: «Правильно! Молодцы, ребята! А ну-ка еще по одной!» Как видно, добрый был разбойник!

— Как видно, хорошие были времена, — в тон ему заметила Вера и, помолчав, сонно пробормотала — Ах, прекрасное прошлое!

Роберт обнял ее и сказал:

— Ах, прекрасное настоящее!

На другое утро прекрасное настоящее оказалось уже не таким прекрасным. Во-первых, из-за письма от Мейбаума. Директор писал, что его радует согласие Роберта, что трудно было бы найти более значительный повод для его выступления и что он далек от мысли давать Роберту какие-либо указания. Ему совершенно ясно, что дело теперь в надежных руках и никаких разъяснений не требуется. И все же он позволит себе несколько замечаний, которые Роберт, разумеется, может и не принимать во внимание. Если же сочтет, что они послужат на пользу общему делу, пусть воспользуется ими в той мере и в той форме, в какой пожелает.

Однако «замечания» Мейбаума вряд ли могли послужить на пользу общему делу: это был хорошо известный Роберту текст из ежегодного справочника для поступающих в университет — перечисление заслуг и достоинств факультета рабочей молодежи. Мейбаум даже не дал себе труда заменить казенный язык справочника своим собственным, однако в письме просил Роберта сделать это. Ему хотелось бы, писал он, только наметить определенные вехи, разумеется не обязательные; индивидуальную окраску и личные воспоминания Роберт, разумеется, добавит сам — в этом никто на факультете не сомневается.

Ах, да, еще одна мелочь: не будет ли Роберт так любезен прислать не позже чем за месяц-полтора до торжественного события один-два экземпляра речи в письменной форме в деканат факультета. Речь идет, боже упаси, совсем не о том, чтобы кто-либо вносил в нее какие-либо поправки и вообще подвергал ее какой-то цензуре, речь идет просто о координации действий; хотелось бы, чтобы ораторы не говорили одно и то же.

«Свое предложение, дорогой Мейбаум, — подумал Роберт, — можешь спокойно спрятать в карман. Координируй, координируй, только, чур, не меня. Если мы, дорогой мой, пойдем по этой дорожке, хлопот не оберешься, это уж наверняка, потому что, боюсь, твоя система координации не выдержит моей индивидуальной окраски и личных воспоминаний, и тогда-то и начнется знакомый спектакль: а не мог бы ты вот тут сказать чуть-чуть по-другому? Обязательно ли сейчас говорить именно об этом? Здесь можно было бы, пожалуй, обобщить, не вдаваться в подробности?.. А не правильнее ли было бы вместо этого… Не правильнее ли, не лучше ли, не уместнее ли?.. И опять, не правильнее ли?..

Нет, в эту игру мы играть не будем, Мейбаум. Одно из двух: или тебе нужна речь Исваля, или она тебе не нужна, только так. А речи Мейваля или Исбаума тебе от меня не получить!»

Роберт с раздражением и в то же время не без усмешки заметил, что начинает волноваться, и мысленно задал себе вопрос: стоит ли того все это дело? И сразу же снова задал вопрос: да разве дело во «всем этом деле»?

Чересчур уж ты стал впечатлительным, Роберт Исваль, слишком часто ты взрываешься в последнее время. Как известно, это вредит здоровью. Будь я на твоем месте, Роберт Исваль, я тут же взял бы себя в руки.

Злиться из-за Мейбаума — только этого еще не хватало. Мейбаум просто смешон, таким он был всегда, и не ты ли первый отпускал шуточки по его адресу?

Он всегда был бюрократом, таким и остался. Впрочем, справедливости ради следует уточнить: он всегда был бюрократом нового типа.

Это Мейбаум сам о себе сказал. Когда кто-то на него накричал, взорвавшись от его предписаний и придирок, он стукнул кулаком по столу и выпалил: «Да, товарищ, я бюрократ, согласен, но заметь — бюрократ нового типа!»

Мейбаум всегда был на высоте. Уже его первое появление на факультете было — сплошной блеск. Он был назначен директором общежития, и разговоры о нем начались еще тогда, когда никто его и в глаза не видел, — на одном из бесконечных организационных собраний. На этом собрании хотели основать факультетскую группу «Культурбунда». Необходимость создания такой группы давно назрела и никем, собственно, не оспаривалась, и только при выборе руководства дело застопорилось. Выяснилось, что уже создан целый ряд общественных организаций и теперь руководящих кадров не хватает. Но в конце концов состав бюро кое-как наскребли, не хватало только председателя.

И тут Старый Фриц подал идею. Он предложил избрать на этот пост человека, как он выразился, специально для него созданного. Опытного педагога, вполне образованного, культурного и энергичного товарища, который не даст реакции убаюкать себя песенкой, что мы, мол, еще не созрели, темные, неученые, — человека, на знамени которого написано, что свет разума и сила знаний должны стать всенародным достоянием. Оказалось, этот прирожденный председатель «Культурбунда» — не кто иной, как новый директор общежития товарищ Мейбаум, который должен завтра приступить к своим обязанностям.

Предложение Старого Фрица было принято единогласно. Представители местного отделения «Культурбунда» тоже удовлетворенно кивали, только один из них, видимо, был с чем-то не согласен.

Он сидел рядом с председателем местного отделения, знаменитым любителем и знатоком птиц, и что-то взволнованно шептал ему на ухо. Но, по-видимому, ему никак не удавалось того убедить: в конце концов он попросил слова. Это был худощавый человек без правого уха — очевидно, поэтому вместо очков на носу у него красовалось пенсне.

— Дорогие друзья, товарищи по «Культурбунду», — сказал он, — против вашего предложения возразить довольно трудно, и для члена «Культурбунда» товарища Мейбаума оно, безусловно, должно быть лестным. Могу со своей стороны, опираясь на собственный опыт, подчеркнуть, что все сказанное коллегой Вёльшовом о коллеге Мейбауме, о его убеждениях и образовании — все это верно и сомневаться в этом не приходится. Хочу оговорить, что не личные мотивы заставляют меня выступить против выдвинутого предложения. Мне кажется, я вправе сказать, что из присутствующих здесь я дольше всех и лучше всех знаю члена «Культурбунда» товарища Мейбаума. Я и сам предложил бы кандидатуру товарища Мейбаума, если бы не был уверен, что он и так перегружен общественными поручениями. Коллега Мейбаум является членом районного и областного руководства «Культурбунда». Он председатель секции педагогики и руководитель рабочей группы по исследованию и изучению творческого наследия А. С. Макаренко. Кроме того, он председатель Общества содействия внедрению в жизнь учения Трофима Денисовича Лысенко, а также активный член кружка по изучению энциклопедического наследия М. В. Ломоносова. Этот товарищ взмок как мышь от избытка почетных поручений. Не буду больше перечислять общественные организации, членом которых является товарищ Мейбаум, так как большинство здесь присутствующих сами члены этих организаций. Резюмируя все вышесказанное, предлагаю отвести кандидатуру товарища Мейбаума. Основание — перегрузка. Кроме этих объективных причин для отвода кандидатуры товарища Мейбаума, имеются также серьезные и не менее важные субъективные причины: он страдает прогрессирующей близорукостью, а в результате ранения на фронте у него осталось только одно ухо.

Все уставились на защитника члена «Культурбунда» Мейбаума, с недоумением рассматривая его пенсне и то место, где у людей обычно находится ушная раковина, и тут только до сознания слушателей постепенно стало доходить, что перед ними член «Культурбунда» товарищ Мейбаум собственной персоной.

Разумеется, все единогласно проголосовали за кандидатуру товарища Мейбаума, ибо невозможно было не согласиться со Старым Фрицем, что лучшего председателя факультетской организации «Культурбунда» им и не найти. После выступления товарища Мейбаума это стало еще яснее: новый директор общежития, человек, связанный со столькими организациями, человек, воплощающий нерасторжимое единство верхов и низов, человек, который принес в жертву самое дорогое и на собственной шкуре испытал самые чудовищные проявления периода бескультурья и организованного варварства, был просто создан для этой должности.

Мейбауму пришлось взять назад свой самоотвод, и протокол собрания он подписал уже как председатель. И на него-то досадовать! Нет, для этого надо совсем потерять чувство юмора, для этого надо, особенно если ты Роберт Исваль, совсем уж дойти до точки. Потому что когда-то у Роберта Исваля юмора и в самом деле было хоть отбавляй, а он еще к тому же себя сильно переоценивал. Правда, тут возникает законный вопрос, действительно ли есть чувство юмора у человека, который воображает о себе невесть что на том лишь основании, что обладает чувством юмора?

Юмор — это природный дар, неосознанная манера поведения; стоит только его осознать, начать прибегать к нему сознательно, как он превращается в нечто такое, о чем уж лучше помолчать.

И вообще твое так называемое чувство юмора, Роберт Исваль, всегда было довольно своеобразного свойства. Оно действовало безотказно, когда речь шла о других, но когда задевали тебя самого, пусть даже вполне безобидно, чувство юмора тебе вдруг изменяло. А теперь ты и вовсе бесишься, увидав, что Мейбаум остался Мейбаумом. Постарел ты, что ли, или вправду стал чересчур высокомерен? В этом тебя упрекали давно и упрекают постоянно. Но ты всегда умел возразить и им и себе, а когда уж очень припекало, даже включал фазу истинного смирения. И все-таки в один прекрасный день тебе придется разобраться в том, как обстоит у тебя дело с высокомерием и зазнайством — слишком уж много об этом идет разговоров.

В один прекрасный день, нет-нет, не сейчас. Сейчас еще рано возвращаться назад. Вот когда твою голову украсят седины и коленки начнут плохо сгибаться, тогда ты сядешь у камина — о, разумеется, у камина и напишешь душераздирающий роман-исповедь, где выведешь себя как некое воплощение высокомерия и зазнайства. Вот тогда ты разоблачишь себя как следует в назидание юношеству. Это будет устрашающий пример: «О юноши! — воскликнешь ты. — Разрешите старому человеку дать вам совет, не будьте такими, каким был он!»

Но все это произойдет еще не так скоро. Не бойтесь, о юноши, морализирующая писанина Исваля появится значительно позже, призыв к смирению прозвучит у камина, а у нас пока еще и камина-то нет.

Роберт позвонил в редакцию, вызвал Вернера Кульмана и пятнадцать минут спорил с ним о размерах репортажа.

— Вам, молодым, всегда хочется целый роман написать! — кричал Кульман в трубку. — Когда я в «Роте фане» работал, я один раз втиснул репортаж о пожаре универмага в шесть строк.

— Но ведь универмаг-то был не твой, — сказал Роберт.

— Ну и что? — кричал Кульман. — Может, Гамбург… Так-так, вижу, вижу, куда ты гнешь. Но все равно пиши экономно, не увлекайся анекдотами. По-деловому пиши, побольше цифр и фактов, тогда отдел пропаганды уступит нам свое место. А будет много анекдотов, они скажут, что это относится к культуре, и тогда твой очерк сожрет весь мой план на неделю. Мне и так уже две недели приходится передвигать из номера в номер рецензию о кукольном театре. А тут еще, на беду, министр опять так очаровательно играл на клавесине, что его личный референт звонит нам каждый день и спрашивает, неужели мы не можем оценить по достоинству столь редкое явление: министр, а собственноручно играет на клавесине, ведь в этой области у нас мировое первенство, ну и так далее… А моя старая приятельница Эльзбет! Она разоблачила еще одно неправильное толкование Моцарта и написала об этом целый трактат: «Моцарт пел по-другому». Эльзбет считает, что его никак нельзя печатать в приложении, в приложении его никто не прочтет, а ты прекрасно знаешь, каково с ней спорить, когда она в чем-то убеждена.

— Да, — сказал Роберт, — с Эльзбет не хотелось бы портить отношения. Так я уложусь в двенадцать страничек, чтобы мир как можно скорее узнал, что Моцарт пел по-другому. А кроме того, у меня есть предложение…

— Что еще?

— РКФ летом закрывает свою лавочку или, как это говорится… Можно дать серию статей о его первых шагах и дальнейшей судьбе его воспитанников.

— Серию? Уж не посвятить ли ему специальный номер? Когда я работал в «Роте фане», мы ни разу не помещали серию о наших марксистских рабочих школах.

— Но РКФ — это ведь совсем другое дело. Тебе сколько хочешь места отведут. Кем только не стали его выпускники — врачами, агрономами, спортсменами, инженерами, офицерами, экономистами. Тебе каждый отдел с радостью даст место на очерк о человеке своей специальности.

— Что ж, пожалуй, — сказал Кульман. — Поговорим, когда привезешь репортаж о наводнении.

Роберт обрадовался своей идее. Так он по крайней мере убьет двух зайцев: не надо будет постоянно метаться от сочинения речи к добыванию хлеба насущного, и все пойдет в дело — и серьезное и смешное. Впрочем, стоп! Так говорить не стоит.

Три дня писал Роберт свой репортаж о Гамбурге; в его обязанности входило также отвозить жену в клинику, следить за тем, чтобы сын позавтракал и сделал уроки, отвечать на его вопросы о взаимосвязи между сухим снегом и мокрыми ногами и решительно отводить подозрения, будто между ведьмой из сказок братьев Гримм и одной из соседок существует таинственная связь. Он варил фасоль — огромную кастрюлю, чтобы хватило на три дня, то и дело подбегал к телефону, который за день звонил ровно двадцать четыре раза, не ответил ни на одно из полученных шести писем, в течение полутора часов искал словарь иностранных слов и наконец нашел его в детской — он оказался прекрасным фундаментом для большого гаража, — три часа провел в поисках лимонной кислоты, но так и не нашел ее, выкурил семьдесят две сигареты — по поводу каждой жена сказала не меньше двадцати двух слов, и каждое слово предвещало рак легких, — посетил собрание Союза журналистов и партсобрание той же организации, выслушал на том и на другом примерно то же самое, только на одном его называли «коллега», на другом — «товарищ», и, несмотря на все это, все-таки написал ровно двенадцать страниц по тридцать строчек в каждой о последствиях наводнения в Гамбурге.

Затем с солидным документом от редакции в кармане он поехал на север — туда, откуда он начал…

Документ этот был необходим, ведь от Мейбаума можно было ожидать и такого разговора: «Конечно, товарищ Исваль, конечно, я тебя знаю, знаю как облупленного и, конечно, помню, что ты должен вскоре держать речь о нашем факультете. Но если ты сейчас собираешься писать что-то для газеты, то мне все же хотелось бы кое-что уточнить. Как наш бывший студент и будущий оратор, ты, разумеется, получишь у нас полную поддержку, и как представитель партийного органа, разумеется, тоже, но все же это разные вещи, и я хотел бы получить от тебя какое-либо письменное подтверждение, потому что в таких делах я люблю порядок».

Мейбаум сказал не совсем так, но он явно был доволен, когда прочитал письмо из редакции. Он отдал распоряжение своей секретарше подшить к делу копию этого документа, после чего оставил Роберта наедине с архивом факультета.

Архив был именно тем, чем он и должен был быть, — свалкой. Казалось, здесь хранится каждая записочка, каждый клочок бумаги, который был исписан за тринадцать лет существования РКФ. Разрешения на поездку домой, заявления о приеме, инструкции к применению цветных мелков, проекты правил поведения в общежитии, объяснительные записки — «…из-за необходимости срочного ремонта протеза ноги не смог присутствовать на занятиях…», — копии аттестатов, расписания занятий, приказы по кухне, в которых всякий раз речь шла об экономии и гигиене, — все здесь было. Все о прошлом и ничего о настоящем.

Однако из протоколов об окончании курса можно было почерпнуть сведения, на какой факультет какого университета подали документы окончившие. Это было уже кое-что. По крайней мере стало ясно, в каком направлении следует вести поиски.

С Робертом происходило примерно то же, что обычно происходит с человеком, который ищет в энциклопедии какое-нибудь слово, ну, скажем, «Родезия». Он сначала натыкается на «Радеберг» и, собственно, охотно перевернул бы страницу, но ему захотелось все-таки посмотреть, упоминается ли там пиво «радебергер», такое знаменитое и так редко поступающее в продажу, и верно, здесь об этом написано и даже объяснено, почему «радебергер» так редко бывает в магазинах: «Пивоваренный завод, работающий на экспорт», что ж, прекрасно звучит, всего 16 390 жителей, а завод работает на экспорт, и — ого! — летний театр… впрочем, кого это, собственно, интересует, надо добраться до «Родезии» — раджа, радиус, ракетки теннисные, Ренц Эрнст Якоб, директор цирка; Резекне — это еще что такое? «Резекне, русск. Режица, раньше Розиттен». Это не там ли, где была орнитологическая станция? Здесь не написано, написано только: «Обработка сельскохозяйственных продуктов, см. Розиттен», но это уже в следующем томе, а там стоит: «Розиттен, см. Резекне», ну, ладно, хватит, так где же эта Родезия?

Роберт искал следы Квази Рика, но сейчас он читал свое собственное выпускное сочинение, время от времени сглатывая слюну: «Таким образом, можно с точностью установить, что Чаковский в своем романе „У нас уже утро“ всесторонне воплотил пять пунктов, характеризующих социалистический реализм…»

Ну и ну!

Якоб Фильтер писал сочинение о «Матери» Горького, который, как следовало из сочинения Якоба, не только всесторонне воплотил пять пунктов, но даже еще и изобрел их. Якоб так и писал: «…Максим Горький изобрел социалистический реализм», а доктор Фукс на полях замечал, что было бы лучше вместо слова «изобрел» употребить выражение «разработал в своей художественной практике», поскольку изобрести можно телефон или, скажем, громоотвод, но не социалистический реализм.

Личные дела были расставлены по полкам в отдельном шкафу: прием 1949 года, как и полагается, на самой верхней полке. Шкаф содержал материал для основательной докторской диссертации о значительном отрезке немецкой истории, и не только истории народного образования. Студенты с верхней полки при поступлении на факультет были на пять лет старше тех, кто пришел на РКФ десять лет спустя. Но суть была не только в пяти годах разницы, суть была в том, какие это пять лет.

Тот, кому в октябре 1949 года стукнуло двадцать пять, обязательно носил в свое время в кармане солдатскую книжку, и ему едва ли удалось уберечься от ранений и — если, конечно, это был человек мыслящий — сохранить чистую совесть. На вопрос анкеты — двойной серый лист бумаги большого формата — о принадлежности к бывшему фашистскому вермахту ему приходилось отвечать «да». А от вопроса о том, в какой воинской части он служил и в захвате каких территорий принимал участие, у него спирало дыхание, потому что… как же это, черт возьми, называлась та деревня на Буге, которую они подожгли?.. Да кто же возьмет его теперь сюда, в школу, если это станет известным?

А потом шел вопрос: «Бывали ли вы за границей и с какой целью?» Разве ответ на вопрос о вермахте не давал об этом исчерпывающего представления? Возможно, но здесь еще спрашивали о цели пребывания за границей, и это окончательно запутывало дело. С какой целью, например, был он в Польше? В Польше? Вернее, в Польской Народной Республике. Да нет, когда он там был, эта территория называлась не Народной Республикой и даже не Польшей. То место, где он стал солдатом, называлось тогда еще Кольберг и принадлежало Германии, а другой город, где его, как солдата, зверски муштровали, находился в присвоенной Германией части Польши, в Вартегау, как она тогда называлась, в местности, которая была, собственно, за границей и на самом деле относилась к Польше, но считалась германской провинцией. Так что же надо теперь писать в ответ на вопрос: «Бывали ли вы за границей?» Написать: «Да. В Польше»? Просто так: «В Польше»? Но тогда ему могут сказать, что он игнорирует новую действительность. Значит, надо добавить «в Народной Республике», но это относилось бы только к тому времени его пребывания за границей, когда он был в плену, да и то не ко всему сроку плена, а только к его части. Когда он попал в плен, Польша еще не была Народной Республикой, но чем же она тогда была, ах ты господи, чем она была в январе сорок пятого года? Территорией Польши, временно оккупированной немцами, только что освобожденной советскими войсками, а значит, снова Польшей. Польской республикой, но не такой, какой она была до войны, а вскоре и совсем другой — Польской Народной Республикой, дружественной страной? И как можно все это охватить в анкете?

Роберт отыскал свое дело на полке, чтобы посмотреть, как он тогда решил эту проблему. Оказалось, что он попросту не стал вдаваться в подробности и на вопрос о пребывании за границей ответил коротко: «Советский Союз, Польша». Вопрос о цели пребывания в этих странах он оставил без ответа. Да и в самом деле, как можно было определить эту цель? Захват вышеуказанных территорий? Когда он туда прибыл, они были давным-давно захвачены, и Роберт не мог считаться захватчиком хотя бы уже потому, что его военная служба состояла, грубо говоря, из двух больших маршей: быстрого и довольно удобного — с запада на восток, и менее быстрого и удобного — с востока на запад. Он проехал в товарном вагоне и на грузовиках до верхнего Буга, а потом проделал тот же самый путь в обратном направлении, но уже пешком, и при этом потерял сперва каблуки, потом сапоги, а также большой палец и кусок икры на левой ноге, что не способствовало завоевательским настроениям. Правда, это было его субъективное восприятие, и оно ничего не меняло в тех объективных целях, орудием которых он должен был стать, но ведь, с другой стороны, в этой анкете речь-то идет именно о нем, о Роберте Исвале, а не о немецкой истории.

Так какова же была цель его пребывания за границей? «Защита вышеназванных территорий от их законных владельцев»? Тогда нужно было бы сделать оговорку, что Роберта Исваля никогда не прельщала роль защитника чужих земель и неведомых стран. Чувства, которые он испытывал в то время, сводились к страху, тоске по дому и голоду, и убежать оттуда ему всегда хотелось гораздо больше, чем что-то там защищать.

К этому надо еще добавить, что цель его пребывания в вышеназванных местностях менялась вместе с изменением их положения. Ведь в январе сорок пятого года его сняли с роли защитника и дали другую, опять не очень подходящую ему роль военнопленного. Сначала разница была не так уж велика. На шкале чувств произошла перегруппировка: голод и тоска по дому остались прежними, но заняли ведущее место, а страх стал иным. Но и это изменилось в течение последующих лет. Тоска по дому, правда, не проходила, но голод стал отступать, по мере того как он отступал во всей стране; с каждым новым шагом слабел и страх. Однако и это еще не исчерпывало происшедших изменений, ибо в один прекрасный день Роберт мог бы поехать домой, но не поехал, сам решил задержаться еще на целый год, совершенно добровольно. Его пребывание там обрело наконец понятную ему цель, но как бы он мог все это выразить в анкете? «Действенное возмещение нанесенного ущерба по политико-моральным соображениям».

Разумеется, разумеется, ну а как быть с орденом?

Роберт посмотрел на серый формуляр. Там вслед за вопросом «Бывали ли вы за границей и с какой целью?» стояло: «Да. Участие в военных действиях, потом плен».

И в его автобиографии было сказано об этом ненамного больше. Все было для него тогда еще слишком запутанно, да и сейчас, собственно, осталось не менее запутанным.

К его анкете с вложенной в нее автобиографией была прикреплена записка, на которой кто-то нацарапал красным карандашом: «Рабочий, нормальный путь развития до 45 г., в плену — слушатель антифашистской школы»; внизу тем же самым красным карандашом была проведена жирная черта, а под ней приписано чернилами, уже другим почерком: «Принять; относительно начитан, но держится с подчеркнутой самоуверенностью, семейные обстоятельства не вполне ясны, уровень знаний по арифметике неудовлетворительный».

Если комиссия не могла себе ясно представить тогдашних отношений в семье Роберта, то виною тому были, конечно, его высказывания о Нусбанке; он даже не знал тогда, как его называть — наверно, надо было отчимом, а он называл «теперешний муж моей матери».

Уже одного этого было, конечно, вполне достаточно для заключения о том, что отношения в семье «не вполне ясны». Ну и, кроме того, он наверняка дал понять, что не ладит с Нусбанком, хотя тот и просидел шесть лет в концлагере; тут и в самом деле была явная неясность. Вот если бы они знали Нусбанка, они, быть может, кое-что и поняли бы.

Роберт встретил его без обычной в подобных случаях предвзятости. Конечно, Нусбанку было далеко до его отца, да и вряд ли кто-нибудь вообще мог с ним сравниться, но раз мать вышла замуж за Нусбанка, значит, для того уж была какая-то веская причина, ведь не могла же мать забыть, что была когда-то женой Пауля Исваля; она знала, какие требования надо предъявлять к человеку, который собирается занять место Пауля Исваля.

Конечно, она не могла считать, что Нусбанк вполне заменит ей первого мужа, но наверняка надеялась, что он будет выглядеть достойно рядом с портретом покойного Пауля Исваля.

Это была первая причина, по которой Роберт испытывал доверие к Нусбанку; второй причиной было политическое прошлое Нусбанка.

Когда Роберт был в плену, он видел Освенцим и Майданек, говорил со многими бывшими заключенными поляками и немцами, читал записки Когона и других, он представлял себе — в той мере, в какой это может представить себе тот, кто не испытал этого сам, — что пришлось пережить людям в концентрационных фашистских лагерях, и он мог — поскольку сам четыре года находился в заключении, — помножив свой собственный опыт на то, что знал о фашизме, представить себе хотя бы примерно, что пришлось вынести Нусбанку.

Обо всем этом он в первое время всякий раз заставлял себя вспоминать, когда чувствовал, что его охватывает бешенство.

Он готов был считать Нусбанка достойным мужем своей матери.

Несправедливо, убеждал он себя, все время сопоставлять его с идеализированным образом отца. Отец умер, да здравствует муж матери! Ты остался — или успел стать снова — наполовину фашистом, если не умеешь понять и принять Нусбанка и обвиняешь его в том, в чем он вовсе не виноват. Он сломленный человек, но в этом надо упрекать не его, а тех, кто привязал его к дыбе и пытал шесть лет подряд. Ты видишь только шрамы и забываешь об огне, на котором его сжигали. Ты испытываешь гнев против жертвы и забыл уже о палачах. Ты будешь последней сволочью, если не сумеешь принять Нусбанка.

Но все это помогало недолго.

У Нусбанка не только не было ничего общего с покойным Паулем Исвалем, но он так резко отличался от всех своих бывших товарищей по несчастью, что прошлое его не смогло стать мостом между ним и Робертом.

Для того чтобы это понять, Роберту не надо было встречаться с секретарем районного комитета Хайдуком, воевавшим в Испании, прошедшим Верне и Дахау и оставшимся человеком, которому во всем хотелось подражать — даже в манере разговора, — тем самым Хайдуком, благодаря которому Роберт мог представить себе как живых героев книг об Испании и о котором вспоминал всегда, когда речь заходила о коммунистах.

Для этого не нужны были истории, рассказанные Гердом Трулезандом о его дяде, слесаре-инструментальщике из Штеттина, который, вернувшись из концлагеря, стал директором завода в Штральзунде и на все упреки, что работает, не щадя себя, заявлял: «Я восемь лет пролежал в холодильнике, а потому свеж как огурчик». Об этих людях Роберт узнал уже после того, как сбежал от Нусбанка на факультет.

Но еще раньше, в плену, он встретил Хайнера Зонневальда, в прошлом моряка, потом такого же бойца интербригады, как Хайдук, и такого же узника концлагеря, как дядя Трулезанда, а позднее штрафника девятьсот девяносто девятого батальона и, наконец, военнопленного в польском лагере; Зонневальд мог бы уехать домой уже через год — когда ему сообщили, что личность его установлена и он может тут же собираться в Германию, где в нем крайне нуждаются, — но он никуда не поехал. Он остался еще надолго в лагере, и одним из тех, кто у него учился, был Роберт Исваль.

А однажды в лагерь пришли Данута и Ванда и начали давать первые уроки антифашизма немецким военнопленным. Одной из них было семьдесят четыре года, другой — сорок; одна знала Ленина и Розу Люксембург, была еврейкой, входила в состав прежнего польского ЦК; другая нелегально жила в Берлине, объездила в качестве курьера с чужими паспортами весь мир, часто вспоминала о довоенном кафе «У вдовы Цунца»; одна придавала большое значение пению и яростно взмахивала своей хозяйственной сумкой, когда в «Варшавянке» не звучали как надо «вихри враждебные»; другая утверждала, что человек только тогда перестает быть обезьяной, когда по-настоящему поймет «Капитал»; одна доставала для них обувь в Красном Кресте, другая клялась, что Международный Красный Крест — не что иное, как плохо замаскированное гнездо агентов империализма, но тем не менее сумела раздобыть в варшавском филиале этого общества у его председателя-швейцарца, «доброго дяденьки», пятьсот Библий, отпечатанных на тончайшей бумаге, и уверила их, что бог не будет иметь ничего против, если эту бумагу они пустят на самокрутки. Одна ругала Роберта за то, что он портит Гейне неправильной интонацией, и переводила для него Мицкевича, а другая показала ему, как надо писать передовую статью и обращаться с ротатором. Одну звали Данута Авербах, другую — Ванда Зайонц; у обеих при всей придирчивости было почти необъяснимое терпение, и позднее, когда Роберт встречал какого-нибудь учителя или учительницу, он невольно сопоставлял их с собирательным образом Ванды и Дануты и утаивать от себя результат этого сопоставления считал просто несправедливым.

Но у Нусбанка не было с ними ничего общего.

Он был педант и одновременно расточитель, болтун и любитель из всего делать тайну, тиран и трус, революционер и обыватель и при всем том еще комедиант — в общем, весьма жалкий заместитель Пауля Исваля.

Нусбанк был в последние годы Веймарской республики функционером в правлении одного коммунистического жилищного товарищества; вскоре после фашистского переворота он поступил на работу в нацистское жилищное управление. За год до войны гестапо упекло его в Заксенхаузен, так как в его доме был арестован подпольщик.

Роберт всегда сопротивлялся соблазну приуменьшить подвиг солидарности, совершенный Нусбанком; для такого поступка требовалось не так уж мало, и он знал, по какому счету пришлось расплачиваться Нусбанку. Но Нусбанк держался так, что уважение к нему не могло быть прочным и длительным.

Когда Роберт впервые встретился с этим человеком, занявшим место его отца, ему было, среди многочисленных рукопожатий и похлопываний по плечу, неоднократно повторено, что отныне не следует забывать главного: теперь он сын всеми уважаемого представителя нового порядка и ему необходимо извлечь уроки из фашистского прошлого вообще, и прежде всего из своего фашистского прошлого.

Затем Нусбанк предложил ему прогуляться вместе по городку Парену. Нусбанк знал здесь почти каждого и почти каждому представлял Роберта, всякий раз повторяя одну и ту же тираду: хотя у него с сыном и не было в прошлом никаких точек соприкосновения, в будущем они непременно изменят это положение, о чем уж позаботится он, как отец, да и сын принес с собой из плена определенные предпосылки для этого, о развитии которых уж он, как отец, позаботится. Нусбанк собирался также позаботиться о развитии города Парена, и, по его словам, получалось, что в самые ближайшие годы городок станет таким, что им могло бы гордиться даже коммунистическое жилищное товарищество, в котором Нусбанк был функционером в годы Веймарской республики, и если только Роберт его верно понял, то в довольно короткий срок Парен будет называться уже не Пареном, а Нусбанкштадтом.

Поучениям Нусбанка, его предупреждениям и заклинаниям, казалось, конца не будет. Он не одобрял медные пуговицы на старом кителе Роберта и его английский покрой; по его мнению, это могло быть воспринято советскими друзьями в городе как провокация. И он тут же разъяснял членам семьи черты новейшей британской политики на Ближнем Востоке. Он критиковал чересчур соблазнительную походку соседской домработницы и считал своим долгом поставить Роберта в известность об опасностях, которые таят в себе случайные половые связи. Прическа его напоминала стрижку прусского унтер-офицера, а Роберт, разумеется, стригся не так, как надо, и это придавало ему сходство с космополитом, а космополитизм, как известно, — оборотная сторона шовинизма, и высказывание Гёте по этому поводу понимается обычно совершенно неверно, да и вообще у Гёте было много разных причуд.

Первый скандал разразился уже через неделю: Нусбанку не понравилось, что Роберт опять ищет место электрика, он хотел устроить его на работу в жилищное управление, потому что еще Горький говорил, что жилищем можно убить человека, словно топором, а сейчас речь как раз и идет о распределении топоров и о том, чтобы дело это попало в действительно прогрессивные руки. Жилище — это же не просто местожительство человека, это прежде всего среда, часть среды, а следовательно, часть материального существования, бытия, а бытие, как известно, определяет сознание, формирует человека — ура, ура, да здравствует!

Роберт сказал как можно спокойнее:

— Не спустишь ли ты меня хоть на минутку со своих отеческих колен? И не поставишь ли ты в угол свой рупор?

«Рупор» прозвучал, кажется, слишком громко, но все остальное Роберт сказал очень тихо. Однако это не помогло. Лицо Нусбанка налилось кровью, и он взревел, как бык. Из его крика выяснилось, что в Роберте все еще живет фашистский зверь и что Роберт способен стать убийцей своего отчима.

Роберт выбежал на улицу и тут же наткнулся на домашнюю работницу с соблазнительной походкой. Ее звали Гертрудой, и она, судя по всему, не была в курсе тех опасностей, которые, по мнению Нусбанка, таят в себе случайные половые связи, а может быть, просто плевала на них, точно так же как Роберт в тот вечер и впредь плевал на Нусбанка.

Все это и еще многое другое стояло за коротенькой фразой, написанной на бумажке, приколотой к анкете Роберта: «Семейные обстоятельства не вполне ясны».

Если бы они — Старый Фриц и в особенности Ангельхоф — знали тогда все эти подробности, интересно, приняли бы они его на факультет? Наверно, все-таки приняли бы, потому что кто же из тех, чьи личные дела хранились в этом шкафу под рубрикой «1949 год», мог представить комиссии вполне ясные сведения о семейных и других обстоятельствах?

Разве что девушки, если говорить о рабочей группе А-один, у них все было в полном порядке, их анкеты были белы как снег, они могли писать «не служ.» в ответ на вопрос о службе в гитлеровской армии. И за границей они тоже никогда не были, поэтому им не надо было отвечать на вопрос о цели их пребывания там.

Впрочем, нет, не так уж и тут все было просто. Например, Вера Бильферт, швея, родилась в Польше и приехала в Германию, в Штаргард, только в 1944 году, следующей весной вместе с матерью ушла пешком в Мекленбург, а двоих ее братишек они везли в ручной тележке. Ей было тогда четырнадцать лет, и была она, наверно, ненамного выше этой тележки, да и сейчас она ненамного выше.

Однако у нее и у Розы Пааль, когда они пришли на факультет, были еще живы родители, и о случайных, как это некоторые называют, связях тут не могло быть и речи, да и о неслучайных тоже. Можно себе представить, каково пришлось бы Трулезанду, если бы он подъехал к ним со своими рассказами про камни в животе и всякими намеками! Но Трулезанд старался выражаться как можно деликатнее, когда обстоятельства вынудили его коснуться этой темы.

А обстоятельства заключались в его разорванной ночной рубашке.

— Такую рванину, — сказал он Вере, — я не могу продемонстрировать моей тете, ведь это дорогая память. Она начнет расследовать причины столь плачевного ее состояния, а об этих причинах с моей теткой вообще говорить невозможно.

— Ладно, — сказала Вера, — я-то ведь не твоя тетка, со мной возможно.

Но Трулезанд не проявил никакого желания углублять эту тему.

— Я к тебе — не ради покаяния, а ради самой рубашки, короче, потому, что ты швея, а я плотник.

Он попытался, строя страшные гримасы, выпроводить из комнаты Роберта и Квази, которые привели его сюда, к девочкам, вместе с его разорванной рубашкой, однако ничего не добился.

— Можешь спокойно рассказывать, — заявил Квази. — Откровенность и в этих вопросах принадлежит к квази лучшим чертам членов Союза свободной немецкой молодежи.

— Разумеется, — поддержал его Роберт, — а Вера и Роза, судя по всему, не из тех, кого удастся провести.

Роза Пааль покраснела и подняла руки, словно защищаясь.

— Не хочу я ничего слушать, наверно, какая-нибудь гадость. У Исваля такое выражение лица!..

— Да нет же, девочки, — сказал Трулезанд, — у него всегда такое выражение. У нас один раз была лекция про выражения лиц, физио… Нет, забыл, что-то похожее на гномов — про физиогномов, что ли, ага, про физиономов, в общем, насчет того, отражается ли душа и порок на лице, ну и всякое такое, но в конце концов лектор научно доказал, что все это совсем не так. А потому не принимайте во внимание, что там за лицо у Исваля. Но вот намек на то, что моя рубашка связана с какой-то гадостью, меня задевает. Придется кое-что разъяснить, а не то у вас еще останутся сомнения.

Прежде всего он сообщил девочкам тот факт, что сердце его легко воспламеняется — обстоятельство, которое, впрочем, его вовсе не удивляет, ведь его отец плавал в свое время по морям. Потом припомнил название доклада, который однажды слышал. «Человек как единое целое» назывался доклад.

— Это, безусловно, так, — заявил Трулезанд. — А раз человек — единое целое, то нечего удивляться, что у него воспламеняется не одно только сердце. Это вам понятно, девочки?

Девочки сначала сделали вид, что ничего не поняли, но потом Роза Пааль выпалила:

— Значит, все-таки какая-то гадость!

— Глупости, — возразил Трулезанд. — Просто мне удалось выяснить, что нервы моего живота и мое сердце неразрывно связаны друг с другом. Представляют собой единое целое.

И он рассказал свою знаменитую историю о танцплощадке и о том, как у него в животе перекатываются камни, словно у волка из сказки про семерых козлят, — особенно в тех случаях, когда оркестр играет прощальный марш «Доброй ночи, по домам, пусть приснится ангел вам».

— И в результате этого, — печально заключил он, — мне приходится избегать музыки. Тогда еще кое-как получается.

— Что получается? — спросила Вера Бильферт.

Роберт подавил смех, а Квази Рик заявил, что этой теме надо будет посвятить специальное собрание группы, и девочки опять покраснели.

— Послушайте-ка, — сказал Роберт, — давайте уж я доскажу вам эту историю до конца, а то он никогда не доберется до своей рубашки, а вы, пожалуй, еще заболеете краснухой. Так вот, когда мы были на днях в кафе «Рикки», Герду пришла в голову блестящая идея. Он несколько раз подряд танцевал с одной и той же девицей, и было здорово заметно, что его отец в свое время плавал по морям. Но еще задолго до того, как оркестр начал играть «Доброй ночи, по домам», наш Трулезанд сбежал — отправился домой. Поэтому он чувствовал на обратном пути не боль в животе, а любовь в сердце — оно явно воспламенилось. И теперь он только и ждет возможности встретиться с этой девчонкой, но уже без музыки. Эта девушка — мы приближаемся наконец к нашей рубашке, — эта очаровательная девушка живет недалеко отсюда, в конце аллеи, там, где садово-огородные участки. Если бы у нас не было вечерних занятий, он бы наверняка подкараулил ее, когда она возвращается домой, но, к сожалению, это отпадает. Значит, остается только утро. Однако насчет утра у Герда Трулезанда особая точка зрения. А ну-ка выскажи свою точку зрения, Герд!

— Моя точка зрения заключается в том, — сказал Трулезанд, — что нечего приставать к девушке, когда она спешит на работу. Может, она не выспалась, или думает в эту минуту о своем начальнике, которого не выносит, или, может, она опаздывает, а тут ты откуда ни возьмись выступаешь из утреннего тумана и говоришь: «Привет, девушка!» Утро вечера дряннее, во всяком случае, в таких вещах.

— Да, — сказал Роберт, — такова его точка зрения, и потому он никогда не подойдет к этой девушке, поскольку у него вечером занятия, а утром принципы. Разве что в воскресенье, когда она пойдет в церковь, а потом на прогулку в лес.

— Ну, это не для меня, — проворчал Трулезанд, — с меня довольно опыта Исваля.

— А у него тоже есть опыт? — язвительно спросила Вера Бильферт. — Но мы опять ушли в сторону от нашей рубашки.

— Этот опыт уже не имеет значения, — поспешно заявил Роберт. — Странно, но теперь, когда мы рассказали столько вставных новелл, история с рубашкой как-то поблекла. Я изложу ее совсем коротко. Так вот, девушка из кафе «Рикки» проходит каждое утро около половины восьмого по аллее, а Трулезанд каждое утро около половины восьмого стоит у окна и, краснея, следует за ней взглядом.

— Краснея — это вранье, — вмешался Трулезанд, — и следует — тоже. Очень мне надо за ней следовать! Но ноги у нее, девочки, — можете спокойно спрятать свои!

Обе как раз это и сделали. Вера, разложив на коленях рубашку Трулезанда, внимательно рассматривала дыру, словно увидела ее впервые. Роза убрала свои длинные, немного худые ноги под стол, подальше от любопытных взглядов Роберта.

Роберт усмехнулся и продолжал:

— Как только эта девица из кафе «Рикки» минует наш дом, она исчезает из поля зрения Трулезанда. Но Герд не теряется, он выбегает из комнаты «Красный Октябрь», мчится по коридору, разумеется в ночной рубашке, и оказывается у окна умывалки как раз вовремя, чтобы следовать взглядом за торжественным шествием фрейлейн «Рикки» с еще более близкого расстояния. Из собственных наблюдений могу подтвердить, что тут есть на что посмотреть.

Он прошелся по комнате, прислонился спиной к печке, в раздумье поглядел на Веру и Розу и наконец сказал Трулезанду:

— И все же нашим юным соученицам нечего, как я вижу, бояться сравнений.

— А Исваль-то, оказывается, задавала, — сказала Вера, обращаясь к Розе.

Роза кивнула и, заметив направленный на нее оценивающий взгляд Трулезанда, поспешно добавила:

— И Трулезанд тоже.

Рик, очевидно, почувствовал себя обойденным. Он подошел поближе к девушкам, осмотрел их столь же старательно, сколь и бесцеремонно, и сказал с обидой:

— Я хотел бы кое-что уточнить, дорогие соученицы, а именно следующее: в этом смысле я тоже квази задавала.

Все рассмеялись, а Роберт продолжал свой рассказ:

— Сегодня утром Трулезанд проспал свое время — да и что тут удивительного, если вспомнить о вчерашнем собрании. Но я проснулся почти что вовремя и успел еще увидеть, как фрейлейн «Рикки» нырнула за угол. Я как заору: «Герд, скорей, она уже с той стороны дома!» Тут мой Трулезанд как вскочит с постели и к двери, но порыв его вступил в конфликт с инерцией его рубашки. Рубашка большей своей частью оставалась еще в комнате «Красный Октябрь», в то время как сам Герд был уже в умывальной. Он стоял у окна, сердце его пылало, а зад его овевал свежий утренний ветерок…

Трулезанд, в бешенстве теребя свои черные кудри, заявил:

— Эй ты, нечего сочинять поэмы о моем телосложении! И если тебе все еще охота цепляться за мою рубашку, берегись, как бы я не поведал кое-что о красной пожарной юбке с синим кантом.

— Синей с красным кантом, — буркнул Роберт. — Прекрати!

Девочки стали подначивать Трулезанда, но он наотрез отказался рассказывать.

— Это наши мужские дела. Зашейте-ка лучше мою ночную рубашку, хотя, если считаться с принципом единства формы и содержания, разорванная рубашка подходит мне сейчас гораздо больше. Как человек я в данный момент не представляю собой единого целого.

Мейбаум вошел в архив с кофейником и двумя чашками.

— Ну, как дела, товарищ Исваль? — спросил он.

— Да помаленьку, — ответил Роберт.

— Если бы ты мне сказал, какова основная цель твоих изысканий, я мог бы, пожалуй, дать тебе кое-какие указания.

— Я и сам еще не знаю, какова основная цель. Пока просто роюсь в этом хламе и пытаюсь уловить дух прежних лет.

— Пытаешься уловить дух? Позволь, но зачем это тебе?

— Вспоминаю при помощи носа. Если мне удается выяснить, чем пахла та или иная ситуация, то остальное уже приходит само собой.

— Чем пахла ситуация? Своеобразно.

— Возможно, но это помогает. Например, весной пятидесятого года в нашей комнате очень сильно пахло просмоленным деревом, и я знаю почему.

— И ты даже сейчас чувствуешь запах? А что это, собственно, был за запах? Откуда он взялся?

— Он взялся от телеграфного столба, который мы стащили. Теперь-то я могу тебе это рассказать, а тогда ты, наверно, поднял бы бучу. Трулезанд, Фильтер и я две ночи подряд распиливали его и перетаскивали в нашу комнату. Фильтер ничем особенно не блистал, но в деле со столбом он был просто неоценим. Ведь он лесоруб, а потому работал за двоих — за себя и за Квази, тот отказался в этом участвовать.

— Очень разумно. А что вы, собственно, хотели делать с этим столбом в вашей комнате?

— Как что? Топить, разумеется. Я не собираюсь упрекать тебя, но с дровами вы нас здорово прижимали.

— Мы? Это не мы. Общее экономическое положение в стране не давало других возможностей. Если бы ты знал, каково приходилось тогда мне, как директору общежития. Порядком из-за вас доставалось. А потом, ты и сам говоришь, дело было весной!

— Да, по календарю. Но в комнате «Красный Октябрь» стоял собачий холод, мы уже хотели переименовать ее в «Белый февраль», только Трулезанд не соглашался, поскольку это могло повести к политическим недоразумениям.

— Совершенно верно, — сказал Мейбаум. — И тогда вы попросту украли телеграфный столб? Это можно было бы расценить как саботаж. Меня и сейчас в жар бросает, как подумаю, что я, директор общежития…

— Ну, не так уж это было страшно, — заметил Роберт. — Мы ведь столб не из земли вырыли и проводов с него не снимали. Якоб Фильтер нашел его. И если бы его нашел кто-нибудь до нас, то все равно бы утащил. Столб лежал в кустах, за пустырем с разбитым бункером — туда никто не решался ходить из-за мин. Только Якоб Фильтер решился. Он в лесу уже не раз откапывал мины и уверил нас, что возле столба их вообще нет.

— И тогда вы этот столб просто перетащили к себе и спалили?

— Да нет, не так-то это было просто. Во-первых, столб был порядочной длины, и нам пришлось клянчить у дворника пилу, а тут еще Квази отказался участвовать.

— И вполне правильно поступил, только он должен был сообщить об этом мне.

— Попробовал бы! Да и вообще он был от нас в полной зависимости. Он ведь был тогда по уши влюблен в одну медичку и все время спрашивал у нас совета. Но мешал он нам здорово. В вопросах общественной собственности он был крайне щепетилен, и если он в детстве играл в «жандармов и разбойников», то наверняка всегда был жандармом. Стоило только его послушать, как он у себя в Дёмице разоблачил расхитителей сахара. Он ведь был жестянщиком на сахарном заводе. Там все время пропадал сахар, и притом в огромных количествах. Завод тогда еще находился под контролем оккупационных властей, и начальники стали уже раздражаться, потому что сахар пропадал прямо центнерами.

— И Квази все это раскрыл?

— Да, но не из тщеславия и не из-за того, что хотел получить вознаграждение. Когда мы ему намекнули насчет вознаграждения, он пришел в бешенство. Как завопит: «Да ведь это же был квази твой сахар, и твой, и твой! Что, разве не так?» И при этом все тыкал нас своим заскорузлым пальцем в живот и чуть ли не ревел. Нет, он был детективом из принципа, и честным он был тоже из принципа. И за общественную собственность стоял горой, уж во всяком случае, из принципа.

— И был совершенно прав. Так как же он разоблачил воров?

— Своим умом дошел. Вынести с завода сахар никто не мог — каждого обыскивали. Все выезжающие из двора грузовики тоже проверяли. Завод был обнесен высоким забором, вход охранялся, а подземных ходов не было. Квази все это как следует взвесил, и тут ему в голову пришла догадка — по воздуху!

— По воздуху? Уж не хочешь ли ты сказать, что у воров был собственный вертолет?

— Твоя догадка не так уж далека от истины. Квази и это приходило на ум. Но он это отверг. Зато подошел совсем близко к разгадке. Окончательно же он все понял, когда во время спортивного праздника увидел одного метателя молота. В следующую ночь он залез на крышу завода и застал там другого метателя на месте преступления. Но тот манипулировал не куском металла на толстой проволоке, а маленьким мешочком с сахаром, которому придавал нужное ускорение, крутя его над головой на крепкой веревке, и мешочек летел через забор в кусты, где его поджидали другие лакомки.

— Ничего не скажешь, хитроумные ребята. Ну и что же, Квази посадил их?

— Да где там! Этот метатель сахара оказался его старым приятелем. Он бросил это занятие, и Квази вполне удовлетворился.

— Он поступил неправильно, товарищ Исваль.

— Возможно, но ведь Квази не был доносчиком.

— Не знаю, уместно ли для данной ситуации это выражение. Во всяком случае, в таком виде эта история не подойдет…

— Не подойдет? Для чего?

— Ну, для торжественного вечера. А то бы отлично можно было ее использовать: «Студенты, которые в то время пришли на факультет, показали себя с лучшей стороны во всех областях общественной жизни. Они не только создавали собственными руками материальные ценности, они охраняли эти ценности, проявляя незаурядные индивидуальные способности. Например, студент Квази…»

— Квази — его прозвище.

— Совершенно верно, так я и думал. Я при всем желании не могу вспомнить студента по фамилии Квази. А ваши прозвища были мне неизвестны. Вы так мало общались со мной как с директором общежития, товарищ Исваль… Но мне и в самом деле жаль, что нельзя воспользоваться этой историей. Мне как раз пришло в голову, какой прекрасный конец мог бы у нее быть.

— А ну-ка расскажи!

— Итак, Квази наблюдает, как вор перебрасывает сахар по воздуху. И тут возникает конфликт. С точки зрения принципа он должен заявить на данного человека, но против этого восстают в нем остатки ложно понимаемой солидарности. Возможно, он служил в свое время в фашистском вермахте и еще не отделался от извращенных представлений о духе товарищества. С другой стороны, он принадлежит к рабочему классу и отныне он хозяин заводов и производимых на них ценностей. Вот, стало быть, конфликт. И пока там, на крыше, в нем борются противоречивые чувства, он замечает вдруг, что вор как-то особенно ловко манипулирует мешочками с сахаром. Вот тут-то и приходит решение! Блестящее решение, и с него начинается поворот темы. Как тогда, на спортивном празднике, при наблюдении за метателем молота, у него блеснула гениальная догадка, заставившая его влезть на крышу, так и сейчас метатель сахара возвращает его к метателю молота!

— Как так?

— А вот как, товарищ Исваль. Он открывает у вора спортивный талант. Он выходит из-за трубы и говорит: «Этого, Кристиан, я от тебя, моего старого товарища, никак не ожидал. Разве ты не знаешь, что миллионы людей нуждаются в сахаре?» Вор страшно испуган и уже видит себя за решеткой, что, собственно, было бы вполне справедливо. Но Квази разрешает конфликт по-иному. Он похлопывает вора по бицепсам и говорит: «Ты неправильно используешь свой талант. Ты растрачиваешь его на мешочки с сахаром…» Это вообще верно сказано, товарищ Исваль, — вор растрачивает свой талант. Верно не только в смысле образа, но и в буквальном смысле слова! Затем Квази советует вору посвятить себя спорту. Или нет, еще лучше, он указывает вору на то — эта мысль должна возникнуть раньше, когда Квази наблюдает за настоящим метателем молота, — итак, он указывает вору на то, что в районном масштабе метание молота еще очень отстает и что район на предстоящих соревнованиях с другим районом может потерять в этом виде спорта драгоценные очки. И тут для вора открываются огромные возможности. Если он, — так говорит ему Квази на крыше, — если он примет участие в этом соревновании и выиграет его, тогда Квази не станет на него заявлять. И разумеется, с этого же дня должно быть прекращено хищение сахара.

— Гм, — сказал Роберт, — и, разумеется, новый метатель молота выигрывает соревнование и завоевывает очки для своего района. Не так ли?

— Совершенно верно!

— Ну, не знаю. Скорее это похоже на новеллу фрау Тушман. «Не пожелай сахара ближнего своего» могла бы она называться или, может быть, «Сахар и молот». А то, пожалуй, еще «Следы сахара». Но, к сожалению, Рик испортил эффектный конец.

— Кто?

— Карл Гейнц Рик, детектив высшего класса, по прозвищу Квази.

— Рик? Так это он?..

— Да, Рик, перебежчик, покинувший демократическую республику!

— Совершенно верно, покинувший республику… Почему же ты сразу не сказал… Нет, тогда это все не годится. О нем лучше вообще не говорить на торжественном вечере. Я считаю, что о подобных личностях ни в коем случае не следует говорить.

— Ясно. То есть, по правде не так уж ясно. Из нашего выпуска перебежали только трое. И как раз тогда, когда рассказываешь, чего за это время добились остальные, можно, пожалуй, сказать и об этих трех болванах. Рик, например, со всеми своими талантами пропадает теперь в Гамбурге, содержит пивную.

— Нет-нет, товарищ Исваль, я попросил бы тебя, и притом из самых принципиальных соображений: ни слова о Рике. Разумеется, можно вскользь упомянуть о том, что некоторые — не стоящее разговора меньшинство — не выдержали экзамена, поставленного перед ними историей, но имени «Рика» не следует упоминать ни в коем случае…

— Он не стоит памяти, так, что ли?

— Совершенно верно.

— Ну что ж, приходится с этим согласиться. Мне было бы тоже нелегко найти верные слова, чтобы сказать о нем. Пожалуй, речь — это все-таки нечто другое, чем роман.

— А ты что, собираешься роман писать?

— Да нет, куда уж! Как только представлю себе это мучение… Годами корпеть над одной вещью — нет, на это у меня пороху не хватит. Да и теперь опять входят в моду очень уж толстые романы, примерно такого объема, как «Унесенные ветром», тысяча восемь страниц про Скарлет О’Хара с зелеными глазами без единой коричневой крапинки… Недавно к нам в редакцию пришел один молодой автор, показывал свой рабочий план. Он собирается в шестьдесят четвертом году написать девятьсот страниц. И название у него уже есть: «Камни остаются навеки». Не знаю, читал ли он «Унесенные ветром», но противопоставление в заглавии звучит программно. Программные декларации в названиях тоже вошли в моду. Один озаглавил ничтожную историйку, скорее напоминающую плохонький романс, весьма многозначительно: «Этого ветру не развеять». Опять ветер и опять программное противопоставление зеленоглазой Скарлет. Я прямо так и вижу автора, как он в редакции швыряет на стол свой тоненький манускриптик и вещает: «Этого ветру не развеять!» Ну и самомнение у этих людей! Недавно вышла из печати еще одна толстенная книга, и тоже не без ветра. Называется она: «Нет такого ветра, чтоб развеял мечты». Неплохо — на семистах страницах веет ветер, а мечты остаются на месте. Нет уж, с романом я погожу.

— Не знаю, товарищ Исваль, пожалуй, твое отношение к этому делу не совсем правильно. Новая литература должна быть оптимистичной, она ведь отражает наш новый общественный порядок. Это, по-моему, вполне закономерно.

— Возможно. Но я всегда был хулителем. Это даже записано в резолюции о моем приеме на факультет. Правда, выражено как-то поприличнее, но все же записано. Да, кстати, тут, на полке сорок девятого года, почему-то не хватает одной папки.

Мейбаум взглянул на него с тревогой:

— Быть не может. Наш архив в полном порядке. Об этом забочусь лично я с тех пор, как занимаю должность директора.

Роберт подошел к шкафу и показал на полку сорок девятого года.

— Пожалуйста, вот «Раабе», «Риберт», а потом идет «Рорбах». А ведь сначала должен был бы стоять «Рик», но его нет.

— Ах так, да, совершенно верно… Его папку мы вынули, после того…

— После того как он сбежал?

— Совершенно верно… Так это обычно делается.

— Ах вот оно что! Ну ладно, неважно. Не стоит он памяти, точка.

Мейбаум поднялся и убрал со стола кофейник и чашки.

— Если тебе понадобятся какие-нибудь разъяснения, приходи прямо в мой кабинет. Я дал секретарше соответствующее распоряжение.

— Спасибо, — ответил Роберт. — Обязательно приду. Ты ведь наверняка знаешь, где теперь работает большинство окончивших. Мне бы хотелось кое-кого разыскать, а для этого нужны адреса.

Мейбаум поправил очки в роговой оправе, которые он носил теперь вместо пенсне, и сказал обрадованно:

— Блестящая идея. У меня, правда, не обо всех есть сведения, но об очень многих. Если б тебе удалось показать, как наши бывшие студенты, стоя у пульта управления в разных областях народного хозяйства, руководят новым государством, это было бы просто великолепно.

— Совершенно верно, — сказал Роберт.

Он взял папки, снова поставил их на место. И при этом заметил пустоту, которая так и осталась между папками Риберта и Рорбаха, после того как он продемонстрировал Мейбауму, что папка Рика отсутствует. Он придвинул друг к другу Риберта и Рорбаха и задумался. А как же звали тех двоих? Фамилию одного он вспомнил сразу — очень уж она противоречила странным склонностям того, кто ее носил: Монахман — вот как его звали.

А другого? Его тоже удалось вспомнить, потому что Ангельхоф имел привычку называть фамилию этого студента на каждом собрании и до и после его бегства — для устрашения других. Кажется, Бад или что-то в этом роде. Да нет, не Бад, а Кад, правильно, Кад.

Папка с надписью «Кад» стояла на своем месте, и с надписью «Монахман» — тоже. В каждую была подшита карточка, красным карандашом помечено: «Перебежч.».

Тут было все совершенно ясно. Неясно было одно: почему такой надписи нет в папке Рика или, вернее, почему здесь вообще нет папки Рика.

— Ладно, разберемся, — пробормотал Роберт Исваль.

Мейбаум предложил ему пообедать на факультете, но Роберт решил пойти в город. Он давно здесь не был и радовался этому свиданию, а кроме того, надеялся встретить кого-нибудь из знакомых.

Кое-кого он видел иногда в Берлине, но почти все приезжали в столицу по случаю того или иного совещания или конференции, и обычно кто-то — начальник или шофер служебной машины — с нетерпением ждал конца разговора. А потому, собственно, ни на что другое не оставалось времени, кроме как заверить друг друга, что надо будет как-нибудь встретиться по-настоящему, поболтать, выпить кружку пива где-нибудь в спокойном месте.

Роберт привык делать различие между теми, кто говорил в этом случае о «кружке пива», и теми, кто заявлял о «бутылке вина»; он взял себе за правило избегать любителей вина — и не только потому, что всегда предпочитал пиво. Он подозревал, что люди, считавшие вино подходящим напитком для такого разговора, вряд ли остались теми, какими были когда-то, — его друзьями и однокашниками. Ему всегда слышалось в таком предложении хвастливое: «Уж теперь-то мы можем себе это позволить!» — и не верилось, что за бутылкой вина в компании с тем, кто «уж теперь-то может себе это позволить», получится разговор о прежних временах на Роберт-Блюмштрассе.

И в то же время он смеялся над собой, называл себя романтиком и узнавал в себе того простоватого парня, который дал в лагере клятву, что, вернувшись домой, будет — как бы хорошо ему ни жилось — в годовщину того дня, когда он попал в плен, есть не из тарелки, а из заржавленной консервной банки, да еще деревянной ложкой, и притом обязательно суп без жиров и без мяса — из одной только крупы или брюквы. Эту клятву он позабыл уже в первую годовщину, и не только потому, что в тот день на обед были картофельные оладьи.

Но от своего довольно комичного, впрочем, «критерия выпивки» он никак не желал отказаться. Вина, конечно, можно выпить, рассуждал он, но позиция эта нам не подходит, а тем более когда приглашение подкреплено сентенцией: «Уж теперь-то мы можем…»

Самый неприятный случай из области «уж теперь-то мы можем…» произошел у него с бывшим футболистом Тримборном. За это время Тримборн успел сделаться известным химиком и руководителем большой промышленной лаборатории. Он стал замечательным специалистом, и его жизненный путь и карьера были просто образцом для речи в актовом зале. Многие патенты носили его имя. Работа его давала государству ежегодно сотни тысяч марок дохода, и государство выражало ему свою благодарность, награждая премиями и орденами.

Роберт встретил Тримборна на Фридрихштрассе, и в первую же секунду его охватил страх: Тримборн, здороваясь с ним, снял шляпу и степенно держал ее в руке в течение всего разговора. Роберта все время подмывало сказать: да надень ты свою дурацкую шляпу, старик! И он старался представить себе, как Тримборн сидел тогда возле печки и сушил на голове черный колпак, которому Квази Рик придал вполне современную форму, но это ему не удавалось: тот Тримборн и этот Тримборн были совершенно разными людьми.

Тот был огромный грубоватый парень, рыбак из Фрееста, зубрила и любитель пива, свой в доску; во время болезни Квази он нередко таскал котелок с супом из столовой в общежитие. Это расстояние он пробегал бегом, и Квази получал суп еще теплым, а Тримборн поспевал вовремя на занятия, кроме того, это была еще для него, как футболиста, прекрасная тренировка.

Тот Тримборн мужественно перенес свой ораторский провал во время выборов в студенческий совет; возвращаясь из Фрееста после воскресенья, он привозил товарищам по комнате свежую рыбу, а когда вечером, шагая по городу с вокзала, пел вместе со всеми «По долинам и по взгорьям», при взгляде на его широкую спину невольно думалось: да, с таким пройдешь и по долинам, и по взгорьям.

Этот новый Тримборн стоял теперь посреди Фридрихштрассе, держа в одной руке серую фетровую шляпу, а в другой авоську с луком — он, как выяснилось, только что вернулся из Бомбея с Международного конгресса химиков.

Да, конечно, уж теперь можно себе это позволить — посмотреть мир, кое-что ведь собой все-таки представляешь, даже англичане купили один из его патентов, а на той неделе он едет в Стокгольм, правда, невероятно дорогая прогулочка, но что поделаешь, теперь все чаще приглашают, химия ГДР завоевала почетное место, нас уважают, и нельзя сказать, чтобы дело обошлось без… да и кто же станет сам себя расхваливать… Ну, а ты как живешь, старина?

Роберт словно завороженный глядел на шляпу, но почти с такой же силой его взгляд притягивала к себе авоська с луком. Лук в тот момент был таким же деликатесом, как бананы. Но Роберт им интересовался во много раз больше, чем бананами, и потому в конце концов не смог удержаться от вопроса, где Тримборн раздобыл столь прекрасный лук, да еще полную авоську.

Химик поднял добычу вверх с таким же гордым видом, как раньше, в давно прошедшие времена, подымал, наверно, семикилограммовую щуку, и проговорил как ни в чем не бывало:

— В Бомбее.

Роберт был крайне удивлен, но после многочисленных заверений Тримборна ему не оставалось ничего другого, как поверить. Великий химик по пути с конгресса на аэродром в Бомбее купил пять кило лука, сел в самолет компании «Эйр Индия» с авоськой, полной луковиц, пролетел над морями и городами, сделал пересадку в Цюрихе, потом еще одну в Праге, приземлился в Шёнефельде, а оттуда приехал в город и сейчас стоит здесь, на Фридрихштрассе, собираясь укатить на служебной машине в свою лабораторию, и изумляет всех прохожих своей авоськой с луком, а Роберта — той же самой авоськой и еще серой шляпой. Но больше всего тем, что Роберт ищет и не находит в этом знаменитом химике, докторе Тримборне, рыбака из Фрееста и своего бывшего однокашника с Роберт-Блюмштрассе, — не находит, хотя и очень старается найти.

Наконец этот человек, который «уж теперь-то мог себе это позволить», взглянул на часы, заверил Роберта, что им надо обязательно встретиться за бутылкой вина, протянул ему руку с авоськой, надел серую фетровую шляпу и пошел к своей персональной служебной машине.

Дело было несколько лет назад, но Роберт не уставал рассказывать эту историю все с тем же изумлением и негодованием. И всякий раз поднимался с места, чтобы показать, как Тримборн со шляпой в одной руке и авоськой с луком в другой стоял посреди улицы и похвалялся, кем он теперь заделался.

Вера во время представления всегда смеялась и утверждала, что Роберт злится только потому, что Тримборн не подарил ему ни одной луковицы.

— Господи, — сетовала она, — теперь у тебя появился второй Фриц Клюндер, а мне и одного вполне хватало!

Она просила его сообщать ей заранее, если он снова соберется изображать Фрица Клюндера или химика Тримборна, когда придут гости. Тогда она достанет вязанье, потому что, как только слышит фразу: «Так вот, знавал я когда-то некоего Фрица Клюндера…», на нее нападает непреодолимая скука.

— Единственное, что еще прогоняет мой сон, — это вариации: с течением времени Фриц превратился у тебя в настоящего черта, и химику с авоськой лука, видно, не избежать той же участи.

Фриц Клюндер был крестьянином из небольшой деревеньки неподалеку от Парена. Но Роберт встретил его в другом месте. Он познакомился с ним в лагере, обрел земляка после долгих и напрасных поисков.

Слово «земляк» было не совсем подходящим, потому что Роберт все еще считал себя гамбуржцем; но все-таки он жил в Парене до того, как был призван в армию, и его мать, о которой он несколько лет ничего не слыхал, тоже жила там, и он даже не знал, какие события произошли в Парене за время войны.

Тогда у них в варшавском лагере уже был Комитет самоуправления, в который избрали и Роберта. Всякий раз, когда из соседних лагерей присылали новичков в антифашистскую школу, Роберт просматривал их документы, надеясь найти кого-нибудь из Парена.

И в один прекрасный день он нашел крестьянина Фрица Клюндера из Гризова. Правда, тот тоже мало чего мог рассказать о Парене, но каждый вечер они сидели вдвоем на нарах и перебирали названия улиц родного города.

Роберт устроил земляку место в своем бараке, немного более обжитом, чем другие, потому что в нем поселились первые военнопленные варшавского лагеря. Он помог ему перевестись в другую бригаду, что избавило Фрица от работы на строительстве дороги, куда обычно посылали новичков. Он дарил ему свою порцию табака и отдавал часть пайка, а в конце концов даже сделал для него нечто совсем незаконное: внес его в первый список возвращающихся на родину.

Для этого потребовалось немало ухищрений, но в конце концов все уладилось, и вот однажды осенним утром Фриц Клюндер уехал в Германию — на год раньше Роберта Исваля.

Когда же через год Роберт сам вернулся домой, у него первое время нашлось много других дел — ссоры с Нусбанком, девчонки, — и он не сразу поехал к Клюндеру. Но как-то раз он получил наряд в деревню поблизости от Гризова и разыскал Фрица Клюндера.

Вернее, разыскал его домишко, хозяина дома не оказалось. Его жена, ворчливая баба, как видно, никогда ничего не слыхала о Роберте. Она поглядывала на него с недоверием, и Роберту едва удалось вытянуть из нее, что ее муж сейчас в поле по ту сторону железной дороги.

Прежде чем уйти со двора, он невольно поискал глазами шестерых детей, которых сам приписал в анкете бедной фрау Клюндер, чтобы ее муж вернулся на родину раньше других. Двор был широк, но пуст.

Фриц Клюндер возвращался с поля домой обедать, вот тут-то и повстречал его Роберт. Когда Роберт изображал эту встречу перед восхищенной публикой, иначе говоря, перед Верой, он обычно вставал, чтобы дать возможность зрителям представить себе действующих лиц.

Изображая одного, он поднимался, словно ища опоры на разъезженной глинистой полевой дороге, и вытягивал шею, как бы глядя вверх, на кого-то восседающего где-то в вышине; руки же клал на руль воображаемого велосипеда. Изображая другого, он тоже вставал, чтобы глядеть на своих зрителей сверху вниз, но при этом было понятно, что человек этот, располневший, уверенно держащий в руках поводья, сидит на высоких козлах.

— Подъехал это он ближе, вижу — и в самом деле мой Фриц Клюндер. Но он, должно быть, еще не узнает меня издали, спокойно погоняет своих лошадок, а лошадки сытые, откормленные. Они бы так на меня и наехали, если б мой Фриц Клюндер в последнюю минуту не проворчал: «Тпру!» Тут уж я ему, из осторожности больше, говорю: «Здорово, Фриц!» Повозка останавливается, я машу Клюндеру рукой, а он глазеет на меня, словно я бревно на дороге. Но в конце концов отвечает: «Здоров».

Я старательно пробираюсь по грязи со своим велосипедом мимо его жирных кобыл, оказываюсь прямо под козлами и жду: сейчас, думаю, он слезет.

Я, конечно, не мог себе представить, что он спрыгнет с козел и бросится мне на шею, но все-таки ожидал чего-нибудь поприветливее, ну, скажем, «Здорово, Роберт!». Так нет. «Здоров», — говорит он.

Слыхали, как коровий блин падает на рыхлую землю? Вот так это и прозвучало. Шлеп — и дело с концом!

Я стою со своим велосипедом под козлами и гляжу на него вверх, а он глядит со своих козел вниз, на мой велосипед.

Наконец я говорю, скользнув взглядом по откормленным задницам его кобыл:

«Ну, как живешь?»

У него такой вид, будто сперва он этот вопрос должен еще как следует обдумать. Потом глядит мимо меня и отвечает:

«Хм…»

Точь-в-точь тем же тоном, что и «Здоров».

На это было трудно что-либо возразить, да мне ничего и в голову не пришло.

Я, правда, уже начинал злиться, но все еще уговаривал себя, что Фриц, видно, чем-то огорчен, может, у него за это время и в самом деле народилось шестеро детей, все близнецы — шестерня, и может, все шестеро больны сейчас корью, кто знает, надо дать ему очухаться.

Время идет; сытые лошади показывают мне свои сытые зады, в мой левый ботинок понемногу натекает вода, перед самым носом у меня прочные сапоги Фрица Клюндера, а тот, на кого они надеты, мой старый добрый лагерный товарищ Фриц Клюндер, — ни тпру, ни ну.

Но в конце концов он все-таки сказал «Ну», вернее, «Но-о» и поехал.

Минуточку, не подумайте чего плохого о Фрице Клюндере! Нет, он не оставил меня посреди поля, так и не дав никакого объяснения. Он дал мне разъяснение еще до того, как сказал «Но-о».

«Ну, бывай, мне время обедать!» — объявил со своих козел мой добрый старый товарищ Фриц Клюндер.

И только тогда сказал «Но-о».

Фрицу, изможденному пахарю, было время обедать, а я остался посреди поля — не то чтобы умирающий с голоду, но дело было в начале сорок девятого, — и когда я смотрел вслед его удаляющемуся экипажу, то видел по правую и по левую сторону от него все те же сытые зады лошадей, и у меня было такое впечатление, словно кобылы нарочно показывают мне свои откормленные задницы. А зад Фрица Клюндера на козлах я и по сей день вижу так ясно, словно все это было вчера.

Вера не одобряла этого конца: она говорила, что раньше Роберт рассказывал историю Фрица Клюндера без столь выразительных подробностей, и получалось совсем неплохо; ей вообще хотелось бы отметить, что как лошади, так и сама история, если проследить за их развитием с самого начала, становятся раз от разу все объемистее, а что касается воды в левом ботинке, то это совсем уже что-то новое.

— Я предчувствую, что придет день, — сказала она, — когда ты встанешь в свою обычную позу, — кстати, а почему бы тебе не рассказывать сидя? — и начнешь повествовать своим изумленным внукам, как ты в джунглях, неподалеку от Бомбея, вырвал Фрица Клюндера из пасти разъяренного тигра, а потом в один прекрасный день, заявишь ты, мой утлый челн потерпел крушение в Индийском океане, и вот я уже несколько недель, с трудом держась на воде, плыву по волнам, а мою левую ногу гложет стая акул, и тут появляется роскошная прогулочная яхта, и кого же я вижу на капитанском мостике? Моего старого друга Фрица Клюндера. «Здорово, Фриц!» — кричу я (на этом месте ты, конечно, сделаешь паузу, это так мужественно и скромно), — а мой добрый старый товарищ Фриц Клюндер, опершись о перила мостика, не отвечает мне даже «Здорово, Роберт!» или хотя бы просто «Здоров», а плюет в море — «Тьфу!» — прямо рядом со мной и уплывает на своей роскошной яхте в сторону заходящего солнца. И я еще вижу издали, за минуту до того, как пойти ко дну, что делает Фриц Клюндер на борту своей яхты: он похлопывает по сытым бокам своих верховых лошадей, шесть штук, которых всегда возит с собой, и кормит их луковицами — каждая величиной с кулак…

— А лошади вообще-то едят лук?

— Уж если ты возьмешь кого на прицел, то ни перед чем не остановишься — накормишь его лошадей и чем-нибудь похуже лука, — сказала Вера.

Теперь она подошла вплотную к своей излюбленной теме: об отсутствии чувства меры у Роберта, о безмерном отсутствии чувства меры…

Наш милый городок, думал Роберт, пересекая площадь Освобождения, уж никак нельзя обвинить в отсутствии чувства меры; он мужественно держится за добродетель, свойственную ему последние семь веков, — растет черепашьими темпами. Правда, кроме университета и пивоваренного завода, здесь появились теперь еще мебельная и швейная фабрики, а на площади Освобождения нельзя уже больше играть в футбол из-за машин, но в остальном — во всяком случае, судя по внешнему виду — он оказывает решительное сопротивление всем соблазнам нового. И если бы тут решили, например, снимать фильм про РКФ в первые годы его создания, то не так уж много пришлось бы и заслонять декорациями.

Несколько вывесок надо бы, конечно, снять; вон там, например, где сейчас написано «Фрукты и овощи», пришлось бы снова написать «Колониальные товары», а у дверей поставить толстого спекулянта растительным маслом в заляпанном фартуке. Неоновую надпись «Дом пионеров-тельманцев» тоже, конечно, пришлось бы убрать и повесить обратно вывеску «Банк», а на ресторан водрузить старую вывеску «Дом Нетельбека», да и площадь Освобождения снова переименовать в Помернплац.

Тут можно было бы дать такую сцену: рабоче-крестьянский факультет, выражая протест против названия площади, весь день марширует по ней с гигантским плакатом, на котором начертано:

        ПОМЕРАНИЯ СОЖЖЕНА,       ОБНОВИЛАСЬ ВСЯ СТРАНА, ТАК КОГДА ЖЕ БУДЕТ ПЛОЩАДЬ         ПО-ДРУГОМУ НАЗВАНА?

Доктор Фукс, правда, покривился при виде этих неуклюжих стихов и настоял на том, чтобы по крайней мере вторая запятая была заменена точкой с запятой, но тем не менее браво маршировал вместе со всеми, а ведь для него это было, пожалуй, труднее всего, потому что среди жителей, стоящих на тротуаре по сторонам площади, были и его коллеги по старой гимназии и друзья из Общества любителей хорового пения.

Даже Шика маршировал вместе со всеми, но в знак своей духовной отчужденности от всего происходящего нес в руке счетную линейку, на которую то и дело смотрел, а потом снова подымал взгляд к облакам, плывущим по небу; таким образом, каждый мог видеть: только ноги его участвовали в политике, шагая по булыжнику. Дух же его проник в более глубокие сферы, в сферы корней квадратных.

Старый Фриц и Ангельхоф шагали впереди под транспарантом, который несли два самых сильных и самых высоких студента факультета — передовик труда Бланк и футболист Тримборн.

Время от времени Старый Фриц целиком передавал руководство Ангельхофу, а сам выходил из колонны и пропускал мимо себя торжественное шествие, но вовсе не для того, чтобы принимать парад, а чтобы объяснить всем, что он сейчас заглянет к «Нетельбеку» — не прохлаждаться там, пока другие маршируют, а возобновить переговоры с бургомистром и проверить, не готова ли крепость к капитуляции.

Бургомистр, как можно было понять из сообщения Вёльшова о результатах переговоров, был совершенно обескуражен этим чрезвычайным происшествием: демонстрация в его мирном городке, демонстрация своих людей, беспорядки, да еще из-за чего? Из-за подозрения, что он, бургомистр, способен поддержать реваншизм! А какое основание для таких подозрений? Он хотел действовать постепенно, убрать сначала самые зловредные фашистские названия улиц, затем названия, знаменующие военные победы и напоминающие о феодализме и пруссачестве, а уж под конец те, которые по своей природе, собственно говоря, невинны, но могли бы вызвать некоторые недоразумения. Постепенно и демократически — главное, демократически, а это значит, что решение выносит городской совет, ведь бургомистр в конце концов не самовластный правитель, он уполномоченный представитель демократического управления городом и государственной власти. И это должен понимать товарищ Вёльшов, понимать и уважать, а следовательно, призвать к порядку своих необузданных учеников.

— Разумеется, — сказал Старый Фриц в своем сообщении студентам, которые, сгрудившись вокруг него под транспарантом, проходили очередной круг по площади и, слушая, одновременно следили за тем, чтобы Вёльшов не упал, поскольку он, делая сообщение, шагал задом, — разумеется, я указал товарищу бургомистру на то, что вы не ученики, а студенты рабоче-крестьянского факультета и не необузданны, а полны пролетарского нетерпения и уж ни в коем случае не неучи какие-то, которых можно «призвать к порядку», а замечательные представители нового, благодаря энтузиазму которых свет разума и сила знаний станут всенародным достоянием. Но в вопросе о демократии мне, разумеется, пришлось согласиться с товарищем бургомистром. Все вы, конечно, помните не хуже меня, какой урок мы извлекли в прошлом году из статьи центрального органа о самокритичном отношении к одной редакционной ошибке. Этот урок поистине незабываем.

Конечно, они все прекрасно помнили. Три дня подряд прорабатывали фраза за фразой редакционную статью «Нойес Дойчланд», и если бы все зависело от Ангельхофа, то выучили бы ее наизусть. Статья называлась «Самокритичное отношение к одной редакционной ошибке» и послужила поводом к тому, что весь факультет в течение трех дней подробно обсуждал вопрос о сущности демократии.

— Эти редакторы, — сказал тогда Ангельхоф, — наши редакторы, и ошибки их — это наши ошибки, а значит, мы должны занять с ними единую самокритичную позицию.

Казалось, каждый студент РКФ и каждый преподаватель РКФ сам лично пропустил слово «демократическая» в газетном сообщении, хотя на самом деле эту ошибку допустили даже не редакторы газеты — их проступок состоял в том, что они не заметили отсутствия этого слова, когда принимали сообщение телеграфного агентства.

Разумеется, можно было бы, пожалуй, сослаться в свое оправдание на то, что слово это — хотя оно и выпало из напечатанного текста сталинской телеграммы — осталось в многочисленных комментариях по поводу этой самой телеграммы, опубликованных в том же самом номере газеты. Но тогда этот пропуск был серьезным упущением.

Среди последствий этого упущения была и статья «Самокритичное отношение к одной редакционной ошибке», и трехдневная дискуссия на факультете о сущности демократии, о происхождении слова «демократия», о его первоначальном значении и об изменении этого значения, о демагогическом использовании его буржуазией и монополистами — с обязательной оговоркой о той первоначально безусловно прогрессивной роли, какую сыграло это понятие примерно в середине девятнадцатого столетия, — об искажении его значения рейнскими сепаратистами и, наконец, о воплощении его в жизнь в новом государстве рабочих и крестьян. Ведь в телеграмме Сталина что было сказано? Не просто: да здравствует единая независимая миролюбивая Германия, — а совсем другое: единая независимая демократическая миролюбивая Германия. Тут есть разница. Но об этой разнице и речи не было ни в комментариях, ни в выступлениях, опубликованных в газете, так как их авторы имели перед глазами полный текст телеграммы. И вдруг слово это выпало, да еще в центральном органе; последствия было трудно предвидеть, и все это послужило нам наукой.

Роберту казалось, что даже теперь, двенадцать с половиной лет спустя, он может в любой момент сделать доклад об истории слова «демократия». И ему вполне хватит материала, почерпнутого в той трехдневной дискуссии.

Однако с таким же успехом он мог бы, использовав тот же самый материал, да еще, правда, упомянув о некоторых обстоятельствах дискуссии и демонстрации на Помернплац, дать описание одного из самых характерных проявлений догматизма.

Он наверняка не преувеличивал, предполагая, что случайный пропуск в телеграмме Сталина — эта небольшая оплошность переутомленного редактора — дал толчок к интенсивнейшим обсуждениям и уточнениям сущности демократии не только на их факультете, но и на всех других факультетах страны, и не только во всех университетах, но и во всех школах, на большинстве предприятий, во всех парторганизациях и, уж конечно, на собраниях каждой группы Союза свободной немецкой молодежи, как и на многих других собраниях. Общий уровень понимания сущности демократии во всей стране значительно повысился после опубликования статьи «Самокритичное отношение к одной редакционной ошибке».

Этот результат наверняка не терял своего значения даже перед лицом того факта, что во всех этих самобичеваниях, как и в повышении общего уровня сознательности, был, в сущности, повинен один-единственный разиня. Но столь же достоверно было и то, что не у одного только студента Када от всего этого голова пошла кругом.

Даже на факультете Кад был далеко не единственным, кто заметил отсутствие слова «демократическая» в телеграмме Сталина, опубликованной в газете, и его присутствие в комментариях, и не он один спрашивал, не исправлено ли уже, собственно, то, что искажено в документе, подробными разъяснениями, помещенными в том же номере.

О, Ангельхоф объяснил ему, что к чему! Уж не воображает ли господин студент, что он умнее, чем товарищи из центрального органа? Может быть, он считает, что редакторы не знали, что делают, когда заявляли о своем самокритичном отношении? А задумывался ли он когда-либо вообще над ролью Советского Союза? Или ему вовсе нет дела до создания единой независимой демократической — да, демократической! — миролюбивой Германии?

Кад попробовал было объяснить, что он имел в виду, задавая свой вопрос, но это ему не удалось. И тогда он замолчал и стал изучать вместе со всеми сущность демократии.

Однако полгода спустя, во время демонстрации на площади, когда Старый Фриц напомнил о ноябрьской дискуссии, выяснилось, что Кад и до сих пор далеко не все еще понял. Он много думал, заявил он шагающему перед колонной спиной вперед Старому Фрицу, целые полгода думал об этом, и все-таки он должен сказать, что тогда явно перегнули палку. Так много шуму, а из-за чего?

Тут уж и Ангельхоф повернулся лицом к колонне и зашагал спиной вперед.

— Ах, так, значит, вот оно что, — зашипел он, — выходит, твое тогдашнее заявление о согласии было лицемерным. Ты сделал вид, что все понял и со всем согласился, Кад, только для того, чтобы прекратить дальнейшее выяснение. Тебе, Кад, захотелось мелкобуржуазного спокойствия, захотелось, чтобы тебе не мешали в твоих планах, не так ли? Каковы же они, твои истинные планы, Кад? И почему ты ставишь этот уже исчерпанный вопрос именно сейчас, в этой революционной ситуации? А ну-ка выскажись, Кад! Тебе не нравится, что мы хотим изменить название этой площади? А может быть, у тебя такое задание — я не спрашиваю, от кого ты получил это задание, пока еще не спрашиваю! — чинить препятствия уничтожению в нашем городе опорных пунктов реваншистского мировоззрения, одним из которых является название этой площади? Теперь не время разбирать это неслыханное дело — мы не позволим остановить нас в нашем революционном начинании подобными провокациями. Но мы еще поговорим обо всем этом, Кад!

Они так и не поговорили об этом — ни об этом, ни о чем-либо другом.

Кад, фамилия которого с того времени звучала на всех собраниях почему-то как Гад, на следующее утро исчез, и никто больше никогда ничего о нем не слыхал.

Помернплац в то же воскресенье, уже во второй половине дня, была переименована в площадь Освобождения; бургомистр — разумеется, после того, как его уполномочил на то городской совет, нарушивший ради этого свой послеобеденный покой, — собственноручно повесил картонную табличку с новым названием, прикрыв ею старое, реваншистское. На фоне такого успеха потеря механика Када была не так уже заметна.

Сейчас, шагая по этой площади, Роберт расценивал все несколько иначе. Он, правда, не считал, что название «Помернплац» могло оставаться и до сих пор — ничего особенно хорошего в нем не было, — но вот механик Кад действительно должен был бы остаться. Теперь Роберт понимал гнев секретаря райкома Хайдука, увы, запоздалый.

Хайдук узнал обо всем только в понедельник, вернувшись с совещания в областном комитете. Он был вне себя от ярости.

— Да вы что, все там с ума посходили? Какого черта вы разыгрываете ультрареволюционеров, ваше дело — учить дроби, стихи и русский язык, а по возможности еще и испанский! Вы что, черт побери, не нашли себе важнее забот, чем эта дурацкая Помернплац? Да, конечно, название надо сменить, разумеется! Но сперва смените-ка себе головы. Себе да еще нескольким миллионам своих дорогих земляков! Но эта задача вам кажется недостаточно великой — так, что ли? Пустяки, маленький переворот в головах, уж с этим-то мы справимся! И отправляетесь топтаться на площади. День там проторчали — и реваншизма как не бывало! А что при этом один-два человека убегут — не в счет. Вы ведь совершили революцию! И кому только взбрела в голову эта идиотская идея!

— Мне, — сказал Роберт и поспешно добавил — Я был в плену в Польше, там над воротами лагеря висел плакат: «Пленный, когда вернешься домой, борись против войны!» Вот что!

— Исваль, ты задавала, вот что! Борись против войны, но не устраивай цирка. Изучай физику или хоть польский язык, пока башка варит, а потом делай котлету из реваншистов! Только не размахивай красной тряпкой, не дразни быков — их все равно тут нет! И Када тоже — или как там его зовут, этого парня!

— Да ведь не я же его стращал, товарищ Хайдук, это Ангельхоф.

— Да, разумеется, ну а что же ты молчал, ты ведь так здорово умеешь разглагольствовать. Раз вы говорите, что Кад порядочный парень, прилично учился и вся его вина только в том, что он всегда хотел во всем получше разобраться, то почему же вы вчера не остановили Ангельхофа? Может быть, Ангельхоф правильнее судит о Каде, чем вы, но ведь вполне возможно, что и наоборот. А вот теперь все это уже представляет только теоретический интерес: Када и след простыл, а настроение у вас на факультете, разумеется, великолепное, не так ли? Вы ведь выиграли грандиозную классовую битву, перекрестили площадь, подумать только! Да еще стерли о ее булыжник свои кожимитовые подметки! Теперь у нас есть площадь Освобождения! И одним будущим инженером меньше. Прекрасный расчет, santa madonna! Можете задирать кверху нос, когда будете шагать по своей площади Освобождения. Повторяю, Исваль, ты задавала.

— Согласен, — сказал Трулезанд, — но ведь Исваль не один маршировал по площади. Плакат со словами «Померания сожжена» писал я, доктор Фукс ставил точку с запятой, директор с товарищем Ангельхофом шагали впереди, а мы все следом за ними. Если здесь поднимают вопрос о том, кто является задавалой, то необходимо поднять и другой вопрос: «Кто не является задавалой?» И почему?

— Этот вопрос мы поставим, — сказал Хайдук. — Не беспокойся, amigo, как раз этот-то вопрос мы и поставим. В четверг вечером у меня заседание, которое я могу отменить. Вот тогда-то мы и устроим у вас собрание. Ну все, а теперь выметайтесь, а то мне влетит от Лолы!

В ресторане Роберт нашел свободный столик, сидя за которым можно было обозревать площадь Освобождения. На улицах он не встретил ни одного знакомого и здесь тоже не видел пока никого, к кому мог бы обратиться по имени.

Для киносъемки было бы, пожалуй, достаточно заменить новые вывески и надписи старыми да выпустить на площадь толпу плохо одетых статистов. Но Роберт не стал бы смотреть этот фильм. Все дело свелось бы к фальшивым усам и наклеенным бородам — к фальшивой старой одежонке и фальшивому пафосу.

И вот это мы? Бодрячки, которым режиссер долго вдалбливал, что у них должно быть решительное выражение лица, набеленные статисты в сером послевоенном тряпье из костюмерной, неучи с глазами, устремленными в светлое будущее, получающие гонорар за хоровое исполнение «По долинам и по взгорьям»; хористки в модных бюстгальтерах под обтрепанными свитерами; юнцы, во имя искусства несущие плакаты; покорители истории во славу режиссера, Гансы Альберсы и Марики Рокк — «Гоп-ля-ля, совершим переворот в народном образовании! Ах, как интересно учиться!» Так это мы — верные сценарию носители транспарантов и прогресса, шагающие в шеренгах ради страсти сниматься в кино, изображающие для цветного фильма жажду к образованию в первые послевоенные годы?

Нет уж, друзья, лучше этот фильм не снимать!

Я не говорю уже о том, что в фильме, если он хоть в какой-то мере претендует на достоверность, должен быть соответствующий запах, хотя, возможно, это мой собственный бзик, знаменитый бзик Исваля, обладающего тонким нюхом, и на него не следует обращать никакого внимания. Да и технических условий еще нет для того, чтобы все это воплотить. А впрочем, вне сомнения, наступит время, когда в театральной афише рядом с именем дамы, что свяжет тот самый свитер для исполнительницы роли Веры Бильферт — правда, из лучшей шерсти, — рядом с именем парикмахера, который завьет кудри исполнителю роли Герда Трулезанда, и еще многими другими именами напечатают имя художника, ответственного за запахи. Но даже и тогда нелегко будет воссоздать дух той сцены, что послужила прототипом для этой. Дух воды, дух города и полей — вот на чем был замешан тогда воздух над Помернплац, и на том же он замешан теперь — воздух над площадью Освобождения. Талантливый запахокомбинатор мог бы, собственно, без труда это воссоздать. Однако стоп, осторожнее, друг носоублажитель, не так-то все это просто. Конечно, дух воды, дух города и полей во многом, по существу, остался прежним, но подумай сам, дорогой духооператор… По воде теперь идут корабли, впервые спущенные с верфи соседнего города, — ходовые испытания, проверка скорости лагом. А сколько здесь траулеров и сторожевых катеров народного флота, которого в те времена еще тоже не существовало! И тебе еще здорово повезло, дорогой мой ароматор, что в фильме твоем дело происходит в марте, а значит, и съемка будет, надо думать, в марте — по крайней мере тут пока нет белых пассажирских пароходов, на которых совершают водные прогулки отпускники, а не то пришлось бы тебе отфильтровать вместе с другими запахами и запах солярки, чтобы получить добрый старый прозрачный воздух — чистый дух воды, дух прежних лет.

Да и с духом полей, уважаемый коллега духотворец или как уж там позволишь тебя величать, — да и с духом полей придется тебе еще порядком помучиться: ведь и он уж не тот, каким был в пятидесятом. Итак, снова бери свой фильтр и очищай воздух от гари солярки, сейчас март, уважаемый ароматных дел мастер, а в марте, как известно, крестьянин запрягает свою лошаденку. Но лошаденку в этих краях встречаешь все реже и реже, да и крестьянин уже не тот, каким был на милых старых картинках, где он еще пахарь и сеятель и вид имеет возвышенный и назидательный. Теперь в марте один крестьянин залезает на сеялку, а другой садится за руль трактора, к которому она прицеплена, и оба они состоят в сельскохозяйственном кооперативе, а в кооперативе том не один трактор, а вокруг города с площадью Освобождения не один такой кооператив. И потому дух полей над площадью теперь уже совсем не тот, и без фильтра тебе никак не обойтись.

Кроме того, не мешало бы тебе осведомиться, не носит ли ветер в марте над полями мельчайшие частицы калия, азота и других искусственных удобрений. Если да, то давай сюда свое сито, уважаемый духокомбинатор, — их необходимо отсеять, чтобы получить воздух прошлого, потому что в марте пятидесятого года не была еще принята программа химизации сельского хозяйства, а с другой стороны, репарации… Но ведь это ты и сам знаешь.

Теперь остается еще дух города. Тут уж тебе не отделаться одними фильтрами да ситами: тут придется не только отсеивать, но и добавлять.

Вот, например, механизация. Ее, конечно, придется удалить из воздуха, если хочешь сделать его достоверным.

Или возьмем другое: швейная фабрика, мебельная фабрика, расширение пивоварни. Все это пахнет на свой лад, и все эти запахи должны быть удалены.

Долой из воздуха над площадью Освобождения аромат натурального кофе! Добавить в воздух над Помернплац запах суррогатного кофе с примесью цикория! Долой запах сала с жареным луком, долой запах масла — добавить сюда… господи, да неужели это всерьез называлось тогда маргарином!.. Выдувайте отсюда — да нет уж, лучше не будем! — благородный дым «Варнова» и «Ориенте» и напускайте побольше дыма «Особой смеси», самосада и — о дар друзей! — доброй старой махорки!

И это все, что пахнет антиисторично, и это все, что носилось тогда в воздухе?

Почти все, измученный представитель сектора запахов. Теперь тебе осталось только попросить женщин, пересекающих площадь Освобождения, на некоторое время, точнее говоря, на время съемок, ограничить до минимума употребление духов «Черный бархат», смывки для лака и бадузана; теперь осталось только отнять у ребятишек изделия фирмы «Лилиенмильх» и одновременно попробовать убедить их, что вот эти кислые, как уксус, липкие серые куски глины с надписью «РИФ» тоже мыло — «право же, из песка можно не только куличики делать, он годится и для кожи, и если потом хорошенько смыть его водой, то вместе с ним сойдет и мыло, а вместе с ним и кожа, а вместе с ней и грязь». А мужчин, живущих возле площади Освобождения, тебе придется уговорить вернуться на время съемок к старому способу бритья, а то еще в воздухе над Помернплац не окажется одного из важнейших компонентов.

Ну, теперь, кажется, все в порядке?

Да, пожалуй, что так; теперь пахнет вполне реалистично, и для того, чтобы пахло именно так, а не натуралистично, друг мой завносом, нам придется оставить без внимания — уместно ли говорить в данном случае о внимании? — городскую свалку, которая в те времена была, так сказать, темным пятном на лице города. А также забудем о пекаре на Помернплац, об этой скотине, который смазывал противни керосином, а на сэкономленном растительном масле жарил себе пончики.

Ну наконец-то для того, у кого есть нос, чтобы нюхать, дух города, дух полей, дух воды снова таков, каким он был в один из мартовских воскресных дней пятидесятого года над площадью и над несколькими сотнями демонстрантов, шагавших по ней. Да, еще нужно добавить к этому букету запахов те испарения, что подымались в небо над колонной; и это не так уж мало.

Здесь, на площади, дышали, курили, потели, а когда мартовский дождь падал на вигонь или на грубую шерсть, на воротники из кроличьего меха, на непромокаемые куртки ребят и на платочки девушек, на шляпы преподавателей, на лица и руки, он поднимался паром, пахнувшим всем, чем угодно, только не фимиамом, и уж ни в коем случае не лаврами победителей.

Но довольно о запахах и о духе; Роберт Исваль не обмолвится больше ни словом на эту тему, однако он позволит себе высказаться по поводу еще некоторых проблем образного воплощения этой исторической сцены.

Во-первых. Если уж вы непременно хотите снимать этот фильм, то ни в коем случае не делайте его цветным, друзья мои. Право же, никакой пестроты в те времена не наблюдалось. Берите контрастные цвета — белый и черный; с их помощью вы сумеете сохранить, почти во всем, верность подлиннику.

Правда, транспарант — транспарант был из красного кумача. Но кто же из ваших зрителей представит себе его иначе? Если вы показываете лозунг над толпой, то давать цвет уже совершенно не обязательно. Это сделает за вас публика: она знает жизнь и знает ваши фильмы.

А что еще было красного цвета? Пустяки, всего несколько пятен! Платок на голове Ирмхен Штраух, бусы Розы Пааль, галстук директора и лицо Ангельхофа, когда он произносил фамилию Кад, словно Гад, — стоит ли ради этого идти на затраты? Даже губной помады, и то было мало в те времена, в марте на Помернплац.

Да и другие цвета были представлены очень скупо. На двух девушках были одинаковые синие дождевики, время от времени кто-нибудь из ребят сморкался в носовой платок в бело-голубую клетку, преподаватель истории Рибенлам шагал в парусиновых брюках, выкрашенных в желтый цвет, картуз Мейбаума, сдвинутый на отсутствующее ухо, был тоже линяло-желтого цвета; зеленого было чуть побольше — на некоторых девушках зеленые юбки, кое на ком из парней зеленые куртки, и непромокаемый плащ Якоба Фильтера был густого довоенного зелено-лесничьего цвета, так же как и — правда, всего на одну треть — длиннющий шарф Трулезанда (на остальные две трети коричневый), собственноручно связанный его бабушкой. Но зато капюшон его дождевика был серым, и серый цвет был вообще преобладающим в этой картине.

К чему же тогда ради столь узкого спектра тратить столь дорогую цветную пленку?

Во-вторых. Если вы собираетесь делать звуковой фильм, то запаситесь сильными микрофонами для толпы на площади. Потому что, если вы ограничитесь микрофоном, едущим впереди колонны, вам мало что удастся разобрать. Правда, вы услышите, как Старый Фриц рассказывает о своих переговорах с бургомистром и как Ангельхоф бросает в лицо Каду-Гаду резкие вопросы. Но настоящий шум толпы вы сможете уловить только в середине колонны.

Ваша звукозапись не представит никакого интереса, если вам не удастся уловить роскошный бас футболиста и рыбака Тримборна, распевающего песни о небе Испании, и о битве под Мадридом, и о дивизии, которая шла по долинам и по взгорьям, и о том, что «все мы люди, не дадим нас бить в лицо сапогом», и о кронштадтских матросах, и о молодежи, у которой теперь есть цель впереди.

Ваша звукозапись не представит никакого интереса без высокого сопрано Веры Бильферт, которое как-то не подходило ко всем этим боевым песням и в котором при исполнении «Песни стройки» почему-то слышалось: «Как пошла к колодцу я…»

Она не представит никакого интереса без ничем не оправданных веселых выкриков Квази Рика между куплетами, какие он издавал всякий раз, когда у него хватало на это дыхания.

И это еще всего лишь пение, а ведь здесь не только поют, во время демонстрации протеста против одиозного названия площади. Здесь смеются, выкрикивают, шепчутся, спрашивают и отвечают, спорят и флиртуют. Рассказывают разные истории и анекдоты. Там отпускают меткое словцо насчет какой-то шляпы в толпе зрителей, стоящих на тротуаре; тут жалуются на голод, а тут проклинают дождь. Пересказывают целые диалоги из фильмов: кто из «Чапаева», кто из «Светлого пути». Трулезанд размахивает руками, изображая сабельные удары конников в «Буре над Азией», а Роберт Исваль показывает, как коровы в «Веселых ребятах» звонили в звонок. И тут все запевают марш «Веселых ребят» — одни поют, другие изображают оркестр.

Два учителя русского языка углубились в дискуссию о старославянском; доктор Фукс вспомнил стихотворение, очень подходящее к сегодняшнему дню:

Холодного ветра дыханье {40} Прогонит ночную тень, И снова боль и страданье Несет мне грядущий день.

Вера Бильферт рассказывает в начале нового круга по Помернплац, как она везла своих младших братьев в ручной тележке по Померании; Герд Трулезанд кричит подавальщицам из «Дома Нетельбека» свое неизменное «Хелло, девочки!»; Гейнц Громоль просит Олли Бервальд перечислить ему латинские вокабулы; Хартмут Нагель и Дитер Кноль повторяют вслух полезные ископаемые Лабрадора; Лили Пфау опять быстрее решает задачу, чем длинный Бернхейер, а Лизхен Штоль и Герд Людвиг поспорили из-за того, имеет ли Библия отношение к общему образованию; Герд говорит, что никакого, а Лизхен чуть не ревет; Герхард Тротцки описывает Ханне Пацвальд вкус табака из мать-и-мачехи, а Карл Гейнц Эбелинг любезничает с Ильзой Кединг, и вдруг все эти диалоги обрываются, потому что Квази Рик командует: «"На баррикадах под Мадридом"!.. Три-четыре!»

И они поют, и вы можете записать это на вашу пленку. Но вы не можете записать на нее то, что они думают.

А потому, в-третьих, бросьте-ка вы, друзья, эту затею!

О, Роберт Исваль хорошо знает, что вы хотите сказать. Вы хотите сказать, что в таком случае вообще надо оставить затею делать фильмы — ведь еще не изобретены микрофоны, улавливающие мысли. А бормотание с неподвижными губами, внутренний монолог, услышанный всеми при помощи голоса за кадром, давно уже набил оскомину. И потом, вы хотите сказать или, вернее, спросить с едва сдерживаемым возмущением, что, в конце концов, все это значит? Уж не намекает ли этот господин Исваль, что демонстранты на Помернплац думают нечто прямо противоположное тому, что они поют и говорят? Нет, Роберт Исваль вовсе не хочет это сказать, хотя есть, конечно, отдельные случаи… Только спокойно, не стоит волноваться; он сейчас все разъяснит.

Вот, например, этот самый Кад. В эту минуту он как раз поет: «Есть цель у тебя впереди, и ты не заблудишься в жизни…» Он поет это четко и громко, хотя точно знает, что, как только кончится песня, Ангельхоф снова набросится на него и станет произносить его фамилию как название какого-то отвратительного пресмыкающегося и будет засыпать его вопросами, которые так и прилипают к человеку навсегда, и если бы они могли обрести какую-то форму, то это наверняка было бы пятно, вернее, большая клякса. Кад поет: «Ты знаешь, что делать тебе, чтоб лучше жилось и привольней!» — а сам в этот момент вовсе не знает, что ему делать.

Его научили здесь думать, во всяком случае, думать больше, чем он думал до сих пор, и на уроках истории у Рибенлама он получает пятерки за хорошо поставленные вопросы, но вот он чего-то не понял, задумался, спросил, потому что не хочет заблудиться в жизни, потому что впереди у него есть цель, такая же, как и у всех остальных, и он не понимает только одного этого вопроса. И вдруг его имя начинает звучать так, словно он не человек, а змея. И наверно, то, о чем он думает, не вполне созвучно с песней, которую он поет.

А вот некий Карл Гейнц Рик, прозванный своими друзьями Квази.

Он руководит здесь пением, следит за тем, чтобы не сбивались ряды и чтобы все шагали в ногу. Он запевает «На баррикадах под Мадридом», а сам тем временем, возможно, уже представляет себя в Гамбурге за стойкой.

Э, нет, это предположение Роберт берет назад. Ведь Квази скрылся за стойкой не на следующий день после демонстрации; еще два с половиной года он учился на факультете и был не только гордостью доктора Шики из-за выдающихся способностей к высшей математике, он был хорошим товарищем и дружил с Робертом Исвалем, он достиг совершенства в имитации античного красноречия и так любил студентку медицинского факультета, а позднее врача Хеллу Шмёде, словно знал, как близка разлука.

Нет, Квази Рик не мог тогда, на холодном мартовском ветру, от серого рассвета до победного послеполудня думать ни о чем другом, кроме как об устаревшем названии площади и о песнях, способных его смести.

В общем и целом мысли демонстрантов совпадали с тем, о чем пелось в их песнях, и с тем, о чем они говорили. И все же без их мыслей этой сцене не хватало бы объемности и глубины, и потому Роберт Исваль не хотел бы увидеть ее в фильме.

Ему захотелось бы встать и крикнуть во время сеанса: «Поглядите-ка вон на того, господа, в зеленом плаще лесничего! Это Якоб Фильтер, удивительный человек. Теперь он занимает высокий пост в лесном хозяйстве, сидит в министерстве и из-за всех лесов, которыми он управляет, не видит ни одного зеленого деревца. Но тогда он был лесорубом и студентом РКФ. Тогда он как раз научился писать „ложка“ через „ж“, и, пока он там шагает, он все думает об уроке по биологии, потому что никак не может запомнить классификацию насекомых, хотя как никто другой был знаком в своем лесу со всеми, кто летает и ползает. Однако естествознание — это еще не самое худшее. Тут ему кое в чем помогает его опыт и даже дает иногда преимущество перед остальными; но ведь есть еще девять других предметов, один сложнее другого, а уж немецкий язык и вовсе книга за семью печатями. Дело не в грамматике, ее при большом старании можно еще кое-как усвоить, и не в правописании — тут надо упражняться и упражняться. Но вот что непостижимо для Якоба Фильтера: почему человеку, который хочет научиться выращивать молодняк и бороться с вредителями леса, надо начинать с заучивания Мерзебургских заклинаний. У него нет никакого интереса к чудесам, никакой фантазии, он не может понять, почему доктор Фукс мучает его Парсифалем и почему недостаточно выучить наизусть „Вперед, заре навстречу“ и оставить Вальтера фон дер Фогельвейде сидеть на его символическом камне, пока тот к нему не прирастет. „А, чтоб его волки сожрали!“ — с горечью сказал тогда Якоб Фильтер, а уж до связного пересказа у него дело так и не дошло. Этот удивительный человек — как ни невероятно это звучит, когда речь идет о немецком ребенке, выросшем в немецком лесу, — не прочел в своей жизни ни одной сказки. Такого не бывает, скажете вы, дорогие кинозрители? А вот и бывает. Не берусь утверждать, что это бывает часто, но с Якобом Фильтером было именно так».

А теперь ему пришлось пересказывать здесь, на факультете, запутанные истории и в день демонстрации повторять про себя на ходу отряды класса насекомых, и части, на которые в свое время распалась Галлия, и отношения между внутренними и внешними углами треугольника, и шесть падежей русского слова «вольность», и законы Солона, и при всем этом еще петь: «По всем океанам и странам развеем мы алое знамя труда!»

Все это Роберт Исваль хотел бы добавить к изображению на экране Якоба Фильтера и еще разъяснить зрителям, которые ведь ничего обо всем этом не знают, понятие «дерзать».

Так вот, господа, вы, конечно, спрашиваете себя, что заставило приемную комиссию принять на факультет этого удивительного, совершенно невежественного человека. Мне это неизвестно, могу только догадываться.

Я догадываюсь, что Якоб Фильтер показался директору Вёльшову прототипом того самого «темного, неученого», о котором он так много говорил стихами и прозой; я могу предположить, что Ангельхоф увидел в нем свой педагогический идеал — я думаю, что оба преподавателя русского языка, поглядев на этого мекленбургского мужика, сразу вспомнили всю русскую литературу и, вдохновившись примером, подали свои голоса за его прием; я полагаю, что доктор Фукс, испуганно выслушав нечленораздельные ответы Якоба Фильтера и почувствовав, какие мучения предстоят ему как учителю, согласился тем не менее, чтоб его приняли, только потому, что не счел возможным терпеть такое невиданное невежество; и я знаю почти наверняка, что Шика разглядел зачатки логики в его пробной контрольной работе по арифметике, а на Рибенлама произвели сильное впечатление долгие паузы между вопросами и ответами, свидетельствовавшие о работе мысли.

Все они увидели в сидевшем перед ними Якобе Фильтере не что иное, как смутную надежду, но они увидели ее, и хвала им за это; а также и за то, что благодаря им этот Якоб Фильтер получил полное среднее образование, и, хотя его никак нельзя было назвать одним из самых сильных в их выпуске, слабым он тоже отнюдь не был. Но прежде всего хвала им за то, что они умели дерзать во время получасового вступительного экзамена и быть придирчивыми и неотступно требовательными в течение трех суровых лет обучения.

Вот об этом-то и хотелось бы Роберту Исвалю заявить в кинозале, пусть даже с риском, что это вызовет только недовольство зрителей и ему укажут на дверь… А ему так много надо было бы еще рассказать!

В сущности, все демонстранты были очень похожи на Якоба Фильтера. У всех у них в этот ветреный мартовский день было еще много чего на уме, кроме таблички с новым названием площади, текстов песен и равнения рядов.

У всех у них были свои страхи, свои заботы — каждый нес их с собой, шагая по площади. Маленькие страхи: единица по географии, непонятная химическая формула, непостижимая перегласовка; большие страхи: один, маршируя здесь, под дождем, вспоминал о том, что твердо обещал жене уж в это-то воскресенье обязательно приехать домой; другая среди шума и суеты вдруг снова понимала, что она слишком стара для всего этого — уж лучше бы она осталась продавщицей; третий написал в анкете не всю правду и думал о дне разоблачения, до которого надо использовать каждый час, учиться, бешено учиться… Четвертый ума приложить не мог, как дожить до стипендии и вообще как с ней быть, с этой нищенской стипендией, четвертью его прежнего заработка часовщика. И все это только ничтожная доля больших и малых страхов, а страх был далеко не единственным чувством, не совсем вязавшимся с песнями, маршировкой по площади и тем, что послужило для этого поводом.

Тут было, например, и чувство с прекрасным, но трудно произносимым названием, — чувство, которое не выносят обычно на арену политических действий. Ну, имело ли в самом деле отношение к протесту против названия «Помернплац» то обстоятельство, что Роберт с такой жадностью слушал рассказ девушки в свитере грубой вязки, словно то, что она рассказывала, было самой неслыханной историей на свете? Рассказ же этот и вовсе не имел к Помернплац никакого отношения, просто местом его действия была Померания. Девочка везла по ней в ручной тележке своих братьев, дело было пять лет тому назад. Померания пылала и дымилась, девочке Вере было четырнадцать лет — а ноги до чего болели!

Роберт Исваль громко пел вместе со всеми; он пел в знак протеста против политически неверного названия площади, он пел за призыв над воротами польского лагеря для военнопленных, и за Ванду и Дануту — своих учительниц; он пел потому, что пелось так легко, когда впереди была цель, и Трулезанд, и Карл Гейнц Рик, и Якоб Фильтер шагали рядом, а в толпе на тротуаре многим — это было по ним здорово заметно — не очень-то нравилось такое пение.

Роберт Исваль слушал Старого Фрица, который, пятясь задом, делал сообщение о своих переговорах с бургомистром, и одновременно Ангельхофа, разоблачавшего Када и произносившего его фамилию, словно имя гада ползучего; он слушал описание сцены на лестнице из кинофильма «Броненосец „Потемкин“», и диалог о стратегии и тактике между Чапаевым и его комиссаром, и анекдот про то, как в самолете летели Сталин, Трумэн и тот англичанин… Этот анекдот он слышал сегодня уже в двенадцатый раз, зато в первый раз он слышал спор учителей русского языка о твердом знаке в старославянском и далеко не в первый — речь Герхарда Тротцки о преимуществах табака из мать-и-мачехи, мнение Лизхен Штоль о Библии, возглас Трулезанда «Хелло, девочки!» и команду Квази «Три-четыре!».

Но совершенно новым был для него среди всего этого шума звук голоса, повествовавшего о девочке и ее братьях в полыхающей огнем Померании. Совершенно новым было и то, что с некоторых пор этот голос перестал ему казаться чересчур высоким и каким-то неуместным рядом с гудящим басом футболиста Тримборна, особенно в песне: «Вперед же по солнечным реям…».

Шагая по Помернплац, болтая и распевая песни, Роберт Исваль все время задавал себе один и тот же тревожный вопрос: нет, что же это, черт возьми, происходит, почему это он с некоторых пор, примерно с полудня, все старается отстать от первых рядов колонны и оказаться в середине ее, поближе к девушке в чересчур широком свитере и с чересчур высоким голосом — да и история ее про Померанию, в сущности, довольно банальна, — поближе к Вере Бильферт, швее.

«Уж не… уж не хочешь ли ты сказать, — думал он, — что в ней что-то есть, в этой задавале, стриженной под мальчишку, в этом скороспелом математическом даровании, в этой худенькой, как подросток, насмешнице, уж не… Тебе еще надо разобраться с той, большеглазой… Тебе надо уплатить по счету самому себе…»

Но было уже поздно… и все это тоже должно бы войти в сцену демонстрации на Помернплац в ветреный мартовский день. И так как вы, киношники, неспособны уместить на ваших кинолентах все эти разнообразные слова, а тем более чувства, мысли, запахи, я еще раз решительно вам советую: бросьте-ка лучше эту затею!

— Наконец-то, — сказал Роберт Рибенламу, который осторожно сел на стул, стоящий против Роберта, — только зря ты крадешься на цыпочках, я не сплю, это у меня просто вид такой.

— Здорово, Роберт, — сказал Рибенлам. — Что привело тебя в наш городок?

— Чистая сентиментальность.

Они пожали друг другу руки, и Роберт рассказал ему о предстоящей речи и задуманной серии статей.

— У тебя не сохранилось никакой связи с факультетом? — спросил он.

— Из студентов я никого теперь не знаю. Последний мой выпуск был в прошлом году, а из товарищей по работе остался один Мейбаум. Но с ним мы никогда не были близки.

— А теперь ты заведующий районным отделом народного образования? — улыбнулся Роберт. — Нравится тебе это дело?

— Нравилось, но я уже целый год как на другой работе. Встань навытяжку: перед тобой заведующий областным отделом школ. Я приехал сюда по делу.

— Черт возьми, — сказал Роберт, — широко шагаешь. Может быть, ты еще и штудиенрат?

— Бери выше. Оберштудиенрат, — ответил Рибенлам. — Я педагогическое светило. Ты что же, не знал этого?

— Да уж откуда мне? А может, я у тебя когда-то учился?

Рибенлам усмехнулся:

— Верно. Я об этом иногда вспоминаю, читая твои статьи. Тогда я вздыхаю и задаю себе вопрос: «И где только была его голова в те времена?»

— Итак, ты теперь заведующий областным отделом и оберштудиенрат, — констатировал Роберт. — Да здравствует умелое распределение кадров! А у нас ведь немало вышло деятелей. Передовик Бланк — какая-то крупная шишка в совете народного хозяйства. Ирмхен Штраух — тоже какой-то деятель от педагогики. Якоб Фильтер — главный лесничий или что-то в этом роде. Уж не особый ли это немецкий путь развития — «республика деятелей»?

— Все шуточки, — сказал Рибенлам, — а ты не отделался от своих дурных привычек. Да, можешь пополнить свой перечень: Хелла Шмёде — деятель медицины, недавно заменила доктора Гропюна в тубдиспансере, он что-то немного расклеился. Она, правда, не с нашего факультета, но, помнится, тогда вы с ней водили компанию.

— Да, особенно Квази.

Рибенлам поглядел на часы:

— Немного времени у меня еще есть, а потом придется пойти на заседание. Обмен опытом, тут ведь только и делают, что экспериментируют. Как думаешь, запах водки выдохнется?

— Может, у них есть зубровка, она пахнет, как вальдмейстерский лимонад. Так, значит, тут много экспериментируют? И всерьез?

Рибенлам заказал зубровку и спросил:

— Что значит «всерьез»? Ты, наверно, уже забыл, что самый смелый педагогический эксперимент всех времен произошел именно здесь? Эксперимент под названием «Воспитание Роберта Исваля»?

— Нет, не забыл, — сказал Роберт. — Только мне не совсем ясны его результаты.

— Не всегда все удается, — сказал Рибенлам. — Но школы в нашем районе самые лучшие. Выпьем за них! И вообще за этот городок.

— Почему бы не выпить? Выпьем.

— Исваль, ты задавала.

— Это твое личное мнение или цитата?

— И то и другое. Что уж к тебе прилипло, то твое. Кто же это приклеил тебе такое милое словечко?

— Сначала Вера, потом Хайдук, а потом и все подхватили. Я и сам не знаю почему.

— Так и не знаешь?

— Так и не знаю. Налить еще «лимонаду»?

— Да нет, лучше не надо. Теперь я выпью крепкого кофе. Серьезно, у нас есть все основания обвести золотой рамочкой название этого города. Почему? Да потому, что все мы здесь многому научились. А это самое лучшее, что вообще можно сказать о каком-либо городе.

— Ты энтузиаст.

— Да, энтузиаст. Ну и что же? Без этого в моей профессии не обойтись. Я всегда подсмеивался над Вёльшовом и над его пунктиком насчет неучей — да будет ему земля пухом, — но что касается вашего уровня, то вы сюда и впрямь поступили темными, неучеными, и разве не здорово мы вас тут обработали? Теперь вы всевозможные деятели во всех отраслях знаний и сами делаете историю.

— Ну уж историю!..

— А что же еще? Кто построил семивратные Фивы? Забыл, что ли?

— Нет, насчет этого ты нас здорово вышколил, потому-то ты теперь и заведуешь областным отделом школ. Но вот с тех пор, как я получил телеграмму Мейбаума, у меня не выходит из головы эта речь. Я знаю, от меня ждут чего-то эпического, а мне приходит в голову одно только смешное.

— Что ж тут удивительного, у вас есть все основания смеяться.

— Ты имеешь в виду эдакий белозубый хвастливый смех победителей: «Ага, уж теперь-то мы деятели!»

— Вот именно. А что тебя тут задевает? Если ты не хочешь держать речь, откажись от поручения. Тогда ты будешь сидеть в актовом зале, скрестив на груди руки, и слушать кого-нибудь другого. Да еще твердить про себя, что ты сказал бы гораздо лучше.

— Давай-давай! Скажи мне еще «интеллигент».

— Нет уж, поостерегусь. Это, пожалуй, недостаточно оригинально. Теперь так говорит всякий, кто хочет помоднее выругаться. Может, пойдешь со мной на конференцию учителей? По крайней мере увидишь, что у других есть свои заботы. В педагогике сейчас происходит не меньше потрясений, чем в Африке. Вдруг тебя это увлечет, и ты станешь учителем. — Рибенлам снова взглянул на часы и заметил: — Ну, мне пора. Я живу тут у нашего Фукса. Будет время — заходи вечером, не то я как-нибудь загляну к тебе в Берлине. А пиво у тебя есть в погребах?

— Нет, но зато магазин в двух шагах. Слушай, я был бы очень рад, и Вера тоже.

— А, Вера Бильферт, швея! Передай ей привет. Мне всегда хотелось ее разок поцеловать, но ваша проклятая мораль… Вы так строго следили, ты и Герд Трулезанд.

— Да, он тоже. Ну, если б я знал, что и ты на нее заглядываешься…

— Тогда ты предложил бы послать меня учиться во Вьетнам и женить на Ирмхен Штраух, а? Э, нет, брат, это бы не прошло. Я уже выучился, и потом, посмотри на мою лысину. Ну ладно, Роберт, будь здоров. Передавай привет Вере, я зайду как-нибудь, если угостишь пивом.

— Будь здоров, — сказал Роберт, — пропесочь там как следует своих педагогов.

Рибенлам пошел за пальто, и, когда он, уже направляясь к выходу, проходил мимо столика Роберта, тот спросил:

— А ты правда не знаешь, что случилось с Квази?

— А ты меня разве об этом спрашивал? — сказал Рибенлам.

— Я теперь тебя спрашиваю, — ответил Роберт, — ведь ты, в конце концов, был нашим секретарем, когда он исчез.

— Конференция! Опаздываю… Точность мы унаследовали от пруссаков. Не ломай голову над Квази Риком. Для твоей речи он все равно не годится. Ну, будь здоров!

Рибенлам ушел. А Роберт никак не мог понять — показалось ему или Рибенлам и в самом деле ускорил шаг?

«Ну конечно, это не только померещилось», — решил он. Так бывает со всяким, кто таскает за собой груз непреодоленного прошлого — впрочем, это выражение чрезмерно драматично. Кое-какие неясности — это еще не непреодоленное прошлое. Когда человек оглядывается на свою жизнь, в которой все упорядочено и разложено по полочкам, то, наверно, понимает, что прожил скучную, пассивную, ленивую жизнь. Да и вообще сомнительно, возможна ли такая жизнь в этом мире, в котором на каждом шагу попадаешь в затруднительные положения и ловушки. Когда как следует пороешься в самом себе, наверняка наткнешься кое на что, от чего кровь бросится в лицо. Причины для стыда всегда найдутся, да и воспоминания, от которых хочется убежать как можно дальше. Все это естественно. Естественно, однако, и то, что задаешь себе вопросы и не убегаешь от ответов, как бы они ни были тебе страшны.

Мы оставили Када один на один с его страхом — не только с его страхом перед Ангельхофом, но и со страхом перед нами. Мы оказались не лучше Ангельхофа. Мы были не глупее его, только менее опытны. Но мы молчали, а он говорил. Почему исчез Квази — никому не известно, возможно, это не наша вина, да, вполне возможно, но с Кадом история другая. Мы вернулись с площади Освобождения на факультет невероятно довольные собой, невероятно крикливые; за ужином мы держали речи, будто дело шло о баррикадах в Веддинге, мы вставали с гордо поднятой головой, словно на лбу у нас были пропитанные кровью повязки. Мы ничего не замечали. У нас было все в порядке. И то, что Кад сел один в темном углу, показалось нам его личным делом, и то, что он так никогда уже и не вышел из темного угла, — мы-то тут были при чем? Победители часто очень высокомерны, а особенно одержавшие не слишком уж крупную победу. Там, где одержана победа, потерь не считают. Победа была одержана и в борьбе за Веру Бильферт, швею. Победителя звали Роберт Исваль, а потерей была дружба. В течение многих лет он не ощущал потери, но теперь вдруг ощутил ее. Он вспомнил о ней, обдумывая предстоящую речь, в которой надо было говорить об успехах и славных делах, победах и победителях. Вначале казалось, что это воспоминание принадлежит тебе одному. Но потом выяснилось, что его хранят многие — да еще как хранят! Трактирщику Рику оно служит лекарством от тоски по родине, и оберштудиенрат Рибенлам тоже о нем не забыл. А Трулезанд? Как ладит он со своей женой, которая досталась ему, так сказать, по политической необходимости и благодаря хитрости Роберта Исваля? Может быть, он все еще думает о Вере Бильферт? Думает ли синолог доктор Герд Трулезанд о Вере Бильферт, которая когда-то была швеей, а теперь стала специалистом по глазным болезням? Думал ли он о ней все эти семь лет в Пекине и Шанхае? Был ли он мысленно с ней, когда ездил с другой к Великой китайской стене, пролетал над пустыней Гоби или пересекал реку Хуанхэ? И что он думал все это время о Роберте Исвале? Одно по крайней мере ясно: как о друге он о нем больше не думал. Он никогда не писал ему, и тогда, перед отлетом, говорил с ним не как плотник Трулезанд с электриком Исвалем, не как Герд с Робертом, не как товарищ с товарищем, а как кто с кем? Как человек, слишком поздно закончивший свое образование, не видевший за свою жизнь ничего, кроме двух-трех городков на берегу Балтийского моря, и теперь, выполняя общественное задание, отправляющийся далеко на восток. Подмастерье, который только недавно выучился писать без ошибок на родном языке и теперь во имя международной солидарности должен учить китайский; пригожий паренек с черными кудрями, которого любили девчонки и который сам любил девчонок, но в этот час — одну только Веру Бильферт, а она об этом и знать не знала; студент рабоче-крестьянского факультета, который три года назад пошел на штурм твердыни науки, словно красный матрос на штурм Зимнего, и никак тогда не предполагал, что ему придется овладевать культурой дальних стран, и что для этого ему понадобится семь лет, и что на этом придется потерять любимую девушку и лучшего друга; этот Герд Трулезанд стоял на аэродроме и говорил члену комиссии по проводам:

— Желаю успеха, Исваль!

Роберт не хотел ехать на аэродром, но Рибенлам спросил его, уж не трусит ли он ко всему прочему, и тогда Роберт впервые понял, что не один Трулезанд разгадал все и видит его насквозь. Тогда он вскочил в автобус, предчувствуя, что с ним произойдет примерно то же, что с Хагеном, убившим Зигфрида, с Хагеном, от одного присутствия которого из убитого вновь начинала сочиться кровь.

Не раз случалось чудо на памяти людей: Едва лишь приближался к убитому злодей, Как раны начинали опять кровоточить. Так удалось и Хагена в то утро уличить [13] .

Раны Трулезанда не кровоточили, и все же, когда Роберт и Трулезанд подали друг другу руки, а Трулезанд сказал: «Желаю успеха, Исваль!» — не так это было далеко от «Нибелунгов».

Из всех прощавшихся на аэродроме самой счастливой была Роза Пааль. Правда, она улетала на семь лет в Китай, так далеко и так надолго. Но Китай был дружественной и сказочной страной, да и все это было сказкой, чудом: впервые девушка из Клейн-Бюнцова, птичница, получила полное среднее образование. И кончила на одни пятерки, господин бургомистр. И Клейн-Бюнцов выходит теперь на мировую арену благодаря Розе Пааль! Что скажете, господин хозяин лесопильни, наш Клейн-Бюнцов летит в Китай, наша Роза отправляется в Пекин, там будет изучать — возьмите себя в руки, фрау пастор, — китайский язык, и это наша Роза из Клейн-Бюнцова!

Но то была лишь маленькая часть чуда, а большая его часть называлась — Герд Трулезанд. И к тому же новый заграничный паспорт с новой фамилией, звучавшей так удивительно, — Роза Трулезанд; Роза Трулезанд, урожденная Пааль. В один прекрасный день — да когда ж это было, вчера, позавчера или неделю назад? — ее неожиданно вызвали с занятий в дирекцию. По дороге через двор она проверила свою совесть и нашла ее совершенно чистой, и все же кого бы не взял страх: переступив порог директорского кабинета, она увидела группу мужчин, представлявших собой, судя по выражению их лиц, какую-то важную комиссию. Но Старый Фриц помог ей преодолеть замешательство:

— Добрый день, товарищ Пааль! Садись, садись и срочно измени выражение лица. Здесь тебе никто ничего плохого не сделает. Наоборот, мне кажется, мы можем тебя обрадовать. Да садись же, а вот и кофе, ты ведь любишь кофе, не правда ли? Всех товарищей, присутствующих здесь, ты знаешь, кроме разве что товарища Вигга, представителя министерства. Ведь дело, которое мы хотим с тобой обсудить — разумеется, обсудить по-дружески, — очень важное. Ты тут главное действующее лицо, ты и еще один человек, но сейчас речь пойдет только о тебе. Однако я все еще вижу на твоем лице тревогу, и мне это понятно, это понятно нам всем: любой из нас на твоем месте, сидя вот на этом стуле, чувствовал бы себя точно так же. Поэтому я хочу поскорее пояснить тебе, о чем идет речь, и ты увидишь, что дело это хорошее, прекрасное дело, я бы даже сказал, великое дело. Ты выразила в своей анкете желание изучать после окончания нашего факультета романскую филологию в Берлинском университете, и, конечно, нам нечего возразить против этого. Мы были с этим согласны, мы и сейчас с этим согласны, но нам кажется, что мы нашли для тебя кое-что получше. Разумеется, очень важно, чтобы наша молодежь, над которой когда-то здесь смеялись, которую называли темной, неученой и которой хотели отказать в праве на знания, — чтобы эта молодежь овладевала иностранными языками и зарубежной литературой. А ты, как сообщил нам товарищ Ангельхоф, за несколько лет сумела достичь прекрасных результатов в латыни, и мы с радостью послали бы тебя в Берлин изучать романские языки, но… Теперь позволь мне перейти к тому делу, о котором я уже говорил. Спрашивается, нет ли в лингвистической науке еще более важных отраслей знания, чем романские языки? Что, например, сказала бы ты о китайском языке? Я вижу, ты испугалась. Ты не раз слыхала о десяти тысячах иероглифов, да еще очень сложных, и тебе, вероятно, кажется, что выучить их невозможно. Но спроси-ка себя: разве еще совсем недавно ты не думала точно так же о латыни, разве не была ты испугана, не приходила в отчаянье? Вот видишь. А теперь ты в самые ближайшие дни получишь — уж выдам тебе эту тайну ради столь необычного случая — свидетельство об окончании, там в графе «Латынь» будет стоять блистательная пятерка. В связи с исключительными обстоятельствами, которые собрали нас всех в этом кабинете, я разрешу себе пойти еще дальше и сообщить, что на том месте, где обычно выставляется общий итог экзаменов, в твоем аттестате будет также стоять блистательная пятерка. Студентка РКФ Роза Пааль закончит свое полное среднее образование с общей оценкой «пять», собственно говоря, уже закончила. Это решение непоколебимо и ни в коем случае не будет зависеть от результата нашего дружеского разговора. Я хочу тебе сказать это сразу, чтобы ты не думала, что мы заключаем тут с тобой какую-то сделку. Итак, уже по успеваемости твоя кандидатура очень подходит для выполнения плана, о котором мы тебя сейчас поставим в известность. И мы твердо надеемся, что ты его одобришь. Мы — я имею в виду министерство, представленное здесь товарищем Виггом, а следовательно, мы все — получили от китайских друзей бесценное приглашение: прислать в Пекин двоих товарищей, имеющих среднее образование, для изучения синологии — языка, литературы, истории и культуры Китая. И нам хотелось бы — вот теперь-то ты все и узнаешь! — чтобы одной из этих двоих была ты. Ну, я так и знал, что ты обрадуешься, ведь это просто мечта, правда? Да мы и мечтать об этом не смели! А теперь мечта превращается в действительность, потому что в Китае победили коммунисты и а теперь у нас с ним дружба на вечные времена. Не стану скрывать, что китайские товарищи поставили нам довольно строгие условия: они хотят — я думаю, ты поймешь это, — чтобы в их страну приехали самые способные и самые лучшие! Поэтому в том, что выбор пал на тебя, большую роль сыграли не только успехи в учебе, но и твое происхождение. Ты родилась в деревне, а Китай — аграрная, крестьянская страна. У тебя нет родственников за границей и в Западной Германии, а это тоже одно из условий, поставленных китайскими товарищами, короче говоря, ты словно создана для этой замечательной миссии. Если ты дашь согласие, то в ближайшее время, возможно даже уже через неделю, ты отправишься в далекое путешествие. Не обязательно решать сию же минуту, ты должна взвесить все обстоятельства. Скажу тебе сразу, что обучение там будет длиться несколько дольше, чем это принято у нас, а именно — семь лет. И ты, конечно, понимаешь, что из Пекина в Бюнцов не съездишь на лето в отпуск. Но если я правильно истолковал твой кивок, ты тем не менее хочешь принять это прекрасное поручение. Для всех нас здесь это большая радость. И мы тебя понимаем! Теперь я должен сообщить тебе еще одно условие наших китайских друзей. Это условие ты оценишь по заслугам, если вспомнишь, на какой долгий срок рассчитано обучение. Ехать ты должна не одна, это было бы плохо — и из-за тоски по родине, и по многим другим причинам. И надеюсь, ты поймешь меня правильно, если я скажу тебе с удовлетворением, что ты сильно развилась за немногие годы учебы на нашем факультете. Речь идет не только о твоем духовном развитии и образовании. Как пожилой человек, я, думаю, вправе тебе сказать, что ты и внешне очень похорошела, что ты повзрослела, а это имеет самое прямое отношение к тому вопросу, к которому я сейчас перехожу. Итак, я перехожу к еще одному условию китайских товарищей: они приглашают к себе двух студентов, но не двух девушек или двух юношей — что, впрочем, и так ясно, ибо мы ведь уже, как видишь, выбрали тебя, — а студента и студентку. Студентка — это ты, остается решить, кто будет студент. Но прежде чем перейти ко второй кандидатуре, а вернее говоря, для того, чтобы перейти к ней, мне придется остановиться еще на одном условии, поставленном нам китайскими товарищами. Принимая во внимание большое расстояние от родины и долгое время, необходимое для обучения, и учитывая определенные естественные требования человеческой природы, наши друзья из Пекина сообщают нам, что, по их мнению, посланные к ним студенты, ну да, эти посланные к ним студенты должны быть мужем и женой. Да нет же, не смотри на меня так разочарованно, мы знаем, что ты не замужем, знаем это так же хорошо, как и то, что ты вполне соответствуешь всем остальным поставленным нам условиям. Однако если бы мы исходили только из этого последнего условия, то наш факультет, к сожалению, вынужден был бы ответить отказом на почетное предложение китайских товарищей. У нас, правда, есть две супружеские пары, но они не отвечают остальным требованиям, и потому вопрос о них совершенно отпадает. Я говорю о супругах Клут. Успеваемость их — разумеется, это между нами — не дает оснований ждать, что они легко усвоят столь трудные предметы. А супруги Зенгер отпадают по другим причинам, о которых я тебе сейчас скажу. По успеваемости и по общественной работе и он и она — образцовые студенты, но у Герберта Зенгера двоюродный брат живет в Висбадене, и, кроме того, он еще представитель торговой фирмы. Поэтому мы не можем предложить их кандидатуры нашим китайским друзьям, не нарушив требования пролетарской бдительности. Таким образом, получается, что у нас, собственно говоря, нет никого, кто мог бы принять почетное предложение Пекина, а это очень и очень огорчительно. Я вижу, что и тебя это огорчает. И вот мы, я имею в виду партийное руководство, решили — на эту мысль натолкнул нас один из членов партийного комитета, студент, — спросить тебя, не захочешь ли ты взять на себя эту почетную миссию. Во время нашего разговора ты уже не раз дала нам понять, что готова на это, и теперь нам осталось решить еще один вопрос — вопрос довольно своеобразный и весьма деликатный: найти подходящего студента, который поехал бы вместе с тобой на семь лет в Китай в качестве твоего мужа. Ну, наконец-то слово сказано. Я вижу, тебе немного не по себе. Но поверь, мне и самому немного не по себе, да, наверно, и всем остальным товарищам здесь тоже. Не каждый день все-таки посылаешь людей в Китай, и не каждый день выступаешь в роли свата. А мы, дорогая моя Роза Пааль, сидим перед тобой именно в этой роли. И мне, как главному оратору, поверь, немного страшновато: а так ли я с тобой говорю? Ведь мне никогда в жизни не приходилось быть сватом, а тут еще столь необычные обстоятельства. Так вот, придется задать тебе сейчас вопрос: согласна ли ты отправиться по нашему поручению в Китай с одним молодым человеком, студентом твоей же рабочей группы, к которому ты, как мы знаем от товарища, натолкнувшего партийное руководство на это решение, питаешь дружескую симпатию, — итак, согласна ли ты отправиться вместе с ним в Китай в качестве его супруги? Теперь наступает самый ответственный момент: я должен назвать тебе имя этого студента. Самый ответственный и самый острый момент, потому что студент из партийного комитета мог ведь и ошибиться, говоря о твоей дружеской склонности, ее может вовсе и не быть. Поэтому я спрашиваю тебя, Роза Пааль, согласна ли ты уехать на семь лет в Китай, выйдя замуж за своего товарища и сокурсника Герда Трулезанда? Да? Согласна? Ты киваешь, правда молча, но все-таки киваешь, и мне кажется, что твой кивок — от всего сердца. Это хорошо, это прекрасно, и мы все на это надеялись, все этого ждали. Мы еще покажем тем, кто столетия подряд объявлял нас незрелыми и неучеными, мы покажем им, что бывают решения, которые могут изменить весь мир! Но что это? Ты вдруг помрачнела, ты становишься все мрачнее и мрачнее, что это, испуг или сомнение? Сомнение, не правда ли? Какого же рода это сомнение? Сейчас попробую угадать. До сих пор ты со всем соглашалась, следовательно, до сих пор тебе все было ясно. Но теперь появилось сомнение, и я, кажется, догадываюсь, какова его природа. Ты задаешь себе вопрос — совершенно естественный! — как отнесется ко всему этому тот, кого тебе так поспешно пришлось представить в качестве мужа, да и знает ли он хотя бы о том, что в ближайшие дни должен стать твоим мужем. Я вижу, что угадал. И могу ответить на твой вопрос: да, с ним мы уже говорили вчера на заседании бюро. Мы сказали ему: все зависит теперь от Розы Пааль, если она скажет «да», отпразднуем свадьбу и затем отправим двух выпускников нашего факультета в Китай. А до тех пор, сказали мы ему, помолчи, товарищ Трулезанд, и если выяснится, что Роза Пааль по какой-либо причине не согласна, тогда, товарищ Трулезанд, придется тебе забыть про этот разговор, забыть навсегда. А теперь, дорогая Роза Пааль, я хочу сообщить тебе, чтобы не оставалось никаких неясностей, что тебя бы мы также попросили, если бы ты отклонила наше предложение, забыть про этот разговор, забыть навсегда. И тогда б мы тебе сказали, что с товарищем Трулезандом мы еще об этом не говорили — ведь иначе вам обоим пришлось бы потом очень трудно. Как видишь, мы все продумали, и мы счастливы, потому что товарищ Трулезанд согласился еще вчера, а ты согласилась сегодня. Это значит, вы поедете на семь лет в Китай мужем и женой, нашими посланцами. Мы с радостью благословляем вас на это, и я даже чуть не сказал «аминь!».

И Роберт Исваль тоже мысленно сказал: «Аминь!» Ибо Роберт Исваль сидел среди сватов, затаив дыхание во время длинной речи Вёльшова, ибо, разумеется, это он был тем студентом из партийного комитета, которому пришла в голову столь счастливая идея, и для него согласие Розы означало больше, чем триумф факультета, — оно давало ему полную свободу действий, хотя и обрекало на угрызения совести. «Аминь» было для него самое подходящее слово.

Все это случилось десять лет назад, летом 1952 года. И теперь, весной 1962 года, Роберт Исваль, вспоминая об этом, спрашивал себя, была ли та история про Розу и Герда, и про Веру и Роберта, и в особенности история про Герда и Роберта трагической или комической. Трагично ли это, когда человеку не достается та, которую он любит, потому что другой тоже мечтал о ней и получил ее? Трагично ли это, когда человек получает ту, о которой он и думать не думал? Если свести все дело к столь абстрактному построению, то от трагедии не останется и следа, да и смешного тут, собственно говоря, ничего нет. Может быть, это просто в миллионный раз повторенный древнейший спектакль в театре человеческой жизни? И только одно удивительно: как прежде, так и теперь он волнует публику. Например, студента РКФ Рика и трактирщика Рика так же, как преподавателя РКФ Рибенлама и оберштудиенрата Рибенлама.

В миллионный раз? Да, и миллион — это не такая уж большая цифра, когда речь идет о том, что некий Б. мечтает о некой А. и некий В. тоже мечтает об этой А., однако ему, В., достается Г. И этим еще тоже ничего не сказано. Когда кто-нибудь находится при смерти и умирает, то в этот час с ним случается точно то же, что до него уже случалось с миллиардами людей, но разве ему от этого легче умирать?

Смерть, как известно, ничуть не теряет своей значительности оттого, что она удел всех, точно так же как и жизнь; и любовь тоже ничего от этого не теряет. Потому что — тоже, как известно, — всякий раз это происходит с другим человеком и всякий раз по-другому. Летом 1952 года был вновь разыгран этот древний спектакль, но с новым, неповторимым составом действующих лиц. Однако не только в этом была новизна происходящего. В данном случае Б. действовал как подлец, потому что любовь оказалась для него дороже дружбы. А. не отвергла подлеца, потому что видела только его любовь, а В. махнул рукой и на любовь и на дружбу, потому что «дело» было для него важнее и того и другого. А Г. ничего обо всем этом не знала. Но и это все было уже не ново, и такой вариант спектакля разыгрывался уже тысячу раз. Новым было здесь то, что Б. и В. были не только друзьями, но и товарищами по общему делу, а дело, ради которого В. махнул рукой на любовь и дружбу, было главным делом жизни и для Б., и называлось это дело — социализм, интернационализм, пролетарская революция, рабоче-крестьянская власть. Новым было то, что Б. это дело, которое составляло смысл всей его жизни, превратил во время одного заседания в средство борьбы со своим соперником. Новым было красное знамя, развевавшееся над сценой, новым и почти невыносимым для Роберта было то, что в заключительном акте, на аэродроме, оркестр исполнил для Розы и Герда мелодию на слова:

По всем океанам и странам развеем Мы алое знамя труда.

Роза и Герд улетели в Китай, а Роберт Исваль поехал с аэродрома домой и передал привет всем на факультете, а год спустя женился на студентке медицинского факультета Вере Бильферт, бывшей швее. Этот год был добровольным испытанием: они хотели посмотреть, что получится, если они не будут больше учиться вместе и спать под одной крышей. Они хотели, как они заверяли друг друга, «вести себя разумно».

Для Роберта этот год, однако, значил гораздо больше. Он издевался над собой, мысленно называя себя вдовцом с обязательным сроком траура — а то ведь что люди скажут! Но вскоре это показалось ему самому попросту смешным, ведь никто, собственно говоря, не умер, а люди скорее удивлялись тому, что они с Верой ждут так долго. Только два человека вникли в это обстоятельство глубже — Квази и Рибенлам; но Рибенлам ни разу не сказал тогда обо всем этом ни слова, а Квази исчез. Да, этот год принадлежал Трулезанду. Хотя к чему это было теперь — Трулезанд далеко и женат на Розе Пааль. Но Роберт поклялся, что оставит Трулезанду возможность действовать в течение этого года. Если он напишет Вере, думал Роберт, и расскажет ей все начистоту, то хоть он и останется в Китае, женатый на Розе Пааль, зато может рассчитывать, что Вера Бильферт никогда не выйдет замуж за Роберта Исваля. А это уже кое-что, когда сидишь в Китае. Да и вообще, может же вдруг оказаться, что человек не в силах выучить язык Лао и Мао и органически не способен манипулировать кисточкой для туши и палочками для риса! Такого наверняка пришлют обратно, и суду понадобится никак не больше двух часов на бракоразводный процесс: четверть часа для обоснования своего решения и час сорок пять минут, чтобы разобраться в странных обстоятельствах этого бракосочетания.

Но Роберт знал, что Герд Трулезанд никогда не напишет Вере подобного письма. Он был не из тех, кто только задним числом понимает, что обманут; он был не из тех, кто, как некий Роберт Исваль, думает в конечном счете лишь о самом себе; он был из тех, кто, получив удар, не закричит — ведь ему от этого лучше не станет, зато другим станет хуже. Например, Вере Бильферт и в особенности Розе Пааль. А главное — делу. На Герда Трулезанда можно было положиться. И это была самая подлая мысль из всех, какие приходили Роберту в голову в течение этого года ожидания.

Как было все ясно и просто в тот дождливый день в марте пятидесятого года! Демонстрация кончилась. Помернплац была переименована в площадь Освобождения, все вымокли до нитки, все были счастливы, если не считать Када, но никто не заметил, как ему тяжело, все устали и были голодны, а у Роберта Исваля еще оставалась уйма неиспользованных талонов на мясо и на жиры.

— Ты что сейчас делаешь? — спросил он Веру Бильферт, и она в ответ только молча показала на свой промокший свитер.

— У Грёбеля еще топят, — сказал он, — а пока мы дойдем до общежития, ты схватишь чудовищный насморк. Ведь жар энтузиазма уже прошел. А у Грёбеля мы сядем к печке и используем мои талоны на мясо.

— Что ты знаешь о моем энтузиазме?

— Почти ничего, потому и говорю про талоны на мясо.

— Куда вы? — крикнул Квази. — Нам надо подвести итог!

— Нам тоже, — крикнул Роберт, обернувшись.

В закусочной Грёбеля он посоветовал Вере взять холодец.

— Здесь его можно есть не опасаясь. Больше нигде, только у Грёбеля. Дело в том, что у него зоб, и это, естественно, минус для его заведения. Зоб ведь очень мешает трактирщику. Для бухгалтера или владельца скобяной лавки зоб никакого значения не имеет, а вот для того, кто торгует едой и напитками, — это просто бич, даже в наше время. Зоб портит посетителям аппетит и вызывает у них подозрение. Такому трактирщику ничего больше не остается, как улучшать качество блюд. У Грёбеля можно есть все. Я, в частности, всегда ем холодец.

— Целиком полагаюсь на твой опыт, — сказала Вера, и он заказал холодец.

Она села на стул, поставив его боком, и прислонилась спиной к горячей печке.

— Когда высохнет спина, я обниму печку.

— Чертова печка, — сказал Роберт.

Она рассмеялась, а когда стала есть холодец, заметила, что теория Роберта кажется ей верной и впредь, прежде чем зайти в ресторан, она всегда будет осведомляться о внешних данных хозяина.

— Красивым я доверять не буду.

— Это я приветствую, — сказал Роберт и поправил очки.

— Ну и страшны же они, — сказала Вера, — выброси их поскорее.

— Не могу. Без очков ты, как говорилось выше, перестанешь мне доверять.

— Чушь. Сними, слышишь?

— Не могу. Мне придется мигать и щуриться.

— А если я тебя прошу снять очки?

— Тогда уж, видно, придется. Пожалуйста!

— Хм, — сказала она, — сразу помолодел на десять лет.

— Значит, мне четырнадцать, — сказал он и поскорее снова надел очки. — В четырнадцать я готовился к конфирмации. Но, во-первых, на церемонию я опоздал на полчаса — пастор сказал «четверть десятого», а мне почему-то показалось «без четверти десять», — и я пришел тогда, когда другие стояли уже на коленях, успев принять святое причастие, а потом, оставив дома гостей, я отправился на площадь, где было гулянье, и вмиг растратил деньги, подаренные по случаю конфирмации. А во-вторых, брюки…

— А с ними-то что случилось?

— Это были первые длинные брюки в моей жизни и самые неудобные. До полдесятого я все еще бегал в коротких штанах, но мать настаивала на длинных. Настоящее принуждение. Наконец я натянул эти идиотские брюки и стал пробираться окольными путями в церковь, держась поближе к домам. Руки я засунул в карманы, чтобы выглядеть хоть немного спортивнее. Даже если бы конфирмация началась без четверти десять, я все равно бы опоздал. Целых десять минут стоял я перед дверью, не решаясь войти в церковь: из-за опоздания, а главное, из-за брюк. Внутри запели, и я решился наконец войти — теперь они ничего не услышат, да и не увидят, потому что уткнулись в свои молитвенники. Но когда я открыл дверь, пение как раз кончилось. А дверь была огромная, тяжелая и скрипела на всю церковь. Все обернулись, в том числе и ребята, стоявшие на коленях. Мать говорила, что, пробираясь вперед, к алтарю, я засунул руки в карманы по локоть. Я тоже стал на колени, и пастор, дав мне глотнуть вина, прошипел в ухо: «Исваль, ты чудовище!» Но все-таки конфирмация состоялась.

— По тебе не заметно, во всяком случае, когда ты без очков.

— Да оставь ты в покое очки. Мне подарил их сам Рокфеллер.

— Еще одна история? Ну, давай. Когда ты рассказываешь истории, ты очень мил.

— Ты понимаешь, что ты сейчас сказала? Ты понимаешь, что с этой минуты я только и буду делать, что рассказывать тебе истории — до скончания века. Ты сидишь возле печки и греешь спину, а я сижу перед тобой и подогреваю тебя рассказами.

— И тем временем мы едим холодец, который очень хорош, потому что у господина Грёбеля зоб. Ну, давай. Итак, в один прекрасный день приходит к тебе господин Рокфеллер и говорит, что ты так мил, сразу видно, только что с конфирмации, и вот он решил подарить тебе свои очки…

— Нет, совсем не так. В один прекрасный день я поздоровался с деревом и, заметив, что оно не отвечает на мое приветствие, понял, что мне нужны очки. Я пошел к лагерному врачу — дело было в лагере военнопленных в Варшаве — и рассказал ему историю с деревом. Он показал на таблицу и велел читать буквы. «Я с удовольствием прочту, — ответил я, — только скажите, пожалуйста, господин доктор, где она, эта таблица?» Тут он сказал, что с моими глазами действительно что-то не в порядке, но помочь он ничем не может. В лагере больше ста человек нуждаются в очках — у русских солдат такая привычка: как берут в плен, так отбирают очки. У меня-то они ничего не забрали, у меня их и не было, но другие об этом говорили. Может, русские думали, что, кто без очков, тот не убежит. Во всяком случае, в лагере не хватало ста пар очков. Я пошел к Ванде, рассказал ей об этом, а она пошла к уполномоченному Международного Красного Креста, которого, правда, терпеть не могла, но не раз отлично использовала в подобных целях. Была устроена всеобщая проверка зрения, и через два-три месяца прибыли очки. Дяденька из Красного Креста объяснил, что их собрали для нас в Америке. Ну и экземпляры попадались. На каждом была наклеечка — с указанием диоптрий. Лагерный врач собрал нас всех в барак и стал сравнивать наклейки со своим списком. О размерах и фокусных расстояниях он и слышать не хотел — лишь бы диоптрии подходили. Некоторым даже пенсне досталось, и мои очки были еще далеко не самые дурацкие, но зато с широченной оправой — так уж мне повезло, потому что очередь до меня дошла только в конце. Почти все теперь кое-что видели в своих очках и, когда рассмотрели меня в моих рокфеллеровских окулярах, так и покатились со смеху. Правда, я сам хохотал, потому что и они все выглядели довольно дико — сотня ребят в самых идиотских очках.

— А твои, значит, были от самого Рокфеллера?

— Так я по крайней мере думаю. Рассуди сама, кто может себе такое позволить — черепаховая оправа в килограмм весом!

— Да, это, безусловно, был миллионер. Потому-то они тебе и не идут — ты ведь не миллионер. Ой, мне же еще физику учить!

— Жаль. Я что, плохо рассказал эту историю? Можно было, конечно, ее расцветить: когда первый нацепил очки, еще никто не смеялся, потому что никто еще ничего не видел; когда второй — то засмеялся первый, получивший очки; над третьим смеялись уже двое и так далее, а потом смеялись и те, кто еще ничего не видел: те, кто уже был в очках, описывали им других очкариков, и кто был без очков, смеялся еще громче тех, кто был в очках. Ибо то, что рисует тебе фантазия, всегда производит более сильное впечатление, чем то, что видишь своими глазами. Так мне кажется.

— Нет, — сказала Вера, — ты очень хорошо рассказал.

— Правда? — переспросил Роберт, глядя, как она расправляет все еще мокрый свитер. — А насчет фантазии, как я теперь понимаю, это не всегда верно.

Они уплатили по счету и направились к выходу, и Роберт сделал попытку взять ее за руку, но она и слышать об этом не хотела.

— Я не знаю, как отношусь к тебе, — сказала она. — Когда ты рассказываешь, ты, правда, очень мил. Но ты жуткий задавала, и если бы я не была такая мокрая, я наверняка не стала бы есть с гобой холодец. Так и знай.

— Теперь я это знаю, — сказал Роберт.

Перед вертящейся дверью Вера спросила:

— Ты ждешь итогов?

Он ждал, скрестив руки на груди. Тогда она сказала:

— Первое: кажется, мне удалось избежать насморка. Второе: к Грёбелю я теперь буду ходить часто. Третье: о тебе я при случае подумаю. Четвертое: спокойной ночи!

— Бесспорно, — ответил Роберт.

Когда Роберт вошел в комнату «Красный Октябрь», Рик ковырялся в приемнике, Трулезанд сказал:

— Наконец-то! Квази сломал радио.

— Оно само перестало говорить, — тут же запротестовал Рик, — прямо посреди последних известий вдруг замолчало, и я ищу повреждение.

Роберт отстранил его.

— Иди, иди, жестянщик, мы позовем тебя чинить нужник, когда завалим дерьмом.

Все трое посмотрели на него, а Квази, тихонько присвистнув, заметил:

— С тебя марка. Или скажешь, что ты не выражался?

— Валяй записывай, — сказал Роберт, — хотя погоди, сегодня, я думаю, ты еще и не то услышишь!

Квази взял записную книжку, которую называл «Сторожевая башня», пока не узнал случайно, что так же называется газета «Свидетелей Иеговы». Он хотел записать проступок Роберта, но Трулезанд остановил его.

— Минуточку, на мой взгляд, этот случай подходит под дополнительный пункт «а». Прочти-ка его, Квази.

И Квази прочел:

— «Если установлено, что пережито тяжелое душевное потрясение, штраф может быть отменен. Однако состояние душевного потрясения считается действительным только в течение ограниченного времени — не более трех часов. В течение этого времени разрешается произнести три „выражения“. Вышеуказанное состояние устанавливается общим голосованием».

Роберт отмахнулся.

— Бросьте, я заплачу марку. Я всегда был против похода Квази за моральную чистоту, но что поделаешь, под соглашением стоит и моя подпись.

— Тогда ты знаешь, — заметил Трулезанд, — что у тебя нет права голоса. Ну а все-таки, как ты сам считаешь, ты находишься в состоянии тяжелого душевного потрясения или нет?

— Нет, — ответил Роберт.

— Да у него от злости глаза на лоб лезут, — сказал Рик.

— А твое мнение, лесник? — спросил Трулезанд.

— Он злится, — подтвердил Якоб Фильтер.

Трулезанд снова обратился к Роберту:

— Не хочешь отвечать чистосердечно, поставим вопрос по-другому: о чем ты разговаривал со швеей?

— О моей конфирмации и моих очках.

— Правда?

— Правда.

— И что же она сказала? И что ты сказал, когда прощались?

— Она сказала: «Спокойной ночи!» — а я, кажется, сказал: «Бесспорно!»

— Таким же злым голосом, как сейчас?

— Вполне возможно.

Трулезанд взял у Квази записную книжку и захлопнул ее.

— Случай ясен. Марку вычеркнуть. Конфирмация, очки и ни слова о весне и о всем таком прочем. Выражение было употреблено в состоянии тяжелейшего душевного потрясения. Я считаю, если вас интересует мое мнение, что сегодня он имеет право еще на девять «выражений».

— Сойдемся на четырех, — сказал Квази Рик, — я согласен.

Якоб Фильтер кивнул.

Когда Роберт починил приемник, разрешенный запас «выражений» был уже исчерпан, и, как только зазвучала модная песенка, он подхватил ее вместе со всеми:

Когда зазвенят колокольчики…

Урок физики всегда проходил напряженно. Шика и без того был нетерпеливым преподавателем, а когда он манипулировал с проводами, рычагами и магнето, то был и вовсе невыносим. Этот предмет выходит за рамки его профессии, заявлял он. Он математик, а не физик, а первое относится ко второму, как художник к маляру; как это можно заставлять специалиста по интегралам демонстрировать принципы действия термометра?

— Каждая доярка нынче знает, что между температурой и поднятием столбика ртути имеется связь. А кто хоть раз разобрал и собрал, например, велосипедное динамо, знает уже почти все об электричестве. Физика — наука о предметах обихода, и, в сущности, она служит ремесленникам. А я — мыслитель, уважаемые дамы и господа. Материя меня не интересует. И если уж физика сумела пролезть в науки, то исключительно благодаря великодушной помощи математики. Швырять вверх камни, а потом следить за их падением могут и обезьяны, но рассчитать этот феномен может только человек. Я решаю, и лишь благодаря этому я человек. Есть у кого-нибудь вопросы насчет этих магнето?

Всегда находился кто-нибудь, у кого были вопросы, и Шика отвечал с видом тигра, который не может постичь, почему ему приходится точить когти о какую-то дурацкую решетку, когда по ту сторону сияют столь аппетитные розовые лица. Шика давал требуемые ответы и пыхтел от досады.

В этот день рыбак Тримборн хотел знать, правда ли — вот он читал, — что раньше математика и физика не разделялись как науки?

— Утверждать сие определенно нельзя, — прорычал Шика. — Разумеется, многое в этих науках связано и переходит одно в другое, но решающая роль всегда принадлежала думающей голове и гораздо меньшая — манипулирующим рукам. Вот возьмите Фарадея. По внешним признакам его можно назвать физиком и химиком, ибо имя его связано со многими открытиями в этих областях. Но задумайтесь над тем, что говорит о встрече с Фарадеем пользующийся полным нашим доверием Гельмгольц, ибо он тоже физик и к тому же еще физиолог. Цитирую дословно: «Он показал мне все свои замечательные штуки. Их было немного, ему, кажется, хватало кусочка старой проволоки, дерева и железа для величайших открытий». Чего они друг другу показать не могли — так это то, что было в их черепных коробках, а именно там-то и была разгадка. Старая проволочка была только толчком, настоящим открытием был расчет. Я пойду еще дальше, уважаемые дамы и господа, я утверждаю, что пошлая материя только сбивает с толку гениальных мыслителей. Приведу пример из недавнего времени. Лауреат Нобелевской премии Энрико Ферми, физик-ядерщик, тем самым близко стоящий к проблемам математики, блестящий теоретик, без которого, между прочим, была бы немыслима атомная бомба, хотел утеплить свой дом. Для этого он рассчитал эффект двойных рам. Однако полученный результат доказывал, что двойная рама вызывает значительное понижение температуры в комнате. Потом, однако, выяснилось: знаменитый ученый ошибся на одну запятую. Понимаете, что я хочу сказать? Блестящий теоретик, который нашел математические предпосылки для такого чуда научной мысли, каким, безусловно, является атомная бомба, пасует перед двойными рамами. А почему? Потому что речь идет о пустяке. Ферми тут выступает как танцовщик, которого послали работать грузчиком. Вы успеваете следить за ходом моей мысли?

— Нет, — сказал Трулезанд, — по-моему, двойные рамы полезнее атомной бомбы. Я это как плотник считаю.

— Первое, — сказал Шика, — мы договорились, господин Трулезанд, что если вы желаете выразить свое мнение, то поднимаете руку. Второе, я, как и прежде, осуждаю вашу манеру высказываться. И третье, при всем уважении к вашей профессии смею заметить, что польза меньше всего волнует ученого, а тем более математика, во время его размышлений. Разве иначе была бы изобретена атомная бомба?

На этот раз Трулезанд поднял руку и, когда Шика кивнул, сказал:

— То-то и оно.

Но Шика ему не спустил.

— Что значит «то-то и оно»? Извольте выразиться точнее.

— Могу. Я считаю, что если бы господин Ферми со своей великой головой больше интересовался тем, что получится из его расчетов, то он, может быть, из чувства ответственности ошибся бы на одну-две запятые при расчете атомной бомбы. Тогда бы эту штуковину не изобрели.

Шика прижал указку к носу и наклонился к, Трулезанду.

— Синтаксическая путаница вашей речи соответствует путанице в ваших мыслях. Там, где думают о результатах, не может быть науки. Проблемы науки стоят вне общества и тем более вне политики. Ученые, которые вмешиваются в политику, — обычно посредственности в научном отношении.

— А Эйнштейн? — выкрикнул Роберт.

— Что Эйнштейн?

— Ведь он-то не посредственность.

— Надеюсь, что этот вопрос в обсуждении не нуждается.

— Нет. Но ведь Эйнштейн занимался политикой.

— Вот как? Тогда расскажите, господин Исваль, что вы знаете об Эйнштейне.

— Нам рассказывал об этом секретарь райкома Хайдук. Когда они были в Испании, им нужны были деньги, потому что война стоила дорого. И тогда собирали деньги во всем мире, и в Америке тоже. К Эйнштейну пришли и попросили у него рукопись его теории относительности. Ее хотели продать с аукциона за большие деньги. Но рукопись осталась в фашистской Германии. Тогда Эйнштейн написал все снова от руки для Испанской республики и таким образом добыл много денег. А ведь это политика, господин доктор Шика!

Квази Рик поднял руку и продолжил:

— Еще пример, господин доктор. Нам о нем рассказал тоже товарищ Хайдук. Жолио-Кюри изобрел для борцов Сопротивления в Париже бутылки с особой взрывчаткой, разве это не политика?!

Ирмхен Штраух напомнила о Стокгольмском воззвании, и на Шику посыпался целый град научных имен, а передовик Бланк имел дерзость напомнить доктору Шике, что и он сам подписал это воззвание. Но доктор Шика только снисходительно улыбнулся.

— У вас полная путаница, — сказал он, — как в выступлениях, так и в соображениях. Если разрешите, я распутаю сейчас этот узел. Первое. Содержание Стокгольмского воззвания — начнем хотя бы с этого, — собственно, и не политическое. Оно стоит над политикой. В нем речь идет не о партиях, а о человечестве. Политические вопросы в этом случае являются величинами, коими можно пренебречь. Это математическое понятие. Второе. Атомная бомба имеет по меньшей мере две стороны — научную и моральную, — и стороны эти не соприкасаются. С точки зрения морали эту бомбу следует порицать, с точки зрения науки — она высочайшее достижение человеческой мысли. Когда я подписывал воззвание, я выражал не мою научную, а мою моральную позицию. Третье. Когда Эйнштейн и Жолио-Кюри делали то, о чем сейчас здесь говорилось, они действовали из соображений нравственности. Их научный статус оставался при этом незатронутым. Кстати сказать, они так же являются отцами атомной бомбы, как и Ферми. Наука существует вне морали. Четвертое. Я удивляюсь вам, господин Исваль, вы привели здесь в пример Эйнштейна, но вы, по-видимому, не знаете, что его учение в Советском Союзе мало известно. Пятое. Прошу вас отныне избавить меня от подобных дискуссий. Я обязан преподавать вам математику и, к сожалению, физику. С политическими вопросами обращайтесь лучше к вашему господину Хайдуку, который, судя по всему, блестяще осведомлен в подобных вопросах. Пожалуйста, запишите: магнето постоянного тока…

Трулезанд поднялся и сказал:

— Разрешите еще, один, последний вопрос по этому поводу, господин доктор.

— Дорогой господин Трулезанд, — ответил Шика, гнусавя, потому что прижал указку к носу, — если бы ваша назойливость распространялась и на математические проблемы, я выслушал бы вас с большим терпением. Что вам, черт возьми, еще надо?

Трулезанд покраснел, и по его старательному произношению было заметно, как борется он с жаргоном штеттинского предместья.

— Вопрос такой: разве каждый человек, кем бы он ни был, физиком или, скажем, плотником, не обязан всегда думать о том, каков будет результат его действий для других людей, то есть для человечества? Я хочу сказать, разве не в этом человечность?

— Вы, видно, всякий раз, укрепляя балку, думали о человечестве.

— Да нет, но уж определенно о том, чтобы эта балка никому не свалилась на голову!

— Весьма похвально, дорогой господин Трулезанд, но это скорее не вопрос человечности, а вопрос профессиональной добросовестности. Кстати, я вижу кое-какие различия между работой плотника и работой ученого. Наука существует — и на этом мы закончим дискуссию — вне политической, идеологической и этической сфер. Математическое уравнение не имеет политической окраски. Его решение не зависит от общественной жизни. Верное решение не может быть ни человечным, ни бесчеловечным. И человек и человечность в данном случае величины, коими можно пренебречь. Ученый как человек, разумеется, не должен быть бесчеловечен, но как ученый он должен быть, так сказать, внечеловечен. Дискуссия окончена. Фрейлейн Бильферт, принесите нам, пожалуйста, магнето из шкафа.

Никто не обратил на Веру никакого внимания, потому что все ждали возражений Трулезанда. И потому никто не мог потом сказать, как это случилось. Даже сама Вера. Она говорила, что встала из-за парты, а потом очнулась в больнице, и сначала у нее даже не болела голова.

Вера упала, ударившись лбом о стекло шкафа, и, когда рыбак Тримборн ее поднял, все лицо ее и волосы были залиты кровью.

Квази Рик, стоя на стуле, отдавал приказания, словно заранее подготовился к этому событию.

— Всем оставаться на местах. Пальцами и носовыми платками не прикасайтесь. Лесник, встань с ней рядом — ей нельзя шевелиться. Тримборн, в доме номер одиннадцать живет врач, бегом! Герд, к вахтеру за аптечкой! Бланк и Рунге, на чердаке за второй трубой стоят носилки! Исваль, мой руки! Посмотрим, чему ты выучился на своей дерьмовой солдатской службе.

Когда Тримборн вернулся с врачом, Вера уже лежала с перевязанной головой на носилках, а Квази исчез. Роза Пааль сказала, что ему, кажется, стало дурно.

Вчетвером они понесли носилки в дом доктора.

— Повязка хорошая, — сказал доктор, — но придется наложить швы. В этом вы мне помочь не сможете. Как это случилось? Она поскользнулась?

— Никто не видел, — ответил Трулезанд. — Зазвенело стекло, и вот она уже в шкафу. А пошла за магнето, у нас была физика.

— А-а… интересный предмет.

— Еще бы, — сказал Трулезанд.

Врач проницательно посмотрел на Роберта и спросил:

— Она ждет ребенка?

— Упаси бог, — сказал Роберт и услышал, как Трулезанд сказал то же самое.

Доктор равнодушно кивнул.

— Ну хорошо. Вы свободны. Если вас это интересует, могу сказать, что держались вы образцово. Девушку придется потом переправить в клинику, но ходить вам туда сегодня не следует, независимо от того, ждет она ребенка или нет. Всего хорошего, господа!

На улице Роберт спросил:

— Есть у кого непреодолимое желание идти сейчас на русский?

Рыбаке Тримборн качнул головой.

— Сомневаюсь. А вот надо бы проведать Када, он, наверно, вчера простудился. Пошли, передовик? Они тут с матерью недалеко живут.

Роберт и Трулезанд поглядели вслед уходящим верзилам, и, только когда те скрылись из виду, Роберт сказал:

— Не думаю.

Трулезанд замотал потуже свой шарф.

— И я не думаю.

Они пошли к Городскому валу, и на площади Освобождения Роберт сказал:

— Может, вчера это было чересчур для нее.

— Ты про что — про демонстрацию и про дождь?

— А про что же еще?

— Да ни про что, если ничего больше не было.

— Ничего больше не было. Я ведь тебе сказал, о чем мы разговаривали: холодец, очки, конфирмация. Безобиднее ничего и быть не может.

— Может, слишком много впечатлений?

— На другой день?

— А может, она в тебя втюрилась?

— Да, и упала в шкаф с приборами, чтобы дать мне это понять. Так, что ли?

— Ну, знаешь, они иногда такие странные.

— А ну-ка приведи примеры из своего опыта. Может, какая-нибудь бросилась из-за тебя с колокольни в Штеттине?

— Во всяком случае, я ничего об этом не знал.

— Вот то-то и оно. И потом, если уж у кого из нас и пошла голова кругом, так это у меня. Еще сегодня за обедом в столовой со мной что-то сделалось, когда я ее увидел.

— Это я и без тебя знаю. Я ведь рядом сидел. Ты даже насчет супа ни слова не сказал.

— Доказательства неоспоримы, арестуйте меня, товарищ комиссар.

Трулезанд шагал немного впереди Роберта; помолчав, он сказал:

— Это я могу понять.

Роберт кивнул, но вдруг спохватился.

— Как это так, старик, ты можешь понять, когда я сам ничего понять не могу?

— А я могу. Ведь она что надо.

— Да уж молчал бы. У нас по крайней мере полдюжины девчонок куда красивее ее. У Розы Пааль, например, такие ноги, правда, слегка тонковаты, но мне все равно приятно видеть ее в шортах.

— А она ведь думает, что ноги — только для того, чтобы бегать.

— Возможно. Но когда-нибудь ей объяснят. И я не уверен, что она чересчур огорчится. Или, например, Ирмхен Штраух… если она изменит свой стиль… Ведь она просто прелесть!

— Безнадежно. Не могу себе представить ни одной части тела, при виде которой она бы не воскликнула: «Привет, дорогой товарищ!»

— Но что же такого в Вере?

— Ты что, маленько того, — сказал Трулезанд и постучал пальцем по лбу, — втюрился по уши, и я еще должен объяснять тебе, почему это? А почему ты пошел вчера с ней к Грёбелю и потратил все талоны на холодец? Уж это-то по крайней мере ты должен знать.

— Вот именно, что не знаю. Может, потому, что ее свитер… Какая-то она совсем не как остальные. Это будит любопытство.

— И она его удовлетворила?

— Да говорю тебе, основной темой была конфирмация.

— Ну что ж, тоже довольно интимная тема. Ну, какие у тебя намерения, старик? Пошлешь ей цветы?

— Ты что, спятил? Цветы? Может, мне еще пробор сделать? И потом, откуда их взять, цветы? Не посоветуешь?

— Claro, — сказал Трулезанд. Он толкнул садовую калитку, мимо которой они проходили, и потащил Роберта за собой. На медной дощечке, прибитой к двери коттеджа, было написано: «Профессор Эвердинг». Трулезанд позвонил и поплотнее укутал шею шарфом. Роберт остался стоять на нижней ступеньке высокого крыльца, но это ему не помогло. Потому что, когда сухонькая старушка отворила дверь, Трулезанд указал на него и заявил:

— Добрый день, фрау профессор! Вот это мой друг, он в полном отчаянии. Его невесту отвезли в клинику, и он хотел бы отнести ей цветы, но их нигде нельзя достать. А мы видели, что у вас на окнах прекрасные цветы. Не могли бы вы в виде исключения расстаться с одним цветком? Ведь вы знаете: радость — лучшее лекарство.

— Ах вы, студенты, студенты, — сказала старушка. — Ну и времена, даже цветов и то не найти! Но голь на выдумки хитра, да и любовь тоже. Подождите, сейчас принесу вам несколько альпийских фиалок.

— Эй ты, трепло! — сказал Роберт, но Трулезанд прошептал:

— Прорепетируй-ка вежливый поклон и попробуй сказать «милостивая государыня».

Это был настоящий букет. Трулезанд сказал, что он просто восхитителен, и попросил извинить молчаливость его друга — тот, мол, совершенно выбит из колеи. Он отвесил безукоризненный поклон, и Роберт тоже постарался соблюсти все приличия. Они почти бегом пустились по садовой дорожке, но у калитки Трулезанд обернулся и поклонился еще раз, а женщина помахала им рукой.

— С тобой можно дешево прожить, — сказал Роберт. — А что, без «невесты» нельзя было обойтись?

— Да как же иначе? Для «приятельницы» старая дама не расщедрилась бы. Это звучит так неприлично.

— Ну уж теперь она наверняка думает, что я готовлюсь стать отцом!

— А кто тебя знает?

— Слушай-ка, Трулезанд. Я вчера вечером вообще впервые в жизни был с ней наедине. Может, слегка в нее и втрескался, но она в меня наверняка нет. Она говорит, что я «задавала». Знаешь что, иди-ка ты к ней наверх и передай ей привет от класса, а если хочешь, и от меня. А то как же это выглядит, старик? Сам подумай: я иду с ней к Грёбелю, потому что на улице холодно, а она промокла до нитки, гляжу на нее, поскольку она все-таки довольно хороша, и только из-за того, что на следующий день она хлопается головой о стеклянный шкаф, наши отношения должны считаться уже чем-то более серьезным? Это дешевка! И потом, я-то знаю, как это бывает — ты лежишь расквашенный на больничной койке, и вдруг открывается дверь и входит некто с цветами. Такие сцены ведут к недоразумениям. Иди-ка ты наверх, а я подожду здесь.

— Согласен, — сказал Трулезанд, — но ведь тогда получится, что дверь открывается и с цветами вхожу я. Если твоя теория верна, то недоразумение произойдет со мной, а я не уверен, что у меня найдутся душевные силы потом его разъяснить. Ты ведь знаешь, я считаю ее «что надо».

— Ладно, хватит, — сказал Роберт. И это прозвучало резче, чем ему хотелось. — Давай передадим цветы и приложим записку.

— Это разумно, но трусливо. Ты не считаешь?

— Ну хорошо, пошли наверх.

Дежурная сестра была из породы ведьм.

— Да что же это такое? — возмутилась она. — Не успела девочка в себя прийти, как являются толпы посетителей. Да еще не считаясь с часами приема! И речи быть не может! У нас тут не парк!

— Это уж наверняка, — сказал Роберт. — Да вы посмотрите на него, сестра, покупает на последние деньги цветы, а вы сами знаете, как их трудно достать. Но ему хорошо известно, что радость — лучшее лекарство. Поди-ка, Герд, попроси хорошенько сестру, встань на задние лапки!

— Это ему не поможет, — заявила сестра.

Но Трулезанд подошел к ней совсем близко и умоляюще прошептал:

— Ну пожалуйста, сестра!

И тогда она, вздохнув, сказала:

— О боже, какой соблазнитель! Ладно, на пять минут, не больше. Только не дотрагиваться! — Она удержала Роберта за рукав и спросила — А вам-то зачем? Вам-то уж там и вовсе делать нечего!

Роберт осторожно высвободился.

— Нет, — сказал он, — это только на первый взгляд так кажется.

Трулезанд подождал его и первым пропустил в дверь. Они вошли в палату на цыпочках.

— Ну и видик у вас! Такие красивые! — сказала Вера Бильферт.

Роберт ответил, не успев даже подумать:

— А вот ты и правда красивая!

— Это пока повязку не сняли, — сказала она. — Я ведь ужасно тщеславна.

Трулезанд сделал успокоительный жест.

— Ничего, пустяки. Исваль всю дорогу меня уверял, что ты прелестнее всех в нашем общежитии. И он прав. А несколько царапин в счет не идут. Больно?

— Пока еще нет. Но потом будет. Мне кажется, они зашивали меня проволокой. Так тянет!

— Отдай-ка ей цветы, — сказал Роберт. — Видишь ли, мы ведь делегация и передаем братский боевой привет от рабочей группы А-один и так далее.

— Брешет он все, — усмехнулся Трулезанд. — Это была его идея. И мы пришли сюда, потому что хорошо к тебе относимся и ты нам нравишься. Скажи, а ты часто падаешь?

— Доктор тоже меня об этом спросил. Но я и сама не понимаю, как это вышло. Я встала, а тут это стекло прямо как-то на меня наехало. Вы мне тоже нравитесь.

— Ах, как рады все вокруг, — сказал Роберт. — Ну, пошли, Герд, не то она еще передумает, а если мы просрочим свое время, сестра нас никогда больше сюда не пустит.

Они кивнули Вере, и в коридоре сестра сказала им, что если они всегда будут вести себя так хорошо, то могут приходить еще. Она не сводила глаз с кудрей Трулезанда.

У двери, ведущей из отделения, Трулезанд обернулся и зашагал по коридору назад — к сестре. Роберт подождал его на лестнице, и, когда Трулезанд вернулся и объявил, что дал исчерпывающее разъяснение насчет жениха и невесты и сегодня вечером заглянет к сестре в гости, у него отлегло от сердца.

— Представь, — сказал Трулезанд, — как повезло мне, бедному сироте. Она говорит, что живет одна в мансарде и сперва надо пройти через чердак, а там очень темно — как бы я не стукнулся головой. Видишь, как повезло!

— Еще бы, — сказал Роберт.

В гимназии во всех окнах горел свет, но до того часа, когда обычно прекращают подачу тока, оставалось уже недолго. Они опоздали и на второй урок русского языка и дожидались на школьном дворе последней перемены. Теперь оставалась только география. Но тут беспокоиться было не о чем. Дольф, географ, был прирожденным рассказчиком, и, чтобы не схватить двойку на его уроке, достаточно было хорошо помнить его рассказы о путешествиях и дальних странах.

— Ну, скоро конец этим уютным урокам в сумерках, — сказал Трулезанд, — весна на носу! Чувствуешь запах?

— Еще бы, весна идет, прямо лавиной обрушивается, но вот не знаю, как мне к этому отнестись. Я, собственно, больше люблю осень. Да, быстро летит время. Ведь мы здесь уже целую вечность. И вот ответь мне, каков результат? Не могу сказать, чтобы я чувствовал себя намного умнее. Сравни: я проучился полгода у мастера, и тут его помощника забрали в армию, и хозяин стал посылать меня одного по вызовам, а счета мне оплачивали как электромонтеру. Вполне справедливо, впрочем, я работал не хуже его помощника. А здесь что? Даже по русскому засыпаюсь… Лесник и тот лучше меня справляется.

— Наглядная разница между старанием и ленью.

— Ладно, но разве я ленив? Я ведь даже по математике и то стараюсь, а она мне вовсе не по вкусу.

— Э-э, да Шика бы тебя просто изрубил на куски, а потом бы еще с тобой сфотографировался — указка вместо сабли, нога на твоем животе. А товарищ Толстоевский сам тебя боится.

— Толстоевский — это неплохо, ты только сейчас это придумал?

— Сам не знаю. Мне это всякий раз приходило в голову, когда он повторял свой припев: «Вы должны изучить язык Толстого и Достоевского. Это требование времени, и, кроме того, друзья мои, это требование гуманизма!» А тебя он боится, знает, что ты лучше его владеешь немецким.

— Это звучит как критика. В мой адрес.

— А я и хотел, чтоб это звучало как критика. Не могу сказать, чтобы меня вдохновляли его речи. Но подтрунивать над ним на уроке — дело нехитрое.

— Добавь еще, что я задавала.

— Могу, — сказал Трулезанд.

В редакции никто не поинтересовался серией статей об РКФ. Газету крепко покритиковали за «недостаточное освещение мероприятий по весеннему севу», и проработка была в самом разгаре.

— Если у тебя среди твоих окончивших РКФ есть какой-нибудь ведущий работник в области сельского хозяйства или какой-нибудь знатный агроном, работающий над повышением процента сахара в сахарной свекле, добро пожаловать, напечатаем с удовольствием, — сказал Вернер Кульман. — Все остальное сейчас никого не интересует. Даже в спортивном отделе печатают только отчеты о соревнованиях общества «Трактор». Постой, постой, да не убегай же, это еще не все. У меня тут письмо из Союза писателей. Товарищ Брайзель пишет от имени секретариата, что они поражены — наш орган не уделяет им заслуженного внимания. Сегодня у них собрание, на которое они нас убедительно просят прийти. «Убедительно», разумеется, надо понимать иронически. Повестка довольно своеобразная: обмен опытом между писателями старшего поколения и молодыми. Если у тебя есть время, сходи послушай, ты ведь знаешь это заведение. Напечатаем ли — еще видно будет. Сельское хозяйство сейчас пожирает все. Но, должно быть, мне удастся получить место, если разъясню ситуацию на редколлегии.

Секретарь союза Брайзель не забыл упомянуть в своем вступительном слове о присутствии многочисленных представителей прессы и заявил, что, хотя каждый из находящихся в этом зале прекрасно понимает важность посевной кампании, не следует, однако же, забывать, что необходимо трудиться и на ниве художественной литературы — ведь и здесь крайне важно собрать богатый урожай. Вот как раз в интересах труда на этой ниве все присутствующие и собрались здесь, в зале, — старшее поколение и молодые, опытные и новички, и надо думать, что разговор окажется плодотворным.

На этом месте одаренный автор трилогии о временах инфляции опрокинул рюмку с коньяком и с возмущением сказал кельнеру, который, собственно, давно уже отошел к соседнему столику:

— Ничего себе, ловко! Это что же, землетрясение в Македонии?

Критик Шлихтков, который в свое время с восхищением приветствовал самые первые выступления в печати автора инфляциады и с тех пор сравнивал каждый выходивший из печати роман с первым томом трилогии «Короны пали, деньги — пыль», громко расхохотался над шуткой маститого писателя и несколько раз выкрикнул:

— В Македонии! Нет, ну разве не прелесть?!

Секретарь союза Брайзель почтительно улыбнулся и уже только после этого предложил молодому писателю Обристу рассказать, как он внутренне пришел к тому, что взялся за перо.

Обрист некоторое время испуганно таращил глаза, а потом пролепетал:

— Да, товарищи, как бы это сказать? Это, наверно, так: литературным даром как-то не овладеешь. Скорее, может быть, он тобой овладеет. Я как-то не знаю. Это всегда так, когда приходится говорить. Может быть, сначала скажут другие товарищи?

Брайзель подождал немного, но, так как Обрист не издал больше ни звука, наконец произнес:

— Благодарю товарища Обриста за первое слово в дискуссии. Он сломил печать молчания, что всегда самое трудное, а теперь, как лично мне кажется, должен выступить кто-нибудь из старших товарищей…

— Я! — одновременно крикнули Паули и Куршак.

Секретарь попробовал было не обратить на них внимание, но так как никто больше не вызывался, ему пришлось выбирать кого-нибудь из этих двоих. Роберт чувствовал, как труден для него этот выбор. Он и раньше присутствовал на многих собраниях союза, обычно Паули и Куршак первыми просили слова, и это всегда выглядело очень комично.

На этот раз Брайзель решил в пользу Паули.

Тот, расчищая себе дорогу, пробрался через переполненный зал, и, пока Роберт не без интереса рассматривал атлетическую фигуру этого шестидесятилетнего человека, походившего, несмотря на свой возраст, на боксера, который имеет все шансы победить на ринге, он услышал, как один из двух сценаристов, сидевших за соседним столиком, шепнул другому:

— Не буду говорить о себе…

Роберт подмигнул ему, и тут же раздался голос Паули:

— Не буду говорить о себе — это не имело бы здесь никакого смысла. Слишком быстро многое забывается. Правда, хорошо, что не всеми и не всегда забывается. Например, недавно в Советском Союзе снова переиздана моя книга в двадцати тысячах экземплярах. Но я не хочу говорить о себе. Хотя иногда невольно задумываешься. Да, все это прекрасно — необходимо поощрять молодые таланты. Я стою за это горой. Дело только в пропорциях, а пропорции необходимо соблюдать, и я никогда не устану повторять это.

— Сейчас перейдет к одному товарищу, с которым встретился на книжном базаре, — шепнул сценарист.

Паули постучал своим толстым пальцем по трибуне.

— Недавно я был на книжном базаре. Я не особенно люблю там бывать, но, в конце концов, надо же быть сознательным. Да и слишком уж часто приходится потом слышать: «Что с вами случилось? Почему вы не были на книжном базаре союза?» Люди все замечают, не все же в конце концов о нас позабыли. Но я не хочу говорить о себе. Просто необходимо об этом упомянуть, поскольку это типично. Так вот, подходит ко мне один руководящий товарищ — не буду называть здесь имена, — но весьма высокопоставленный товарищ, с которым я знаком еще с давних пор, и говорит мне: «Юпп, ну как дела с твоей книгой?» Он, видите ли, интересуется, этот руководящий товарищ. «Да что уж там!» — только и мог я ответить. Я рассказываю это здесь, разумеется, не потому, что имею что-либо против молодых и их выдвижения. Все это, конечно, должно быть. Просто есть же в конце концов и такие — я не хочу говорить о себе, — кого издают в других странах миллионными тиражами. А что с ними происходит здесь, у нас? Во всем этом должна быть полная ясность.

— Здесь у него только четырехсоттысячные тиражи, — шепнул сценарист, а секретарь союза произнес:

— Я благодарю коллегу Паули за участие в дискуссии. Как мне лично кажется, сейчас должен бы выступить кто-нибудь из молодых товарищей…

— Так-так! — пробасил Куршак, как видно почувствовавший себя обойденным. — Сколько же времени я буду просить слова?! Я сижу с поднятой рукой со времени основания Иерусалима!

— Сейчас, сейчас, Густав, — сказал Брайзель, — ты следующий на очереди. А теперь должен выступить представитель молодого поколения… Я считаю, что сейчас должна взять слово, например, наша юная коллега Бухгакер. Как мне лично кажется, тогда будет представлена преемственность литературного процесса.

Гертруда Бухгакер попросила разрешения говорить с места, так как это экономит время, а она уже три дня не имеет возможности работать над своим новым историческим романом о старшем почтмейстере Стефане.

— О, как прекрасно! — шепнул сценарист.

— Как же это так получается, — сказала Гертруда Бухгакер, — что я все еще продолжаю числиться в рядах литературной молодой гвардии? Как женщина — пожалуйста. Когда я гляжу на моих коллег писательниц, присутствующих в этом зале, я могу согласиться, что здесь я одна из самых молодых, если не самая молодая. Да, пожалуй, самая молодая. Но сколько же нужно еще писать? Когда я написала роман о Якобе Кнайпе, мне казалось, что мне удалось взять этот барьер. И что же? Меня пригласили на вечер молодых дарований. Но не об этом, не об этом хотела я говорить. Я хотела говорить совсем о другом. Я вынашиваю сейчас книгу о Германе Фридрихе Швабе — человеке, роль которого в развитии отечественного производства растительного масла, как мне кажется, еще никто не оценил. Я надеюсь восполнить этот пробел моим новым произведением. Это должна быть очень поэтичная книга, но, разумеется, мне придется ознакомиться и с вопросами технологии в свете решений Биттерфельдской конференции. Однако что же происходит? Меня не пропускают на производство, где вырабатывается растительное масло. Мне ставят преграды, аргументируя при этом целым сводом предписаний о правилах гигиены производства пищепродуктов. Спрашивается, для чего же я, собственно, являюсь членом Союза писателей?

— Совершенно верно! — крикнул сценарист, и Гертруда погрозила ему пальцем, украшенным коллекцией перстней.

— Благодарю коллегу Бухгакер за ее дискуссионное выступление, — сказал секретарь союза и, немного поколебавшись, обратился к Густаву Куршаку:

— Ну как, Густав? Выступишь?

— А ты как думал? — ответил тот. — То, что я хочу сказать, как раз вполне соответствует тому, что сказала сейчас юная Бухкакер. Все тот же вопрос о функционерах, занимающих высокие посты, дорогие друзья. Могу рассказать вам про это побасенку. В прошлом году, зимой было дело, а я тогда еще разъезжал по клубам на моей лошадке, семьсотпятидесятисильной «харлей дэвидсон», — так вот, получаю я приглашение, куда бы вы думали? В Пазевальк, кажется, так. Ну, отправляюсь я туда, а холодно было, доложу я вам, так примерно градуса двадцать два мороза. Заявляюсь я в клуб, и что же вижу, к моему неописуемому удивлению? Ни души. Только одна маленькая девочка, лет этак четырнадцати, в ярко-красной блузке. «Что ж это, — говорю я ей, — я писатель Густав Куршак, а у вас тут ни души?» — «Они, — говорит, — все на другое собрание пошли». — «Так-так, — говорю я, — тогда беги-ка туда поскорее и скажи, что писатель Густав Куршак приехал, и пусть-ка попробуют не явиться!» — «Хорошо, — говорит, — а вы пока погрейтесь вот тут, у печки». Вот этим-то я и занялся, друзья мои, и стал постепенно оттаивать. Смотрю, и нос мой тоже оттаивает. Что должен предпринять человек в таком случае? Он должен воспользоваться носовым платком. Ах да, совсем позабыл, там ведь еще собака была, в клубе. Сидит этот пес передо мной и смотрит, как я оттаиваю. Громадная такая дворняга. А как только я полез в карман за платком, вдруг начинает рычать. Выну я руку из кармана — перестает. Но мой нос, друзья, к сожалению, продолжает таять. Я снова лезу в карман за платком, и пес опять начинает рычать. Вот тут-то я и заметил связь между этими явлениями. Так прошло довольно много времени. Нос тает, я лезу в карман, собака рычит, я отказываюсь от своей попытки, и все сначала: нос тает, я пробую шевельнуть рукой, пес скалит зубы, я, плюнув на нос, решаю — пусть его тает. И так проходят часы, друзья мои! Вот потому-то и я, так же как коллега Бухкакер, хочу поднять голос протеста против функционеров, занимающих высокие посты.

Гертруда Бухгакер была одной из немногих в зале, оставшихся серьезными. Когда смех утих, она крикнула с возмущением:

— Моя фамилия — Бухгакер, коллега Куршак, можно было бы и запомнить мою фамилию! Но я хотела сказать не об этом. Я хотела сказать совсем о другом. Я не понимаю связи. Связи между моими серьезными замыслами и функционерами, занимающими высокие посты.

— Так поймите, голубушка, — сказал Куршак, — ведь это одно и то же!

Секретарь Брайзель с трудом удерживал власть над залом.

— Благодарю коллегу Куршака за участие в дискуссии, — сказал он с кривой усмешкой, — как мне лично кажется, нам необходимо подвести итоги… Но я вижу, наш уважаемый Бертольд Вассерман хочет что-то сказать. Прошу вас, профессор!

Профессор Вассерман, чья трилогия об инфляции стала эпохальным произведением, закрыл глаза и проговорил словно про себя:

— Когда я начал мой роман «Короны пали, деньги — пыль», первая мировая война была уже позади. Я попал на нее молодым лейтенантом кавалерии, но в моей сумке, пристегнутой к седлу, лежали произведения Зигмунда Фрейда. Потом был Лангемарк, и вот лик Медузы Горгоны — я говорю об эпохе Вильгельма — стал зримым. Тогда из груди моей невольно вырвался вскрик, который и лег в основу моей книги. Но — и об этом мне хотелось бы поведать молодым, тем, кто начинает писать сегодня, — книга должна быть как кошка. Одного возгласа, вскрика еще недостаточно. Надо еще уметь показать, что именно вскрикнуло. В нынешней литературе я слышу много криков, но не вижу ни одной кошки. Это я не устану подчеркивать.

«Кошка» Вассермана уже много лет витала в статьях и докладах по теории литературы. Так, например, рецензии Шлихткова, как правило, заканчивались словами: «Но к сожалению, и в этой книге нам не удалось увидеть знаменитой „кошки“ нашего заслуженного мастера литературы». Однажды он даже написал: «Прекрасно, здесь чувствуются когти льва, но снова встает вопрос: где же кошка?»

«Кошка» невидимой тенью пристраивалась на письменных столах романистов, неслышно ступая, прокрадывалась на семинары и конференции, вылезала на первые места в заглавиях, и только каким-то чудом ее изображение не стало символом Союза писателей. Хотя, собственно говоря, и это не было чудом, это было в самой природе ее образа — невоплотимого образа. Каждый утверждал, что он уверен в ее существовании, но никто не мог ее описать. Была ли она серой или белой с черными пятнами, круглой, как шар, или длинным тощим чудовищем, был ли ее хвост пышным или облезлым? И какие у нее были глаза — желтые, зеленые, серые? Или, может быть, вовсе красные? Никто этого не знал.

Когда речь шла о «голубе мира», можно было, скажем, ориентироваться на Пикассо. Даже о чудовище Лохнесса можно было каким-то образом составить себе представление, но с «кошкой» Вассермана дело обстояло безнадежно. Знали только одно — и в этом отношении никаких расхождений не наблюдалось: «кошка» эта была удивительно живуча. И еще одно ни у кого не вызывало сомнений — творчеству она не приносила никакой пользы. Прошел смутный слух, что где-то в районе Балтийского моря возникло Общество молодых любителей словесности под руководством некоего профессора, написавшего драму об Эрнсте Морице Арндте и теперь работающего вместе со своим коллективом над монографией о трилогии «Короны пали, деньги — пыль», целью которой должно было стать научное обоснование «кошки» Вассермана. Но даже и этим исследователям не удалось схватить знаменитого зверя за шкирку и воскликнуть: «Эврика!» Поговаривали, что один из членов общества, отчаявшись, стал экономистом, а другой — теологом, и только профессор не отрекся от веры в «кошку».

Основоположник же этой веры, писатель Вассерман, ни разу не дал себя подвигнуть на то, чтобы более точно определить сущность своего создания; он лишь тонко улыбался, когда — а в последнее время это случалось все чаще — молодые и бесстрашные требовали от него разъяснений; он говорил тогда о своих друзьях Фейхтвангере и Цвейге, упоминал в положительном смысле о Бехере, ссылался на талант Брехта, находил вполне приемлемой Анну Зегерс, промямливал несколько слов насчет Людвига Ренна, качал головой при упоминании Хермлина, который был одно время так близок к «кошке», расхваливал Бределя и Мархвицу, признавался, что никого не знает из молодых, и вновь рассказывал, как было дело, когда он начинал писать «Короны пали, деньги — пыль» и преодолевать Зигмунда Фрейда и лик Медузы Горгоны эпохи Вильгельма.

Роберт с удивлением заметил, что редактор «Берлинер цайтунг» старательно записывает выступление Вассермана, и при этом лицо у него такое, будто он слышит здесь нечто сенсационное — хоть завтра же на газетную полосу.

Знаменитый писатель говорил теперь о ценах на молоко в двадцатых годах, и все знали, что за этим последует сокрушение по поводу широкого распространения гомосексуализма, а затем история про Брехта — Вассерман якобы сказал однажды Брехту: «Налево шагаем, господин Брехт? Как наша левая нога захочет?», что очень задело Брехта и заставило его в конце концов обратиться к марксизму; вслед за этим пойдет рассказ о встрече с женщиной, у которой волосы были как белесый туман — пусть-ка молодежь представит себе это; а затем история про Романское кафе и заявление о давно назревшей необходимости со всей резкостью поставить вопрос: неужели правительство в самом деле считает, что из немецкой литературы снова получится какой-нибудь толк, если у писателей нет столь важного в творческом отношении места для общения?

Все это могло бы быть интересно и весело, если бы не было уже напечатано в книге воспоминаний Вассермана «Пульс бьется у горла». Книга эта вышла пять лет тому назад и начиналась словами: «Когда я решил написать мой ставший впоследствии широко известным роман „Короны пали, деньги — пыль“, цены на молоко были очень высоки, гомосексуализм получил широчайшее распространение, Брехт был сильно переоцененным публикой горланом, а Медуза Горгона снова таращила свои древние злобные глаза. Необходим был вскрик, и этот вскрик издал я».

Редактор «Берлинер цайтунг» был не единственный в зале, как отметил Роберт, кто водил пером по бумаге; оба сценариста за соседним столиком тоже время от времени делали какие-то пометки: они играли в «крестики и нолики», а сидевший вместе с ними поэт, один из последних представителей школы рифмованного стиха, углубился в разрисовывание фотографии модной певицы, помещенной на обложке иллюстрированного журнала — он уже успел снабдить ее довольно внушительными усами.

Профессор Вассерман закончил краткое обозрение своей книги мемуаров, и секретарь союза Брайзель, почтительно поблагодарив его за весьма ценное выступление в этой дискуссии, заявил, что, как ему лично кажется, следует теперь в заключение…

Это было словно сигналом для драматурга Тинклер-Билля. Он встал со своего места и крикнул:

— Минуточку! Кое-кто скажет, что тут уже говорилось достаточно много, другие скажут, что еще ничего почти не было сказано. Верно? Пусть этот вопрос каждый решает сам для себя. Для одних всегда все сказано, для других — никогда ничего. Верно? Я лично никому не хочу подсказывать, что ему думать. Это было бы неверно. Правильно? Правильно. Одному нравится то, другому это. Но все-таки это неверно. Разве не так? Так. Один говорит: «Мне нравится мир», другой: «Мне нравится война». Ну, предположим, что это две точки зрения. Точка зрения всегда есть точка зрения. Но всякая ли точка зрения — точка зрения? Думаю, что нет. Одна точка зрения такая, другая — другая. Верно? Верно. Надо же различать. Надо? Надо.

На этом месте детская писательница Альма Хайслер подала реплику. У того, кто хотя бы трижды побывал на собраниях Союза писателей, непременно должно было создаться впечатление, что Тинклер-Билль приходит сюда специально для того, чтобы сказать решительное заключительное слово, Альма Хайслер — чтобы подать реплику во время этого заключительного слова.

Старые друзья обоих знали, что так повелось еще со времен Ассоциации революционных пролетарских писателей и стало правилом в годы эмиграции во Франции и в Америке. Детская писательница написала шесть книг, и все они приобрели мировую известность; драматург же сочинил не меньше двенадцати пьес, и ни одна из них не продержалась на сцене дольше месяца. Как говорили, он утверждал, что родился слишком рано, но драмы его всегда запаздывали с появлением на свет, хотя и производили впечатление недоношенных. Каждая из них появлялась как раз тогда, когда в политической ситуации, отраженной в ней скорее в агитационном, чем в драматическом плане, четко намечался коренной перелом. Вскоре после премьеры падал занавес на сцене политической жизни, и, когда он подымался вновь после полной перемены декораций, драматург Тинклер-Билль сидел уже над следующей запоздалой пьесой и вынашивал планы третьей. Было ясно, что и их ожидает судьба их предшественниц, но Тинклер-Билль не делал никаких выводов из своего жизненного опыта. Зато он постоянно защищался от упреков в оппортунизме, которых никто ему, собственно, не делал — всем было хорошо известно, что драматург твердо стоит на своих политических позициях, никогда не был подвержен никаким колебаниям и мужественно держался даже в самые худшие времена. Но над ним довлело заблуждение, что всякая пьеса должна быть чем-то вроде боевого тактического оружия, и потому творческий путь его был дважды двенадцать раз отмечен решающими событиями противоположного характера: двенадцать — успешными премьерами и двенадцать — позорным снятием с репертуара. Это сделало его недоверчивым и раздражительным и укрепило в привычке произносить в конце собраний решительное последнее слово, которое постоянно перебивала своими репликами с места детская писательница Альма Хайслер.

Альма Хайслер прибегала всякий раз к одной и той же уловке, а Тинклер-Билль всякий раз попадался на ту же удочку — она прикидывалась спящей. Как только ее старый приятель поднимался, чтобы произнести решительное последнее слово, Альма тут же погружалась в глубокий сон. Все сидящие в зале могли это видеть собственными глазами, а иногда и слышать собственными ушами. Лицо ее, красивое и в старости, становилось невозмутимо спокойным, глаза, прикрытые веками, казалось, никогда больше не раскроются, губы были сомкнуты, словно все уже сказано и обсуждению не подлежит, и каждому становилось ясно, что между сном и красотой существует таинственная связь.

И вдруг, когда драматург делал секундную паузу, чтобы перевести дух, раздавалась реплика Альмы. На этот раз она звучала так:

— Кто же это здесь говорил, что ему нравится война?

Тинклер-Билль пришел в замешательство, но ненадолго.

Создавалось даже впечатление, будто бы замешательство драматурга — столь же твердо установленная часть ритуала, как сон Альмы и нарастание решительности в его последнем слове после ее реплики.

— Наша всеми уважаемая Альма, — заявил он с язвительной снисходительностью, — как видно, опять слушала меня не совсем внимательно. Я не говорил, что кто-либо здесь говорил, будто бы ему нравится война, я сказал: один говорит, что ему нравится война. Есть тут разница? Разумеется. Верно? Верно. Это разница между утверждением и гипотезой. Я говорю о возможности. Все возможно. Возможно, один скажет, что ему нравится война, а другой — что ему не нравятся рассказы для детей Альмы Хайслер. Возможно это? Да, все это возможно. Против чего мы должны бороться? Против смешения несмешиваемых понятий. Верно? Верно. Все в одну кучу: война, мир, Альма Хайслер, литература; один — то, другой — это, а ну-ка, вали все сюда! Имеет это место? Конечно, это имеет место. А как говорит сегодня противник? Разве он говорит: «Нет, я не хочу того, что нравится тебе, ты должен принять то, что нравится мне»? Нет, он говорит иначе. Верно или нет? Верно. Он говорит: «Ладно, вали все в одну кучу — и твое и мое: ты — пьесу Брехта, я — пьесу Ионеско, ты — роман Шолохова, я — роман Кафки, ты Хикмета, я — Эзру Паунда, ты — укол пенициллина, я — укол морфия, ты — букет ромашки, я — букет крапивы, ты — поэта, я — палача, ты — мыслителя, я — душителя, ты — мир, я — войну, ты лошадь, я — ласточку, так и получится у нас довольно странное варево». Так он говорит? Так. А кому такое варево по вкусу? Никому? Никому. Вот это верно. Вот мы и договорились. Верно? Верно.

После этого драматург Тинклер-Билль сел, и секретарь союза Брайзель, поблагодарив его за заключительное слово, подводящее итог дискуссии, объявил собрание, как ему лично кажется, закрытым.

Пробираясь в толпе к выходу, Роберт сказал сценаристу, оказавшемуся с ним рядом:

— Эта твоя штука про учителя — просто блеск. Надо будет нам как-нибудь встретиться, поговорить о ней поподробнее.

— С удовольствием, — ответил тот, — спасибо на добром слове. Ну и что же ты теперь собираешься про нас писать?

— Если есть какие пожелания, буду рад пойти им навстречу, — сказал Роберт.

Начальник главного управления министерства сельского и лесного хозяйства был у себя и сразу попросил Роберта подняться. Он ждал его у дверей кабинета и приветствовал с искренней радостью.

— Вот хорошо, что ты заглянул, — сказал он, — статьи твои читаю, но увидеться и поговорить куда лучше.

Он усадил Роберта в самое удобное кресло и стукнул кулаком в стену. Вошла молоденькая девушка, Якоб представил ей гостя:

— Фрейлейн Блюстер, вот это, стало быть, и есть мой друг Роберт Исваль.

Она улыбнулась и протянула Роберту руку:

— А, так это вы добавляете мне работы?

— Я?

Фрейлейн Блюстер подошла к шкафу, вынула оттуда папку и положила перед Робертом на стол.

— Не хотите ли кофе? — спросила она Якоба.

Он кивнул, почему-то при этом покраснел и, взяв со стола папку, положил ее на стул рядом с собой.

— Однажды я попросил фрейлейн Блюстер вырезать твою статью, с тех пор она делает это регулярно. «Господин Фильтер, ваш друг опять статью написал», — говорит она, а иногда еще и добавляет: «Знаете, тот, у которого такие замечательные сочинения были!» Я об этом вспоминал раз сорок, не меньше.

— А жена твоя, верно, сюда не заходила?

— Жена? Ах, вот что! Заходила. Выпила кофе, приготовленный фрейлейн Блюстер, и сказала, что я могу оставить ее на работе.

Фрейлейн Блюстер принесла кофе, поставила папку на место и спросила, прежде чем притворить дверь:

— Соединять только при лесном пожаре?

— Ну, в это время года мы почти в безопасности, — : сказал Роберт. — Но если я отрываю тебя от работы, ты гони меня в шею.

— Вздор, лес часок и без моих руководящих указаний обойдется… Давненько же мы не виделись. Я уж думал, что до торжественного вечера не придется.

— А разве приглашения уже разосланы?

— Да. И в них указано, что ты произнесешь речь.

— Я еще ни строчки не написал. Даже думать еще не думал.

— Тебе-то хорошо. Знал бы ты, как я мучаюсь при подобных обстоятельствах. Если кому пятьдесят стукнет, или кому «передовика» присвоят, или на доклад в школу лесоводства меня пригласят, так все мои сотрудники дрожат вместе со мной. Но ты… ты и сочинения писал в последнюю минуту!

— А вот и сорок первый! — отметил Роберт. — Только ты ошибаешься, ведь я просто мошенничал. С этой речью так не выйдет.

— Именно с этой?

— Да, именно с этой.

— Ну, не болтай чепухи. Если бы у тебя был садик и в нем плохо росли карликовые ели, я бы еще поверил, что ты растерялся, но не из-за речи. Ты вскочишь на трибуну, как всегда делал, и начнешь: «Уважаемое собрание! РКФ, так же как и ГДР, — одно из величайших достижений немецкой истории…»

— Напишу-ка я Мейбауму, что речь произнесешь ты. Судя по началу, ты превосходный оратор. Давай дальше. Что бы ты еще сказал?

— Еще бы я сказал… ну, просто так, шутки ради… я бы сказал: «Это было лучшее время нашей жизни и самое веселое».

— Правда, ты бы так сказал? Это было самое веселое время твоей жизни? Что же в нем было веселого?

— Ага, «веселое», оказывается, не то слово. Вот и поручай мне речь держать! Может, «радостное» вернее, только очень уж по-книжному звучит. Но именно таким оно было. Для меня, во всяком случае. Никогда не забуду, как вы меня разыграли с акушерской школой. Я тогда подумал: «Видишь, Якоб Фильтер, они сразу распознали простачка из леса». Но потом, когда ректор выступал и мне уж совсем не по себе стало, ты сказал: «За три года, друг, уйму можно выучить». Вот именно уйму пришлось мне осилить, и друзьями мы остались. Думаешь, я не знал, что я для вас балласт, особенно когда ввели эти дурацкие учебные коллективы — все отметки плюсовали и делили на четыре? Я вам вечно среднюю портил, ты получал четверку по немецкому и я четверку, потому что сочинение писали мы всем коллективом. Вот уж бредовая затея!

— Видишь, — сказал Роберт, — в том-то и загвоздка. Захочу упомянуть в речи про эксперименты с коллективом, так надо их критиковать, а я не знаю, уместно ли это.

— Критиковать всегда уместно.

— В сельском и лесном хозяйстве — да, но в торжественной речи?

— Если ты меня спрашиваешь, я скажу — да. Конечно, нам критиковать куда проще — теперь, прежде-то нет. Прежде нужно было, начав свой годовой отчет словами: «Кто тебя, о чудный лес, вырастил таким высоким?», ответить: «Партия и товарищ Сталин». А теперь надо обязательно доложить цифры: кубических метров столько-то, качество вырубки и посадки такое-то, надо сказать о борьбе с вредителями, об объеме экспорта-импорта, и горе тебе, если в отчете не будет самокритики. И если говорить об РКФ, то можно козырнуть цифрами. И можно, нет, нужно сказать о наших ошибках, чтобы другим неповадно было писать коллективные сочинения, за которые Фильтер получал бы четверки, потому что Исваль в его группе. А то, глядишь, Фильтер и вправду возомнит, что заслужил четверку! А потом друг Фильтер вступает в жизнь, где еще не дошли до такого прогресса и не создали учебных коллективов, и под рукой нет Исваля, который бы подсобил, и Фильтеру влепляют двойку, и то если повезет, и приходится ему горько плакать. Это обязательно надо сказать. Коллектив — дело доброе, и эксперименты тоже нужны, но не такие дурацкие, как с сочинениями и общей отметкой на всю группу. Хотя Квази все это было очень по душе. Что, кстати, он поделывает? Подает хоть какие-нибудь признаки жизни?

— Торгует пивом в Гамбурге.

— Бедняга.

— Что значит «бедняга»? Вид у него весьма довольный, и мне даже показалось, что он подшучивал надо мной, когда я стал кое на что намекать. Я ведь не так давно был в Гамбурге, заходил к нему в пивную. Только под конец он повел себя как-то чудно.

— Как же?

— Проводил меня до двери и вспомнил без всякой связи нашу добрую старую поговорку, которой мы тебе обязаны, но произнес ее словно какое-то заклинание: «Ну, а ты это понимаешь, Роберт?» И не то в его голосе слезы, не то зубы дробь выбивают, но можно было понять его и так: «Ладно, не ломай голову над этим». Дьявол его знает, что все это значит.

— Ну, так и правда, нечего тебе голову ломать над этим.

— А я и не ломаю, он может быть спокоен. Только злюсь и, пожалуй, обижен. Наш Квази Рик!

Якоб подумал, а потом сказал:

— Был у нас с ним разговор как-то, он, верно, знал тогда, что собирается делать.

— Когда это?

— Да вы все уже разъехались, ты был в Берлине. Вот однажды вечером он заглянул ко мне. Мне ничего особенного в голову не пришло. Он ведь мне рекомендацию давал, как раз перед выпуском в кандидаты меня приняли. Родителей у него не было, а Хелла Шмёде уехала на экскурсию. Мы пошли в лес побродить, а он меня спрашивает, не боюсь ли я в институт поступать, в лесной. Ну, я сказал, что нет, в лесном институте я снова как в лесу буду — о святая простота! — и спросил, что он собирается делать, неужели изучать математику? Вот ужас! Но он ответил, что нет, математика его не страшит, а вот к другому привыкать труднее: «Ты в Эберсвальде, Роберт в Берлине, Трулезанд в Китае!» Помню, я сказал ему, что такой уж беды в этом нет, даже Китай по нынешним временам не на краю света, а он мне: да, мол, Китай не на краю света. А потом уж совсем странно ответил. Я ему говорю: «Хелла-то ведь здесь останется!», а он: «Да, она останется». Конечно, чего себе только не внушишь, но я почти уверен, что прозвучал ответ его как-то совсем не так, как надо. Ему бы прозвучать весело, а мне сдается, он прозвучал грустно. Нет, я не ошибаюсь, я еще подумал: они, наверно, поссорились, а он к этому не привык. Но он вел себя как обычно, поужинал у нас, ночевать, правда, не остался. Я проводил его до автобуса, и тут он сказал такое, что я считаю и теперь еще очень важным. Он сказал: «Слушай, Якоб, если что случится, ну, с рекомендацией моей или вообще, так ты знай, она все равно действительна, слышишь!» Он уехал, а теперь вот торгует пивом.

— Пустое он сболтнул, тебе от этого ни жарко, ни холодно. А что в райкоме сказали о твоем рекомендующем?

— Да ничего. Наверно, первая злость уж выветрилась. Я, конечно, как узнал, сразу туда пошел. Мне Хелла Шмёде сказала. В один прекрасный день, в конце каникул, получаю от нее открытку, ей, мол, срочно со мной поговорить нужно, только она уже врачом работала и не могла отлучиться. Поехал я к ней — ну, ужас, что там было. У нее дежурство, она приходила на несколько минут, так что я всю историю обрывками слышал, да оттого она утешительнее не стала. Я ждал Хеллу в дежурке туботделения, она меня увидела да как заревет, потом протянула мне письмо, вытерла глаза и пошла к больным. Если бы мне не было так тяжело, то, может, ситуация показалась бы мне даже забавной. Сплошные превращения: она входит, лицо спокойное, уверенное, как положено врачу, поговорим мы с ней немного, она расплачется, ну, растерянная девчушка, и только, а потом вспомнит о работе и опять выходит, и снова лицо такое уверенное, как и положено врачу, на него взглянешь и уже точно знаешь, что еще сто лет проживешь. Письмо от Квази было короткое. Он писал, чтобы она его забыла, он ей не подходит, но это не ее вина, а только его, он уезжает далеко и навсегда, и, если она хочет сделать ему приятное, пусть вычеркнет его из памяти или что-то в этом роде. Насколько я вообще в состоянии был что-либо воспринимать — очень уж я был взволнован, — письмо было какое-то неестественное, будто Квази его откуда-то переписал. Но это не самое главное. Я поначалу подумал, что этот идиот бросил такую замечательную девушку, и, хорошо помню, еще решил: погоди, доберусь я до тебя — подцепил себе девицу покруглее да потемпераментнее нашей Шмёде и строчит дурацкие письма, дам по шее раз-другой, быстро в себя придешь. Но потом опять входит Хелла и подает мне конверт, а на нем штемпель Западного Берлина. «Да спьяну он, что ли, туда забрел?» Но Хелла ответила, нет, не спьяну, он уже прислал свой партбилет в райком. Только теперь дело прояснилось, если в этом случае вообще так можно сказать. И когда врач Шмёде, взяв себя в руки, вышла из дежурки, там остался вконец растерянный Якоб Фильтер. Мы с ней судили-рядили, она плакала, я и сам готов был разреветься, она все спрашивала, не случилось ли чего на факультете, но ведь там ничего не случилось. Кончил Квази на «хорошо», по естественным предметам на «очень хорошо», ну а математик Шика даже примечание в аттестате сделал, что-то там насчет гениальности, но это же не причина, скорее, наоборот, а другой мы не находили. Потом я распрощался, к счастью, в коридоре, а там были больные, и лицо у нее было строгое, как положено врачу. Но я под конец страшную глупость сморозил: если она хочет, ляпнул я, то может за меня замуж выйти. Я, видно, считал, что утешу ее. Ну и стыдно же мне потом было, долго я ее обходил при встрече, когда приезжал в отпуск. Теперь она давно замужем и не ревет больше, когда говорят о Квази.

— А ты тогда в райком пошел?

— Да, тут же. Лола, конечно, накричала на меня: только приняли в кандидаты, а уже секретарю надоедает, он как раз на совещании по вопросу жилищного строительства на селе. Для нее это святая святых. Но когда я объяснил, в чем дело, она вызвала Хайдука. А его в те дни свои заботы одолевали. На Западе вышла книга одного социал-демократа, тот писал, что в лагере Хайдук ночи напролет с ним спорил, утверждая, будто для Германии существует особый, немецкий путь к социализму, в союзе, правда, с СССР, но кое в чем отличный от его пути! Хайдук мог бы попросту заявить, что все это неправда, но лгать он не хотел, и началось! Ты ведь знаешь, как в те годы было.

— Да, знаю, — сказал Роберт, — с Нусбанком, мужем матери, было нечто подобное. Его, видно, обуяла мания величия, он раздавал кредиты из сумм Крестьянской помощи — тем временем он уже съехал на эту ступеньку — людям, которым они вовсе не полагались, кулакам и прочим. Его посадили и объявили агентом буржуазии. Это, конечно, бред: он был хвастун и паша турецкий, а в сущности, жалкий догматик, но никакой не агент. Для этого ему и смелости бы не хватило. Он так струсил, что на следствии все на мою мать свалил. Надо же — на мать, которая при нем и пикнуть не смела. Но ее тоже арестовали, а когда она через две недели вышла, то квартира ее была пустой. Мать бегала из райкома в прокуратуру и опять в райком, но оказалось, что никто к этому не причастен, и никто ничего не желал сделать для нее. Из партии ее уже исключили, автоматически, после ареста, и райком объявил, что не может ею заниматься, а в прокуратуре отвечали, что это партийное дело и, конечно, оно на этом не кончится. Ну, тут мать испугалась и перекочевала в Западный Берлин. Оттуда она написала мне. Я ничего не знал, мы ведь уже давно разъехались из-за Нусбанка, мне предстоял первый экзамен, дело было незадолго до семнадцатого июня. Я сразу же поехал в Лихтерфельде. Мать жила там у адвоката, была у него экономкой, кухаркой, нянькой и прачкой, и все за крышу над головой, за еду, поношенные платья и за спасибо. Я хотел увезти ее, но она боялась, ведь она еще, ко всему прочему, сбежала. А потом Гротеволь выступил с заявлением, и она вернулась. Поехал бы я тогда с ней в Парен, может, все по-другому вышло бы, но у меня в голове была учеба и Вера, вот я и оставил мать один на один с людьми, которые поняли Гротеволя совсем наоборот. Короче говоря, помучилась она с месяц, как Йозеф у Кафки, и снова уехала, на этот раз в Гамбург, окончательно.

Якоб Фильтер внимательно посмотрел на Роберта и медленно сказал:

— Да, много чего мы натворили, но сравнивать с Йозефом у Кафки не стоило. Чересчур это злобно. Ругаться можно, но лучше своими словами.

— Я-то хотел изящно выразиться, — вздохнул Роберт, — но оставим это. Начнем спорить о Кафке — конца не будет. Министерству придется подыскивать себе другого начальника. Мне кажется, тебе здесь по душе.

— Это, конечно, не совсем то, о чем я мечтал, но смысл в моей работе есть. Я ведь хотел работать где-нибудь в далеком районе, отрастить бороду и погуливать с ружьишком, но чуть-чуть фантазии — и лес можно увидеть даже в статистических таблицах, а собака у меня есть. Вот бы ее твоему отцу — до чего умна! Кстати, все твои истории про отца и его собак я фрейлейн Блюстер рассказал. Они ей очень понравились, такие истории о своем отце, говорит она, может рассказывать только хороший человек. Это я подтвердил.

— Ты, кажется, сказал что-то о «фантазии»?

— Да-да, я тем временем ею обзавелся. Вы мне все уши прожужжали: «Чем тебе, леснику, обзаводиться нужно? Фантазией, фантазией!» И верно, не будь у меня фантазии, так в Эберсвальде, и в институте, и здесь в первые годы уж и не знаю, как я бы жил. Ты себе даже не представляешь, как велось у нас лесное хозяйство! А наше министерство смахивало на швейцарское министерство морского флота.

В дверь постучали, вошла секретарша. Звонил, сказала она, министр, но она ответила, что у начальника представитель прессы, министр остался доволен.

— Он просил вас потом заглянуть к нему.

— Это у нас тоже в новинку, — сказал Якоб. — С тех пор как «Нойес Дойчланд» открыла флору и фауну, он стал уважать прессу.

— Нет, правда? — рассмеялся Роберт. — Ладно, я тебя не задержу. Хотел только повидаться с тобой и очень рад. Может, как-нибудь заглянете к нам вместе с женой? Только про Хайдука и рекомендацию Рика расскажи хоть в двух словах.

— Что ж Хайдук? Он сказал, что в моем деле все это не имеет значения, не один же Квази принимал меня, а все вы, второй рекомендующий — Трулезанд, тот стоит двоих, потом сказал, что напишет в Эберсвальд, второй-то рекомендующий тоже уехал и теперь в Китае. Он так и сделал, а в Эберсвальде в руководстве буквоедов не было, не стали очень уж копаться, и через два года меня приняли в члены партии.

— Так что же он про Квази сказал?

— Не много. Велел мне прочесть ему наизусть «Прометея» и, где о цветах грез говорится, что не стали плодами, сказал: «Да-да, именно это я имел в виду. Сам уже наизусть не помню, но стихотворение хорошее. У Гёте многому можно поучиться и вам и мне». А потом и говорит: «Понимать надо, amigo». И выпроводил меня, а через месяц, кажется, его сняли. Все из-за той истории с особым немецким путем. Потом он был директором МТС, потом три года учился в высшей партийной школе, а теперь в Тюрингии второй секретарь.

— Отличнейший он парень, — сказал Роберт.

— Да, верно. Не забудь о нем в своей речи. Его обязательно надо упомянуть. О нем даже я сумел бы сказать.

— Не сомневаюсь.

Начальник главного управления, ничуть не похожий на книжного начальника, думал Роберт, и это не кто иной, как Якоб Фильтер, человек, исполненный достоинства, без фальшивого бодрячества, без покровительственного тона и без страха перед начальством, любитель кофе, разумный человек с чувством юмора и маленькими причудами, лесовод, который не принимает Кафку, но умеет считать и мечтать, генштабист, способный признаться: «Мне было стыдно». Над этим стоит задуматься. Просто признается: «Мне было стыдно» — и при этом еще сейчас слегка краснеет. Так вот, он говорит, что время учебы на РКФ было самое веселое время в его жизни, но кто учился с ним, знает, как он пыхтел, Якоб Фильтер, «лесник», а точнее, всего-навсего лесоруб, теперь же начальник главного управления министерства и наш главный хранитель лесов.

О нем, конечно, я буду говорить в своей речи, именно о нем, и все станут удивляться. Почему, будут они думать, он выбрал именно его, министерского чиновника, бюрократа, никак не иначе, канцелярскую крысу, чернильную душу, почему этого начальника, когда есть столько интересных людей?

Вот как, что же это за интересные люди, кого вы имеете в виду?

Ну, к примеру, только из набора сорок девятого года у нас четыре врача: ветеринар, стоматолог, хирург и глазной, — конечно, если ты о последнем не упомянешь, мы тебя поймем, это Вера, на ней ты женат, и, упоминая о ней, ты можешь произвести нехорошее впечатление — все наши врачи люди достаточно зрелые, все, особенно хирург, выдающийся нейрохирург с превосходной репутацией в своей области и уже доцент, сделавший головокружительную карьеру, эдакий гений со скальпелем в руках, к тому же передовой человек, член партии, член родительского комитета и без капли чванства. Если придет к нему на прием крестьянин из сельхозкооператива, наш доктор может его спросить: «Ну как, уважаемый, нынче репа уродилась?» А если пациент удивится, доктор скажет: «Нечему удивляться, и я был когда-то сельскохозяйственным рабочим, в нашей стране дело обычное, что сельскохозяйственный рабочий стал врачом». Вот какой он, этот нейрохирург, немножко он, понятно, преувеличивает, не такое уж обычное дело, чтобы сельскохозяйственный рабочий переквалифицировался в специалиста по трепанациям, даже у нас это не каждый день случается, — так неужели ты не упомянешь о нем в своей речи?

Обязательно упомяну, для него местечко найдется; хотите, упомяну даже, что он в первый же год пребывания на Роберт-Блюмштрассе завел гербарий и заставлял нас привозить ему по воскресеньям, если кто уезжал домой, разные цветики да травки, а получив, тут же закладывал их в тетрадь и награждал звучными именами, так что по биологии с первых же дней шел первым и вообще был работягой, как сказал бы мой шурин. Никакого чуда, что он стал звездой по долбежке черепов, никакого чуда, а все же чудеса. Три положенные ему строчки он получит, и статью в газету о нем напишу, материал уже подготовлен, если ее прочтут там, где надо, он станет заслуженным врачом, а по сути, он уже заслуженный и заслужил это звание, и если нам повезет, то присуждение звания совпадет с моей речью, тогда мы станем демонстрировать его как лучший экземпляр факультетского гербария!

Вполне, вполне с вами согласен, товарищ Исваль, превосходное предложение, гениальная идея, но откуда этот сарказм в конце и почему же вы все-таки избрали центральным персонажем вашей речи не врача, а начальника управления?

Не спрашивайте меня, я еще и сам точно не знаю; знаю только, что врач для меня не чудо и четыре врача тоже не чудо, а вот Якоб Фильтер — чудо, и я еще докопаюсь почему. Признаюсь вам, меня раздражает славословие врачам. Что-то в этом кроется такое, от чего жуть берет. Не иначе как средневековые предрассудки сказываются, врач — властитель над жизнью и смертью, рыцарь, побеждающий смерть и дьявола; чего стоят все эти возложения рук и заговоры, болтовня о спасениях, излечениях и разные другие штучки вплоть до интимного тона и злоупотребления множественным числом. «Так что же у нас болит? Ага, сейчас нащупаем. Надо только немножко потерпеть». Будь младенцем перед лицом врача своего, и он тебе поможет. Верь в него. Выздоровление зависит от доверия.

Справедливо, конечно. Но одно дело — доверие, а другое — суеверие. Или вот вам еще прекрасная тема: хирург как блистательный пример достижений РКФ. «Мы вырастили даже нейрохирурга!» Нет, друзья, такой речи я держать не буду.

Врачи могут быть превосходными людьми; я знаю многих таких и даже женат на врачихе, и ваш нейрохирург наверняка один из таких же, но все они вовсе не чудо. Вам хотелось бы, чтобы это было так, потому что постоянно слышишь — того или иного чудом спасли, и ведь легко может случиться, что вам тоже понадобится чудо, и все же они не чудо. Лучшие из них — прежде всего неутомимые работяги, с блестящей памятью и твердой рукой, втайне педагоги, умелые мастера, осторожные и мужественные, не жалостливые, но сострадающие, может быть, и любопытные, как исповедники, но без сопливого школярского цинизма. Если вы мне докажете, что мой однокашник, ваш прославленный хирург, не сочтет это «простой врачебной ошибкой», когда больной из-за его неточного движения умрет на столе, тогда я назову его звездой РКФ, тогда он действительно нечто из ряда вон выходящее.

Ага, на это вы не согласны, такой разговор может завести совсем не туда, куда надо, не так ли? Я уверен, что обязательно заведет. Но если говорить серьезно, все это не очень уж важно. По мне, допустив ошибку, пусть хоть «гоп-ля» воскликнет, пусть обладает гипнотическим взглядом, пусть размахивает курильницей, если считает, что больному это нужно, по мне пусть, подражая своему шефу, рассказывает за обедом об операции геморроя, считая, что это доказывает его независимость, — пусть его. Главное, чтобы я поверил: да, действительно, он стал врачом, он выполнил свой долг, и большего с него не спросишь. Он доказал: и мы можем быть врачами. Браво! А рыбак Тримборн доказал: мы можем быть и химиками. Браво! А Ирмхен Штраух доказала: среди нас было немало потенциальных преподавателей высшей школы. Браво! Сколько окончивших, столько доказательств, и столько раз крикнем: браво! Кое-кто болтал: им, мол, не одолеть наук, а мы доказали, на что способны. Смеется тот, кто смеется последним. Мы способны на все, на что способны они, и, как полагали, способны только они одни. Это мы доказали.

А теперь давайте веселиться. Ну, ясно, для этого мы и собрались. Среди нас четыре врача, преподаватель высшей школы, химик-орденоносец, побывавший даже в Бомбее, и еще три химика, и три физика, и два синолога, они учились в Пекине, и три слависта, из которых один защитил диплом в Москве, и германист доцент тоже есть, и много историков, вот мы какие! Не стыдно себя показать!

Поднимем же бокалы! Ты кто? Ах, черт побери! А ты? Ну и ну! А ты? Гляди-ка! А ты что поделываешь, Якоб Фильтер? Ох ты, боже мой! В министерстве сидишь? Серьезно? Ребята, послушайте, Якоб Фильтер стал бюрократом, канцелярской крысой, руководителем, чернильной душой, ага, вот это здорово — махал топором, а теперь подмахивает пером! Дружище Якоб, ну и провели же тебя. А как твое местечко называется? Начальник главного управления, ого, начальник главного управления в министерстве сельского и лесного хозяйства! И что же ты там делаешь? Управляешь сбором смолы или командуешь сборщиками березового сока, а может, планируешь количество рождественских елок? Ну, скажи честно: можно на такой работе быть счастливым?

Кто знает, что ответит на это Якоб Фильтер, но я знаю, что ответит на это Роберт Исваль, я знаю, что я на это отвечу. Я выйду на трибуну в нашем актовом зале, поклонюсь его превосходительству ректору, а также бюстам славных герцогов, подмигну однокашникам и однокашницам и скажу:

— Достижения, которые мы нынче демонстрируем, поистине удивительны: целая плеяда солидных специалистов, а тринадцать лет назад все они были жалкими невеждами. В этом зале нет человека, не имеющего как минимум аттестата зрелости, а тринадцать лет назад для большинства из нас, сидящих в зале, за исключением, разумеется, педагогов и достойных всяческого уважения представителей университета, слово «аттестат» было всего лишь иностранным словом, смахивающим по своей недосягаемости и торжественности на Кёльнский собор. В ту пору с этой самой трибуны один приятный пожилой господин излагал нам свои сомнения. Он дружелюбно говорил нам: ловите рыбку, дети, но только не в моих водах, там для вас слишком глубоко. С тех пор, однако, мы освоились во многих водах и достигли глубин, казавшихся недостижимыми. Остряки называли нас «приготовишками», а теперь к нам обращаются — во всяком случае, к некоторым из нас, когда я говорю «к нам», то имею в виду «некоторых из нас» — с просьбой перевести китайский текст. Медицина была для нас недостижимой мечтой, но мы овладели ею. Вот сидит человек, бывший сельскохозяйственный рабочий, а теперь его именем названы специальные щипцы. И щипцами этими — в том-то вся соль — вовсе не вытаскивают гвозди, ими вскрывают черепа. И даже в Мельбурне и в Монреале эти щипцы называются именем нашего товарища. Химия, когда мы впервые сидели в этом зале, представлялась нам эдаким вонючим облаком, и ничем больше. А видите, вон сидит человек, да, вон тот, во втором ряду, с виду похожий на футболиста и на рыбака, у него серая шляпа на коленях? Так вот он, не задумываясь, входит в это вонючее облако и каждый раз, когда выходит из него, вытягивает за собой новый синтетический материал, и уже конкретно стоит вопрос об избрании его в академию, куда обычно попадают после шестидесяти. Тринадцать лет назад самое трудное для нас в учебе было научиться учиться. Теперь мы этому научились, а одна из нас особенно преуспела: она снабжает школы новыми методами обучения, и если мы в близком будущем не станем поспевать за нашими детьми, то виновата в этом она, и только она, но мы простим ее с радостью.

Если бы это зависело от меня, уважаемые слушатели, я не стал бы произносить речей, а поступил бы совершенно иначе — я поднял бы палец и указал на вас — на вас, поступившие в сорок девятом, на каждого из вас в отдельности, и сказал бы: встань, назови свое имя и свою профессию, ту, прежнюю, и настоящую, и садись, ибо это все. Требуются только факты. Итак, факты. Встаньте и покажитесь!

Ирмгард Штраух, продавщица, — преподаватель высшей школы; Иоахим Тримборн, рыбак, — химик; Роза Пааль, птичница, — синолог; Вера Бильферт, швея, — глазной врач. А теперь, пожалуйста, второй ряд: часовщик — физик; парикмахер — специалист по токам высокой частоты; народный полицейский — сотрудник… как, простите, называется ваша нынешняя профессия?.. Сотрудник, гм, сотрудник… чего?.. Министерства госбезопасности… Так-так, сотрудник, да?.. Точнее говоря, полковник, благодарю, следующий: сельскохозяйственный рабочий — нейрохирург, доктор медицинских наук, заслуженный врач; лесоруб — служащий… Стоп, опять скромничаешь? Что значит служащий? Так, Якоб Фильтер, ты скажешь, когда отдашь паспорт в полицию на продление. Готов спорить, что и в теперешнем твоем паспорте помечено именно «служащий», и то же самое будет в нем, если ты станешь председателем Совета Министров, но здесь, у нас, говори открыто. Итак, что ты за служащий и в каком учреждении? Громче, громче, пожалуйста, и яснее… начальник главного управления в министерстве сельского и лесного хозяйства, дипломированный лесовод.

Очень хорошо! Так, выходи-ка вперед, Якоб Фильтер, садись в первый ряд, сейчас речь пойдет о тебе, оратор Исваль настроит сейчас жужжание аттической пчелы на тебя; другим больше незачем подыматься, все равно мы услышим одно и то же: рабочий кирпичного завода — главный технолог; красильщица — прокурор; радиолог, который был каменщиком, и так далее и тому подобное. Скучно перечислять. Кто и теперь еще не представляет себе, что за люди собрались здесь, кто и теперь еще не понимает, что такое РКФ, кто и теперь еще не уразумел, что такое ГДР, того нам просто жаль, тому помочь трудно, того Роберт Исваль и видеть не желает, когда, превратившись в аттическую пчелу, станет жужжать: «Жил-был однажды лесоруб, звали его Якоб Фильтер»…

Жил-был однажды Якоб Фильтер, и был он последний человек из последних. Жил он в диких чащобах, а на много-много миль кругом жили только угольщики, разбойники и ведьмы, а еще на много-много миль кругом жил господин Леман. Господин Леман жил в роскошном замке и время от времени уезжал по делам. Ему нужно было не упустить своих интересов в Штеттине, интересовала его в Штеттине собственная верфь, а в Бреслау — точильная мастерская, а в Штральзунде — якорная, а во Франкфурте-на-Одере господина Лемана интересовал пивоваренный завод, а в Померании, в Бранденбурге и в Силезии — молочные, и винокуренные, и кирпичные заводы, а в Штеттине был еще бордель. Все это принадлежало господину Леману. Господину Леману, собственно, незачем было самому разъезжать, все было упорядочено и скреплено договорами, и везде у него были преданные работники. Одного такого работника звали Фридрих Фильтер, у него был сын, звали его Якоб. Фридрих был лесорубом, и Якоб тоже стал лесорубом. Ему тогда было четырнадцать лет. В ученики ему поступать было незачем, все, что надобно знать, чтобы угодить господину Леману, он уже давно изучил. Якоб умел пилить, вколачивать клинья, затягивать цепь вокруг ствола и тушить лесной пожар, он умел спугнуть ягодников и шугануть грибников, умел снимать шапку перед господином Леманом. Он умел без часов определить время и знал, где север, а где восток, он знал, кроме того, почему отец ушел на войну и почему вообще была эта война: потому что русские зарятся на все, чем владел господин Леман. А подтвердилось это, когда кончилась война, пришли русские, они поселились в замке господина Лемана, пили вино господина Лемана и требовали древесину господина Лемана. Якобу уже стукнуло семнадцать, и, когда пришел к ним русский и сказал, что труд отныне дело чести и славы, Якоб Фильтер рассмеялся совсем как взрослый. Работы было выше головы, а лес редел, при господине Лемане такого никогда не случалось. Чему ж тут удивляться, говорили люди, ни Лемана нет, ни государства больше нет, леснику даже охотничье ружье не дозволено иметь, чему ж удивляться, если лес гибнет, как от пожара, если никого не осталось, кто научил бы, как ухаживать за лесом. И лесник, бывший когда-то лесорубом, но гораздо старше отца Якоба, сказал: «Надо, чтобы кто-нибудь изучил это дело. На районном активе спросили: если знаете, кто способен к ученью, назовите. Я и назвал Якоба Фильтера, другого-то я никого не знаю, а он один среди нас в подходящем возрасте». Тогда Якобу Фильтеру исполнился уже двадцать один год, а школы он уже семь лет в глаза не видел. И Якоб стал отказываться, но как-то не очень ловко. Тогда ему сказали: тебе от нас не увернуться. Они тут придумали такое, что и уговаривать никого не надо: если кто не хочет ехать, надо его делегировать. Мы делегируем тебя, и придется тебе ехать, у нас ведь демократия. Так Якоб Фильтер оказался перед приемной комиссией, но, заметив, что проверяют его знания, почувствовал надежду, ведь у него никаких знаний не было. И все-таки он попал в ловушку, его спрашивали о работе и о лесе, а сами ничего в этом не понимали, и он им все подробно объяснял. Так его и поймали. В октябре сорок девятого старый лесник подарил ему непромокаемый плащ, а лесорубы посмеивались. Но что ему было делать — он был их делегатом. Три долгих года пришлось Якобу Фильтеру изучать науки, к лесу почти никакого отношения не имеющие, и еще четыре года — такие науки, о которых говорили, что они о лесе, но это был лишь умозрительный лес, так сказать, научный лес, и, когда семь лет прошли, Якоб Фильтер заявил: так, а теперь отпустите меня домой, в мой настоящий лес, собственно, теперь он уже совсем не лес, но я хочу из него снова сделать лес, затем я сюда и приехал и теперь знаю, как это делается. Однако его наставники ответили, что не для того учили его всем наукам, чтобы он разменивался на мелочи, лес господина Лемана — это ведь еще не весь лес, и вот они хотели бы знать, достаточно ли он, Якоб Фильтер, сознательный. Сознательности, ответил Якоб, у него хватает, и нечего ему господином Леманом в глаза тыкать, разве он не выучил всего, что от него требовали? «Да, — отвечали наставники, — ты все выучил, и немало потов с тебя сошло, и нам это немало усилий стоило, но это еще и денег стоило, а тебе, конечно, известно, кто их давал. Так иди и отплати ему добрыми делами, иди и расти лес для того, кто платил нам за наши усилия». И Якоб Фильтер стал служащим в министерстве сельского и лесного хозяйства, а когда по радио пели: «В лесу и на лужайке — везде мне хорошо!» — он выключал приемник. Но иногда он все-таки отправлялся в лес, не развлекаться, не на охоту — хали-хало, хали-хало! — а чтобы проверить взаимодействие почвы и дернового покрытия, размеры поражения вредителями, площадь лесопосадок и противопожарные мероприятия, и, когда он приезжал, лесорубы говорили: «Ого, вот явилась государственная власть!» А звучало это так: «Гляди, вот явился новый господин Леман!» Не помогало, что он показывал им свои руки. Они на них глядели и говорили: да, они ему верят, он когда-то работал этими руками, но теперь он сидит в верхах, а верха всегда остаются верхами, какие бы руки у кого ни были. Тогда Якоб Фильтер вернулся в министерство и стал ломать голову над разными вопросами — о лесе, и о рабочих, и о том, как изжить из верхов этого господина Лемана. Но ничего другого не придумал, кроме как работать. Он хотел выполнять работу как можно лучше и разумнее, а для того часто ездил в лес, показывал рабочим свои планы и расчеты, расспрашивал их обо всем подробно, и, если ему говорили, что то или иное не годится, он выяснял почему, он спорил, измерял, доказывал и выслушивал советы, а иногда менял свои планы, что легко сказать, но попробуй сделать, иногда же проводил в жизнь свои планы, что тоже легко сказать, да не просто сделать, и помаленьку да полегоньку лес начал расти, и помаленьку да полегоньку начал изживаться господин Леман из памяти людей, а потом и вовсе пропал, понять это можно было уже из того, что рабочие в лесу предлагали Якобу Фильтеру табачок покурить, а при господине Лемане всегда бывало только наоборот, но еще понятнее это было из того, что теперь стоило в лесу разгореться спору, и рабочие говорили: «Об этом мы напишем наверх!» Что звучало так: «Об этом мы напишем Якобу Фильтеру!».

Благословенны будьте все мои ныне ученые друзья, благословен будь прежде всего Якоб Фильтер, начальник главного управления министерства, который еще тринадцать лет назад писал «ложка» через «ш», а теперь добился того, что сотни рабочих в лесу господина Лемана и в лесах других леманов слова «государственная власть» произносили как имя «Якоб Фильтер»: «Якоб Фильтер, служащий, начальник главного управления, дипломированный лесник и бывший лесоруб».

А теперь аттическая пчела Роберт Исваль погибает от жажды, но, конечно же, в этом торжественном зале оратору поставили на кафедру восхитительную пресную водичку, ну уж ладно, сочтем ее за холодное пиво: ваше здоровье, господин ректор, ваше здоровье, дорогой мой набор сорок девятого, вы, ребята, действительно оказались молодцами!

На сохранившихся у Роберта старых фотографиях ребята вовсе не выглядели молодцами, скорее наоборот. А уж тем более на маленьких карточках для паспортов, подклеенных к анкетам в архиве у Мейбаума. Посмотрев на них, можно было понять скептически настроенного психиатра: аккуратные проборчики, кружевные воротнички до солнечного сплетения, косички, сережки! Головки, вырезанные из семейного альбома — на фоне материнского платья в цветочек и клешни омара из натюрморта на стене. Поджатые губы — «фотографироваться глупо», раздутые ноздри — «фотографироваться нелепо», растерянность — «а как же веснушки?», кокетство — «а как мои глазки?». Так, кажется, и ждут птичку из черного ящика. А в анкете сказано, что данный запечатленный на фотографии субъект желает, получив аттестат зрелости, поступить на химический факультет и, окончив его, работать в области органической химии. Но и другие фотографии, любительские и специального формата, отпечатанные на глянцевой бумаге, были лишь смутным обещанием.

Вот рабочая группа А-один в конце первого учебного года у забора нового общежития, с табелями в карманах. Выстроились, будто футбольная команда, рота рекрутов или хор певческого союза. И у всех вид чертовски победный, ну просто «4:0 в нашу пользу», а в глазах девушек вопрос «Хорошо ли я причесана?» Девушек немного, они точно незатейливые ромашки перед частоколом парней, чувствуется — фотограф тоже растерялся.

Эти фотографии лучше не показывать своим детям, иначе с вами не станут советоваться по вопросам моды. Брюки такие широченные, что сгодились бы слону, а негнущиеся плащи — будто из толя — способны любого милого мальчика и даже маменькина сынка превратить в трудновоспитуемого.

Подобные карточки вызывают желание охарактеризовать фотографию как искусство искажения.

Даже педагоги выглядели кретинами. Шика, в тридцать втором году с блеском защитивший диссертацию, посвященную теории потенциала, выглядел так — и тут напрашивалось затасканное сравнение, — словно не знал, что дважды два — четыре; Ангельхоф широко открыл рот, что его вовсе не украшало; Рибенлам, озабоченный, видно, тем, что его голова не войдет в кадр, стоит на полусогнутых ногах; царственные черты Старого Фрица так искажены неудачным освещением, что можно подумать, будто их директор всего лишь узколобый и заносчивый тип.

Отложим эту фотографию — она лжет.

А эта? Говорит она правду? Если да — то какой ужас! Шесть профанов на знаменитом состязании в Вартбурге. Их анкеты хранятся в папках оргбюро по проведению баховских дней для немецкой молодежи. Они, сказано там, являются делегацией рабоче-крестьянского факультета, избранной для получения — из рук в руки — культурного наследства.

Их профили четко очерчены резким весенним светом, они так напряженно таращат глаза в аппарат, словно видят самого господина Вольфрама фон Эшенбаха, шествующего по холмам на состязание миннезингеров. А эти важные позы они, видимо, собезьянничали, им такие позы совсем не подходят, как не подходят им и береты, напяленные на четыре из шести делегатских голов, поскольку Квази Рик выяснил: хочешь взять приступом крепость науки — покрывай голову беретом.

Он сделал это открытие уже в поезде, обследовав делегации других факультетов.

— Они ничего не упускают, чтобы отличаться от нас, точнее говоря, чтобы доказать, что мы от них отличаемся. Теперь они нацепили береты, что ж, отобьем у них охоту. Купим себе такие же. Беретами можно обзавестись не задумываясь, это национальный убор басков, а баски были против Франко.

Однодневное пребывание в Веймаре он использовал, чтобы раздобыть береты; остальные делегаты отправились в гости к Гёте, как предписал им доктор Фукс, осмотрели дом, лужайку на берегу Ильма — «работал он вовсю, этого у него не отнимешь», — разочарованно прошли по затхлому дому Шиллера, недоверчиво осмотрели Национальный театр, обрадовались, найдя на мемориальной доске знакомые имена («Говорю же вам, Музеус — это знаменитый сказочник»), но единодушно решили, что Ницше здесь делать нечего, а вечером Квази нахлобучил на себя и на троих ребят неуклюжие, грубо сшитые береты неопределенного цвета. Изуродованными до неузнаваемости выехали они к Баху в Эйзенах.

Впрочем, это мог быть Гендель, или Моцарт, или еще более древние композиторы — Глюк или Телеман. Разницы для ребят не было бы никакой. Старый Фриц вызвал их в дирекцию и объяснил, что они — лучшая учебная группа факультета и потому подходят для данного мероприятия. Он ткнул пальцем в громкое имя на пригласительном билете и произнес его так, словно оно обозначало опаснейший форт врага, а они стояли вокруг письменного стола, как на все готовый штурмовой отряд. А потом позвали доктора Фукса, старейшего члена городского общества любителей хорового пения, и директор попросил его прочесть делегатам факультета короткую, но содержательную лекцию о гражданском и культурном значении этого двести лет назад в бозе почившего музыканта.

Но Фукс отказался самым неожиданным образом. А сказал он ни больше ни меньше как следующее:

— Не стану я говорить с молодежью об отношениях полов.

Обсуждение подобных вопросов в присутствии студентов вообще противоречит его принципам, сказал в ответ Вёльшов, категорически противоречит всем его педагогическим принципам. И тем не менее на отказ коллеги Фукса ему хочется возразить следующее:

— Просвещать — наш долг, господин коллега доктор Фукс!

Безусловно, ответил Фукс, вся его работа на этом и строится, но, когда дело касается Баха, он отказывается выступать со своими разъяснениями и оценками, до того как на сцену выйдет дирижер. Он просит позволить ему сделать отступление. Покойного профессора Галетти из Иены обозвали как-то раз болваном, и главным образом за то, что он попытался одним словом охарактеризовать полконтинента: он позволил себе заметить, что Южная Америка — кособокая. На первый взгляд это глупость, но разве не заключена в этом определении и мудрость? Как иначе мог бы профессор в туманной Иене, этой тюрингской удушливой дыре, рассказать о Южной Америке сынкам хозяев отелей из Оберхофа и дочкам заводчиков из Галле? А теперь, возвращаясь к своему отказу, он просил обратить внимание на следующее: по мнению многих врачей, желательно, чтобы девицы знали, что их ждет, если они заиграются на сеновале с парнями. Но какая женщина, разрешите спросить, какая истинная женщина вспоминает о своих познаниях в области нервной деятельности млекопитающих при реакциях на тактильный раздражитель, когда чувствует сильную руку, расстегивающую ей на спине пуговицы?

Глаза Старого Фрица в этот миг напоминали не портрет из хрестоматии по отечественной истории, а, скорее, фотографию объекта исследований Карла Базедова.

— Бах, — возопил он, — это же Крестьянская война, гражданственность, математика!

— Да, и это тоже, — возразил Фукс, — безусловно, уважаемый коллега директор, но и еще кое-что: почти физически осязаемый бог, глубокий страх перед адом, страсть к кофе и женщинам, ощущение бесконечности, смирение, жгучее любопытство и… широкий зад. Все это и, конечно же, ваша Крестьянская война и математика. Но прошу вас, уважаемый коллега Вёльшов, пусть уж шестеро наших избранников отправляются на концерт без лекции.

Они и отправились, нацепив нелепые береты и сгорая от любопытства после разговоров о сеновале и кособокой Южной Америке. Про себя твердо решили подмечать все, что связано с Крестьянской войной, а не то, что со смирением и страхом, намереваясь ничем не отличаться от студентов с других факультетов, казаться более умными, чем на самом деле, и никому не отдавать этого Баха, потому что, как гремел Старый Фриц, «он наш», и, хоть Вёльшова было в чем упрекнуть, никто не мог отрицать, что до сих пор он сделал все, чтобы «темные и неученые» обрели свои сокровища.

Но прежде чем слушать музыку, им пришлось выполнить обширную программу Праздничного комитета и познакомиться с городом. Эйзенах, может, и красивый город, но теперь он был переполнен, а гид, хоть и гонял их по каждой улочке, где Лютер будто бы пел свои послания, зато не имел ни малейшего понятия о съезде в Эйзенахе, а его коллега в Вартбурге только тем был лучше, что к своим старым текстам приспособил новые лозунги. Показывая им дырку в стене, где некогда было чернильное пятно, он сперва пролепетал что-то со страхом о черте, а потом бодро закончил, что атеистическая наука подводит нас теперь к предположению, что в данном случае речь, по всей вероятности, шла о галлюцинации у переводчика Библии. Показав на распятого Христа и его раны, он поскорее перескочил на историю искусства, потом сделал паузу, поднял указательный палец, поспешно заглянул в свои записки и пробубнил:

— Чтобы все это сохранить, мы должны сохранить мир. А теперь войдем в знаменитую мозаичную капеллу, которую прошу не путать с певческой, но это, конечно, шутка…

Концерт, что и говорить, был куда веселее. Во всяком случае, они потом выразили свои переживания словом «веселее». Даже смотреть на пожилых музыкантов, взошедших на подиум и сидевших там, точно они в зале одни, было весело.

— Наверно, так принято, — сказал Трулезанд, найдя тем самым формулу, с помощью которой объяснил то загадочное действо, которое разворачивалось перед ними. После того как выяснилось, что у Трулезанда имеется дядюшка, который играет на скрипке и на валторне, он прослыл в их группе экспертом по вопросам музыки.

— Не могу судить, — говорил Трулезанд, — хорошо он играл или нет. Я вообще не могу о нем объективно судить, так как он причинил мне немало огорчений. Семья у нас была большущая, и мы то и дело отмечали дни рождения, и, когда все собирались, без конца те же истории пережевывали, одна из них — это о дядюшке и обо мне, когда я только на свет родился. Когда я родился, дядюшка, как обычно, был под мухой, а пьяненький он очень изысканно выражался. Моя тетка Герда, жена дядюшки, была у нас, хлопотала возле матери. В те времена мы ведь еще в своем доме являлись на свет, а не в родильном. Вдруг раздается звонок, тетушка открывает, в дверях — дядя. «Идет ли речь, — спрашивает он мою тетю Герду, с которой бывал ужасно вежлив, когда пропустит рюмочку, — идет ли речь о мальчике, благородная дама, или о девочке?» — «Заходите, заходите, благородный рыцарь, — отвечает тетя Герда, — речь идет о мальчике, но только не шуми здесь». Дядюшка поставил валторну в сторонку и на цыпочках прокрался к нам с матерью в спальню. Тетка рассказывала, что мама, увидев его, только воскликнула: «Ах ты, господи, боже мой!» А я спал. И потом под его громовую музыку тоже спал. Дядя достал из футляра скрипку, положил под подбородок платок и торжественно и громко объявил: «Клер, — это он моей маме, — я научу его играть на скрипке!» Вот в чем изюминка всей истории. На каждом дне рождения ее вспоминали, остальное было уже приправой. Как дядюшка пропиликал серенаду Тоселли, а я и бровью не повел, зато обе женщины чуть не умерли со смеху, про мать уж это точно, ведь после родов прошло всего несколько часов, потом они опять пытались его урезонить, но он наяривал, а они хохотали, так я ровно пяти часов от роду прослушал всего Тоселли. Но это еще пустяки, главным было торжественное обещание: «Клер, я научу его играть на скрипке!» Ничего не стоило оживить самое скучное общество в день рождения, вспомнив эту историю. Можно было не сомневаться, кто-нибудь обязательно ее вспомнит, а я сидел как дурак, и все на меня глаза таращили, точно это я торжественно провозгласил: «Я научу его играть на скрипке!»

— Ну и что, — спросила Роза Пааль, — научил он тебя, ну играть на скрипке?

— Не-ет, вскоре наше семейство рассталось с дядюшкой, тетя Герда развелась с ним, потому как он заболел белой горячкой. Трезвый он смахивал на верного кролика, держал наготове пепельницу, когда она курила, грел для нее черствые булочки и все такое. А вот когда, пропиликав ночь на скрипке или продудев на валторне и хлебнув кюммеля, он под утро возвращался домой, то вытаскивал ее из кровати и требовал, чтобы она под его скрипку танцевала на улице, даже зимой, в снег, и горе ей, не назови она его «благородный рыцарь». Вот она и развелась и сидела с кислым видом, как и я, когда речь заходила об этом дяде и о его обещании: «Клер, я научу его играть на скрипке!» Все веселые истории со временем перестают быть веселыми.

— Вздор, — возразил Роберт, — об этом и поспорить можно. Если история хороша, ей ничего не грозит.

— Ты так думаешь? — воскликнул Трулезанд. — А что ты запоешь, если я тебе скажу, что история о моем дяде теперь только рев вызывает? Соберемся мы в кои-то веки, и какой-нибудь осел обязательно ее припомнит, и тут все рев поднимают. Тетя Мими первая. Начинает считать, кого с нами нет из тех, кто раньше приходил. Моих мать и отца, и пьянчужку дядю вспомнит, он без вести в Сталинграде пропал, а пропавших без вести в нашей семье хоть пруд пруди. Что же хорошего в истории, от которой все ревут?

— А разве мы сейчас не смеялись? — спросил Роберт.

— Ясно, смеялись, да только потому, что не знали всей истории до конца. Если бы знали, не смеялись бы.

— Может, в том-то и вся соль? — спросила Вера Бильферт.

— Ну-ка выкладывай, — сказал Роберт.

Вера недоверчиво взглянула на него, но потом все же сказала:

— Может, история только тогда веселая, когда ее до конца не знаешь. Это трудно объяснить, но вот что я думаю: собственно говоря, про войну тоже не может быть веселых историй, ведь в целом-то она была страшной. А их все-таки очень много.

Якоб Фильтер, до сих пор молча слушавший, сказал:

— Ты говоришь, веселые, если их до конца не знаешь. А про войну мы ведь все знаем.

До этих слов Квази Рик не испытывал ни малейшего интереса к затронутой теме; но раз высказался Якоб, его подопечный, он решил поддержать его:

— Верно, про войну, как таковую, нам все объяснили, но, спрашивается, помнит ли тот, кто рассказывает веселые военные истории, полученные нами уроки.

— Кое-что хоть знаешь, да не всегда обо всем помнишь, — возразил Трулезанд, — никто так не может: всегда обо всем помнить. Всегда обо всем помнить — с ума сойдешь. Тогда вообще не было бы ничего веселого.

— Теперь я понял, что вы хотите сказать, — проговорил Якоб Фильтер. — Это как картонный нос нашего обер-лесничего.

— Ты, собственно, о чем? — строго спросил Квази. — Картонный нос, на мой взгляд, здесь совершенно неуместен.

— А это мы еще посмотрим, — заявил Трулезанд, и Роберт подбодрил Якоба:

— Давай рассказывай!

Якоб начал, как всегда, с запинкой:

— Был у нас обер-лесничий, я о нем вам уже говорил. Вот уж подлый был человек, и все его боялись. Но как-то раз наш помещик устроил лесной праздник для своих гостей из города. У нас никто и знать не знал, что такое лесной праздник, но управляющий нам объяснил: все должны быть ряжеными, а вечером разожгут костер, и тогда всем надо плясать. А мы народных танцев не знали. Управляющий ругался, велел хоть как-нибудь танцевать, а главное, всем рядиться. Что ж, получилось очень даже весело. Нам, детям, во всяком случае, было весело. Только, глядя на обер-лесничего, никто не смеялся. Хоть он и нацепил огромный красный нос, картонный, конечно. На другого с таким носом смотреть было бы весело, а на него — нет. Глядя на него, никто не думал о носе, а все думали: вот господин обер-лесничий. Он был настоящей скотиной, и никто этого забыть не мог, и картонный нос ничего не менял.

— Надеюсь, — сказал Роберт, — он заметил, что нос ему не помог. Такие типы, бывает, ведут себя, как люди, вполне человечно, но увидят, что ничего у них не выходит, и готовы лопнуть от злости. Они в ярость впадают, уверяю вас, как почувствуют, что пусть лесной праздник, где пиво льется рекой, пусть картонный нос, а они для всех — обер-лесничие. Есть один способ их одолеть: не смеяться вместе с ними и не допускать, чтобы они смеялись вместе с нами.

— Пожалуй, это не единственный способ, — храбро сказал Якоб, — нашего обер-лесничего потом браконьер пристрелил.

— И так можно, — согласился Роберт.

— Но это же террор, — пробормотал Квази.

— Ясно, что браконьеру этот пункт был не совсем ясен, и обер-лесничий отдал концы, — сказал Трулезанд.

Роберт вернулся к теме.

— А здорово, я считаю, получилось с картонным носом. Картонный нос — уж очень неподходящее украшение для лесничего, поэтому вам не стало веселее. А история про скрипичного дядюшку все равно веселая, хоть и знаешь, что потом с семьей случилось. Скрипичный дядюшка — это вам не картонный нос.

Тут все стали дурачиться. Выдумывали музицирующих родственников и устанавливали, что каждый из них тоже не картонный нос. Вера положила всему начало. Тетя-флейтистка, сказала она, это вам не картонный нос, а бабушка-барабанщица и подавно, добавила Роза. Трулезанд пожертвовал тетушку с тромбоном, а Квази — племянника с дудкой. Они превращали картонный нос то в оловянную ногу, то в стеклянный пупок, и пожилой человек, открывший дверь в их купе, услышал, как Якоб, очевидно после долгих раздумий, сказал:

— Фортепьянный братец — это вам не деревянное ухо.

Все чуть не визжали от восторга, у Квази даже возникла блестящая идея переложить слова «фортепьянный братец — это вам не деревянное ухо» на музыку, и они продолжали веселиться до тех пор, пока проводник не попросил их вести себя потише. Они еще немного посмеялись, и Роберт спросил, рассказывал ли он, как под страхом смерти пел песни собственного сочинения?

— Мне рассказывал, — кивнул Трулезанд, — но валяй, повтори. История вполне годится, хоть и про плен, но все равно веселая.

— Да, про плен, но скорее уж про меня, законченного дурака, а потому наверняка вам понравится. Вот, значит, был я в то время дурак дураком и жуть как боялся русских. Они нас, правда, пока не сожрали, но явно вот-вот собирались это сделать. Война еще не кончилась, у них, видно, времени все не находилось. Дело было в апреле сорок пятого. Мы строили блиндажи для зенитного батальона, а зенитчиками там были женщины. Когда утром они выводили нас из лагеря, то всегда заставляли петь. А команду подавали: «Гали-гало!», песню мы им пели с «хали-хало!», но они «х» не выговаривали. Так вот, как-то утром копаем мы землю, и подходит к нам одна из них, метров эдак двух роста. Винтовка ее походила на итальянский карабинчик, хотя и была настоящей прусской винтовкой, просто она казалась маленькой, уж очень сама зенитчица была велика. Можете теперь себе представить, какой у нее был рост. Поглядела, поглядела она на нас, потом этаким миленьким движением, согнув палец, поманила, и как раз меня. Я было сделал вид, что не замечаю, но другие меня стали подталкивать, рады, конечно, что не их зовут. Видели бы вы эту зенитчицу. Ну, плетусь я перед ней, а сам перебираю в уме все ужасы, какие могут меня ждать. И от всех мороз по коже подирает. Жутковато мне стало. Как я уже сказал, отъявленный был я идиот. А она велела мне лезть в блиндаж, который оказался кухней, надеть белый халат — вы бы все в него со мной вместе влезли — и чистить картошку. Вот уж чего я не умею, так это картошку чистить. Даже вареную, а уж тем более сырую. Но вот сижу я в блиндаже, напротив меня эта тетенька, карабин, зажатый ею между колен, выглядит теперь нормальным. При подобных обстоятельствах будешь и картошку чистить. Только я приступил к первой картофелине, зенитчица и говорит: «Давай, гали-гало!» Я посмотрел на нее недоверчиво, но она взмахнула винтовкой, точно тросточкой, я сразу все понял и спел ей песню с «хали-хало». «Эх, грошик, ты мой грошик!» называется. Как до «гали-гало» дошло, она радостно кивнула, и я спел всю песенку до конца. Хотел уже заняться картофелем, но моя дама опять свое: «Гали-гало, давай!» Я снова про грошик затянул, но она не пожелала. Понял я, что она другую просит. И спел «Карие глазенки». Может, вам и глупым покажется, что вот сижу я в блиндаже, напротив тетенька с карабином и сержантскими погонами, а я распеваю: «У девчонки моей карие глазенки». Зенитчице песня, видимо, нравилась, она прикладом отбивала такт по земляному полу, но я глянул на нее и обнаружил, что винтовка не поставлена на предохранитель. И, распевая «О дивный Вестервальд», я дважды запамятовал текст, все себя спрашивал, разрядила она винтовку или нет — «…и малый даже лучик до сердца достает». Я попытался, не закрывая рта, указать ей ножом на предохранитель, она как рассердится да как погрозит мне кулаком, а он пострашнее винтовки. Я ей песенку радистов спел, с идиотским текстом, но как дошел до слов: «И каждой девчонке твердит: дидадидит, дидадидит!», лицо ее повеселело; тогда я перешел на народные песни — у них ритмы поспокойнее. И верно, когда я затянул «Дикую розу», она винтовку на колени положила и медленно стала раскачиваться из стороны в сторону, а под «Розмари» ее лицо даже приняло кроткое выражение, как у самой обычной женщины. Но запас таких песенок у меня скоро иссяк, пришлось переходить на легкую музыку. Вальсы, оперетты, шлягеры — «Голубка моя» и «Красный фонарь на воротах горит». С ума сойти можно, я ору «На Реепербане ночью…», сержантша от удовольствия глаза закрыла, только погоны в такт прыгают, а я про себя мучительно думаю: что же еще спеть? Повторений она не терпела, я попытался еще разок, но она как застучит прикладом по доске: «Гали-гало, давай!», пришлось новую песню найти. Я уже спел «Ах, елочка, ах, елочка, зеленые иголочки» и «Птичка под моим окошком», но скоро выдохся, в моем багаже остались одни нацистские песни, их я вовсе не желал петь, но она и их из меня выжала. «Мы новый порядок построим», «Восточный ветер взвил знамена», но от «Песни Хорста Весселя» я удержался, очень было опасно. Вот в таком-то бедственном положении я начал сам сочинять и музыку и текст. «О боже», пел я, что, вообще говоря, небезынтересно в том смысле, как быстро в подобном положении вспоминаешь господа бога. «О боже, милостивым будь!» — пел я на мелодию, какую иной раз воскресным утром передает радио. Но кухонная сержантша тотчас заметила разницу. Она так подозрительно глянула на меня, что я поспешно между двумя ариями пробормотал: «Оперр, оперр!» Тогда она кивнула и все-таки почуяла неладное, я ведь чепуху молол, перебрал все кухонные принадлежности — шумовка, кастрюля, ого-го-го — и закончил чем-то совсем бессмысленным вроде: «Фортепьянный братец — это вам не деревянное ухо», и мелодии тоже были не лучше. Сержантша совсем обозлилась, искусство мое ее больше не трогало, тут она обнаружила, что я все еще первую картофелину держу в руках, и я был изгнан. Ребята никак не хотели верить моей истории, но потом, когда, случалось, в бараке настроение падает, обязательно кто-нибудь найдется, как у Трулезанда на рожденье, и крикнет: «Эй, Роберт, спой-ка нам!» Остальные подхватывают хором: «Гали-гало, давай!»

— Но конечно, — сказал Квази Рик, который от всей души хохотал, — конечно, нельзя обо всей Красной Армии судить по кухонной сержантше.

— Не-ет, — ответил Роберт, а Трулезанд уточнил:

— Но конечно же, нельзя судить обо всей фашистской армии по Роберту Исвалю.

— Не-ет, — сказал Роберт, а Вера Бильферт добавила:

— Но конечно же, нельзя судить обо всем РКФ по Квази Рику.

— Не-ет, — сказал Роберт и нагнулся к Якобу, — ни в коем случае нельзя, ибо что такое, милый мой Якоб Фильтер, обер-лесничий для нас?

— Обер-лесничий — это вам не картонный нос, — ответил Якоб.

Только по приезде в Эйзенах они перестали поминать обер-лесничего, который вам не картонный нос, и фортепьянного братца, который вам не деревянное ухо.

А в Эйзенахе было действительно весело. Меньше было экскурсий и буклетов, которые не иначе как Старый Фриц сочинял, меньше тюрингских клецек. Но зато весело было глядеть, как серьезные пожилые музыканты восседали на концертных эстрадах, и от безудержных трубных звуков было весело, и от старинных деревянных инструментов, и от хора мальчиков в белых воротничках, и от «Крестьянской кантаты», и от полуразговорных и полупесенных диалогов и речитативов — тут сразу же невольно вставал в памяти случай с Робертом Исвалем в кухонном блиндаже, — и от полнозвучных тарелок в «Бранденбургском концерте», и от флейт, напоминавших о весне, и лете, и о первом сене, и от точно рассчитанного чередования светлого и мрачного, резкого и нежного, которое так же трудно описать, как и Южную Америку, и которое так же неведомо им, как она, и все же стало постижимее теперь и никогда, может, больше не покажется таким прекрасным, как в этот раз, и от скрипки, на которой Трулезанда чуть не обучили играть, и от однотипных поз концертных завсегдатаев, и от слушателей, что пальцем водят по своей партитуре, и от изысканного сочетания скромности и достоинства в поклоне дирижера, и от резких трелей гобоев, и от пуговок на спине девушки, сидящей перед тобой, и от пронизывающей, ошеломляющей тебя мысли: «Старина, а ведь ты слушаешь концерт Баха!», или «Да тебе это, кажется, нравится!», или «Теперь это уже всерьез».

Роберт Исваль не знал, его ли одного одолевают подобные мысли, но зато хорошо знал, что у него всегда получалось так: к великим открытиям приходишь обходным путем, новые, ошеломляющие истины обнаруживаются в мелочах, не имеющих, казалось бы, к ним никакого отношения, — первая ласточка возвещает весну.

Так, суть войны он понял не из специальных сообщений, суть эту раскрыли ему не отмена занятий в школе, не солдаты и не танки на улицах и даже не слезы матери и не отец в форме, резко пахнущей нафталином, война только тогда раскрылась ему во всей своей ужасающей сути, когда отец сказал: «Можешь теперь взять мой велосипед!»

И даже через пять лет, когда он надел такую же форму — только от его формы несло не нафталином, а запахом пыли, смазочного масла и потом перегруженной швейной фабрики, — он все еще не понимал, что он солдат, не понимал, что ему предстоит, не понимал, что он может погибнуть. Но когда впервые увидел, что делает снаряд с крышей дома, как высоко в небо взлетают балки и кирпичи и как бесконечно медленно падают они на землю, словно эти балки и кирпичи не тяжелее сырого дыма, тогда он наконец понял: война может сделать с тобой все, что угодно.

А плен для Роберта начался не выкриком: «Не стрелять, не стрелять!», и не ударом в переносицу, и не захватывающей мечтой хоть о трех холодных картофелинах, плен начался для него с той минуты, когда стоящий рядом с ним в строю парень при всех спустил штаны и, не сходя с места, опростался, и никто не обратил на это никакого внимания. Тут только Роберт понял, что они вышли из игры и почти уже перестали быть людьми.

Война, близость смерти, плен — вот основные этапы его жизни, и он осознавал их без всякой патетики. Даже радостные открытия и те происходили без туша и фейерверка, часто комически, и почти всегда без приличествующего в таких случаях достоинства, о каком пишут в книгах.

Возвращаясь из плена, иными словами, получив свободу, он и не думал проливать счастливые слезы при виде вновь обретенной родины; переезжая Одер, они хором орали «Рыбаков с Капри», и разве что безудержность их рева указывала на колоссальное значение шага, который они в этот миг совершали.

И любовь обернулась для него огромным благодеянием, и было ему удивительно хорошо, словно он удачно забил гол в решающей игре, или получил целую миску клубники с сахаром после суровой зимы, или прыгнул головой вниз с перил железнодорожного моста, или влез под холодную струю после утомительного велокросса в жару по степи — все эти ощущения несла с собой любовь, а то, что это самая-тайная из всех тайн, вероятно, делало ее особенно завлекательной, и то, что он был еще слишком молод, тоже играло немалую роль, но, боже ты мой, до стихов дело не дошло, стихи были позднее, но в этот раз, с первой, его только смех разбирал, да и она тоже до слез смеялась бы, если бы он принес ей стихи. Ее муж слишком долго был солдатом, а ей ведь было всего двадцать восемь, и она бренчала на рояле, во всяком случае, кусок из вальса «Весенние голоса» она играла, и куда ей по тем-то временам было надевать платье с глубоким вырезом! Из выреза худые ключицы так и торчали, вот, посмотрите, а тут еще этот вальс «Весенние голоса», ах, не надо, пожалуйста, антенна может в конце концов и подождать. Если бы все шло, как об этом рассказывают, он чувствовал бы себя в тот момент или после того мужчиной, наконец мужчиной, но ему в голову то клубника лезла, то степь, правда, очень скоро ему стало ясно, что он вышел победителем, правда, понял он это тогда, когда уже знал, что не так уж она исхудала, хоть ключицы и торчат, да и случилось все это как-то невзначай. «Слушай-ка! — сказала она, выходя из кухни с бутылкой лимонада, но платья с глубоким вырезом на ней уже не было, и вообще ничего не было. — Слушай-ка, — сказала она, — а хозяин думает, ты мне антенну ставишь!»

Тут только он понял, что закрутилось. За все будет расплачиваться хозяин, который сидит сложа руки дома и ждет, пока ученик заработает ему деньжат: молотком, клещами, долотом, сверлом, в подвале исправит насос, в сарае — мотор, в кухне — лампу, на крыше — антенну, восемь часов в день, и девять, и десять. Вальс «Весенние голоса» никак не входил в распорядок дня, и худющие ключицы тоже, и совсем особенный вкус тепловатого лимонада в этот совсем особенный день, уж конечно, тоже. «Да ну его», — сказал Роберт Исваль и рассмеялся, а лимонад выплеснулся и потек ему за воротник, и это все решило: он стал говорить «ты» пианистке, женщине на двенадцать лет его старше. Именно это и было истинной вершиной их отношений, а не вальс и даже не ее совсем особенная и очень приятная манера приходить на помощь, если ты облился лимонадом.

Своеобразный механизм великих открытий работал всегда безотказно, снова и снова главное раскрывалось через второстепенное, и потому Роберт Исваль ничуть не удивился, когда в концертном зале Эйзенаха столкнулся с восхитительным, дух захватывающим и невероятным фактом — он стал студентом.

Через двенадцать лет это слово превратилось в нечто обычное, как многие другие, как «дерево», или «завтрак», или «жестянщик», но без этих двенадцати лет слово «студент» было экзотикой, как Гималаи, или Южная Америка, или Шанхай, или принц-регент, или Кохинур, или Шекспир, или Бах. «Бах», к примеру, такое же слово, как «гобой», или «фагот», или «клавесин», это какое-то неземное слово, хотя и вполне от мира сего, но все же неземное, неосязаемое, неуловимое.

Но вот, сидя у ног музыкантов в черных фраках с фалдами, напоминающими хвосты ласточек, ты ощущаешь, как исчезает недоверие, и ослабевает внутренний отпор, и возникает чувство удовольствия, и если не понимание, то, во всяком случае, любопытство, ибо только теперь ты начинаешь осознавать, что отныне тебе все открыто.

Люди, не падайте в обморок: Трулезанд, которому пьянчужка дядя пиликал серенаду Тоселли, слушает Баха, и Роберт Исваль, гали-гало-Исваль, слушает Баха, и Роза, и Квази, и Якоб, и Вера слушают Баха, они не притворяются, у них от удивления глаза на лоб лезут, они с любопытством все это слушают, и хоть не совсем еще понимают почему, но все-таки музыка им нравится, не все, правда; речитативы, к примеру, они считают чудными, да, каким-то дурацким завыванием, ну и пусть, скоро они привыкнут, а формула Трулезанда — что, мол, тогда, наверно, оно было принято, это разговорное пение, — оправдалась, и теперь в общем и целом они готовы доложить на факультете: мы, ваши делегаты, сообщаем вам, что оценка, данная директором, верна, Бах действительно наш или мог бы быть нашим.

На факультет они вернулись без беретов, потому что в замке Вартбург и в городе оказалось столько беретов и украшали они такие дурацкие физиономии, что Трулезанду стало тошно, он заявил, пусть-де лучше его не считают студентом, ему от этого ни жарко, ни холодно, это обнаружится иным путем, он, во всяком случае, решил украсить своим беретом одного из ослов, подымающих экскурсантов на Вартбург, и деяние сие пришлось по душе даже Квази Рику.

Вот почему была всего одна фотография с беретами, и кто ее видел, не мог не одобрить действий Трулезанда даже через двенадцать лет. А кто, как Роберт Исваль, под одним из этих отвратительных беретов узнавал самого себя, тот спешил сунуть фотографию обратно в кучу других, столь же безыскусных.

Но безыскусная фотография или нет, а у каждой своя история; больше того, каждая имеет историческое значение, но разглядеть это способен лишь посвященный. Кому и что говорит, например, фотография, на которой еле различима пустая студенческая столовая, а в центре на стуле стоит молодой человек в тренировочном костюме? Глупейшая ситуация? Да, и в то же время важнейший момент в жизни рыбака и студента РКФ футболиста Тримборна. Его диковинное одеяние, включая широченные шаровары, не что иное, как первый тренировочный костюм рыбака Тримборна; он получил его в подарок от своего спортивного общества за хорошую игру в футбол, это премия за успех, которой он гордится, а когда человек надевает свою премию, он поступает с ней так же, как с новыми брюками, — спасая ее от пыли, взбирается на стул. И если ему скажут: «Эй, друг, замри-ка на минутку, твой костюм надо увековечить», — он замрет, ведь всякому ясно: первый тренировочный костюм в жизни, да к тому же еще премия, как же его не увековечить?

Роберт отложил фотографию; решил захватить ее с собой на торжественный вечер и показать доктору Тримборну. Поглядим, что он скажет, может, посмеется, а может, нет, и это уже будет новая история, печальная история рыбака Тримборна, который когда-то влез на стул из-за мешковатого штапельного тренировочного костюма, а теперь носит серые фетровые шляпы.

И у фотографии, на которой рабочая группа А-один — э, нет, тут уже рабочая группа А-два демонстрирует полученные сию секунду значки за отличные успехи, — тоже есть своя история, и даже весьма запутанная.

Значки, заорали они все разом, этого еще не хватало, об этом и речи быть не может, пусть Квази и весь его центральный совет с кем хотят устраивают такую комедию — экзамены и раздача «орденов», — только не с ними, с них хватит и значков, и орденов, пусть Квази — эта аттическая пчела — жужжит хоть до потери сознания, нет, они не хотят!

Они захотели только тогда, когда прошел слух, что из двенадцати филологов, пожелавших сдать экзамены, выдержали только двое, а у географов из восемнадцати — вообще только один.

Ну, если так, если это не медальоны для попугаев и зубрил, если штуку эту получает тот, кто доказал умение самостоятельно политически мыслить, если надо не только уметь рассказать о Павле Корчагине, но немного быть на него похожим, если эта бляшка дается за настоящее дело, тогда возьмем да и заполучим ее, нажмем-ка, рабочая группа А-два, посидим сверхурочно и в ночную смену, нажмем на Рибенлама и на Старого Фрица, будем делать обзоры газет и выжимки из брошюр и повторим-ка еще разок третью черту диалектики, и товарный фетишизм, и радикализм как «детскую болезнь „левизны“ в коммунизме», и решения I съезда ССНМ, и Апрельские тезисы, и «Зимнюю сказку», припомним, как писать статьи в стенгазету и еще сотню-другую необходимых вещей, потом поспрашиваем друг друга и получим значки, а университетские пусть лопнут от злости.

Ну и чудаки же мы были, подумал Роберт и покачал головой. На карточке ты, брат, такой гордый, эх, ты, балда, а ведь значок-то бронзовый! Это была лишь первая бронзовая капля, позже на факультет хлынул бронзовый ливень, ибо был брошен клич: каждый член ССНМ должен стать значкистом. Но даже золотой значок было легче заработать, чем первые бронзовые значки, да и радости такой он не доставлял, но первые — первые доставляли буйную радость, и надорванное фото еще до сих пор мерцало их отблеском.

В Робертовой папке среди множества фотографий только две были профессиональные: сильно увеличенные, контрастные, хоть сняты «экзактой» или «лейкой», и глянцевые. На обороте стояли фамилии фоторепортеров, а одна была даже с пометкой государственной пресс-службы. Обе зафиксировали торжественные официальные события. На одной в самом центре — трап самолета, на другой — трибуна в актовом зале. На трапе стоят Трулезанд и Роза, а на трибуне — Старый Фриц и Роберт Исваль. Герд и Роза держат в руках огромные букеты, гвоздик, а Старый Фриц как раз вручает Роберту такой же букет. На трапе виднеются развевающиеся флаги, и за Робертом Исвалем на возвышении перекрещены государственные флаги, черно-красно-золотые, еще без молота и циркуля в венке из колосьев. Флаги 1952 года. Обе фотографии запечатлели проводы, но совсем разные.

Одну Роберт при случае разглядывал, и всегда с любопытством, и всегда с гордостью.

Другую окидывал лишь беглым, почти слепым взглядом, которым не разглядеть остроты ситуации на снимке. И слепым — вовсе не от гордости. Дважды лето пятьдесят второго, дважды прощание, дважды победа, один раз — честная, другой — жалкая, дважды Роберт Исваль, один — честный, другой — жалкий, два Роберта Исваля, но в целом все-таки один.

Снимок актового зала не зафиксировал никакого движения; фотограф поймал как раз мертвую точку: пожатие руки и передача гвоздик, застывшая извечная группа — учитель и ученик; и только тот, кто был там, помнит, какой поднялся крик и как сразу после этой сцены взорвался порядок торжества, и только тот, кто, подобно Роберту Исвалю, был там, может сказать, как выглядит веселая толпа с высоты двух-трех метров в момент, когда сила земного притяжения берет свое и тормозит взлет человека, которого за выдающиеся успехи подбрасывают вверх шестнадцать выпускников. А он и счастлив и озабочен одновременно, потому что в руках у него премия, десять томиков Гёте и четыре Шекспира, и, если треклятый Квази не прекратит свое «раз-два, взяли!», все это великолепие разлетится черт знает куда и того гляди набьет его превосходительству шишку, а он как раз произнес такую прекрасную речь об искусстве собирать камни и о полете времени.

О полете за тридевять земель, в тридесятое царство, в китайское государство его превосходительство ничего не сказал; этим через несколько дней занялся товарищ Вигг из министерства высшего образования и потратил немало усилий, чтобы удержать в руках исписанные листки — над аэродромом свистит ветер, он гуляет по полю и с особой силой треплет листки бумаги, флаги и кудри Трулезанда, но товарища Вигга это ничуть не волнует, ибо сам он не в меньшем порыве, чем ветер, ведь это его первая большая речь, и повод для нее — тоже первый в своем роде. Поэтому товарищ Вигг выучил речь от слова до слова наизусть, а исписанные листки держит только в силу традиции; церемонию снимает кинохроника, и кто-нибудь, чего доброго, сочтет, увидев, как он произносит речь без бумажки, что он недостаточно серьезно относится к торжеству проводов. Но уж чего-чего, а серьезности у товарища Вигга хоть отбавляй, он и не подозревает двусмысленности своих слов, когда говорит:

— Добрые пожелания ваших товарищей сопровождают вас в чужие края.

Для большинства присутствующих слова эти имеют один смысл: счастливого пути, желаем вам всего хорошего, не болейте, учитесь усердно, передавайте привет нашим китайским братьям! Товарищ Вигг говорит от их имени, а также от имени Роберта Исваля. Но Роберт хочет пожелать Розе и Герду еще многое другое: поладьте, ребята, станьте не только официальными супругами, но настоящими мужем и женой, а ты, Герд Трулезанд, будь снова мне другом! Это, конечно, много, очень много, знаю, сейчас еще рано говорить об этом, да мы бы и не смогли, даже если бы ты захотел. «Ильюшин» умчит тебя за восемь тысяч километров — я точно подсчитал — через Варшаву, Москву, Казань, Свердловск, Новосибирск, Омск, Иркутск, Улан-Батор; я навел справки, ты полетишь над Одером, Вислой, Днепром, Волгой, Иртышом, Обью, Енисеем и Байкалом, через Уральские горы, над пустыней Гоби и над Великой стеной. Я вертел глобус и знаю теперь — ты прилетишь в город, расположенный в десяти градусах долготы от нас и семью часами ближе к восходу солнца, я хорошо это помню из географии, долгие годы ты не получишь отпуска, один разок, может, за все семь лет, так я слышал, а в своем котелке придется тебе найти местечко для возможно большего числа совершенно чуждых тебе десяти тысяч иероглифов, и для всех династий между sinanthropus pekinensis и Мао, и для литературы от Цюй Юаня до Мао, и для революционеров от Чэнь Шэна до Мао; я слышал только об этом, но знаю, что в твою голову за семь лет должно влезть еще в тысячу раз больше знаний, миллионы различных фактов, дат и подвигов, все они должны обрести известный порядок, поскольку являются частью не только знаний вообще, но и науки, и тут я спрашиваю себя, и в вопросе моем заключена надежда, добрая и злая: останется ли при этом в твоей голове место, хватит ли у тебя сил и времени для мыслей о Вере Бильферт, швее, и о Роберте Исвале, который всего несколько дней назад был твоим другом, а теперь стоит у взлетной полосы, чтобы пожелать тебе и Розе Пааль всего наилучшего, точно так же как товарищ Вигг из министерства высшего образования и немножко не совсем так?

Не думай только, Герд Трулезанд, что у друга твоего легко на душе, что он мысленно потирает руки от радости. Совсем, совсем нет. Хоть он и торжествует победу, большую победу, но при этом ему реветь хочется.

Нелегкое это прощание, и от алых флагов не веселее, и от музыки не радостней, ибо это прощание с дружбой, с целым периодом, полным чудес; возможно, Роберт Исваль чуть чаще, чем надо, произносит слово «чудо», возможно, десять лет назад он обращался с ним осторожнее, возможно, там, на аэродроме, слово это не пришло ему в голову, но, когда он теперь вспоминает то время, оно кажется ему полным чудес.

Нет, это всего лишь наваждение, друг, прошлое в свете бенгальских огней, история в блеске разноцветных ракет, история в сиянии фейерверка — даже теней настоящих нет. Какие уж там чудеса — один магний.

Днем поглядишь — и чудеса тускнеют. А все-таки они были, и они есть, и почти безмолвное взаимопонимание между ним, Робертом, и Трулезандом — одно из этих чудес. Стоило плотнику заговорить, и слова его звучали заклинаниями. Скажет он, к примеру, смертельно уставшему Роберту Исвалю, у которого нет ни сил, ни охоты не только пойти выпить кружку пива, но даже просто встать с кровати, Роберту Исвалю, наповал сраженному таблицей логарифмов, злодейски замученному коварным творительным, пронзенному копьем в войне Алой и Белой розы, в Крестовом походе против альбигойцев, в Тевтобургском лесу и на Березине, умирающему от жажды в Сахаре, Гоби, Калахари и соленой пустыне штата Нью-Мексико, раздавленному столь тяжелыми предметами, как философия и политэкономия, изъеденному едким натром — NaOH, разъеденному соляной кислотой — НСI, задыхающемуся под грудой папоротников, всевозможных трав и мхов, ослепленному сиянием солнц, имена которых Гомер и Софокл, Данте и Сервантес, Шекспир и Вольтер, Ибсен и Чехов, и Гёте, Гёте, Гёте, оглушенному гласными и согласными, звонкими и глухими звуками, такими, при которых зев прикрыт, сужен или закрыт, и такими, которые зовутся сонорными, или фрикативными, или лабиальными, дентальными или палатальными, парализованному многочисленными попытками произнести правильно «Гоголь», не «Го-о-го-оль, господин Исваль, и не Гокель, неужели это в-самом-деле-так-трудно?» — так вот, этому Роберту Исвалю скажет Герд Трулезанд: «Пошли, старина, выпьем по кружечке, кто-нибудь анекдот расскажет, посмеемся. Ну как?» И Роберт Исваль, сын Пауля Исваля, вскакивает, а Квази Рик испускает боевой клич: «Комната „Красный Октябрь“ экономит электроэнергию!»

Они экономили и на пиве, чем не очень-то радовали официантов, они строго следили за правильной мерой и точно считали деньги, ведь в словах «сдачи не надо» звучит скрытая коррупция, а с ней необходимо бороться. И в кинотеатре, как в одном, так и в другом, их недолюбливали, потому что они повадились во время душераздирающих любовных сцен вовсю хрустеть морковками, а как начиналась пальба — срочно звать врача. В политических дискуссиях они принимали самое горячее участие — громогласно и по всем правилам диалектики. Ариела, девушка-змея, отчаянно ругаясь, покинула во время представления сцену, потому что Тримборн выразил ей свое глубокое восхищение, выкрикнув: «Как гнется, черт, в ее-то возрасте!» А однажды они с трудом избежали партийного взыскания за пронзительный свист во время спектакля «Гавайский цветок», все пошло в ход — и пальцы и ключи, а ведь в этой оперетте показано горе порабощенного народа, и уж если пробовать свои силы в борьбе с декадентщиной, то, пожалуйста, на «Лукулле» или тому подобных спектаклях.

И профессор психиатрии сложил с себя, правда на два часа всего, обязанности председателя Комитета Национального фронта, потому что Трулезанд оказался не кочегаром, хоть и утверждал, что кочегар; он лгал с самыми гнусными намерениями, а главное — кому? — дочери вышеназванного профессора.

Девица пришла в кафе «Рикки» с папашей, мамашей и многочисленными тетушками передохнуть, как она сообщила Трулезанду, выделывавшему с ней изящные па медленного вальса, от сумасшедшей спешки нашей жизни.

— Ясно, я спросил, от какой это сумасшедшей спешки она страдает. Оказалось, говорит вообще — профессии у нее никакой нет, помогает матери по дому, а разве это работа в профессорской семье? «Пардон, — говорю я и испуганно убираю руки, — я не ослышался? Вы, кажется, сказали, что ваш папаша — профессор?» Профессор, подтверждает она, но просит продолжать танец, от этого медленного вальса, мол, так сладко щемит сердце. У меня голова кругом пошла, ее папаша — настоящий профессор, я танцую с дочерью настоящего профессора, я… Но она успокоила меня, ничего, мол, особенного, «а чем вы занимаетесь, позвольте спросить?» Вот я и придумал этого кочегара, поглядели бы вы, как она обрадовалась. Ради такого впечатления я, пожалуй, готов и в матросы идти. А посудина моя, кстати сказать водоизмещением восемьдесят тысяч тонн, топится брикетами и совершает регулярные рейсы между Мурманском и Гонолулу, штурман у нас — мулат с деревянной ногой, первоклассный моряк, эдакий суровый морской волк! Очередной танец я пропущу, зато следующий опять мой — пропущу, чтобы не обращать на себя внимания, а то тетушки еще невесть что подумают.

Роберт, внимательно следивший за профессорским столиком, предупредил:

— Не оборачивайся, Герд, там явно рассказывается твоя история, тетушки на нас глаза вылупили, а увидят твою физиономию, и правда черт знает что подумают. Ну вот, теперь показывай свой моряцкий профиль, хорошо, только профессор почему-то подозвал официанта.

Как только профессор узнал в «кочегаре» студента, члена возглавляемого им университетского Комитета Национального фронта, он расплатился и ушел; а на следующий день Трулезанду пришлось явиться сперва к Старому Фрицу, а потом в институт психиатрии, чтобы принести извинения за свое безобразное поведение и за срыв политической работы в рядах Национального фронта.

Трулезанд все утро прождал в приемной, битком набитой душевнобольными, а когда его наконец впустили и благосклонно выслушали, он чувствовал себя совершенно измочаленным и готов был профессору руку целовать. Но тот, «оказывается, парень что надо, как раз читает „Анти-Дюринг“, ну, я ему еще кое-что посоветовал, а он все твердит: „Занятный малый этот Энгельс, весельчак, видно!“ Я ему сказал: пусть, мол, прочтет переписку Энгельса с Марксом, вот уж до упаду нахохочется, он записал себе, потом еще прочел мне вслух кусок из „Анти-Дюринга“ и все повторял: „Чертовски забавный малый этот Энгельс!“ Не совсем, конечно, классический путь к марксизму, но что поделаешь, он ведь психиатр».

Трулезанд отлично справился и с епископом, хотя тот не читал Энгельса, даже чтобы посмеяться, не читал. Этот служитель церкви без страха переступил порог комнаты, называвшейся «Красный Октябрь», и для начала признал, что картина, где Сталин набивает трубку, исполнена истинной человечности. Он опустил все свои титулы, скромно сказал, что зовут его Фангельторн, что он из местной консистории и зашел к ним по совершенно определенному поводу. Накануне обитатели этой комнаты — все четверо, стало быть и Якоб, — побывав в районном загсе, сделали некий решительный шаг.

— Быстро сработало, — удивился Роберт, и Фангельторн понял его тотчас.

— Мы всегда сотрудничаем с городскими властями, — объяснил он, — так было и с советской комендатурой, и даже с господином Хайдуком мы наладили прекрасные отношения. Тем более я буду вам признателен, если вы объясните мне ваш шаг.

— Это шаг принципиальный, — заявил Квази и, казалось, хотел пуститься в разъяснения, но Роберт удержал его.

— Разрешите задать вам вопрос, господин пастор, или вы не пастор?

— Я епископ.

— О, сам епископ! Тогда разрешите два вопроса, господин епископ. Считаете ли вы, что мы должны вам отвечать, то есть считаете ли вы, что это наш долг? И второй вопрос: вы всегда лично посещаете тех, кто совершает подобный шаг?

— Ни в коем случае. На сей раз его совершили одновременно четверо, и по долгу своего сана я должен лично заняться явлением, которое приняло такой размах. На другой ваш вопрос ответить труднее. Вы не обязаны мне отвечать, я хочу сказать, нет такого закона, который принуждал бы вас к этому, но я считаю, что, ответив, вы поступили бы как порядочные люди.

— Порядочность. Да, словечко это прочно вошло в обиход, — сказал Роберт, — все, кто от нас чего-нибудь хочет, знают его.

— Ваше замечание звучит резко, но у вас, наверно, есть свои причины так говорить. Именно поэтому я и пришел.

— Господин епископ, ваше посещение для нас большая честь, — сказал Трулезанд. — Но дело в следующем: через час у нас собрание, а до того нам надо обязательно съесть картофельный салат, который дала мне с собой моя тетя, до завтра он испортится, а салат этот — единственный повод выпить томатное винцо, которое привез Исваль. Поэтому разрешите нам закусить и не откушаете ли с нами?

— Конечно, кушайте, и благодарю за приглашение, но я сыт. А вот вы упомянули томатное вино? Это нечто необычное.

— Оно и по вкусу необычное, — ответил Трулезанд, — но гнали его из пшеницы, а потому — подпольно. Томатное же вино никто не запрещал, и это как-то легче выговаривается.

— Кажется, вино изобрел кто-то из ваших людей? — спросил Роберт.

— Не успели вы сделать свой шаг, как уже говорите о нас как о чем-то далеком и чужом.

— Я никогда и не был близок к вам, господин епископ.

Квази разделил вино и салат, не забыв епископа Фангельторна. А потом поднялся и произнес:

— Щебечут пташечки в лесу, сейчас съедим мы всю еду. Ваше здоровье! — Он зажал нос и осушил стакан.

Якоб, Роберт и Трулезанд поспешили последовать его примеру, и епископ не отстал от них. А потом все начали уплетать салат, и епископ тоже — такое уж это было вино.

— Что верно, то верно, — сказал Фангельторн, — напиток весьма своеобразный.

— Какие же напитки употребляете теперь вы, — спросил Трулезанд, — при конфирмации и прочей чеп… прочих торжественных случаях?

— У нас всегда кое-что в запасе найдется. Церковь умеет вести хозяйство. Позволю себе пошутить: теперь, когда вы четверо сделали этот шаг, запасы вина иссякнут чуть-чуть позже. Правда, грустная шутка получается, но я здесь не для грустных или веселых шуток, я пришел из-за вашего шага. Вы хорошо все взвесили?

Они ответили, что «хорошо», и Квази поднял полный стакан:

— Пищит мышонок в норке, съедайте все до корки. Ваше здоровье!

Они снова зажали носы и, с трудом проглотив томатное вино, быстро заели его салатом.

— А вы каждый вечер наслаждаетесь сей жгучей жидкостью? — спросил Фангельторн и взглянул на уровень вина в бутылке.

— О нет, — ответил Трулезанд, — только когда Исваль побывает дома. А Якоб вообще впервые в жизни хлебнул винца, при конфирмации ему пришлось удовольствоваться водой с сиропом, его всегда трясет, когда на уроках литературы речь заходит о вине, этом благороднейшем из напитков.

Епископ посмотрел на Якоба.

— У вас прекрасное старинное имя. Оно никак не подходит к сделанному вами шагу. Иаков, служивший ради Рахили. Пример верности. И вдруг такой шаг.

Квази задумчиво поднял стакан и громоподобным голосом изрек:

— Кричат в траве перепела, подайте нам еще вина. Ваше здоровье!

— Будь что будет, — сказал епископ, зажал нос, выпил и стал есть. А когда его тарелка опустела и Трулезанд подложил ему еще, Фангельторн, не жеманясь, съел вторую порцию, но, заметив, что хозяева на него поглядывают, сказал:

— Не знаю, в чем дело, но у меня такое ощущение, будто жидкость сия, столь хитроумно названная вами томатным вином, растворила содержимое моего желудка и теперь в нем образовалась пустота, которую необходимо заполнить. К тому же салат ваш успокаивающе действует на обожженную глотку. И тем не менее я был бы вам премного благодарен, если бы вы кратко объяснили мне мотивы вашего шага. Просить вас об этом — мой долг, даже в этом доме и за вашим столом.

Квази хотел было еще раз наполнить стаканы, но Трулезанд отрицательно покачал головой.

— Господин епископ, — сказал он, — шаг наш объясняется следующим. Мы сочли невозможным называться христианами и не быть таковыми. Это честнее. У нас не хватает образования, чтобы одновременно состоять в партии и в церкви. Мы рады хоть с одним текстом справиться.

— Удивительнейший ответ, — произнес епископ, — я ожидал услышать ссылку на несовершеннолетие при крещении, или утверждение, что господь, по-вашему, недостаточно оберег мир от страдания, или даже эту ужасную мысль, что религия есть опиум.

— Зачем? Это вы и так знаете.

— Вы, стало быть, все обдумали? Вы сделали этот шаг не без сомнений?

— Увы, без всяких сомнений, но не без оснований. А основания эти преподают нам на факультете.

— Весьма примечательное учебное заведение, столь глубоко затронувшее сознание своих воспитанников. Что ж, теперь я пойду. Я не высказал всего того, что предполагал, но у вас здесь все не так, как обычно. Даже вино. Если вам когда-нибудь покажется, что я могу вам хоть чем-нибудь помочь, рад буду видеть вас. Всего хорошего!

Когда епископ ушел, Квази объявил:

— Легко отделались. Я ждал, что сейчас начнется эдакое иезуитское джиу-джитсу, а поп возник и исчез, точно огонек в ночи. — Потом подумал и добавил: — Но может, мы были недостаточно принципиальными?

— Ты отличнейшим образом принципиально молчал, — заметил Роберт, — или, может, считаешь свои изречения по Брему очень уж принципиальными?

— Счастье еще, — сказал Трулезанд, — что он ограничился ими. Имей в виду, Квази: спорить с епископом по вопросам религии тебе не по зубам. Ни тебе, ни мне. Шике, может быть, но и он его вряд ли скрутит. Скажешь попу, что не веришь в бога, так он тебя спросит о боге, а в этой области он, безусловно, знает больше… Нет, друг жестянщик, пожалуйста, не думай, что мы его победили. Мы только не поддались ему, и я полагаю, что помогло нам томатное винцо. Что и говорить, страшное оружие.

Когда же в один прекрасный летний день 1952 года Герд Трулезанд улетел в Китай, Роберту показалось, что все эти истории Герд забрал с собой, что, кивая в последний раз с трапа, он втянул их за собой, смотал, словно лестницу, словно канат, и не успел за ним захлопнуться люк, как всех этих историй не стало.

А для Роберта Исваля началась новая жизнь в совсем другом месте, с совсем другими задачами и другими трудностями; начались занятия, при которых можно было забыть математику, физику, химию, биологию и географию, и нужно было освободить в голове место для новых дат и новых понятий; начались годы учения, и он постепенно стал понимать, что до сих пор видел лишь надводную часть айсберга, и то всего лишь одно мгновение, как бы в тумане. Не было больше ни комнаты «Красный Октябрь», ни директора общежития Мейбаума, приходилось сражаться с хозяйками за киловатт-часы и даже сбегать от них; от одной — потому, что она без умолку болтала о своей юности, мешая ему писать реферат о романе Гёте «Родственные натуры», а для молодого человека в этих воспоминаниях было слишком много «вечной женственности» и «игры на свирели»; от другой — потому, что ее «пунктиком» был кайзер Вильгельм и цены на яйца в его время; и попадал к третьей, которая, собственно говоря, вообще не сдавала супружеским парам и не скрывала, что считает студенческое супружество почти столь же сомнительным, как и морганатическое. Новый город оказался колоссальным государством, его надо было изучить. На городской электричке по кольцу за двадцать пфеннигов, если удавалось словчить, и за пять марок, если проходил контролер; пешком в район Альт-Кёльн и через Тиргартен, по Моабиту и Веддингу, через Александерплац и по Шёнхаузераллее в Панков; трамваем в Иоганнисталь и — в те времена еще — в Лихтерфельде поглазеть на ами, а в Тегеле — на французов, на шотландцев в юбочках — в Шпандау-Вест и на англичан — в Кройцберге; на велосипеде съездить в Мюггельские горы и в район Далем и Фронау. Роберт читал Грифиуса и Сталина, «Гамбургскую драматургию» и «Краткий курс истории ВКП(б)», «Гипериона», «Зеленого Генриха» и «Золотой горшок», и речи Жданова, и «Святое семейство», и «Эмпириокритицизм». Он посещал семинар по «Западно-восточному дивану» и агитировал владельца молочной лавки в Шарлоттенбурге голосовать за СЕПГ, копал на полях картофель и факультативно слушал курс фонетики, до полицейского часа спорил со студентами Технического, так называемого «свободного», университета из-за одного-единственного слова, из-за слова «свобода», например, и шесть раз смотрел «Кавказский меловой круг» и еще чаще — Елену Вейгель в роли мамаши Кураж. Сдавал два раза в год экзамены, а в конце — госэкзамены, писал семинарские работы и листовки и однажды написал свою первую статью, получал стипендию, а потом и зарплату, стал парторгом и отцом, был в Западной Германии на встрече с молодежью и на процессе компартии, до глубины души испугался, когда умер Сталин, и еще больше — когда прочитал известную речь Хрущева, в двадцать девять лет позволил себе купить первую пластинку, а в тридцать пять получил орден. И постепенно в дыму клингенбергской тепловой электростанции забывался вой морского ветра, на лекциях корифеев — Старый Фриц, в гостинице «Нева» — студенческая столовая, на Карл-Маркс-аллее забывалась Роберт-Блюмштрассе, в новой квартире — комната «Красный Октябрь», а глазной врач Вера Исваль вытеснила из памяти плотника Герда Трулезанда.

Забывалось все это и в то же время не забывалось. Кто умеет ходить, не думает о том времени, когда он этому учился, но изредка вспоминает его по рубцам на коленках и подбородке. Кто в состоянии выговорить «энцефалография», не вспоминает своих мучений с написанием коварного слова «корова», но когда в докладе по всемирной литературе ему пришлось назвать визиря Птахотепа, сразу всплыли воспоминания. Уверенность заставляет забыть неуверенность… до первой неприятности. С горы всегда кажется, что долина раскинулась далеко внизу, но ведь есть и другие горы… Подобную чепуху можно нести без конца.

А теперь пора ехать! К черту фотографии, хватит болтать, перечеркнем воспоминания, покончим со всем этим, и точка! Сколько нужно времени, чтобы поставить точку? Ответ за Гердом Трулезандом.

Нет смысла вновь строить всевозможные предположения. Пора положить конец дурацкому слалому вокруг всех этих «если» и «но». А теперь быстрее спускайся в долину. Это по Берлину ты хочешь проехать быстрее? У светофоров на Франкфуртераллее стоят шутники-регулировщики и точно рассчитанным рывком включают перед твоим носом желтый свет. Здесь тебе не промчаться по «зеленой волне», здесь регулировщик, здесь прежде всего думают о безопасности, а где бешеная скорость, там несчастные случаи, и поэтому мы включаем светофор, включай его, включай, коллега. Желтый, красный, желтый, зеленый, а самосвал перед тобой едва ползет, словно официант без надежды на чаевые, но в первый ряд проезжей части ему все равно не попасть. А почему это, разве он не равноправный трудящийся и разве вон тот парень в легковушке — трудящийся? Один средь бела дня в машине, в которой места хватило бы пятерым, — это, несомненно, бездельник, пусть подождет. И приходится ждать, как раз у вокзала Лихтенберг, ибо шутник и там дал ему желтый свет. Красный, зеленый, поехали, первая скорость, вторая скорость, тре… Пешеходная дорожка, стой, ну, шагай же, папаша. Ага, десять машин, двадцать, тридцать, пожалуй, даже сорок, и только тогда товарищ на перекрестке поднимает жезл к небу. Вам что, туда надо? Если нет, тормозите, из переулков людям тоже надо выехать. Ну, давай, товарищ, чего медлишь? Он не медлит, он ищет что-то на плане города, верно, нездешний, какая-то бабушка спросила у него дорогу, тоже небось нездешняя, а может, и здешняя, да спрашивает, чтобы не ошибиться, а постовой, тоже чтоб не ошибиться, смотрит по плану и повернул к тебе свою широкую спину, а это значит, что путь закрыт; вот наконец он нашел, что искал, бабушка получила ответ, но теперь ей еще надо уйти с перекрестка — жезл вверх, внимание, включили скорость, тронулись, полтора километра со скоростью пятьдесят и поворот, а теперь осторожнее, здесь зоопарк, в республике семнадцать миллионов человек, и половина из них, кажется, только и делает, что бегает в зоопарк, одни зебры да зубры у них на уме и никакого понимания правил уличного движения, ух, чуть не влип, поедем-ка еще осторожнее — и Роберт Исваль едет дальше, самый дисциплинированный из всех дисциплинированных граждан. А теперь ныряем в тоннель с трамвайной линией и отличной булыжной мостовой, а теперь по прекрасному асфальту мимо Высшей экономической школы — улица эта напоминает итальянские спагетти, — поворот, китайское посольство оставляем справа, там, на третьем этаже, сидит, верно, прилежный китаец, точно сошедший со страниц одного из тех роскошных журналов, которые Роберт Исваль обязательно находит раз в месяц на своем письменном столе и в которых, вернувшись вечером домой, может прочесть, как дешевы помидоры в Пекине. Станция электрички Карлсхорст, ипподром Карлсхорст. Перекресток, желтый свет, красный, желтый, зеленый, поехали, обгон запрещен, заводская железная дорога, на платформах огромные бухты кабеля, адрес указан по-английски, прекрасно, дальше — перекресток, проскочили и въехали в узкую горловину Обер-Шёневейде. Но тут — внимание, щит с эмблемой известного ресторана, скорость не более шестидесяти, а для грузовиков с прицепом — восемьдесят. Ага, вот и сам ресторан «Адлерсхоф». Водка! Германское телевидение! Мимо, скорее мимо! Вот мы и на шоссе, ведущем к автостраде, а теперь выжмем восемьдесят, ага, под капотом засвистело, но это всего-навсего вентиль, а не жаворонок, и в коробке передач застучало. Вот и контроль на границе города — «Снимите, пожалуйста, темные очки», — ну, теперь дуй вовсю, до Лейпцига не больше двухсот километров.

На автостраде скорость не должна превышать ста километров, гласит закон, что ж, верно, но если в это время хочется думать, подыскивать нужные слова, чтобы поставить точку, так и ста чересчур много, восьмидесяти вполне хватит, со скоростью восемьдесят едешь спокойно, и остается в голове свободный уголок для мыслей о том, что ждет тебя впереди, и о том, что осталось в прошлом.

Но что впереди — сокрыто. Удается ухватить только случайные мелочи, вот, например, вахтер, он качает головой: нет, доктора Трулезанда нет, он на конференции, не здесь, нет, не здесь, а где, он, вахтер, сказать не может, вернее, мог бы, но не знает, имеет ли право, ведь, возможно, это секрет, ладно уж, сделает исключение, конференция в Иене, впрочем, возможно, и вовсе не в Иене, он ничего не говорил, а звонить нет смысла, кому звонить, ведь когда конференция, секретарша берет свой день для работ по дому, очень жаль, но ничего не поделаешь.

Вот, пожалуй, возможный эпизод будущего, но в нем скорее сказываются тяжелые последствия травмы, национальной травмы — всемогущий, ничего не ведающий, неприступный, стоящий на страже вахтер. Зачем в институте синологии вахтер, что секретного в конференции синологов, зачем все так нелепо осложнять?

Ну, так обойдем вахтера, его и нет вовсе, ворота института открыты, указатель показывает дорогу: «Секретариат». «Добрый день, можно видеть доктора Трулезанда?» — «Он занят важным делом». — «Но мое дело тоже важное». — «И служебным». — «Мое тоже служебное». Ладно, опустим словечко «тоже», скажем просто: «Мое дело служебное». — «Изложите суть, я доложу доктору Трулезанду». — «Не уверен, коллега, что вас следует посвящать в мое дело». — «А вам не следует относиться так несерьезно к своим обязанностям». — «Но я знаю, для чего существуют секретари». — «Да как вы смеете, что за тон?» — «Ну, милая, славная… Ладно, не милая и не славная, просто: уважаемая коллега! Доложите, пожалуйста, обо мне доктору Трулезанду, я представитель социалистической прессы». — «А я с самого начала сказала, что он уехал по служебному делу». — «Уехал? Зачем же вы меня держите? Когда он вернется?.. А еще считаете себя хорошим секретарем?! До свидания».

Еще одна травма. Следствие печального опыта и сатирических выпадов. Бессмысленные перегибы. Приветливых секретарей гораздо больше, чем мы себе представляем. И вообще все секретарши любезные, а у Трулезанда ее и вовсе нет. Ты вообразил себе этих чудовищ, чтобы не думать о следующем этапе, ведь тогда сразу же придется сочинять первую фразу, первую твою фразу, с которой ты обратишься к Герду Трулезанду, которую ты произнесешь после десятилетнего перерыва и прощания, когда в тебе боролись столь противоречивые чувства.

Ни вахтера, ни секретаря, всего-навсего дверь с дощечкой «Д-р Трулезанд, ст. научн. сотрудник». Постучимся и войдем. Но за столом сидит не Трулезанд, а девушка, хорошенькая, двадцати одного — двадцати двух или трех лет, в ее взгляде испуг и досада: разве время уже истекло? Почему ей мешают? Она пишет контрольную работу. Разве вы не видели на двери: «Экзамен! Не мешать!» А потом все-таки спрашивает, не известно ли тебе что-нибудь о вдовствующей императрице Цыси и о компрадорах, если нет, так удались, здесь сдают государственный экзамен.

Вот он, след третьей травмы: контрольные работы, экзамены, квалификационные комиссии, ни у кого нет времени, все должны учиться, сдавать экзамены экстерном, очно, заочно, на вечернем, на дневном, не мешать!

Теперь Герд Трулезанд оказался настолько чужим, что воображаемый институт, где все очень заняты и откуда тебя попросту выпроваживают, вполне может встать между ним и тобой; подобное предположение так разозлило Роберта Исваля, что у селения Михендорф ему пришлось резко затормозить — не заметил щита с указанием: «60 км».

Итак, картины будущего не получилось, трусость порождает искусственные преграды, но ведь как раз, чтобы покончить с трусостью, и пустился Роберт Исваль в путь. Он отправился на Зонненвег, он хочет явиться к месту встречи — и будь что будет. Ведь на Зонненвег, на этом его пути к истине, всегда было так: надо было только принять решение и положить конец сомнениям, а сам путь к истине — это уже борьба и преодоление трусости. И всегда было так: как бы ни звался противник Роберта, Вальдемар или еще как, настоящее его имя все равно было Роберт Исваль.

В американских фильмах это называют showdown, а если это вестерн, то в конце под угрожающий грохот музыки оба героя шагают навстречу друг другу, у злодея на лице коварная усмешка, а у доброго парня лицо пустое, как улица перед ним, как площадь, на которой происходит showdown. Злодей крадется, прижимаясь к деревянным домишкам, и по всему видно, что он затаил какую-то гнусность, а добродетельный герой шагает посередине улицы, и с первого взгляда понятно, что самая большая подлость не погубит этого молодца. Они сходятся на Рыночной площади, в море пыли, и, как только опускается последнее жалюзи, воцаряется жуткая тишина. Музыки нет, только пальцы, сжимающие кольты, только осторожно ступающие в пыли ноги, только глаза — коварная усмешка в глазах злодея и грустные глаза добродетельного героя, а потом кадры летят с молниеносной быстротой: злодей первым вытаскивает револьвер, добрый парень — намного позже, он опоздал, кадр — коварная усмешка, кадр — грустные глаза, кадр — из усмешки исчезает все коварство и остается только вопрос, а рука хватается за сердце, кровь, человек медленно оседает, пыль, музыка, крупный план — площадь оживает, из всех дверей показываются люди, и заика-парикмахер, и косой трактирщик, и честнейший кузнец, и старичок с охотничьим ружьем, стареющая телеграфисточка и гордая дочь гордого владельца ранчо, все сходятся на площади, и лишь один человек незаметно уходит — добродетельный герой, а ныне бесконечно усталый человек, он убил, он сделал это против воли, но так надо было, и теперь он устал — showdown.

Добрый Роберт Исваль пустился в путь, чтобы уложить наповал злого Роберта Исваля, чтобы «поставить точку», как он говорит, чтобы покончить с этим делом, перечеркнуть его, уплатить долг, загладить вину, и все-таки он не знает, правильные ли он подобрал слова. Быть может, его подгоняет всего-навсего любопытство, порок, превращенный благодаря профессии в добродетель: как выглядит эдакий Трулезанд через десять лет, во что превратили семь лет в Китае скромную девушку из городка Клейн-Бюнцов, идет ли плотнику степень доктора наук, как сложилось их супружество, как разговаривают бывшие друзья, как разговаривает человек, которого предали, со своим предателем, что осталось от прошлого?

Но это уже вопрос не журналиста, это вопрос оратора. Ответ на него ожидается в торжественно украшенном актовом зале, его определяет сама торжественность обстановки. И конечно, ответ не разочарует слушателей. У оратора нет основания хулить прошлое, даже свое собственное. Он только не хочет ничего замазывать, не хочет розовых слюней, не хочет лака, он не хочет скрывать, что переваливал через хребет, а не шел по цветущим лугам. Оратор Исваль хочет говорить чистую правду.

А правда — это не только деяние, но и его итог, не только причина, но и ее следствие, намерение и результат; кроме того, правда — это все их друзья. Поэтому-то он и пересекает теперь горный хребет Флеминг, катит на юг, прислушиваясь к щебету вентиля и кашлю в коробке передач, мчит куда-то, что так неопределенно называется «прошлым». А далеко внизу, хоть добраться туда можно за несколько часов, живет учитель, который рассказывал мальчишке о ледниковом периоде и находил для этого прекрасные слова; он рассказывал о глетчерах высотой с десять церковных колоколен и о массах земли, вздыбившихся под напором льда в горные хребты, и все равно, называл он Флеминг хребтом или нет, в голове школьника Исваля Флеминг на всю жизнь остался горным хребтом, вершины которого уходят в облака, а склоны изрезаны расселинами. Всякий раз, даже много лет спустя, пересекая Флеминг, он будет удивлен и разочарован: пологие спуски, плавные повороты и никаких следов ледникового периода.

Горная цепь, открывшаяся перед ним, была словно из праздничной речи — красивенькая, прилизанная, ухоженная и без намека на глетчеры и ледниковый период. Такую речь Роберт не хотел бы произносить. Переваливая через горы, невольно вспоминаешь прошлую дружбу и не можешь отделаться от мысли, что и в ее истории ледниковый период наступил только в конце. Он не возвещал о себе треском и грохотом, не гудел первобытным гулом, он начался тихо, с робкого намека и осторожной речи новомодного свата, и в отличие от геологических событий причины его лежали на поверхности.

Роберт Исваль полюбил девушку, и с этого все началось. Ибо случилось это в то время, когда он еще не был уверен в себе. Однажды он, не задумываясь, вместе со всеми пошел по направлению, указанному дорожным знаком, и вместе со всеми упал, охваченный страхом, и долго лежал не двигаясь. Но потом пришли они и сказали: «Будь ты мертв, как многие другие, ты мог бы здесь валяться, но раз ты жив — так живи, двигайся, работай, мысли, учись». Ну что ж, так можно было жить. Работа развеивала страх, учеба обогащала, а новые мысли помогали многое забыть. Но всегда жить одному, жить только для себя, только для Роберта Исваля, — это невозможно. Мысль рвется наружу. В одиночку ей не пробиться. Ей нужно помочь, ее нужно высказать, ее нужно передать дальше. Так Роберт Исваль научился говорить и однажды увидел себя рядом с теми, кто все еще валялся на дороге, и услышал, как сам говорит им: будь ты мертв, ты мог бы здесь валяться, но раз ты жив — вставай и живи, вот есть у меня одна идея, я вынашивал ее для себя, но она пригодится и тебе, вставай и поразмысли над нею и потом скажи мне свое мнение. Так Роберт Исваль стал учителем в школе, обнесенной высоким забором, в далекой чужой стороне. А вернувшись домой, счел, что свое дело сделал. Но так он думал недолго, скоро он понял, что снова запутался в сетях тезисов и антитезисов, и хорошо еще, что у них была новая школа, в которой прежде всего хотели научить учеников мыслить. Вообразить можно все, что угодно: Страсбургский кафедральный собор и плавку никеля, плач Кримхильды и смерть Тиберия Гракха, пересекающиеся параллельные и материю вне чувственного восприятия, а главное, в воображении можно встать рядом с самим собой, Роберту Исвалю встать рядом с Робертом Исвалем и сказать: «Ну-с, Исваль, что поделываешь?» Исваль в резком споре мог бы выступить против Исваля, но это был бы спор двух братьев, и подвоха нечего было опасаться. Увертки плохо помогали, позу иногда прощали, однако незамеченной она не оставалась, и, если один зарывался, стоило другому тихо сказать: «Эй, ты!» — и тот уже сгорал со стыда. Особенно непримирим «внешний» Исваль был ко всяким там чувствам, а к размышлениям относился доброжелательно, оценивая их по существу, придирался лишь к неточностям, переспрашивал, убедительно просил держаться фактов и был безупречным экзаменатором, но, как только другой Исваль поддавался чувству, выражение лица и позиция первого Исваля резко менялись, прислонясь к стене, он тихонько начинал постукивать ботинком по полу и, скрестив руки и подняв брови, просил: «Хорошо, а теперь повтори все это еще раз». Тем самым он словно предупреждал «внутреннего» Исваля, и тот пытался выразить свои чувства в трезвых выражениях, но это не всегда удавалось. Вот и получилось, что один Исваль из страха перед тихим постукиванием другого душил свои чувства как только мог. Но кое-какие чувства все-таки дозволялись и в присутствии другого Исваля, он даже разделял их и поощрял. Это чувства, возникавшие при воспоминании об отце. Тут уж руки не скрещивались на груди и ботинок не постукивал, тут сказывалось, видно, кровное родство и то обстоятельство, что отец был человеком с глубокими чувствами, умел излагать их словами и столь же выразительно вскидывать брови. Пауль Исваль умер и уже не мог завтра стать иным, он и сегодня был тем, что вчера, и всегда будет таким, поэтому ему можно верить. Ко всем же остальным людям, к тем, кто жив, следует относиться осторожно, особенно если видишь — умом этого не охватить, нужно просто в это поверить. И всегда, когда казалось, что встретил хорошего, даже превосходного человека, что можешь не задумываясь его полюбить и даже должен его любить, Исваль тотчас вызывал своего сомневающегося брата, если тот сам не являлся к месту происшествия.

Слова, которые один Исваль произносил в такт постукиванию другого, падали, точно камни, разбивая ровное течение их разговора. «Что ж, — говорил Роберт Исваль, когда второй Исваль открывал ему глаза, — но ведь это хорошо». — «Вот как, — тут же говорил другой, — а ты в этом уверен?» В искусстве говорить «вот как», словно счищая наждачной бумагой полировку с каждой фразы, он достиг выдающихся успехов, лучше уж было не посвящать его в свои сердечные дела или притвориться, что тоже не принимаешь их всерьез. Так добился он того, что о нем говорили: «Ну и задавала же этот Исваль!» И лишь очень немногие сквозь пальцы смотрели на так называемое высокомерие Роберта Исваля и даже его не замечали; среди них был Рибенлам, который и сам умел неподражаемо произнести «вот как», Хайдук, в глазах которого не хотелось быть задавалой, и прежде всего непоколебимый Герд Трулезанд.

И вдруг появилась Вера Бильферт, швея. Вообще-то она была среди них уже много месяцев, но появилась все-таки только в один из дождливых дней, хотя уже не раз обращала на себя его внимание — умела так сшить юбку, что та не только грела, носила широченный, как плащ короля гномов, свитер, все-таки не скрывавший ее стройности, уплетала, не жеманясь, холодец, с ходу улавливала соль анекдота, смеялась именно там, где надо, упала ни с того ни с сего в кабинете физики, разбила стекло и дала этим пищу для размышлений, впрочем, не только этим, а вообще… Эй, хладнокровный брат, где ты, где ты околачиваешься, не видишь разве, что тут закрутилось, не замечаешь, что ли, как долго нынче утром твой брат проторчал перед зеркалом? Неужели ты все еще считаешь перемену места в студенческой столовой случайностью? А знаешь ли ты о фокусах с иглой и ниткой и неужели все уловки сегодня, вчера и все последнее время считаешь только проявлением вежливости? И не зародились в тебе сомнения, не пришло на ум кое-что другое, похожее, неужели обязательно напоминать о пожарной юбке, разве ты еще не сыт по горло всей этой чепухой? Ага, наконец ты скрестил руки, наконец задвигались твои брови, наконец ты застучал ботинком, наконец-то, но ты чуть-чуть опоздал и нужды в тебе нет, я и сам как-нибудь справлюсь, буду начеку, ведь я прекрасно разбираюсь в себе и в девицах. Одни хотят только удовольствий, будем это так называть, с ними хорошо пить лимонад, будем и это так называть, и лимонад, приправленный улыбками, напиток без последствий, общедоступный, дешевый и бодрящий: хочешь еще раз повеселиться, приятель, валяй заходи, а кто не хочет, тот, видно, здорово струхнул. Но есть и другие, интересно-то с ними будет, это верно, хоть и не без трудностей поначалу, но только лимонад выкинь из головы — не тот стиль, тут речь пойдет не иначе как о вине, а вино, мой милый, надо выдержать. «Виноградная лоза нуждается в большом количестве тепла и солнечных лучей. Особенно благоприятны почвы, хорошо прогретые солнцем. Обязательным условием для образования многочисленных побегов и плодородия является внесение достаточного количества перегноя и питательных веществ, а в засушливое лето также обильный полив». Стало быть, приятель, без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Говори, что говоришь, но душевно, с теплотой, разожги костер из своих хитроумных мыслей, держись веселей, веселье согревает, тепло способствует образованию побегов, а также плодородию. Плодородию? Не обязательно, достаточно образования побегов, но для этого требуется тепло. С того дня Роберт Исваль не расставался с термометром. Он измерял температуру своих слов и своих дел. Как только заметит понижение — подбрасывает охапку забавных историй, а стоит ему ощутить жар, тут же оживляет воспоминание о пожарной юбке — щепотка иронии приятно охлаждает, и уже никакой внешний брат не нужен, внутренний Исваль все сам под контролем держит, и постепенно отогревается Вера Бильферт, швея.

Как это сказала она, возвращаясь домой в один из давно прошедших мартовских дней? «Не знаю сама, нравишься ты мне или нет, — сказала она и добавила — О тебе я должна подумать». Что ж, пусть думает. Зададим-ка ей несколько загадок, пусть займется настоящим делом. И если она решила съездить в воскресенье домой, так расскажи ей, ну, ясное дело, не прямо ей, а всем вообще, но так, чтобы она слышала, о грандиозных планах на субботний вечер. Сегодня мы опустошим кафе «Рикки». Никакого побоища, просто игрище. Викторина, отгадка шлягеров. Первый приз — бутылка грюнебергского вина, второй — коробка шоколадных конфет, третий — просто конфеты, и все выигрываем мы. Знаем ли мы эти шлягеры? Конечно, мы их не знаем. Вы не представляете, какой только дребедени там не играют, лишь бы сохранить свое вино. Ухом там ни черта не уловишь, вся надежда на глаза. Только, ребятки, молчок, никому ни слова. Музыканты играют по нотам, а один пюпитр стоит возле колонны и отражается в ней. Конечно, отражение зеркальное, верно, но ведь там не иероглифы, а Тримборн легко читает зеркальное отражение, даже если отплясывает самбу. Подхватит себе куколку, с которой полегче танцевать, и на всю ее болтовню отвечает односложным «хм» — голова ему нужна, чтобы читать зеркальное отражение, — и от эстрады не отрывается, он ведь не только читать, но и танцевать задом наперед умеет, все высмотрит — и к нам, доложить Квази результат. Тут кафе «Рикки» и конец. А вообще-то нас там любят, пухленьких девиц там полным-полно.

Вера Бильферт только головой качает, и, если кто скажет, плутовство, мол, это или даже мошенничество, она кивнет, но ни слова не вымолвит и подумает, держу пари, не о вине этом злополучном, а о пухленьких девицах. И домой едет с этой мыслью, хоть накануне фыркнула: «Ну и что?» Всю субботу она перебирает в памяти самых разных девушек, а когда вечером в воскресенье возвращается автобусом, то уже совершенно точно знает: «Исваль — задавала». Но вот автобус подходит, на улице темно, хоть глаз выколи, льет дождь, а до общежития добрый километр, и тут вдруг на остановке оказывается Исваль. Он промок до нитки, но ему это нравится, говорит он, просто вышел погулять, никак задача не решается, а увидел остановку и подумал, не здесь ли останавливается автобус из Вюльнова и не поехал ли кто-то погостить в Вюльнов?

Виноградная лоза нуждается в большом количестве тепла и солнечных лучей, а ничто не согревает так хорошо, как прогулка под дождем, да и математика тоже дает немало тепла. Пока Роза Пааль добирается до дому с поезда из Клейн-Бюнцова, Вера успевает рассказать все новости из Вюльнова: кража, новый зубной врач, младший брат не желает больше учиться. Она успевает даже справиться о результатах викторины. О, все прошло как по маслу, только грюнебергское вино на вкус оказалось дрянью, и вообще ничего интересного, одни пухленькие девицы. И знаешь, нет ничего скучнее, чем кафе, где полным-полно пухленьких девиц.

Обязательным условием для образования многочисленных побегов и, хм, да, для плодородия является внесение достаточного количества перегноя и питательных веществ, а в засушливое лето — также обильный полив. Усвоишь это правило — хлопот не оберешься. Вчера на тебя смотрели подчеркнуто холодно, а сегодня с тобой уже перебрасываются шутками. До вчерашнего дня складка на брюках считалась дуростью, нынче ты под руководством Квази изучаешь технику глаженья. В куртке с блестящими пуговицами я смахиваю на швейцара? Мне и самому давно это кажется — долой их! Исваль, Исваль, а что ты говорил своему брату? Я, мол, и сам справлюсь, ты мне не нужен. Что же означает вся эта суета и этот интерес к новому зубному врачу в Вюльнове и к младшему брату, не желающему учиться? Пусть станет парикмахером, или пиратом, или служкой в церкви. Так нет, тебе надобно высказаться, изложить свои глубокие соображения по педагогике, а потом выслушать рассказы о проделках этого озорника, когда ему было еще шесть лет, и ты добродушно посмеиваешься над ним, точно он и она — одно целое. Да так оно и есть, черт побери, а это заводит тебя слишком далеко, это вводит тебя в семью, это приводит тебя однажды в воскресенье на обед к накрытому столу, на котором в тот день одним прибором больше; а ты сидишь дурак дураком, все на тебя глазеют, и ты давишься вареной говядиной, спорю, что ты ешь вареную говядину, раз уж явился с визитом, и многие, попав в подобное положение, женятся только затем, чтобы заполучить собственный стол и твердо сказать: на нем никогда не будет вареной говядины! Живей назад, в окопы, Исваль, за бруствер, дружище, укройся за холодными словами, наплюй на уют и отправляйся играть в футбол или в скат, придумай себе заседание университетского партийного бюро или секретариата Национального фронта, зубри с Якобом инфинитив, или пусть Квази натаскивает тебя по алгебре, найди себе мужское занятие, подхвати пухленькую девицу — тут и лимонадом обойдешься.

Ага, ты уже отступаешь, используешь сей великий трюк стратегии! О комната «Красный Октябрь», будьте благословенны твои неприступные стены! К черту всех швей! В помойку всех тещ вместе с их говядиной! А маленькие братцы пусть катятся в школу!..

«Посетите оптовую ярмарку в Лейпциге!»

Щит при въезде на мост через Эльбу сверкает свежей краской; это, конечно, дело рук художников ярмарки, а они, известно, парни дошлые, знают толк в магии красок и рекламы, за плечами у них чуть не восьмисотлетний опыт, но он их не придавил, каждые полгода они получают гонорар, а всевозможные кампании проводят каждый день. К ним надо идти на выучку, у них можно научиться искусству подготовки к кампании и подведения итогов, гостеприимству и технике торговли, регулировке движения и ночной жизни, искусству обставлять квартиру и составлять меню. А что, если бы всех журналистов посылали практикантами на ярмарку, и всех городских архитекторов, и продавцов, и дворников, и дикторов с телевидения, и бургомистров, и заведующих клубами, и директоров магазинов?

Эх, Исваль, оставь этот тон, во-первых, ярмарка и будни — разные вещи, а во-вторых, чего ты строишь планы для семнадцати миллионов, изготовляешь рецепты для всей страны, если не умеешь уладить свои собственные дела? Валяй выступай как новатор, но только когда справишься со старым грузом, а ведь до Лейпцига еще сотня километров. Только когда они будут позади и будет позади разговор с доктором Трулезандом, ты тоже получишь право обратиться к общественности со своими великими проектами, сможешь предложить ей свои патентованные решения и получишь право заняться судьбами мира.

Тогда открывай Союзу молодежи секрет веселой жизни, изобретай быстрорастворимый рафинад, помогай телевидению, разъясняй, что такое детективный фильм, делай колбаски снова хрустящими, снижай процент разводов, укрепляй нервную систему наших боксеров, отвлекай людей из пивных и веди их в театры, а если сможешь — избавь нас от желания заглянуть в хозяйственную сумку нашего ближнего, избавь нас от собраний, от рака легких, дай нам насущное, как хлеб, чувство собственного достоинства, разбей воздвигнутый над нашими главами свод из ракетных трасс, принеси нам мир.

Все это предстоит тебе совершить, Исваль, все это ждет тебя, как только ты поставишь точку в Лейпциге, вот, стало быть, и поставь эту точку. Иди к Трулезанду и скажи: «Давай покончим с этой чепухой. Нельзя, чтобы наша дружба кончилась. Но может, этого уже не изменить? Тогда, по крайней мере, надо так прямо и сказать. Я вовсе не кающийся грешник, но у меня есть причина кое-что уточнить! Назови это эгоизмом, если хочешь, считай, что я опять все делаю только ради себя, но позволь мне высказаться. Ты знаешь, кто подбросил Старому Фрицу идею „китайского супружества“, но я не уверен, что ты знаешь почему. Виной всему страх. Я боялся тебя и боялся за Веру Бильферт. Я видел, как надвигается что-то, чего я не могу предотвратить. Я видел это и в твоих глазах, и в глазах Веры. С тобой я, пожалуй, справился бы, но с ней? Тебе я сказал бы — да-да, будь спокоен, тебе я сказал бы, если б видел в этом смысл: „Послушай, Трулезанд, не заглядывайся на девчонку, кое-кому она уже приглянулась, и этот кое-кто — я. Ты глубоко ошибаешься, — сказал бы я, — если надеешься, что все это пустяки. До сих пор я был заинтересован в твоей ошибке, я сам создал ее в твоем сознании и до известной степени — в своем собственном. Я внушил тебе, я раззвонил на весь мир: у Исваля со швеей нет ничего серьезного. Но по правде говоря, все было для меня очень серьезно, да откуда вам-то знать, когда я и сам этого не осознавал. А когда понял, так должен был прийти к тебе и сказать: Герд Трулезанд, дружище, выбери себе пухленькую девчонку, но про швею забудь. Она предназначена Исвалю, чего бы он ни болтал о любви, сердце и чувствах. Шутки в сторону. Исваль по-настоящему полюбил, старина“.

Ты, наверно, отпустил бы шуточку, процитировал бы одного из лекторов или одну из своих бесчисленных теток и перестал бы глядеть на Веру Бильферт, не без труда, наверно, но все-таки перестал.

Я говорю — наверно, но допускаю и другие возможности. Знать наверняка мне не дано. Я и себя-то не знал достаточно хорошо. До того заседания бюро по поводу письма из Китая я в любую минуту сказал бы тебе: надежней меня у тебя нет и не будет друга. Но так ли это было? Хотя благословенная и проклятая идея мне и правда пришла в голову только тогда, когда Вёльшов прочитал письмо и обрисовал положение с кадрами. Я сам с удивлением услышал, что назвал ваши имена — твое и Розы, но решился я на подобный поступок уже давно. Не было бы письма, может — кто знает, — нашелся бы топор?

Я ничего не преувеличиваю и не строю из себя ни раздавленного горемыку, ни гнусного злодея, просто я не вижу разницы между билетом на самолет и топором. Я тогда стиснул зубы, но, не сомневайся, у меня нашлось бы силы на смертельный удар. Это идиотизм, знаю, ибо насилие — почти всегда идиотизм и почти всегда результат страха. С тобой бы я поговорил, а с Верой? Я опасался будить спящего зверя. Вдруг, выслушав меня, она сказала бы: „Благодарю за ценное указание, до сих пор я не понимала, что со мной, я лишь чувствовала, что надвигается нечто необычное, но теперь я знаю, в чем дело, благодарю тебя, мой странный друг, и прощай“. Идти на такой риск я не мог.

Впрочем, несколько лет назад я заговорил с ней на эту тему — очень осторожно, полунамеками, конечно, я никогда не говорил ей, почему переправил вас с Розой в Китай, но вообще-то я часто разговаривал с ней о тебе, хотя бы потому, что она никак не могла понять, чего это вы нам не пишете. И мне всегда казалось, будто я напоминаю ей какой-то сон, давно забытый сон. Довольно было одной ее грустной улыбки, и я быстро переводил разговор на другую тему, ну, хотя бы о Китае вообще, а это всепоглощающая тема. Может, однако, эта тема поглотила и весь круг твоих интересов, ведь это же твоя специальность. Тогда извини за беспокойство. Извини вообще. Вот это я и хотел сказать, из-за этого я и приехал».

Но пока еще Роберт не приехал, пока еще он только подъехал к бензоколонке, чтобы заправиться. Перед ним стояла солидная машина — «заксенринг» с берлинским номером. В глубине дремал пожилой человек, а на спинке заднего сиденья лежала книга в очень знакомой, даже в какой-то родной, обложке. Роберт вышел из машины. Ну ясно, это Карл Май, как он сразу не вспомнил, эту обложку ведь невозможно забыть, восемнадцать таких книжонок стояли когда-то на полке чердачной каморки в Парене, а ее обитатель читал все, что попадалось под руку в такой обложке. О, восхитительный саксонский враль! Будь благословенно твое всеми поносимое имя! Благодарю тебя, гениальный фантазер из Хоэнштейн-Эрнстталя, благодарю тебя за тысячу и одну ночь, наполненные пороховым дымом и конским топотом. Горячо благодарю тебя за солнце экватора и ветер прерий, за песок пустынь и травы степей, за Олдшэтерхенда и Хэджи, за Виннету и Ястребиного Когтя, от всей души благодарю тебя за них, кто бы и что о тебе ни говорил! Тебя обвиняют в религиозности и сентиментальности. Все может быть, но меня ты своими сорока книжечками не сделал религиозным, а сентиментальным — право, не знаю. Когда говорят о тебе, то обязательно говорят о национализме. Если это верно, придется тебе исправиться, восхитительный мерзавец, и больше не греши этим, ибо национализм нам никак не годится, но, честно говоря, я этого твоего национализма не заметил. Конечно, только потому, что был глуп, и, может, потому, что кругом в те времена, когда я зачитывался тобой, свидетель бог, было много куда более националистического, чем твои книжечки, но, если ты националист, пусть тебе будет стыдно, хоть я и благодарю тебя, о захватывающий лгун и непревзойденный мастер приключений! Так, а теперь глянем, кто возит тебя в своей служебной машине.

— Чудесная у вас книга, — сказал Роберт в окно машины.

Седок поморгал, обернулся и прикрыл «Сокровища Серебряного озера» подушкой.

— Это мой шофер читает, — ответил он.

Жаль, подумал Роберт, вот было бы здорово — любитель Карла Мая в служебной машине, поклонник Ястребиного Когтя из министерства, может, даже из министерства народного образования или из министерства культуры, вот было бы занятно! Но в жизни так не бывает.

И Роберт вошел в помещение, где заправщик бензоколонки болтал с шофером.

— Тридцать литров высшего сорта, пожалуйста!

— Будет сделано, с вас сорок пять марок!

Шофер сунул в карман талоны на бензин.

— Ну как, нравится вам Май? — спросил его Роберт.

Молодой человек не сразу понял, о чем речь, потом, смеясь, ответил:

— А ты хозяина спроси, я такой ерунды не читаю, а шеф прямо помешался на ней.

Парень ушел, и, пока Роберту давали сдачу, черная машина исчезла на автостраде.

Не было никакого смысла мчаться за ней, хоть Роберта так и подмывало это сделать. Но, как назло, тарахтела коробка передач и свистел вентиль, а если он нагонит мощную машину, что дальше? Заманить ее на обочину, выйти и сказать: «Извините, но я узнал, что „Сокровища Серебряного озера“ — ваша книга. Скажите, кто вы такой? Что вы за начальник? Что вы за человек?»

Бредовая идея. Что же при этом выяснится? Быть может, это начальник экспериментальной лаборатории уголовного розыска, или хранитель музея природоведения, или драматург Театра народного творчества, или генеральный директор управления пищевой и вкусовой промышленности министерства внутренней и внешней торговли — ведь это не имеет никакого значения. Важно другое — он симпатичный человек, читающий Карла Мая, и несимпатичный субъект, отрицающий этот факт. Еще один из тех, кто предает свою же собственную греховную мечту, кто любит, чтобы все было шито-крыто, курить он бегает в уборную, а после рюмочки жует лук. Сваливать Карла Мая на шофера — вот уж последнее дело, а может, дома он еще укоризненно качает головой, если жена не справляется с «Тихим Доном»? Неужели жизнь такова?

Что, хранитель нравственности Исваль уже опять принялся за свое? Опять объявился второй Исваль, а ведь пора ему вспомнить о встрече, до которой осталось каких-нибудь пятьдесят километров. Так что же было с глазами Трулезанда и Веры Бильферт, блеск которых заставил тебя разыграть господа бога, судьбу и историческую необходимость?

Все случилось однажды весенним днем, вернее, вечером этого весеннего дня. Мы на грузовике отправились на Зундскую верфь, наш хор должен был выступить перед рабочими. Я не пел в хоре, и Трулезанд тоже не пел, но забежали девушки — баритонов, мол, у них не хватает, а все студенты на экзаменах. Мы-то выпускные уже сдали, нам осталось только узнать результаты. О вечере на верфи договорились давно, нельзя же, чтобы баритоны подкачали. Нам петь в хоре? Вот смех-то, в хоре у нас пели девчонки и педагоги, а мы выполняли свой общественный долг в других областях: на работах по восстановлению, на сборе свеклы, на собраниях-заседаниях. Но теперь, когда экзамены сданы, почему бы нам не проехаться к Зунду? Песни их мы все знали, ведь они пели в хоре то же самое, что мы на демонстрациях или по вечерам, возвращаясь из кафе «Рикки». И репетировали девушки в общежитии, а полгода назад даже Квази Рик записался в хор, разумеется как организатор, и все уши нам прожужжал этими текстами и, конечно, вопросами, допустимы ли подобные тексты в наши дни. Там ведь пели и народные песни, а они выражали, по мнению Квази, отсталые настроения. До сих пор помню, как он допекал нас известной песенкой о крестьянине и его неверной жене, а Маттиас Клаудиус, после того как Квази вышел из церковной общины, казался ему чересчур набожным. Но у Рика был красивый, хоть и резковатый, тенор, а главное, стоило ему записаться в хор, и никто уже не забывал своих нот. Итак, песни эти не представляли для нас трудностей, кроме разве что одной, новой для нас, хотя и была она древней как мир, точнее, это была не песня, а канон, и исполнять его надо было особенно чисто, так вот, когда мы пообещали девушкам, что поедем на верфь, Квази взялся до вечера разучить с нами этот канон. Ладно, сказали мы, Трулезанд и я, но сначала сходим-ка закусим, и не в студенческую столовку, а к Грёбелю! У Грёбеля сегодня жареная селедка и молодой картофель, а у нас экзамены уже позади, и мы ничуть не волнуемся за результаты, только, может, лесник немного волнуется, да и то больше по привычке — он давно уже не отстает от нас.

Из отметок преподаватели наши особой тайны не делали, так что многое нам было известно. Мне лично они еще могли преподнести сюрприз, потому что от математики зависело, будет ли у меня аттестат с отличием или нет. Еще полгода назад о круглых пятерках нечего было и думать, ведь у Шики на уроках я сидел дурак дураком. Было время, я вообще ничего не понимал из его объяснений. И всецело переключился на гаданье, но в математике попробуй угадай. Если бы не Вера, я бы совсем пропал. Квази, который сперва мне помогал, оказался бессилен. Он уговаривал меня, решал за меня задачи, стоило мне кивнуть разок в ответ на его объяснения, он орал: «Ну, вот видишь!» — но все равно понимать я у него ничегошеньки не понимал. Дело было безнадежное, числа оставались для меня темным лесом, а Шика просто перестал меня замечать. И тогда мной занялась Вера, она взяла надо мной, как говорили, шефство, что само по себе вызывало у всех улыбки. Ребята изощрялись в остротах: «Исваль опять с Верой счеты сводит!» Ну и тому подобное. Все уже видели в нас супружескую пару, а на самом-то деле мы были всего-навсего шефствующая тетя Вера и ее маленький подшефный Роберт, а наш любовный лепет вертелся вокруг сферической тригонометрии. У нее я все понимал и, правда, медленно, ведь слишком много запустил, но все-таки стал догонять класс, а потом и соображать на уроках математики. На словах это быстро, а на деле тянулось долгие месяцы; и расплачиваться пришлось Вере. В аттестате у нее отметка оказалась хуже, чем у меня, потому что она плохо написала решающую контрольную, чересчур уж много думала о своем подшефном.

Но я ведь совсем о другом хотел рассказать — об их глазах, о ее глазах и глазах Трулезанда в тот вечер, когда мы пели в хоре, а до того еще и об обеде в кафе у Грёбеля. Рыбу есть вообще-то опасно, а тут еще канон, который хотел разучить с нами Квази Рик, мы чуть все на тот свет не отправились. Квази ведь такой, он ни минуты не желал терять — как только мы заказали еду, сразу начал петь. Придется и мне спеть эту песню, а то непонятно будет, что произошло:

Три гусенка в сене Сидели, песни пели. А тут бежит бегом Крестьянин с батогом: «Не вы ли песни пели, Эй, три гусенка в сене?»

Кстати сказать, у Грёбеля народу было битком набито, ведь там неподалеку автобусная станция, казалось, все водители и кондукторы прослышали про селедку и молодой картофель. Квази это ничуть не мешало; он несколько раз пропел нам канон и разделил между нами строчки. Ему самому достались первые две, потом вступал Трулезанд, а когда тот доходил до «крестьянина с батогом», подхватывал я. Квази даже раскошелился на пиво для всех, но мы и без того пели, мы знали, в это время нам на факультете выставляют оценки. Один только Якоб хмурился, но он все равно не пел, у него совсем не было фантазии, а, согласно теории Рика, для пения так же необходима фантазия, как для жареной селедки — пиво. Когда принесли селедку, теоретически нам уже все было ясно, текст мы запомнили, мелодия оказалась простой. Квази поднял вилку и затянул. Конечно, Трулезанд проворонил свое начало, селедка была ему важнее, и тогда Квази заставил его угостить нас пивом. Это, объяснил он, «договорная неустойка», придумана специально для недисциплинированных артистов. Мы выпили, а следующую неустойку платил уже я, потому что мог осилить только «Три гусенка в сене» из дуэта Трулезанда и Квази. Обычно трех кружек для Квази уже многовато, а тут пили средь бела дня, да еще мысли о сданных экзаменах ударили в голову, ну, сами понимаете, как все это на него подействовало. Он заявил, что песенку разучивать можно только с настоящим хором, и, прежде чем мы успели его удержать, вскочил на стул и принялся разъяснять жующим водителям создавшуюся ситуацию. После краткого обзора культурной миссии РКФ и, в частности, студенческого хора он отметил непреходящую ценность фольклора и разделил всех присутствующих на партии для исполнения канона. Водители и кондукторы минутку-другую послушали его, а потом вновь занялись своими селедками, и, когда Квази затянул «Трех гусят», никто и рта не раскрыл. Он решил, что его не поняли, и повторил все сначала. Мы же только боялись, как бы от смеха не подавиться рыбьей костью. Между Риком, разгоряченным пивом и каноном, и абсолютно трезвыми шоферами словно стена выросла, они спокойно сидели за столиками, уплетали молодой картофель и на дирижера не обращали никакого внимания. Пришлось усадить его силком на стул и обещать, что сразу же после обеда мы пойдем на спортплощадку упражняться, без этого мы, пожалуй, с ним бы не справились. Мы и в самом деле пошли туда и разучили песенку о гусях. А потом Квази проспался, и вечером все поехали на верфь. Не уверен, что от нас с Трулезандом партия баритона выиграла, разве только при исполнении революционных песен, но уж никак не канона из бесценных сокровищ фольклора. Когда дошла очередь до гусей, мы друг друга стали локтями подталкивать, вспоминая, как наш дирижер стоял на стуле среди жующих шоферов. Значит, до этой минуты между мной и Трулезандом все было в порядке.

А после концерта начались танцы, и один рабочий поднес нам с Гердом по рюмочке, вы, мол, здорово представляли, ну точно два клоуна. Ясное дело, опять заговорили об экзаменах, и я, осел, ничего лучшего не придумал, как напомнить, что Вера плохо написала работу. Я и сам заметил, что вышло глупо и для нее обидно, но уже закусил удила и остановиться не мог. В душе кляну себя, а сам несу невесть что. Водка не может служить мне оправданием, а успехи на экзамене — тем более, ибо ими я целиком обязан Вере, и только Вере. Так нет же, Исвалю надо что-то из себя строить, выдавать себя за великого математика, уверять, что это его кое-кто еще благодарить должен, а то мог бы вообще не выдержать экзамена. Некоторые, заявил я, вообще не созданы для науки о числах, особенно девицам с ней нелегко, и между уравнением Эйлера и выкройкой лежит глубокая пропасть. А ведь сам я об уравнении Эйлера знал не больше, чем о выкройке, и надо было видеть, как я пришивал пуговицу. В другое время Вера меня отчитала бы, но она устала, переутомилась и была не в состоянии осадить такого задавалу. Бывают остроты, которые просто нельзя допускать, именно такие я и выдавал в тот вечер и в таком количестве, что даже Якоб не выдержал. Когда Вера пошла танцевать с передовиком Бланком, он сказал:

— А я, Роберт, думаю, что тебе так шутить не следует. Она сейчас твоих шуток, пожалуй, не поймет.

— Ничего, пусть учится терпению, — заявил я, любуясь собой, — ты, лесник, и не подозреваешь, чему ей еще придется научиться.

— У тебя, что ли? — спросил Трулезанд, и тут меня осенило, потому что он взглянул на меня как на постороннего.

Может, я и преувеличиваю, может, я внушил это себе, потому что нуждался в оправдании, но все же я заметил, что друзья не на моей стороне, и захотел исправить положение. Я предложил спеть «гусей», думал, что нам снова станет весело и мы приведем все снова к общему знаменателю. Так часто бывает: пробежит между друзьями черная кошка, но благодаря добрым воспоминаниям отношения опять налаживаются. Впрочем, «воспоминания» в данном случае не очень подходящее слово, ведь у нас еще в горле першило от пения, теперь Квази мог бы по-настоящему исполнить этот канон, после того как спел его с двумя баритонами на сцене. Но моя уловка не удалась. Я перегнул палку и вызвал только раздражение, все прекрасно знали, чем я обязан Вере, и все любили ее.

Вот и сидим мы за столиком, глядим, как Бланк с Верой танцуют, и рычим друг на друга, они втроем на меня, а я — на них впервые за три года. Конечно, нам случалось спорить и даже ссориться, но тут выходило совсем другое, и надо же, как раз в тот день, когда нам бы на радостях обниматься. Мы работали до седьмого пота, никакими шуточками этого не скроешь, мы подогревали и подгоняли друг друга, и нужно было немало энтузиазма, чтобы выдержать такое напряжение; было трудно, но теперь мы достигли цели, нам осталось только получить аттестаты, и мы знали, что они неплохие.

Надо же, чтобы как раз в этот день у нас все пошло вкривь и вкось. И вот сидим мы в танцзале и рычим друг на друга, вместо того чтобы радоваться, петь канон о гусях или пускать тирольские трели. И кто во всем виноват? Я, Роберт Исваль, друг Герда Трулезанда и Веры Бильферт, я, задавала несчастный! Но я не собираюсь впадать в патетику, а если и подпустил немного патетики, так чтобы все сразу видели, что меня до сих пор трясет, когда я об этом вспоминаю. Но прежде всего я хочу все рассказать про тот вечер. Каждому из нас было ясно, что мы крепко поссорились и по чьей вине. Я, во всяком случае, это знал и рад был бы что-нибудь сделать, чтобы спасти положение. Но я уже отрезвел и понимал, что лучше мне помолчать. Только бы еще больше не напортить. А потом танцоры вернулись, и Трулезанд сказал:

— Так, Исваль, а теперь повтори, что ты нам сказал.

Сперва до меня не дошло, но тут в последний раз оправдала себя наша испытанная «сигнальная система». Я взглянул на него и понял, чего он добивается, и сделал, как он хотел.

— Вера, — сказал я, — я должен извиниться перед тобой. Друзья считают так, и я тоже. Все знают, благодаря кому я справился с математикой, и я тоже. Большое спасибо!

— Да ладно, ладно.

Посмотри она тогда на меня, все было бы в порядке, но в том-то и дело: она посмотрела не на меня, а на Трулезанда. Что ж, он и правда заслужил благодарного взгляда, ведь без него я бы не извинился. Но для выражения благодарности мне ее взгляд показался слишком уж долгим. Я говорю — показался, ведь утверждать это невозможно, а теперь я даже сомневаюсь в этом. Но тогда я был убежден, что поймал нежный взгляд Тристана и Изольды, я, король Марк.

К тому же, известно, всегда видишь то, что хочешь видеть. Я поглядел на Трулезанда и по его глазам понял: Тристан. Все сразу получило особый смысл: теплота и уверенность, с какой он всегда говорил, что швея — стоящая девчонка, и эта холодная злоба, с какой он спросил: «У тебя, что ли?» И еще — подожди, подожди-ка, когда мы из-за лозунга на крыше чуть себе шею не сломали, не Вера ли была в этом повинна? Конечно! Кто начал эту дурацкую игру? Трулезанд! И все из-за Веры Бильферт! А с больницей, когда она упала в классе? Неглупо придумано: Трулезанд позволил Исвалю преподнести цветы, но глаза его кричали: «Они от меня!» Точно так он сию секунду заставил Исваля пробормотать извинение, но она знала, кто накрутил Исваля, ее выдал взгляд. И все это тянется уже давно, Исваль, они уже много лет морочат тебе голову. Ясное дело, еще тогда, в коридоре перед аудиторией теологов, кто это вступился за маленького плотника против огромного электрика? Ирмхен Штраух, но ведь она была не одна. Не стояла ли рядом фрейлейн Бильферт? Ну разумеется! Как я мог это забыть!

Сегодня все это звучит глупо, но в тот вечер, на верфи, в моем рассуждении была железная логика. Я восстанавливал историю обмана с последовательностью фанатика. Вбил сваи в несуществующую почву, заложил фундамент из пены, поставил камыш вместо балок, а крышу покрыл комариными крылышками. И вот уже готово здание, где гнездится порок, и я твердо вознамерился разжечь под этим гнездом лжи костер и выкурить зло.

Жаль, что я не верю в черта: мне его даже иногда не хватает. Кое-какие расчеты без него не сходятся. Тогда я занимаю его, как, бывало, в школе на уроке арифметики я занимал десяток, когда надо было отнять тринадцать от семи.

Стоит мне впутать в эту историю черта — заимообразно, разумеется, — и вот что получается: черт, не долго думая, на другой же день после концерта, послал к нам на факультет товарища Вигга, из министерства высшего и специального образования, и тот прочел нам письмо из Пекина. Может, не очень правдоподобно, чтобы черт использовал для своих целей руководящего товарища из государственного аппарата и наших китайских друзей, но что вообще правдоподобного в черте? Если уж втянул его в свои расчеты, так чего хочешь можно ждать, даже на нуль делить можно, что, согласно доктору Шике, уж наверняка чисто дьявольская затея. А чем иным вы мне объясните неожиданное появление представителя власти с китайским письмом? Больше того, как случилось, что в этот последний день, когда в хоре еще принимали участие выпускники РКФ, голосов не хватало именно в партии баритона и пришлось звать на помощь Трулезанда и Исваля с их весьма сомнительными голосовыми данными? Почему хватало теноров и альтов? Разве у теноров и альтов не было госэкзаменов? От всего этого так и разит серой, и не скрыть дьяволу своего копыта. Вот будь тут сейчас Ангельхоф, он бы все поставил на свои места — на основании причинности объяснил, что дьявол есть всего лишь один из многих синонимов понятия «случай», а «случай» в свою очередь есть лишь точка пересечения тех линий, какими разум и глупость прочерчивают историю. Но Ангельхоф прилежно служит науке как латинист, он теперь работает в академии и разъясняет те места, которые до сих пор считались темными, ходят слухи, что при последней проверке документов его исключили из партии. А главное, в этом случае он тоже не помог бы, ибо где закономерная связь между трехлетней дружбой и чуть ли не смертельной враждой, между нехваткой баритонов в хоре и товарищем Виггом, между потребностью Китая в немецких студентах и тем обстоятельством, что из всех ребят на факультете только у Герда Трулезанда и у Розы Пааль оказались подходящие анкеты? И кто может разумно объяснить, почему Роберт Исваль после двух лет строгого контроля над своими склонностями, после того, как он мастерски провел свой корабль мимо скал, на которых возлежали пухленькие девчонки, и мимо залива, где с берега тянуло ароматом вареной говядины, кто может объяснить, почему Роберт Исваль именно в тот вечер, когда были с блеском сданы экзамены, когда у него еще ребра болели от пения, а первый молодой картофель вместе с селедкой спокойно переваривался в его желудке, кто, стало быть, может объяснить, почему именно в этот вечер Роберт Исваль неожиданно превратился в короля Марка из Корнуэлса, в венецианского мавра и Ричарда Третьего Йоркского, — кто, иными словами, может объяснить причинную связь между этим превращением и всем тем, что ему предшествовало? Никто? Тогда мне вновь придется попросить господина черта принять участие во всей этой истории, чтобы добраться до ее концовки. Для тех, кто опасается, что это может нанести ущерб их материалистическому миропониманию, я еще раз подчеркну, что взываю к черту чисто условно, он служит мне вспомогательной конструкцией, как бы взятым заимообразно десятком, о котором можно забыть, как только дважды подчеркнешь верное решение. А противоречие между появлением посланца ада и временем и местом действия меня не пугает. Конечно, присутствие черта куда более уместно в замке Вартбург, чем на РКФ, и общаться с чертом куда более с руки доктору Фаусту, чем директору Вёльшову, и гораздо легче представить себе его шепчущим что-то на ухо композитору Леверкюну, чем члену партбюро Исвалю, но хоть каплей фантазии, считаю я, должен обладать каждый. Дьявол, как известно, замешан во множестве историй, так почему бы ему в наши дни не принять участия в беседе по вопросу о кадрах, если мы еще раз укажем на его чисто вспомогательную роль? Существует масса чертей самого разного рода; одни занимаются карнавалами, другие — пиявками, третьи — ворожбой и азартными играми, четвертые — отношениями мужчин и женщин, а есть и такие, что просто мешают при переводе Библии, или загоняют молодых ученых на гору Броккен на шабаш ведьм, или нашептывают эдакому неустойчивому буржуазному юнцу двенадцатитоновую систему музыки, так почему бы не быть такому, который вмешивается в партийные дела, вещает устами Исваля и Вёльшова и сводничает? В приведенных примерах дело кончалось плохо, правда, переводчик Библии отразил первую атаку чернильницей, но впоследствии все же предался дьяволу и написал трактат «Против кровожадных и разбойничьих шаек крестьян»; лейпцигский доктор едва ноги унес от дьявола, а музыканту из Кайзерсашерна это не удалось, он отправился в преисподнюю, да еще под музыку, звучащую так, будто она написана Арнольдом Шёнбергом, — ладно, допустим, что все это верно, допустим даже, что можно по недоразумению подумать, будто я, Роберт Исваль, излагающий всю эту историю, считаю, что в Пекин ведут следы черта. Так нет же, вовсе нет: учеба в далеком Китае еще не основание для дьявольского хохота, и даже брак по исторической необходимости — тоже нет, а вот конец нашей дружбы с Трулезандом — это уж основание. Только воздействием одолженного черта могу я объяснить, что тогда, на совещании руководства, я будто бы сказал с искусно разыгранной небрежностью: «А что вы скажете, если послать Трулезанда и Розу Пааль?»

Нет, не будто бы, а действительно сказал: все это слышали, товарищ Вигг и Старый Фриц, Рибенлам и Квази Рик, и Герд Трулезанд, до позавчерашнего дня мой лучший друг, исполнявший вчера партию баритона в хоре и вчера же ставший моим мнимым соперником, которого необходимо убрать подальше, а Пекин, что ж, Пекин как раз достаточно далеко.

Так, а теперь вернем черта, которого мы заняли, будто десяток, и поглядим, какой получился ответ — он и есть конец этой истории, во всяком случае такой, каким я его вижу. Да, собственно, что долго рассказывать о колебаниях Трулезанда, о том, как он все повторял, что мечтает изучать философию и что не уверен в своих способностях к китайской фонетике, зачем вспоминать, как он чуть не рвал на себе волосы, пытаясь убедить нас, что мысль о женитьбе на Розе Пааль и о семилетнем свадебном путешествии кажется ему по меньшей мере несколько неожиданной, хотя Роза — отличная девчонка; к чему вспоминать, как он заявил партийному руководству, что для брака, по его мнению, необходима «такая штука, как любовь и все такое прочее», а не просто вдруг возникшее желание погладить коленку; к чему вспоминать, как три битых часа Герда Трулезанда убеждали в том, что он обязан выполнить историческую миссию?

Я не вижу основания повторять здесь скупые слова, сказанные товарищем Виггом; он понятия не имел ни о дружбе обитателей комнаты «Красный Октябрь», ни о Вере-Изольде Бильферт. Он только разъяснил нам стоящую перед нами задачу, почетную и радостную задачу, он обязан был проследить, чтобы были выполнены условия китайских товарищей, поэтому не придумал ничего более убедительного, чем спросить: «Хорошо, но если не ты, так кто же, дорогой товарищ?»

В конце концов перечисление аргументов, выдвинутых остальными членами бюро, ничего не дает, хотя все много говорили и даже высказывали совершенно противоположные мнения; мне только хочется отметить, что Квази Рик, который до сих пор каждый узелок ввязывал в точный узор и умел любую неразбериху быстро свести в четкую схему, на этом заседании держался удивительно пассивно и почти ничего не говорил — именно на этом заседании, где жужжание аттической пчелы было бы как нельзя более уместно. Возможно, однако, молчание его было связано с тем, что его самого за два часа до заседания вызывали в дирекцию — как я забыл об этом сказать? — и он просидел там до начала бюро… А с кем, собственно говоря? Не со Старым Фрицем и не с товарищем Виггом, потому что они ходили по выпускным классам, зашли и к нам, послушали минутку-другую нашу беседу с доктором Фуксом, как обычно дружески-ироничную, но только более свободную, ведь экзамены были позади и мы только ждали объявления результатов. С кем, стало быть, беседовал Квази в дирекции? Странно, я никогда его об этом не спрашивал. А в общем, не так уж это странно, у меня в ту пору голова была забита совсем другим — король Марк, Тристан, Изольда… и уже возникшими сомнениями. А потом Китай стал центральной темой дня, если не считать экзаменов, а потом подоспело торжество в актовом зале и его апогей — «Исваль окончил с отличием», — а потом свадьба Розы и Герда и их проводы, и я уехал в Берлин, чтобы подыскать для нас с Верой комнату, и все это время я из сил выбивался, чтобы заставить Веру забыть «задавалу» и вечер на верфи, а тут еще пришлось самостоятельно кое-что решать, ведь Герд Трулезанд со мной не разговаривал, а меня теперь, когда я накрепко связал их с Розой, начали мучить сомнения, и Квази Рик исчез, растаял в далеком облаке прощальных залпов, исчез без прощания и обнаружен был, хотя и не очень скоро, за стойкой гамбургской пивной.

Во всяком случае, на том заседании, на котором по моей подсказке Герда Трулезанда решено было отправить в Китай, Квази не произнес ни слова, да и Рибенлам не проявлял активности. Он, правда, задавал Герду время от времени вопросы, но не уговаривал его, явно желая убедить не столько его, сколько самого себя, упомянул о его здоровье, поинтересовался, не опасается ли Трулезанд тоски по родине, сказал, подмигнув, что Роза и Герд смогут на месте точно выяснить, куда отправились китайские каменщики в тот вечер, когда была готова Великая стена, да, хоть на один вопрос читающего рабочего они наверняка ответят, чего три года назад никто и предположить не мог, он явно получал удовольствие, представляя себе, как осенью, войдя в класс новичков, прочтет им Брехта и скажет: «Кстати, господа, двое из тех, кто сидел здесь три года назад и слушал это превосходное стихотворение, в данную минуту находятся возле Великой китайской стены и выясняют все подробности на месте. Пустяки, это и вам под силу. Надо только всегда ставить правильные вопросы».

Но из всего, что хотел уточнить Рибенлам, только одно было важно, во всяком случае для меня, — только одно. Он очень хорошо понимает, сказал Рибенлам, что Трулезанду неохота жениться вот так, с бухты-барахты, хоть и при столь необычных обстоятельствах. Роза Пааль, конечно, нисколько не уродина, и голова у нее работает, и он понимает, что есть гораздо более неприятные вещи, чем учиться вместе с Розой Пааль по-китайски говорить, по-китайски писать, по-китайски петь, по-китайски готовить, по-китайски…

Старый Фриц легким покашливанием положил конец перечислению восточно-чужеземных сфер обучения, и тут Рибенлам задал вопрос, заставивший меня вздрогнуть:

— Но если у тебя уже есть любимая девушка, то, конечно, фрейлейн Пааль отпадает… в связи с имеющейся сердечной склонностью. Так есть у тебя девушка?

Трулезанду стоило только кивнуть так же небрежно, как я назвал его имя, и все было бы в порядке. Может, кто-нибудь и попытался бы выяснить подробности, потому что кивок, даже легкий, вовсе не исключает способностей избранницы Трулезанда к изучению синологии, но такое предположение можно было устранить одним-единственным движением головы: кивок, и Старый Фриц положил бы конец мучительной ситуации, потому что хоть и выступал с пылом за революцию в области образования, но никогда не вмешивался в дела сердечные и, не будучи уверен, что является выразителем исторической необходимости, не осмелился бы задать неделикатный вопрос и не потерпел бы этого от других.

Однако Трулезанд не кивнул на вопрос Рибенлама; он ответил «нет», и все сочли, что это хорошо.

И я, вместо того чтобы ощутить замешательство или усомниться в самом себе, ибо лжецом Герд Трулезанд никогда не был, тоже счел, что это хорошо. Это явное противоречие, знаю: с одной стороны, я готов был приписать ему все уловки Тристана, с другой — не желал верить, что он способен лгать, да еще так просто и удобно — легким кивком головы. Но эту неясность я обошел стороной; я услышал «нет» на вопрос о другой девушке, которая, с моей точки зрения, звалась Верой Бильферт, и с места не двинулся, когда Трулезанд в конце концов сказал, что, мол, да, посылайте меня в Китай, и почему бы не с Розой, она отличная девчонка, и нечего меня так уговаривать и объяснять, что этого требуют интересы общего дела, как будто я ради общего дела не готов на многое, да разве женитьба на Розе вообще жертва, говорить так — значит чуть ли не оскорблять такую девушку, как Роза Пааль, и меня самого, ведь ради общего дела я уже многое совершил, вот только вчера я пел ради него «Трех гусят», так уж тем более смогу выучить китайский и жениться на Розе Пааль, а если я поначалу и брыкался, то только потому, что сознаю всю колоссальную ответственность перед факультетом, перед Розой Пааль и еще перед друзьями — Квази Риком, к примеру, и Якобом-лесорубом.

Если бы он назвал наши с Верой имена, я, может быть, и пришел в себя и заметил бы, что происходит нечто невообразимое, и сегодня я даже думаю, что встал бы тогда и сказал: «Кончайте комедию! Неужели никто не понимает, что Трулезанд притворяется? Да представляет ли кто-нибудь из вас, что он после одного-единственного заседания бюро ни с того ни с сего изменил все планы на будущее, разве достаточно нескольких часов, чтобы философию превратить в синологию, четыре года учебы — в семь, Берлин — в Пекин, а какую-то девушку, пусть неизвестно какую, в Розу Пааль? Неужели вы так плохо знаете этого плотника, что можете подумать, будто он всерьез хвалится готовностью приносить любые жертвы ради общего дела? Разве вы не слышите в его словах юмор висельника, — сказал бы я, если бы это не звучало несколько двусмысленно в связи с поставленной перед нами исторической задачей. — Неужели вы верите лживым речам этого честнейшего малого?»

Но среди своих друзей он не назвал ни Веры, ни меня, и этого было достаточно, чтобы утвердить меня в моем подозрении, я только подумал: «Ну что ж!» — и промолчал.

И все-таки другим было явно не по себе от столь неожиданного и многословного согласия Трулезанда, даже Старый Фриц не стал, как обычно, восторгаться триумфом истории и победой над маловерами и мракобесами, он не позволил себе ничего, кроме тихих слов:

— Ну, значит, все в порядке!

И хоть звучало это успокоительно, было не совсем ясно, кого он пытается успокоить.

Теперь я припоминаю, Квази Рик тоже что-то сказал, правда, точных его слов я привести не могу, но он как будто поднял глаза, когда Герд перечислял своих друзей, и сказал, что Пекин сегодня нам ближе, чем многие другие точки на планете, что из-за нескольких лишних тысяч километров не следует терять друзей, что расстояние — не причина, чтобы рвать дружбу, для этого должны быть совсем другие основания. Когда я думаю сегодня об этом, мне все больше кажется, что и Якоб сказал ему нечто подобное в последнем с ним разговоре.

Может быть, я все путаю; одно только я помню точно: Квази произнес какие-то утешительные и горькие слова, но вполне возможно, что это я переношу свое нынешнее знание в прошлое, возможно, я веду себя, как многие старухи на похоронах: они, мол, видели печать смерти в глазах дорогого покойника еще в то время, когда он весело прыгал по жизни.

Не сказал ли я что-то о моем нынешнем знании? А что, собственно, я знаю ныне, что я знаю в действительности? Разве я знаю, почему Квази Рик разливает ныне пиво в чаду пивной «Бешеная скачка»? Разве я знаю, о чем он думал на заседании бюро? Я даже не знаю точно, что он там сказал. Я ничего не знаю о нем, ничего не знаю о Трулезанде, не знаю даже достаточно о самом себе, чтобы с уверенностью утверждать: вот как все получилось тогда, вот каким я был тогда, а вот как обстоят деда сегодня и вот каков я сегодня.

Мне ясно одно: я должен все узнать, если хочу жить, — этому меня научили и Рибенлам, и Ванда, и Хайдук, и Данута, и многие другие, кто вошел в мою жизнь после них, в частности Герд Трулезанд, заклятый враг всякого тумана, Герд Трулезанд, перед дверью которого я уже стою и которому сейчас скажу: «Добрый день, я — Роберт Исваль, помнишь меня?»

Но дверь Роберту Исвалю открыл не Герд Трулезанд, а Роза Трулезанд, урожденная Пааль.

— Сюда нельзя, Катрин! — крикнула она маленькой девчушке, выползающей из кухни, и только после этого обернулась к Роберту. — Извините, пож… Быть не может! Господин Исваль собственной персоной? Ну, заходи, заходи, извини только за беспорядок. Герд искал свои удочки, а я решила ничего не убирать, пусть полюбуется… Садись. Хочешь кофе?

— Удочки? Разве у вас отпуск?

— Нет, библиотечный день, — крикнула она из кухни, — я хоть детей могу искупать, а он отправляется рыбку удить. Там ему лучше всего думается…

Она принесла кофе.

— Чай мы пьем редко. Человеку нужны контрасты… Извини, так уж, говорят. В нашем институте есть сотрудники, которые пьют только чай, да еще зеленый, а детишки, наверно, у них едят палочками… А у вас дети есть?

— Мальчик… Если бы Вера знала, что я к вам еду, она передала бы приветы, но я просто взял и поехал. Иначе никогда не соберешься.

— Так и с письмами. Обсудим? Или не стоит? Только два слова, ладно? Герд тогда говорил, что письма писать, а тем более получать — только тоску по дому нагонять. Я это тоже замечала, когда приходили письма из Клейн-Бюнцова. Если живешь в Пекине, эта деревенька начинает вызывать большой интерес.

— По мне, так письма вообще отменить можно, — сказал Роберт, — я больше люблю говорить.

— И больше всего в майеровском актовом зале, как мы недавно узнали.

— Что поделаешь. Мейбаум забросал меня письмами, уже месяца три покоя не дает, и теперь, наверно, весь факультет гирлянды вяжет. А вы поедете?

— Если кто-нибудь возьмет детей, поедем. У нас ведь двое. Ян в детском саду. Но он скоро придет и перевернет все вверх дном. А тут еще Герд вечно со своими удочками, каждый раз одно и то же: «Я точно помню, куда их положил!» Но конечно, они лежат совсем в другом месте, и виноваты всегда дети, да и я тоже.

— А разве здесь есть где удить? Неужто в Плейсе?

— Нет, он ходит на канал, но с таким же успехом мог бы ходить на Плейсе. Какая разница — что в канале рыбы нет, что в Плейсе. Он еще ни разу ничего не принес домой, но я не сержусь. Ты видел когда-нибудь воду в здешних каналах?

— Нет, но хочу, не теряя времени, поглядеть на нее. Я его найду?

— Да, если только он на старом месте. Местечко, где наверняка клюет, утверждает он вот уже год. Я покажу тебе по карте.

Пообещав вернуться к ужину с Трулезандом, Роберт отправился на канал.

Герд Трулезанд оказался единственным рыболовом на всю округу. В выцветшем красном тренировочном костюме он сидел на полуобгоревшей покрышке, а рядом стояло пустое ведро. Подняв глаза, он сказал без всякого удивления:

— Ну-с, что слышно, Исваль? — потом сунул конец удочки под покрышку, встал и протянул Роберту руку. — Здравствуй, Роберт, вон еще одна покрышка. Можешь смело говорить погромче. Рыбы тебя не услышат. Они здесь не водятся.

— Им, видно, слишком скучно… Ну, старик, и местечко же ты выбрал!

— Да, мне всегда кажется, что этот город высосал всю жизнь вокруг себя. У вас, берлинцев, дело обстоит куда лучше.

— Увы, теперь нам не хватает атмосферы большого города, — ответил Роберт. — С каких пор ты балуешься удочкой? Это что, китайская привычка?

— Так я и знал. Если у меня развязался шнурок от ботинка, все спрашивают, не китайская ли это привычка.

— Мы мучаемся разными загадками, а ответ, быть может, в развязавшемся шнурке.

— Подобные вопросы вызывают у меня аллергию, ведь не пифия же я в конце концов.

— Вот она, разница между нами. Уж я бы, старик, насладился ролью оракула и отвечал бы только так: «Удить рыбу — для китайцев излюбленное занятие. Это национальное пристрастие нашло свое отражение в поговорке „рыбак видит много лун“, относящейся к периоду Минь».

— Все вы начитались китайских романов. А что касается наслаждения, то даже ты плюнул бы на него, если бы тысячу раз слышал, как тысячи председателей на собраниях говорят: «Этот товарищ семь лет прожил в Китае, он ответит на все ваши вопросы».

— Лучше, чем наоборот.

— Как это — наоборот?

— Ну, лучше, чем если б вовсе не спрашивали, как еще недавно было.

— Конечно, лучше, но ведь спрашивают всегда меня! И Розу тоже, но она хоть иногда может отговориться — дети, мол.

— Хорошо, рта больше не раскрою. Как это говорят в китайском народе со времен Чунской династии: «Мудрецу отвечает тишина».

— Чунской династии не существует. Это тоже одна из немецких выдумок. Всегда, когда немцы хотят показать, что знают Китай, они говорят «чинг» или «чунг». Говорите уж лучше: Мао или Нанкин-род, компрадоры или Великий поход, Конфуций, Сунь Ятсен, гоминьдан, Шанхай, Чан Кайши, Хуанхэ, опиум, рис, союз, Яньань и шестьсот миллионов — это, правда, тоже общие места, но за ними по крайней мере угадывается часть Китая. А от вашего вечного «чинг-чанг» просто тошнит.

— Как по-китайски «так точно»? — спросил Роберт и попытался, сидя на своей покрышке, принять позу «смирно».

— Но ведь правда, — сказал Трулезанд, — теперь все вдруг заволновались, дошли какие-то слухи, а раньше просто принимали к сведению, что в Китае, кроме фарфора и голода, есть еще революция. «Ага, эти, стало быть, тоже», — сонно бормотали обыватели и поворачивались на другой бок, а теперь, как пошли разговорчики, что не все там гладко, сразу же глаза протерли.

— Но не всем же изучать синологию, кстати, разве ты сам не протираешь время от времени глаза?

— Бывает.

— Вдобавок ты несправедлив. Мы вовсе не клевали носом. У Рибенлама, как ты помнишь, мы зубрили китайскую историю, ну, конечно, не в должном объеме, но ведь мы сдавали на аттестат, а не защищали докторскую по синологии. И книг о новом Китае тоже много вышло — все пишут, начиная от Кубы и кончая Хермлином. Думаю, что не одни вы с Розой там были и не все немцы ездили в Китай только учиться.

— Ну, не злись. Я ведь тоже знаю, как мы им помогали, и немало. Надеюсь, однако, что имею право считать это само собой разумеющимся, если твердо стою на принципах пролетарского интернационализма?

— Я с тобой вполне согласен, только они, кажется, по-другому заговорили. Это правда насчет специалистов?

— Правда. Они отсылают домой всех, кто не верит в бумажного тигра. Идиотизм. Давай поговорим лучше о чем-нибудь веселом. Ты все еще любишь веселые истории?

— Конечно.

— Так я расскажу тебе историю о пекинских балах для иностранных специалистов.

— О пекинских балах?

— Так вот тебе история. В наше время в Пекине раз в месяц устраивали бал для специалистов. Поначалу мы все туда ходили, потом нам уже некогда было, да и балов больше не устраивали, верно, не желали собирать в одном помещении такое количество ревизионистов. Но вначале все приходили на эти балы: венгры, поляки, наши монтажники, гидротехники, химики и много-много русских. В первое время идешь, бывало, по улице, а мимо семенит детский сад, и ребятишки что-то щебечут хором, оказывается, вот что: «Здравствуйте, дядя из России!» Так было в первое время, но не думаю, чтобы теперь еще такое случалось. Ах да, я ведь хотел веселую историю рассказать. Так вот, бал. В первый раз мы с Розой пришли, а тут и китаяночки приехали. Было их сто или двести, не знаю, во всяком случае уйма, и одна красивее другой. «Хорошо, что я с Розой», — подумал я, когда они выпорхнули из автобусов, венгерских, кстати сказать, а потом еще раз подумал: «Хорошо, что я с Розой». Поймешь дальше почему. Ровно в восемь раздвинулся занавес, оркестр заиграл, прислушаешься — и понимаешь: Глен Миллер. Они играли «Лунную серенаду». Но они могли играть и в стиле Бена Гудмена и Дюка Эллингтона. А мы пошли танцевать. Роза со специалистами — китайцев-то на балу почти не было, — а я по очереди со всеми изящными девчушками. Поначалу я решил, что нам прислали школьниц — у многих торчали косички. Но все разъяснилось, когда я танцевал со стриженой Китая ночкой. Сперва, правда, я попробовал танцевать с другой, у той была коса. Ну и прелесть девчонка! Только вот я по-китайски ни бум-бум, а она еще русский не одолела. И к тому же — коса! Шаг шагну, она мне по руке легонько скользит, щекотно. А я щекотки терпеть не могу. Попытался рукой прижать косу к спине, но тогда она защекотала ладонь, вот я и стал после этого выбирать стриженых. У моей китаяночки была иссиня-черная гривка и красная кофточка, и смахивала она на старшеклассницу. Но хоть говорила по-русски, поэтому я знаю, что танцевал не со школьницей, а с двадцативосьмилетним врачом, главврачом целого комбината. И как ты думаешь, о чем болтал Трулезанд со своей партнершей? Да-да, ты уже догадался: о том самом зубном враче и о кариесе, помнишь? Она сказала, что такие есть еще и у них, меня это, по правде говоря, сильно удивило, в наших-то книгах о Китае об этом ни слова не писали… Так вот, все веселились ровно до двенадцати, а в двенадцать оркестр последний раз сыграл «Лунную серенаду», и занавес закрылся. Что же касается луны и всего такого прочего, так мальчикам нашим ничего, кроме музыки, не досталось. Тут же начинается прощание, девушки выпархивают с той же скоростью, с какой впорхнули, ж-ж-ж — подъезжают автобусы, прыг-прыг — косички и кофточки уже внутри; ж-ж-ж — следующий «Икарус», «прощайте, выпускницы», ж-ж-ж — следующий, «до свидания, дядя из России», еще раз ж-ж-ж — и конец всем «здравствуйте» и «до свидания», только вонь от дизелей остается. Рядом со мной среди машущих специалистов стоял электрик из Пирны, он не махал. Скрестил руки на груди, словно сам себя хотел удержать. Парень молодой, не больше двадцати пяти. Я никогда еще не видел, чтобы на лице было написано одновременно столько злости, разочарования и полной безнадежности, и сказал он всего одну фразу, но это был целый роман. Скрестив руки, он процедил сквозь зубы: «И так каждый раз!»

Роберт улыбнулся, представил себе лицо того парня, ему это удалось, он еще раз улыбнулся и обрадовался, что Трулезанд все так же шутит, несмотря на свою ученость, и что в речи его, несмотря на Пекин и Лейпциг, все так же слышатся штеттинские словечки и… дружеское расположение, несмотря ни на что. Роберт не сомневался, что, согласись он только слушать, Герд Трулезанд выложит ему кучу забавных китайских историй, таких, которым, конечно, не место в докладе об этапах развития международного рабочего движения, но которые зато вполне уместно излагать на берегу мрачного канала, сидя на старых покрышках. Приятно обнаружить, что все обернулось совсем иначе, а ты боялся, ты ведь — чего отрицать? — этой встречи боялся. Приятно, что все обернулось иначе, но ведь этого мало. Это еще далеко не все. Они могут сидеть возле вонючего канала и рассказывать друг другу истории, перебрасывая их, точно доски, через пропасть, которая их разделяет, но пропасть все-таки останется, и вонять из нее будет, как из этого канала, где не водится рыба. А потом они отправятся ужинать, выпьют пива и по рюмочке водки, может, постепенно спадет их взаимная настороженность, и водка вытянет из них вопросы, хотя такие вопросы лучше и ставить и отвечать на них с трезвой головой. Из-за этих вопросов и этих ответов Роберт приехал сюда. И если вдруг покажется, что не может быть пропасти между людьми, рассказывающими друг другу веселые истории, то все же надеяться на это нельзя — это было бы слишком удобно.

Роберт поднял голову и спросил:

— А ты не удивился?

Трулезанд вытянул удочку из воды и с досадой поглядел на целехонькую приманку:

— Самый аппетитный червяк, какого я мог найти… А почему я должен удивляться? Только потому, что после десяти лет разлуки принято встречать друг друга удивленными возгласами, обходить со всех сторон и, тыча друг друга в ребра, выражать восторг и изумление по поводу того, что другой еще жив-здоров? Но ведь войны не было.

— А между нами?

— Между нами? Да, была как будто, но, на мой взгляд, тихо угасла от старческой немощи. Тридцатилетняя война не для меня.

— Весьма сожалею, если нарушу твой покой, но я ведь упрямый осел. Я способен и своей профессией, и своей предстоящей речью спекульнуть. Вот суну тебе под нос журналистское удостоверение и скажу: «Товарищ Трулезанд, в связи с торжественным закрытием вашего бывшего факультета разрешите задать вам несколько вопросов».

Трулезанд подтянул молнию на куртке, словно это был узел галстука, и с достоинством отвечал:

— Что ж, если вы так настаиваете. Однако прежде всего позвольте, мой друг, задать вам один вопрос: вы, кажется, сказали «торжественное закрытие»? До меня дошли сведения лишь о закрытии, у нас тут, во всяком случае, и речи нет о торжественности, у нас закрывают тихо и скромно, и я даже слышал весьма убедительный довод в пользу этого. Закрытие, как таковое, не является типическим для нашей жизни, а посему нет повода для грома литавр и пушечных залпов. Кроме того, я припоминаю высказывание известного эксперта по вопросам культуры и образования Рюдигера Клабунде из министерства «по всяким и разным делам», который не так давно осчастливил нас своим присутствием на заседании ученого совета. Он процитировал в своем выступлении в связи с затронутой вами темой слова одного крупного военного деятеля: «Старые солдаты не умирают — они уходят». Вот, стало быть, мой ответ.

— Кончай трепаться, — буркнул Роберт.

— Только не волнуйся, — продолжал Трулезанд, — возможно, что речь идет о местных нюансах, возможно, очень возможно, что у них там, у Мейбаума, повсюду вывесят флаги, зазвучит Девятая симфония, а с трибун будут произносить торжественные речи…

— Н-да, но хорошо бы знать наверняка, — сказал Роберт.

Он встал и швырнул в маслянистую воду ржавый велосипедный руль.

— С ума сошел? — заорал Трулезанд. — Рыбы!

— А я думал, их здесь нет.

— Кто знает, — уже спокойно сказал Трулезанд. Он потянулся и подмигнул Роберту: — А ты правда так любишь речи?

— Ну, не это сейчас главное, хотя в данном случае я спокойно мог бы сказать «да». Возможно, я вообще охотно говорю, вероятно, это так, даже наверняка, если тема интересная и люди, которым я хочу что-то сказать, собрались и тоже хотят меня слушать. Тогда я говорю охотно, сознаюсь, сознаюсь также и в том, что мысль об эдакой речуге в актовом зале меня приободрила, взбодрила, разбудила, возбудила и еще не знаю там что…

— Но ведь ничего еще не решено.

— Ну, не знаю. «Закрытие — явление не типическое и не дает основания» — звучит, насколько я разбираюсь в наших порядках, чертовски убедительно.

— Если ты действительно разбираешься в наших порядках, то не забросишь черновик речи. А ты уже и в самом деле что-нибудь написал?

— Да нет, только в уме прикинул, что можно сказать. Собственно, оставалось всего два неясных пункта: ты и Квази.

— Компания не очень лестная.

— Да, извини. Но общее между вами, я имею в виду в моей речи, в моей предполагаемой речи, только одно — в связи с вашими именами возникают вопросы, на которые я не могу ответить.

— Лучше вычеркни наши имена. Они не годятся для актового зала. И речь — это ведь не изложение биографий.

— Но без биографий такая речь никуда не годится.

— Согласен, если сумеешь обобщить судьбы. Но ни Квази, ни я для этого не подходим.

— Исключительные случаи, ты так считаешь?

— Один исключительный, другой просто скучный.

— А что уж такого исключительного в поступке Квази? Знаешь, сколько за эти годы ушло за Иордан?

— Если это так просто, то зачем ставить вопросительный знак за его именем?

— Потому что других, кто так поступил, я лично почти не знаю, а тех немногих, кого знаю, толкнули обстоятельства, я это понимаю, вот мою мать, например, или сестру, Када и кое-кого еще. А в истории Квази одни вопросительные знаки.

Трулезанд поднялся и сложил удочки на траву.

— Рыбка все равно не ловится, кругом — ни души, подходящее место рассказывать истории. Так вот: у нас в институте есть один аспирант, историк, работает над проблемой китайско-японских отношений. Тоже кончил РКФ, только не наш. Был у него друг, он до сих пор говорит о нем взахлеб, отчаянный, видно, был парень. С виду как будто ничем не примечательный, но на редкость упорный, в учебе — первый, да и в партии активнее всех. А потом, скажи на милость, не успел паренек аттестат получить, как тут же исчез. Очень странно это было, никто ничего не понимал. Наш историк до сих пор ничего не понимает. Говорят, друг его из тех был, кто американцам даже тлю виноградную простить не мог. И все без грана наигрыша, без всяких вывертов. Парень горячий, но вывертов никаких. Короче говоря, этот горячий и ничем с виду не примечательный человек нынче обретается в Руре… Да ладно, расскажи лучше о себе. Ну, как в газете? Занятно?

— Всяко бывает, бывает занятно, а бывает и тошно. Самое скверное, что ничего не успевает созреть. Только напишешь, сразу в номер. В отделе культуры это, конечно, не буквально так, не то что в информации, но разница невелика. Правда, теперь я вольный художник, ушел из штата, стало полегче. Можно больше самому выбирать… Слушай, Герд, обо всем этом поговорим вволю в другой раз, для нашей встречи на берегу мерзкого канала я припас другую тему.

— Мне что, дурачком прикинуться?

— Нет… Скажи прямо, не хочешь об этом говорить, так я не буду настаивать.

— Эх, да что тут хочешь не хочешь, просто не знаю, что сегодня обо всем этом сказать. Мы, видно, тогда оплошали, но ведь с тех пор и повзрослели на десять лет. Будь я тогда чуть разумнее, так заметил бы, что у тебя в голове полная каша. А я разыграл обиженного. В жизни со мной больше этого не случится — разве можно вынести такое душевное напряжение? Кажется, придется кое-что тебе рассказать. К счастью, Роза оказалась не только хорошей девчонкой, но и умницей. Я дурак дураком стоял перед ней, когда мы первый раз встретились после вашего с ней разговора на бюро. Старый Фриц передал мне, так сказать, ее согласие, видел бы ты, какой он был при этом красный, а меня мучила мысль: теперь придется и мне с ней поговорить. Вот я и пошел к ней, в голове пустота. Ведь подумать только, ситуация не очень-то обычная. Хоть я и знал Розу, а все-таки побаивался, не ляпнет ли она какой глупости — «любимый мой» или еще что, — и твердо знал, если она такое скажет, я за тридевять земель убегу, плюну на всякую историческую необходимость. Но она была на высоте. Вошел я к ним в комнату, а она и говорит: «Заходи, садись, только глупостей не болтай». Я сел и на всякий случай молчу. Зато она говорит, и то, что она говорит, не совсем обычно: «Ужасно будет, если мы сделаем вид, будто все это нормально, и разговаривать станем, будто все нормально. Так ты уж лучше молчи. Но я буду не совсем нормальной, если я хоть одного не скажу: я очень рада!» Эти слова она и от меня услышать может, ответил я, а для начала большего от нас не требуется. Еще за минуту до того, еще в коридоре, я счел бы это ложью, а как присмотрелся к ней, так, говорю тебе, это стало правдой. Но встреть я тебя в коридоре, думаю, на месте бы прикончил.

— Вот это я и хотел услышать, — сказал Роберт, — для этого я здесь.

— Ладно уж, — ответил Трулезанд, — не очень-то радуйся. По мне, так об этом и вовсе говорить нечего, но ты неисправим. Что не разжуешь, того не поймешь. Будь по-твоему, расскажу тебе, что я тогда, десять лет назад, думал, да и потом тоже, но избавь меня от своих покаяний. Ты приехал ко мне, это, по-моему, хорошо, и вот мы сидим на канале, ловим рыбку и впадаем в старческую болтливость. Ты мне рассказываешь смешные истории, потом я тебе, а теперь я тебе расскажу про то, как я злился на тебя и какой удар ты нанес моему миропониманию. Да, тогда я мыслил только такими масштабами, я и впрямь убить тебя хотел. Хотя это, пожалуй, было уж чересчур. Помнишь, какими мы были друзьями, водой не разольешь. Я, правда, не всегда понимал твои поступки, а главное, твое идиотское отношение к Вере, но все-таки мы были очень привязаны друг к другу и отлично ладили. Ты, конечно, был задавалой, но высшего класса, а это меня всегда убеждает. О своих ошибках я из естественной скромности не упоминаю. Да они, кажется, и не играли никакой особенной роли, не понравится тебе что-нибудь, ты сразу выкладываешь, это твоя хорошая черта. Но ты пока еще не умер, поэтому расхваливать тебя нечего — просто ты был настоящий друг. До этого злосчастного бюро, где мне казалось, будто я вижу кошмарный сон. Ведь как-никак, а мы мечтали с тобой вместе перевернуть Берлин вверх дном, и вдруг ты меня женишь да еще упекаешь в Китай! Хочу тебе сразу сказать, чтобы ты меня правильно понял, и с Розой и с синологией я в самую точку попал, но ведь знать этого я не мог, когда услышал, что ты называешь наши имена. Впрочем, даже знай я об этом наперед, никакой бы разницы не было. В принципе я ничего против Китая не имел, а тем более против Розы Пааль. Будь это не так, я при всей злости на тебя ни за что не согласился бы на эту авантюру. Но злость — это не то слово. Злость — это что-то здоровое, а я был болен. Я был болен, потому что ничего не понимал, а когда наконец начал понимать, мне лучше не стало. Мне бы тебя спросить, но ведь спрашивать стоит, если готов верить ответу. Ни к кому другому я идти не хотел, хотя бы из-за Розы. Представь себе, я бы пошел к Рибенламу и сказал: так и так, товарищ секретарь, меня предали и продали, помоги мне! Он забил бы отбой. Китай, и свадьба, и все прочее — к чертям собачьим, вот и подумай о Розе. Она-то ведь уже сказала, что очень рада, и как она это сказала! И я ведь тоже что-то подобное ляпнул и нисколько при этом не лгал, а тут созывают собрание или опять бюро и Розу приглашают, и Рибенлам объявляет: «Сожалею, товарищи, но произошла серьезная ошибка. Трулезанд сам не знал, что делает, когда согласился на наше предложение. Свадьбы никакой не будет, а в Китай поедут другие студенты». Нет, невозможно. На это я не мог пойти ни из-за вас, ни, главное, из-за Розы. Вот я и прикусил язык и только все про себя думал, а как стал соображать, в чем дело, так еще хуже запсиховал. Я же, конечно, каждое словечко припомнил, каким мы с тобой обменялись за последние дни, и, разумеется, тот вечер на верфи тоже припомнил. Собственно, само собой это вовсе не разумеется, потому что прежде всего я нашу ссору вспомнил, но потом отбросил — не тут собака зарыта. Я, правда, критиковал тебя в тот вечер, но ведь не впервой и всегда считал, что взаимная критика — основа нашей дружбы, и баланс, по-моему, сходился. К тому же ты ведь извинился перед Верой и тем признал, что я прав. Но когда я вспоминал, что перед самой-самой ссорой мы так дружно распевали «Трех гусят» и со смеху умирали, а сразу же после этой ссоры дружба наша кончилась, я решил еще раз этот пункт продумать. Что же произошло? Ты дразнил Веру ее неудачным экзаменом, а она шутки не поняла. И никто из нас, кроме тебя, не понял этой шутки. Даже Якоб взвился, хоть и на свой манер, а с меня было довольно. Я тебя хорошо знал, я знал, что у тебя есть причина дурака валять, и, если б ты со мной связался, я бы тебе под стать ответил — и порядок. Но с Верой так не получилось. Не только потому, что она из-за тебя полгода тянула двойную лямку и к экзаменам окончательно выдохлась — это еще не самое худшее, и ты это прекрасно знал и своими дурацкими остротами прикрывал собственное смущение, — не только потому пытался я тебя удержать и привести в чувство. Было еще нечто гораздо более существенное. Попросту говоря, она тебя любила. В те времена я бы, пожалуй, побоялся употребить это слово, я бы, наверно, сказал, да и подумал, конечно же, так: она без памяти втюрилась, до умопомрачения втрескалась в этого мерзавца; но теперь, когда мы стали на десять лет старше и не боимся больше слов, я могу тебе сказать: я видел, что она тебя любит. Все это видели, все это знали — все, кроме тебя. Ты опьянел от своих пятерок и бесился вовсю. А объектом — надо же! — выбрал именно Веру. Может, это и смешно было: хитрющий Исваль пробился сквозь дебри экзаменов, а теперь ходит гоголем и слишком глуп, чтобы понять девчонку. Только по-настоящему смешного в этом мало. Девушку я жалел, а на тебя глядеть было тошно. Вот ужас-то обнаружить, что тебе тошно смотреть на друга, за которого ты все три года готов был жизнь отдать. Ты, видно, сам кое-что заметил, иначе как объяснить, что ты вдруг согласился извиниться? Я, правда, думал, что мы еще вернемся к этому вопросу, но, когда ты извинился перед Верой, я счел его, так сказать, принципиально решенным! А потом уж все это на бюро завертелось. Стало быть, вспоминал я позже, ломая голову над этим, стало быть, причина лежит где-то между извинением и началом бюро. Но тогда мы почти и не разговаривали. Не из враждебных чувств — я, во всяком случае, — мы просто не одни были на верфи, ведь там же вечер был и все танцевали до упаду. Короче, прошла вечность, прежде чем я сообразил, что произошло в твоей взбалмошной башке. И над этим, пожалуй, можно бы вволю посмеяться, да не получалось. У меня от разочарования временами голова кругом шла и от злости тоже. Ведь ты уже успел на том бюро бросить свою знаменитую фразу. И я думал: вот ты каков, значит, уважаемый товарищ! Вбил себе блажь в голову и превратился в неандертальца, три года держался грим, а теперь румяна стерлись; стоит таким решить, что им идут наперекор, и они ножи вытаскивают. Все это теперь звучит чуть ли не бредом, но учебу в Китае я воспринял как изгнание. А ведь уверен: узнай мы за несколько дней до того вечера на верфи и до того бюро о предложении ехать в Китай, мы бы ночи напролет проговорили, все бы перебрали, только бы найти способ попасть туда. И если бы, к примеру, выяснилось, что лишь один из нас отвечает поставленным условиям, голову даю на отсечение, другой бы ему сказал: действуй, старина, такой шанс выпадает раз в жизни. Отлично было бы нам вместе учиться в Берлине, но я могу себе и другое представить: один из нас в Берлине, другой — в Пекине, и время от времени мы обмениваемся новостями, разве плохо? Конечно, мы именно так говорили бы. Говорили бы, но не поговорили. И это мучило меня не знаю уж до каких пор.

— До сегодняшнего дня, — сказал Роберт.

— Возможно, — согласился Трулезанд, — хотя и не настолько, чтобы посыпать главу пеплом. Но изредка все же царапает что-то внутри.

— Ну, насчет неандертальца и ножа — это ты, пожалуй, чересчур загнул.

— Так я и знал. Ты неисправим, Исваль. А теперь я жду следующего вопроса.

Роберт рассмеялся:

— Ладно, давай: насколько я был близок к истине?

— С полным правом мог бы тебе ответить: бесконечно далек, но это была бы полуправда. Скажем так, не ближе, чем я сейчас к рыбам.

— Но ты же удишь.

— Да, но ведь рыбы-то здесь нет.

— И не было?

— Что значит не было? Неужели ты думаешь, что я ходил бы сюда, если бы ее не было?

— Извини, но ты все-таки заговорил по-китайски.

— Ну, так вот тебе по-немецки: между мной и Верой до вечера на верфи было ровно столько же, сколько между Розой и мной до твоего великолепного предложения, чтобы я на ней женился, а точнее — ничего. Но когда ты меня женил на одной, ты вбил мне в голову мысль о другой. Одно благодаря другому. Диалектика, с твоего разрешения. Безумие, если хочешь. Но все было именно так. Как только я додумался, в чем ты меня подозреваешь, я решил, что в этом есть соль. И если до тех пор я был невиновен, то теперь мысли мои вполне соответствовали сущности обвинения. А у тебя появились все основания для ревности — что касается меня. Иное дело Вера, она вовсе и не замечала беднягу Трулезанда. Она была ему благодарна, потому что он защитил ее от гада Исваля, но прежде всего потому, что гад Исваль вдруг превратился в нежнейшего влюбленного, и она сочла это попыткой самокритично исправить положение. И еще одно нельзя забывать: ее лучшая подруга выходила замуж, а Вера ведь швея — забот не оберешься!

— Знаешь что? — предложил Роберт. — Сматывай-ка свои дурацкие удочки… А то еще рыба начнет вдруг клевать — большей неприятности у меня сейчас быть не может.

Они молча пошли вдоль канала к машине, и, только когда Роберт дал газ, Трулезанд сказал:

— Ты мало изменился.

— А ты совсем не изменился, — ответил Роберт и потом с запинкой добавил: — Или все-таки немножко?

Роза взяла из рук Герда пустое ведро.

— Много же ты наловил. Зато на ужин копченая селедка. Что ты будешь пить, Роберт, пиво или чай?

— На этот раз лучше чай, мне ведь еще ехать.

Они уверяли его, что глупо и даже опасно выезжать на ночь глядя, у них, мол, есть удобная тахта, и кто знает, когда еще удастся увидеться, но Роберт стоял на своем. Дома его ждут жена и ребенок, сказал он, и, кроме того, много дел, между прочим, надо поработать над небезызвестной речью, теперь, после этой поездки, он знает, как к ней подступиться.

— Кстати, — вспомнила Роза, — господин доктор Трулезанд, тебе письмо от Мейбаума… Скажи, Роберт, у вас тоже Вера не смеет вскрывать твои письма? Господин доктор Трулезанд очень принципиален в этом вопросе!

— Я тоже, — ответил Роберт.

— То-то я смотрю, меня вдруг «господином доктором» величают, — сказал Трулезанд, возвращаясь из соседней комнаты с письмом в руке, — но на этот раз Мейбаум действительно написал «господин», что на него не похоже.

Он похлопал по письму, глянул на Роберта и спросил:

— Спорим?

— Зачем? Дважды он вас приглашать не будет. Но может, тебя просят дополнительно прочесть доклад о некоторых вопросах развития международного рабочего движения?.. Хотя обычно он это просит только по телеграфу.

— Так спорим? — повторил Трулезанд и вскрыл письмо. — Читаю:

«Уважаемые выпускники, как Вам известно из недавно полученного Вами приглашения, которое Вы уже успели принять, мы предполагаем организовать встречу всех бывших студентов нашего факультета с нынешними выпускниками. Основываясь на многочисленных мнениях, мы пришли к выводу, что запланированная нами программа была чересчур обращена в прошлое. Мы считаем более целесообразным ориентироваться на все новое, на задачи, стоящие перед нами, и потому вместо предполагаемого торжественного вечера в актовом зале университета предлагаем следующие мероприятия: первое — собрание всех выпускников и нынешних студентов нашего рабоче-крестьянского факультета с докладом на тему „Задачи выпускников в деле социалистического преобразования университетов“. Второе — заключительное собрание ССНМ с докладом на тему „Программа Союза свободной немецкой молодежи по работе в университетах и задачи выпускников рабоче-крестьянского факультета на специальных факультетах“. Поскольку вряд ли можно предположить, что за оставшееся время кто-либо подготовит хотя бы один из названных докладов, их сделает товарищ Мейбаум.

P. S. Разумеется, новая программа также предполагает товарищеский ужин и небольшой концерт, для чего мы и пригласили ансамбль гитаристов „Турбо“. Заказы на столики (например: группа СМ 1/1956 — 6 мест) принимаются до четверга, до 14.00, в оргбюро. С социалистическим приветом Мейбаум, директор».

— Какой ансамбль пригласили? — переспросил Роберт.

Трулезанд протянул ему письмо и сказал:

— Ансамбль «Турбо». Наверно, от турбины. Небольшой концерт с завыванием… Ну-с, что ты на это скажешь?

— Чего же ты удивляешься, ты ведь сам спорить хотел.

— Хотел, — подтвердил Трулезанд, — но такой наглости даже я не ожидал. А вообще-то этого милого Мейбаума нетрудно загнать в угол. Надо только спросить его, как он расценивает нынешнее положение дел в университете, ежели социалистическое его преобразование считает задачей будущего. Нет, правда, надо бы его спросить, что же мы, по его мнению, все эти десять лет делали.

— Не надейся, — буркнул Роберт. — Такого в угол не загонишь, он тебе живо объяснит, что есть социализм. Он расскажет тебе, что в нашем обществе следует считать новым, типичным и перспективным, он объяснит тебе характер рабоче-крестьянского факультета и будет весьма удивлен, если у тебя будут недоуменные вопросы по Китаю, а если выскажешься против небольшого концерта с воющими парнями, он заявит, что ты сектант, а если осторожно напомнишь ему его же собственные слова из прошлого письма, он возмущенно обзовет тебя отсталым элементом.

— Ну, не ругайся, — сказала Роза, — лучше поешь, если и правда решил ехать, и радуйся: тебе по крайней мере не придется держать речь.

— Я радуюсь, — ответил Роберт, — но совсем по другому поводу.

Конечно, они не отпустили его, пока не вспомнили еще с десяток занятных случаев тех времен, и Роберт невольно вызвал у обоих горестные слова относительно Китая. Тут у него мелькнула мысль, что возможные разногласия между странами и партиями они принимают особенно близко к сердцу еще и потому, что без дружбы этих стран и партий им, вероятно, никогда не быть бы мужем и женой, и тогда ему тотчас пришла на ум другая пара, о которой он не знал, были бы сегодня они мужем и женой, если бы не призыв из Пекина. Тогда он понял, что должен незамедлительно кое-что уточнить и с Верой, иначе не имело смысла ставить точку. Когда все это промелькнуло в голове Роберта, он встал и сказал, что ему окончательно пора, что скоро они опять увидятся, но теперь ему надо ехать, а до Берлина ни мало ни много добрых двести километров, и на пути еще громоздится этот Флеминг, хребет ледникового происхождения, а на дворе уже ночь.

До Дессау он чувствовал себя еще совсем бодрым, но тут вдруг его одолела сонливость. Он пытался отогнать ее испытанными способами: курил одну сигарету за другой, включил радио, напевал песенки, опустил стекло, осыпал себя проклятьями. Он, правда, знал, что эффекта от этих мер ждать не приходится, и потому стал себя убеждать: ехать теперь уже совсем недалеко, каких-нибудь сто километров по автостраде, это пустяки, с закрытыми глазами можно катить — и тут же почувствовал неодолимое желание закрыть глаза и доказать себе, что так отлично можно ехать. Лучше, пожалуй, не надо, подумал он, впереди, кажется, трейлер, еще врежешься в него, ладно, если он пустой, а что, если груженый, они ведь обычно груженые, в такой дальний путь они порожняком не выедут, это только мы себе можем позволить, а те — нет, у тех конкуренция, а мы их обгоняем, да, лучше обогнать, но при этом не врезаться в него, он, может, гружен маргарином, тьфу, черт, влипнешь вот так в кучу маргарина, не очень-то будет приятно, хотя маргарин этот, как утверждает девчушка по телевизору, очень приятен на вкус, но трейлер гружен не маргарином, он везет сигареты, этот провокатор везет сто двадцать кубических метров первосортного табака по Германской Демократической Республике, не иначе как его нанял Леммер, и вот, возбуждая всеобщую зависть, он едет по нашей республике, это же черт знает что, но, стоп, приятель, не завидуй, достань-ка сигарету «Варнов», тоже с фильтром, и держись лучше правой стороны, за тобой, гляди, мчит кто-то, тоже, может, человек Леммера. Ах, нет, теперь там не Леммер, а другой министр, как его, этот, с аккуратным пробором, всегда кажется, будто его вычистили скребницей. Да не все ли равно, кто у них там сидит! А вот меня обогнал «мерседес» — какие там сто километров, уважаемые господа, не меньше ста сорока, нет, никак не меньше. Надо же так напугать человека, ведь хотелось-то ему всего-навсего вздремнуть чуток, а тут эта штуковина обгоняет, лучше уж на стоянку свернуть и там подремать или придумать что-нибудь эдакое, что и впрямь прогонит сон. Вот сыграть бы, например, партию в шахматы с самим собой — в уме, как тот человек в новелле Стефана Цвейга, это вернуло бы тебе, конечно, бодрость, но такая игра тоже таит в себе опасность: проиграть-то ты никак не можешь, но, значит, и выиграть и с досады еще не увидишь поворота, покатишь по прямой и кувыркнешься с моста, которого, собственно, еще нет, потому что всего четыре года как его строят. Встречное движение оживленное, надо быть начеку, водители никогда не выключают вовремя фар — какой уж тут сон. Единственный, кто без промедления включает подфарники, — это Роберт Исваль, он и тут, конечно, первый претендент на приз за благородство, Роберт Исваль, спортсмен-одиночка, единственный рыцарь-подфарник, которому, однако, этот приз придется переслать по почте вместе с пеплом после его собственной кремации, если он и дальше так будет вести машину, а кто же будет держать речь, ага, сразу сон как рукой сняло, кто же будет держать торжественную речь над гробом Исваля, кто разомкнет сомкнутые печалью уста, кто подойдет для этой роли? Только один человек подойдет — Мейбаум, тот, кто всегда идет вперед и наотрез отказывается оборачиваться назад. Поглядим, как он над гробом Исваля будет ориентировать собравшихся на новое, послушаем, как он объяснит провожающим, что о прошлом вспоминать не стоит и потому он лучше поговорит о предстоящих задачах, и послушаем торжественную музыку — постойте, уж не концерт ли это он организовал в заключение, пригласил, надо думать, тех самых «Турбо», и те с энтузиазмом провоют: «Вперед, вперед!» — эх, ну и погребение!

Вот чушь! Нет, не удастся это тебе — вести ночью машину и отгонять сон призраками: они слишком хорошо друг друга знают и отлично спелись. Если уж не хочешь свернуть на обочину, попытайся думать о чем-нибудь по-настоящему серьезном. А чтобы представить себе, как все эти мейбаумы стоят у гроба и делают вид, будто никто не умер, не нужно сильно напрягать воображение. Не так уж трудно вкладывать всякий вздор в чужие уста. Труднее сочинить одно-единственное разумное предложение, чем длинную дурацкую речь. Попытайся-ка, если не хочешь заснуть, сочинить такое предложение, ну, допустим, первое предложение твоей речи. Да, я уже знаю, что, по всей видимости, тебе не придется ее держать, но это только облегчает дело. Предложения, которые не надо произносить, сочинять куда легче. Но если ты хочешь побороть сон, забудь о письме Мейбаума господину доктору Трулезанду и не надейся, что найдешь такое же у себя дома, а представь себе, что в празднично украшенном актовом зале некий господин в строгом черном костюме назвал только что твое имя, и ты поднимаешься по ступенькам на трибуну, и через несколько мгновений откроешь рот и произнесешь речь, возвышенную и прекрасную, о времени, возвышенном и прекрасном, и звучать она должна возвышенно, ибо ты говоришь в исполненном величия здании, и публика перед тобой самая отборная, и это пробил твой час, Исваль, настал час великого оратора Исваля. Мы слушаем тебя.

Роберт принялся было за первую фразу, он знал — придется сказать что-то в высшей степени умное, сочинить эдакий изысканный период, отличающийся глубиной и пониманием исторического момента, воздвигнуть словесную колонну, круглую и значимую, подобно несущей колонне в актовом зале Андреаса Майера, выстроить благородный ряд зрелых и одновременно полных юмора мыслей, соответствующих бюстам прославленных герцогов и пухленьким амурчикам на потолке, — и вдруг он увидел косулю, самка это или самец? — но этого он уже разглядеть не мог, потому что в ту же минуту ему пришлось вывернуть руль вправо и одновременно нажать на тормоз, что никак не рекомендуется, а тем более ночью, на сыром асфальте, но сообразить все это у него времени не оставалось — глаза выхватили из темноты огромного зверя, освещенного светом двойных фар, а все остальное уже было делом рук и ног, и тут машину бросило на край дороги, не куда-нибудь, а именно на оградительную балку из серого бетона, и, опустив, точно бык, свои лучи-рога и забыв, что на спине ее сидит Роберт Исваль, машина бешено помчалась на бетонную ограду и только в последний миг, уже почти достигнув ее, подчинилась приказу рук, вновь обратилась в машину, вновь стала транспортным средством и затормозила, и он вышел из нее.

Вот я и проснулся, подумал Роберт и хотел было рассмеяться, но вместо этого лег в сырую траву и понял, что смеяться, пожалуй, не стоит. Теперь ему стало по-настоящему страшно, даже дыхание перехватило, тут уж не до смеха. Так и лежал он под темным небом, и в голове была одна только мысль: «Кажется, я чуть не разбился».

А потом он услышал стук своего мотора, увидел, что включены фары и задний красный свет, и подумал: плохо она стоит.

Он поднялся, сел в машину, глянул назад и медленно тронулся с места.

Но в конце концов он все-таки рассмеялся, забавный получился бы рассказ: «Как Роберт Исваль собирался держать речь».

Как Роберт Исваль собирался держать речь и много месяцев только о ней и думал, внес достаточный беспорядок в собственную жизнь, а потом привел все в порядок, собрался было навести блеск и так старался, что почти все уже наладил, и проверил, и не раз, словно Нарцисс, вглядывался в свои черты, а когда вообразил, что наконец-то настало время раскрыть рот, обнаружил, что никто не желает его слушать. Тут его обуяла такая ярость, что он помчался навстречу смерти.

Ну и забавный же рассказ, подумал он, да еще с какими преувеличениями! Никто не умер, никого не обуяла ярость, а что касается речи, то мы еще о многом поведем речь.