1

Да не хочу я быть министром! Я уже не говорю, что не по моим это способностям, какие там способности, но я и не хочу. Главное — не хочу, не желаю.

Разумеется, этим я осложняю ситуацию. Если я скажу им, что не хочу, они воспрянут духом; разбить этот довод, полагают они, труда не составит. Желать — тактика индивидуально-наступательная, не желать — тактика оборонительная, но оперировать ею — неприкрытая дерзость. Где есть желание, там все понятно, но и отсутствие желания тоже надо понять.

Если я докажу, что неспособен к этому, им придется труднее. Они, правда, не согласятся с моими доводами, скажут — и мы ошибались, еще Ленин говорил: не ошибается только тот, кто ничего не делает, — главное, не допустить кардинальной ошибки, — они не хотят больше слышать о моих мнимых, а хотя бы и подлинных срывах, не то, пожалуй, разозлятся — как это я мыслю себе их работу, может, думаю, они выуживают кадры, как лотерейные номера из барабана, или, может, полагаю, они добывают ответственных руководителей с помощью детской считалочки: «Первый мервый карапот»? «Первый мервый карапот. Кто-то по лесу идет. Дети, дети, быстро, быстро, кто-то вылезет в министры. Первый мервый десять тысяч, и за это розгой высечь. Вот поклон, выйди вон…»

Им обо мне все досконально известно, скажут они, они изучили меня — меня, мою работу, мою жизнь, мое происхождение, мои успехи, а также, понятное дело, мои ошибки, и Мюкке кладет ладонь величиной со скоросшиватель на скоросшиватель, я знаю, в него подшиты мои документы, а в них — решительно все обо мне, о моей работе, моей жизни, моем происхождении, моих успехах и моих ошибках.

Все? Все, да не все, а где есть пробелы, там есть и лазейки. Мои анкеты, аккуратно сложенные и скрепленные, лежат одна на другой, сфотографируйте их, и будут они выглядеть стопкой бумаги объемом около шести тысяч кубических сантиметров — шесть литров жизнеописания, анкет, справок, характеристик, трудовых договоров и похвальных грамот; но если не фотограф, а художник с обостренным восприятием правды жизни изобразит эту пачку, то, возможно, окажется, что это лестница, в данном конкретном случае ступенчатый путь наверх, ничуть не легкий, отнюдь нет, и уж вовсе не едва заметно восходящая ввысь лестница гётевского дома в Веймаре, и не библейская, прямая как стрела, небесная лестница, а скорее крутая ухабистая тропа, переходящая в извилистую стежку, каменистая дорога с размытыми канавами и заградительными насыпями, щелистая, скрипучая лестница, зачастую не бог весть как освещенная, шаткий в непогоду судовой трап, что иной раз висит над мрачно-бездонными водами, а иной — обернется сверкающим трапом самолета или фотоэлементным эскалатором с синхронно бегущими перилами, но чаще, увы, это всего лишь трос, канат, не раз уж бывший в деле, пригодный для многих целей канат, по которому ты, перехват за перехватом, сдирая кожу с рук, растягивая сухожилия, сбивая дыхание, карабкаешься вверх, всегда только вверх, никогда не сползая вниз, в общем и целом это всегда один путь, в одном направлении, путь наверх.

Однако в высших инстанциях сидят не художники, питающие слабость к сверхдействительности, нет, тем, кто сидит в высших инстанциях, хватает действительности как таковой, и с ней-то хлопот не оберешься, они покорнейше благодарят за сюрреализм, им бы с реализмом управиться, ах, Шагал, так уж и быть, если без него не обойтись, хотя, с их точки зрения, без него сплошь и рядом обойтись можно, но как бы там ни было, а в кадровые вопросы пусть не суется. Они тоже видят правду жизни в реальном мире, только иные ее аспекты, а в килограмме моего жизнеописания они видят: вот человек, которого мы ищем.

Они видят человека, который делал то, что обязан был делать, отдавал то, что от него требовали, целиком и полностью перестроился и все-таки остался прежним, который выполнял обещания и порвал с прошлым, пришел к ним и нашел свое место в жизни, умел сносить взбучки, умел и сам их задавать, неплохой был учитель и хороший ученик; они видят сговорчивого человека, который выслушивает доводы, но отличает приказ от предложения и умеет растолковать то, что сам приказывает; они видят крепкого парня, помнят, какой он крепкий был орешек, знают, что и поныне от него крепко достается врагам, видят единомышленника, который, случалось, покачнется, словно дерево, однако, словно дерево, намертво врос в родную почву; они видят молодого еще человека, правда, у него за плечами долгая жизнь, но и впереди не менее долгая. Одним словом, они видят образцово-показательный кадр.

Они знают, кто им нужен, они искали нужного человека и теперь полагают, что нашли.

Я же смотрю на себя совсем другими глазами. Увы, то, что вижу я, в высших инстанциях юридической силы не имеет; самооценки приветствуются там как дополнение, но ничего не меняют, там в счет идут дела и результаты. А результативных дел у меня хоть отбавляй, скоросшиватель разбух от них. Против них я бессилен, повторяй я хоть тысячу раз: не желаю. И уж подавно бессилен против них, если объявлю: не по моим-де способностям. Ведь анализ личного дела можно упростить, построив график: по горизонтали отложить годы, по вертикали — дела. По вертикали отмечены этапы: работа, успехи, принадлежность (к тому-то и тому-то), компетентность, звания, награды и семейное положение. Вертикаль отражает твои действия, твои дела, а горизонталь — время, когда ты их провернул. Но проведем от этих точек горизонтальные и вертикальные прямые, и пересечения этих прямых образуют кривую твоих свершений. Тут одного взгляда достаточно, чтобы уяснить себе, чего человек стоит. Ползет кривая помаленьку-полегоньку, значит, парень мягкотелый, его продвигает время; кривая взлетает и резко падает вниз — неуравновешенный парень, присмотримся, на какие же годы приходятся взлеты, а на какие — падения. Середина пятьдесят третьего — скатился по наклонной? Осень пятьдесят шестого — стремительный взлет? Хорошо, выправился и все исправил, но посмотрим, что было после августа шестьдесят первого? А вот у этого парня кривая постоянно набирает высоту, двадцать два года все вверх и вверх, его-то мы и ищем, это он.

На сей раз это я. График моей жизни против меня, ибо говорит за меня.

Мое счастье, что кадровики не пытаются облегчить себе задачу. Но это и моя беда, их усердие усложняет и мою задачу. Сотрудники инстанций как-никак люди и решения принимают не только на основании кривых. У них имеется память, прежде всего память, так сказать, политическая, однако и житейская, прихотливо работающая человеческая память у них тоже есть. Никогда не знаешь, что засело в уголках этой памяти и что всплывет, если ее расшевелить.

Кто знает, например, что придет в голову Вольфгангу, кадровику из очень и очень высоких инстанций, если он вдруг вспомнит свои подштанники и мою персону в связи с этими подштанниками?

Я напомнил ему как-то эту историю, года два-три назад. Он ее начисто забыл, теперь нашел забавной и рассмеялся. Я тогда выпил, да и он, видимо, тоже немного выпил — крымское шампанское, прием, какая-то годовщина, эх, нынче мы гуляем, привет, дружище, а помнишь?.. Помнишь, спросил я, как ты в роли администратора встречал президента Всемирной федерации, а я изображал командира почетного караула, и, когда самолет уже выруливал, ты все еще так суматошился, что следовало бы вырезать тебя из хроники и убрать с президентских глаз?

Нет, ответил Вольфганг; кажется, он и правда все позабыл, но кажется мне, что на мгновение лицо его помрачнело, какое уж там: привет, дружище! Минуту-другую он, видимо, рылся в памяти: что за президент, что за федерация, да еще всемирная, что за встреча и как так — меня едва не вырезали из хроники?

Но я — ох уж это шампанское, друзья мои! — я пришел ему на помощь, ведь он сказал: помоги мне, что-то я забыл.

Вот я ему и рассказал: где тебе помнить, что я был рядом, я ведь был всего-навсего начальником встречающих, командиром одной лишь сотни из Центральной группы порядка, был, так сказать, статс-дамой над отрядом фрейлин, а ты был полномочным представителем с цветами. Цветы-то и явились причиной того, что так поздно обнаружилось одно прискорбное обстоятельство. Ты крепко прижимал их к животу — красные гвоздики, штук пятьдесят, не меньше, да, пятьдесят красных гвоздик, — и мы ничего не заметили, но вот подрулил самолет, все восторженно загомонили, гость направился прямо к нам, я скомандовал моим центральным фрейлинам «Смирно!», кинокамеры стрекочут, а ты перехватываешь пятьдесят злосчастных гвоздик в левую руку, тебе же правая сию минуту понадобится для братского объятия, — и тут я вижу, все видят, кроме тебя: над твоим брючным ремнем, на фоне синей рубашки вьется широкий белоснежный пояс хлопчатобумажных кальсон, он даже смахивает на шарф, но только издали, а кинокамеры, увы, увы, очень близко, и президент вот-вот окажется еще ближе.

Все это видели, но никто слова не сказал, в протоколе мы к тому времени уже преуспели, а ты к тому времени уже добрался до порядочных высот. Только я не совсем еще ладил с протоколом и, будучи командиром, взял на себя инициативу да как гаркнул через все летное поле, перекрывая рев самолета, в микрофоны радио- и кинодеятелей, но также и тебе в ухо: Вольфганг, кальсоны!

Гвоздики по-своему принесли пользу: укрывшись за ними, ты устранил аварию, у тебя хватило времени буркнуть мне через плечо «Спасибо», и тут подошел президент.

На приеме Вольфганг рассмеялся, но быстро нашел глазами профессора, которому желал сказать два-три любезных слова, а мне заметил на ходу:

— Вот как, ты, значит, мой спаситель, ты спас положение, подумать только, что порой выплывает на свет божий!

В дальнейшем он, собственно говоря, продолжал относиться ко мне как нельзя лучше.

Тем не менее я не уверен, в самом ли деле он благодарен мне за то, что я всколыхнул эти воспоминания.

Брюки сползли, черт с ними, но сдается мне, что лицо президента, а он был француз, не выражало большого восторга, когда он шагал вдоль фронта Центральной группы порядка, где величие Пруссии демонстрировалось на сей раз хоть и синее по форме и прогрессивное по содержанию, тем не менее всего лишь через пять лет после тягчайшего позора Пруссии.

Может, они позже обсудили это обстоятельство, Вольфганг с президентом, галльским коммунистом, и, может, у Вольфганга до сих пор на душе скверный осадок от того разговора, а может, и нет. Как бы там ни было, но, вполне понятно, кому охота, чтобы рядом с тобой сидел министр, который во время оно подтянул тебе штаны. Я, по крайней мере, не допустил бы этого.

В том-то и беда: возможности своей слоновьей памяти я приписываю и другим. Стоит мне вспомнить, как я когда-нибудь осрамился, и меня бросает в жар и холод, поэтому я думаю, что так бывает и с другими. Этот довод мне, быть может, следует привести, когда я буду разговаривать следующий раз в высших инстанциях: товарищи, вы прекрасно понимаете, какая честь для меня ваше предложение, но должен вам сказать, я терпеть не могу поражений, я их не забываю. А это весьма дурное свойство для человека, занимающего столь высокий и ответственный пост. Сегодня министр явление примечательное: он зовется слугой и обязан, скажем кратко, служить делу, но одновременно он человек, облеченный властью. Как, однако, сочетать личную власть с личной сверхчувствительностью? Знаю, знаю, на худой конец всегда имеетесь вы, и дело тоже всегда остается делом, оно превыше всего, и оно долготерпеливо, чуть ли не как всевышний, но вы, не в обиду будь сказано, всегда поспеваете только к концу; приняв решение, вы даете человеку достаточно времени доказать, что решили правильно, но еще больше времени даете вы ему, чтобы счесть доказанным, что решили неправильно. Вот когда перед ним открывается поле грозных возможностей. Наша страна кишмя кишит гражданами, хоть раз насолившими мне, предупреждаю, у меня завидная память на имена, не воображайте, что, например, у писак-читателей нет имен, которые берег на заметку такой человек, как я. Что же получится, если я стану слугой, наделенным всевластием, в коего вам желательно меня произвести, и в один прекрасный день мне придется дать положительный или отрицательный ответ на заявление, подписанное Альфредом Кляйнбаасом из Шваневайде?

Нет, вы с Альфредом Кляйнбаасом из Шваневайде незнакомы, но я-то с ним знаком, он читатель нашего журнала и прислал мне письмо. Разве это было читательское письмо! Памфлет, сущий памфлет, удар в спину, необъективный, самоуверенный, пронизанный неподобающей иронией, полный злобных нападок, истинная, да, истинная помеха в работе.

Я тогда съездил в первую серьезную командировку и написал первый серьезный репортаж, я считал его удачным, он действительно был удачным, пока у господина Альфреда Кляйнбааса из Шваневайде сердце не взыграло и не понудило его изложить, как он выразился, свое мнение по существу вопросу. А чего стоило его обращение: «Коллеге с глазами-рентгенами, сочинителю так называемого репортажа о Западной Германии»! Враждебность его дала себя знать уже в выражении «так называемого» — вы же знаете, кто в те времена что и кого называл «так называемые»! И к тому же: сочинитель! Я ничего не сочинял, кое в чем только чуть-чуть напутал, вообразив, что видел то, чего на самом деле не мог видеть, и, сознаюсь, написал, покривив душой. Я заставил человека увидеть с высокогорного пастбища, что на реке Партнах, вершину Цугшпитце, иначе говоря, как злопыхательски излагает Кляйнбаас из Шваневайде: «…журналист, надо думать, обладает глазами-рентгенами, если в своем так называемом репортаже узрел вершину Цугшпитце с места, с которого ее разглядеть нормальным зрением немыслимо, ибо…», ну да, ибо что-то там не ладилось с географией и с какой-то другой горой, точно география изменила бы что-либо в принципиальной правильности моего репортажа. Догматик и крохобор этот Свиньябаас из Кляйневайде, о социальных достоинствах моего сообщения он и словом не обмолвился, их он, видимо, упустил; один из тех субъектов, что всю жизнь ждут, когда человек запутается между Партнахом и Цугшпитце, и держат щепотку своего пороха сухим на случай, если представится возможность запалить жалкий фейерверк, называемый читательским письмом; а на социологические и экономические проблемы, смысл которых им открываешь, они, эти Альфреды Дерьмокляйны из Свиновайде, плевать хотят.

Прошу прощения, товарищи, я дал себе волю, но тем самым доказал свой тезис: я слон, а слоны никогда ничего не забывают. Вот и представьте себе: вы делаете меня высокопоставленным слугой с правом решающего голоса и ко мне действительно попадает заявление Альфреда Кляйнбааса из Шваневайде, что же произойдет? Когда ситуация ясна, бог с ним, общественная ли польза, общественный ли вред, кто бы ни был проситель — дело решается просто, но как быть, если случай спорный, если его и так повернуть можно, и сяк, а решение выносит лицо заинтересованное?

Хватит ли у меня духу выбросить из головы иронию редакторши отдела писем или отмахнуться от ехидного замечания, услышанного в темном коридоре возле фотолаборатории; хватит ли у меня духу сделать вид, что не было длительного перерыва между моей первой командировкой на Запад и второй — перерыва, который, как мне объявили, я обязан использовать, чтобы наметать глаз в родных краях? Наметать глаз! Ох, боюсь я, боюсь, если господин Альфред Кляйнбаас из Шваневайде не лучше разбирается в деле, которое представят мне на рассмотрение, чем в вопросе, что можно и чего нельзя видеть с партнахского пастбища, то в решении моем возможен произвол, а значит, хорошего же министра вы себе подыскали!

Итак, позвольте уж мне повторить: страна наша кишмя кишит знатоками всех вершин, весь я с ног до головы в синяках от читательских писем. Правда, синяки эти, хоть их тьма-тьмущая, все-таки крошечные, с булавочную головку. А как я отнесусь к гем, кто с меня спускал шкуру, не раз мял мне бока, а то и палкой охаживал, как отнесусь я к тем, кто мне ножку подставлял, в ребра тыкал, иной раз даже под ложечку бил? Как я обойдусь с теми, кто показывал мне спину или указывал на дверь, не говоря о том, как я поступлю с людьми, к которым сам не проявил чуткости? Предвижу, какое неудовольствие вызову я в инстанциях, когда начну рассказывать о моей слабости: не забывать испытанных обид. Но еще лучше я знаю, что неудовольствие перерастет в острую неприязнь, когда я предъявлю реестр собственных неблаговидных поступков. Человек, который жалуется, что его в наше время и в нашем мире вознесло в верхи не святым духом, видимо, меньше, чем можно ожидать, разбирается во времени и мире, член же партии, который вооружается чертовым копытцем и рогами, чтобы не взваливать на себя ответственность, — сознательный трус и самокритику использует в случаях, вовсе для этого не предусмотренных.

Ни единая душа в высших инстанциях не удовольствуется графиком моих плодотворных деяний, с его восходящей кривой; кривая показывает и характеризует тенденцию предстоящих решений, она отражает течение моей жизни, но не ее закон, и сама она вовсе не закон; она никого не вынуждает продлевать ее сколько заблагорассудится в одном направлении; если у начала кривой помечено — «курьер», а у ее нынешнего конца — «главный редактор», то это хоть и отрадное явление, но отнюдь не основание тянуть ее еще выше, до «министра». В лучшем случае она может послужить доводом, который легко отмести, когда обнаружится, что качества, на прежнем отрезке моего жизненного пути служившие лишь помехами, на следующем отрезке обратятся в неодолимые препятствия.

Возможности каждого ограниченны, и я уверен, что останусь тем, кто я есть, если докажу в инстанциях: выше той точки пересечения, на которой я сейчас нахожусь, я обману ваши ожидания, товарищи.

А позволено ли будет мне остаться тем, кто я есть, — в этом заключается проблема, и, пожалуй, самая для меня сложная. Если я стану упорствовать, надеясь доказать, что в будущем не оправдаю ожиданий, которые на меня возлагают, то должен быть готов к вопросу, гожусь ли я для дела, которое мне доверили в настоящем.

Доводы, что я привожу, пытаясь уберечь себя от повышения, обращаются против меня, и, сам того не желая, я не только не отвратил будущего, но поставил под вопрос настоящее.

И все-таки я хочу остаться тем, кто я есть; я люблю — отчего мне стыдиться этого выражения? — свою работу, я увлечен своей профессией, я отлично чувствую себя в редакции, я понимаю толк в своем деле, деньги, вложенные в мою выучку, дают прибыль, ошибок, надеюсь, я стал делать меньше, порученную мне работу, надеюсь, я в силах выполнять, более того — мне доставляет удовольствие ее выполнять; для человека в моем положении я сплю спокойно, у меня есть планы, друзья, есть и враги, но совесть подсказывает мне, что это как раз те враги, какие нужно, я знаю — я на своем месте, и потому хотел бы сохранить его. Если я хочу сохранить его, то должен убедить инстанции, что гожусь именно для этого места, а не для другого, высшего, и непригодность для будущих задач не ставит под вопрос мою пригодность для настоящих, я должен снять с себя подозрение, будто после неутомимого движения пожелал обрести покой, после трудов и тягот — безмятежность или после длительной юности — стариковский удел.

Там, в инстанциях, я скажу: да, вы верно разобрались в моем графике, но истолкуйте же его верно. Цифры сами по себе еще ни о чем не говорят, прежние достижения не обеспечивают вечного прогресса, иначе говоря, правильность Давида Грота не гарантирует, что Давид Грот всегда и везде будет правильным.

Я, Давид Грот, уже двадцать лет в партии; звучат эти слова хорошо, и само по себе это тоже хорошо, но не сверкает ли эта цифра блеском чужой славы, сиявшей совсем в другие времена? Когда я вступал в партию, двадцать лет еще имели вес; когда их отсчитывали назад, их хватало до бурной середины первой республики, те двадцать лет — это изнурительные годы, годы, когда спокойно спать не приходилось, когда в горле у тебя постоянно стоял комок, а мозг лишь потому не сгорал и сердце не разрывалось, что железная воля руководила человеком, он знал: если я сорвусь, сорвется слишком многое, с моей гибелью пойдет прахом нечто более значимое, чем я, мое сердце, мои силы принадлежат не мне одному.

Когда я вступал в партию, мы аплодировали тому, кто был в партии уже двадцать лет, мы понимали — он видел Веймар с Эттерсберга, а Шанхай — под пятой Чан Кайши, он обивал пороги консульств в Марселе и бюро по найму в Нью-Йорке, он видел колючую проволоку в Швейцарии и пустые миски на Мальорке, маки в долине Харамы и дым над Берлином за черным дымом Ораниенбурга, а когда он видел Сталинград, за ним лежала Сибирь.

Мы знали тогда, где остались зубы, и фаланги пальцев, и добрые слова, знали, откуда у сорокалетних седые головы и застывшая гримаса боли и что голубые цифры на запястье не следы моряцкого озорства, мы понимали, что жесткость тона и аргументов вела свое начало от купленного дорогой ценой чувства правоты, слишком часто этим людям приходилось расплачиваться за слабость.

Кто был двадцать лет членом партии, когда я вступил в нее, был членом партии столько лет, сколько я прожил, стало быть, целую жизнь. А теперь я двадцать лет член партии, но это не просто половина человеческой жизни, это совсем иная, чем раньше, половина совсем иной жизни.

Нет, я вовсе не хочу сказать, что эта половина менее весома, чем та, другая, что на одной стороне — все, а на другой — ничего. Подобное разделение — в характере Арлекина, как замечает господь бог в песне санкюлотов, я же хочу только не упустить из виду разницу между двумя двадцатилетиями.

В моем двадцатилетии речь никогда не шла о жизни и смерти, а всегда только о жизни, справедливой, полезной, спокойной, мирной, честной.

Мне в моей жизни тоже приходилось за многое расплачиваться, но бреши в желудке, если б таковые, упаси боже, у меня были, приключились бы от столовской жратвы и в первую голову от жратвы беспорядочной — то пришли гранки, то отчет не готов, то фото запороли или сотрудник попался упрямый, а шеф — еще упрямее; а бреши в легких, если б таковые, не дай бог, у меня были, приключились бы от табака — на первых порах забористого, крепкого, из соседского садика, затем не менее забористого, прибывшего от наших друзей из совхозов, а теперь изысканного, с химическими наполнителями, дрезденского, — тоже следы запоздавших гранок, затянутых сроков, жарких споров, раскритикованных концепций, слабых материалов, проигранных словесных дуэлей и даже выигранных, трудных, а то и слишком легких решений, следы усилий руководителя и страданий рецензента, рубцы великих битв с бухгалтерами и главбухами, подписчиками и поставщиками бумаги, секретаршами и районными секретарями, невозмутимыми профессионалами и взволнованными дилетантами, с делегатами и делегациями, с начальниками, председателями и предписаниями, следы денно и нощно кипящей битвы ради прогресса, шрамы, нажитые в борьбе за действительное, единственное, истинно немецкое чудо.

Вот чем обернулись бы эти бреши, и потому я не признаю деления Арлекина и не свожу на нет свое двадцатилетие, не отвергаю того, что имело место не на Эбро и не в справедливом сражении на Волге, не стыжусь, что проливал за наше дело не кровь, а всего-навсего пот, что отливал из свинца не пули, а буквы, что изготовлял из бумаги не листовки, а газеты, что сражался в классовом бою не в те годы, а в эти.

Ибо что ни говори, но я сражался. Мне неизвестны «трудности преодоления гор», зато очень хорошо известны трудности преодоления равнин. Эти трудности мне известны, и даже очень. А что с ними считаются — это я вижу. Отчего бы иначе делать мне такое почетное предложение? Я только прошу — быть может, чуть многословно — не рассматривать цифру двадцать как некий ореол; я в эти двадцать лет не выжил, а просто и без особых издержек жил, я жил эти двадцать лет как журналист и член партии и, значит, можно сказать, работал в поте лица, но то же самое можно сказать и о бесчисленном множестве людей, а потому я еще раз спрашиваю: отчего именно я?

Оттого, что я не только давно, но и с успехом тружусь на пользу нашего дела? Оттого, что в самом начале моего послужного списка указано «курьер», а в самом конце — «главный редактор»? Но помилуйте, это же в порядке вещей в нашей части мира. Мне известны сотни таких жизней. А я, я даже находил удовольствие в работе, за которую вы меня превозносите. По правде говоря, меня подстегивали спортивный интерес, и задор, и мысль посодействовать одному знакомому старичку: пусть-ка станет пророком в своем отечестве.

Меня взяли курьером, иначе говоря — мальчиком на побегушках, в сорок пятом, в мой журнал, который за это время и в самом деле стал почти моим детищем; мне было восемнадцать, значит, не такой я уж был мальчик, но ничего не умел такого, что в те дни могло пойти в ход, умел только бегать, считал, что выдержу любую дистанцию, а на другое не годен.

Что привело в неслыханную ярость моего первого шефа.

— Ке-ем? — гаркнул он во все горло, и первое же слово, услышанное от него, перепугало меня насмерть — в голосе его громыхал гром, ревела буря, слышались раскаты мировых катастроф; его трясло, точно через него пропускали ток под напряжением, какого хватило бы на расщепление молекул железа и меди. — Ке-ем, ке-ем тебя взяли? Мальчиком на побегушках?

Он так вопил, словно записка, которую я принес, сообщала, что на работу приняли отцеубийцу, на место курьера определили грабителя, наняли на службу вспарывателя животов, палача и разбойника с большой дороги.

— Ну да, — сказал я тихо, но внятно.

А он продолжал вопить:

— Ну да-а-а? Ну нет! Будь я проклят: нет! Никогда! К нам не нанимают мальчиков на побегушках, к нам — нет! Мы не старый «Берлинер рундшау», мы новый журнал «Нойе берлинер рундшау»! Мы работаем не у Моссе, мы работаем не у Шерля, мы работаем не у Ульштейна, мы работаем не у Гугенберга, мы работаем… где мы работаем?

— В «Нойе берлинер рундшау», — ответил я.

— Верно, — сказал он теперь уже спокойно и приветливо, — и в наш журнал не нанимают мальчиков на побегуш-шш-ках, — последнее слово зловеще зашипело, — в «Нойе берлинер рундшау» принимают на работу курьеров, ты находишься в экспедиции, я — здешний патрон. А ты кто?

— Я, ну, курьер.

— Нет, — возразил он, — ты не «ну, курьер», ты курьер. А известно тебе, что такое курьер?

— Курьер, курьер бег… курьер ходит по поручениям.

— Хо-о-одит! — взревел он. — Об этом и не мечтай. Ходить ты будешь после работы, ходить ты будешь в нужник, ходить можешь к своей красотке, если у тебя таковая имеется, но, если у тебя таковая имеется, чтоб у нас о ней и слуху не было, у нас ты ходить не будешь, у нас ты курьер, и что ты будешь у нас делать?

— Я… похоже, гонять.

— Гонять — это уж точно, — сказал он опять тихо и приветливо, — но гонка всего лишь основная форма твоей деятельности в «Нойе берлинер рундшау», гонка — это крайнее проявление покоя, какого в состоянии достичь курьер, гонка — это подернутая плесенью начальная стадия, гонка — это форма бытия, которая с грехом пополам прикрывает лень, гонка — это всего-навсего разбег, да еще на тормозах. Ты не гонять будешь, курьер Грот, ты будешь, покуда не освоишься, на худой конец летать со скоростью света.

— Надо признать, для новичка это завидная скорость, — заметил я. — Что же будет потом? Вроде бы, как мне известно, большей скорости не бывает.

— Как тебе известно, а что тебе вообще-то известно? — промолвил он, положив руку мне на голову. — Ты же новичок в «Нойе берлинер рундшау», и я тебе помогу: наивысшая и единственно признанная у нас скорость курьера — курьерская. Пример: в организованной на диво голове редактрисы «Нойе берлинер рундшау» зарождается некий замысел, весьма досадный замысел — нужно бы поинтересоваться экспедицией, разобраться, чем там занимаются курьеры. Но пока ее замысел еще в зародыше, пока он еще зыбкий пролог зыбкого проекта, что тем временем происходит в экспедиции? Курьер тихонько бормочет, едва слышно и ненавязчиво, чтобы никто не заподозрил, что он всезнайка и что вообще кому-то нужны его замечания: «Похоже, идет шефиня». После этого, но ни в коем случае не вследствие этого, твой патрон снимает со стула усталые ноги, приоткрывает усталые глаза, устало потягивается и командует: «Шефиня идет — пошевеливайся!» С какой же скоростью пошевеливается теперь курьер?

— С курьерской, — выпалил я.

— Очень хорошо, — согласился он, — но что же это за скорость: курьерская?

— Она выше, чем скорость замысла в голове редактрисы.

— Не такая уж это большая скорость, — буркнул он да как гаркнет мне в ухо: — Она больше скорости мысли!

Вразумив меня подобным образом и сбив окончательно с толку, он уселся в позолоченное кресло и так долго, так пристально рассматривал меня, что меня пот прошиб. Затем еще раз сквозь зубы буркнул, точно сплюнул, — мальчик на побегушках, растер подметкой на полу и прочел мне небольшую лекцию.

— Курьер, если не учитывать отклонения от нормы, — это, по существу, посланец, доставляющий послания. К содержанию доставляемого он отношения не имеет, но тем не менее часто с ним отождествляется, и потому жизнь его далеко не безопасна, принимая во внимание, что от дурных вестей адресат распаляется, чему пример — Чингисхан. А потому посланцу лучше знать, что он доставляет, тогда он успеет подготовиться и может даже выйти в герои, тому пример — воин из Марафона. Посланец, если подоспеет вовремя, способен предотвратить беду, казнь например, но это чаще случается в театре. Посланец, если запоздает, способен вызвать катастрофу, тому пример — Пёрл-Харбор, когда японский посол был посланцем, но явился умышленно с опозданием. Посол — это высшая степень посланца, ну а высочайшая степень посланца?

— По мне, — выпалил я, так как он начал действовать мне на нервы, — высочайшая степень посланца — это курьер в «Нойе берлинер рундшау».

Он подскочил на стуле и ухватил меня, прежде чем я успел увернуться, за ухо. Я смирился, понимая, что надерзил, но он вскричал:

— Прямое попадание! Да ты никак семи пядей во лбу? Пожалуй, в главные метишь, спорим, не быть тебе главным?

— Спорим, — принял я предложение, и мы ударили по рукам; когда я выиграл пари, он еще здравствовал, но теперь его нет в живых.

Кстати сказать, я скрыл от него, что был однажды мальчиком на побегушках. В аптеке, в Ратцебурге, — более дрянной службы в моей жизни не случалось. Я не бегал, я ездил на служебном велосипеде, а наши клиенты щедростью не отличались. Если больные лежали в постели, то высылали к двери ребенка или дорогого супруга, который с трудом скрывал свою радость, иные держали прислугу, но та и подавно ни гроша не давала. Ходячие же клиенты либо меня начисто забывали, радуясь, что наконец-то получили порошки от головной боли, либо видели во мне лиходея, притащившего им мерзостные капли, — и ему еще на чай давать! А каково мне было в аптеке! Лаборантки считали меня за малыша и уродину, а хозяин жену считал за старую каргу и уродину, из-за нее пришлось навесить второй замок на ящик с морфием; вот где очень кстати был мальчик для битья.

На такую службу никому поступать не советую. Лучше разносить булочки, пусть ни свет ни заря, или работать у садовника. У садовника мне было по душе; цветам люди всегда рады, даже если доставишь венки, сколько-нибудь сунут, горе смягчает сердце, а ожидание наследства развязывает кошелек.

Я сказал, что дряннее службы, чем в аптеке, у меня не было, но теперь думаю, это не совсем верно. Еще хуже было у фрау Брест. Она жила на четвертом этаже, с трудом передвигалась и вдобавок держала кота. В мои обязанности входило навещать ее дважды в неделю после школы, наполнять ящик с углем и опорожнять кошачий ящик с песком. Ну и вонища стояла! Даже говорить противно, во что превращал за три дня этот зверюга песок, которым я наполнял ящик. И за все про все — десять пфеннигов, стало быть, двадцать в неделю. А уж как привередничала фрау Брест! Чтоб в песке ни камушка, у кота-де слишком нежный задик, о сыром песке и речи быть не может, хотя свален он был во дворе, а ведь случалось, и дождик покапает. Я без дальних слов развязался с фрау Брест. Наложил ей в ящик, засыпал свежим песком, об остальном позаботился кот.

Мой короткий, долгий и крутой путь от мальчика на побегушках до главного редактора наводит высшие инстанции на добрые размышления обо мне, а потому мой долг — разъяснить им, что этот путь для меня был изрядно крутым и долгим. Им все представляется в слишком розовом свете.

Верно, я не первый день в партии, верно, я рабочий парень, верно, я учился, но что остается делать в этой стране человеку, который нет-нет да и покажет, что он не дурак.

Вечерний университет, шесть лет наряду с работой, но вот все позади, а ты до того вымотался, что тебе радость не в радость. Главное, понимаешь, что раздобыл лишь ломтик, а на роскошное пиршество науки тебе в жизнь не попасть. Мне бы надо основательно поучиться, да духу не хватило расстаться с журналом.

Справлюсь между делом, заявил я, но едва костьми не лег. Я действительно справлялся между делом, но вникать в суть дела было необходимо, тогда и совесть спокойна, и давление нормальное. Ни одна душа не поверит, сколько наук нужно одолеть журналисту, если он желает получить диплом, честно говоря, по нашим газетам эту ученость не всегда видно. Наук и верно великое множество, и если ты принимаешься за них, закончив бесконечный рабочий день, иначе говоря, когда едва волочишь ноги, то учеба тебя живьем слопает — все соки из тебя высосет, затопит тебя, лавиной обрушится, собьет с ног. Да, скажем прямо, собьет. Ты мучительно задалбливаешь А, но уже тут как тут БВГДЕЖЗИКЛМНОПРСТУФХЦЧШЩЭЮЯ, без них тебе, понимаешь ты, и А мало что даст. Вот ты и приступаешь к Б, а пока ты с ним разделываешься, подоспеет новый материал, на сей раз от альфы до омеги. В наше время Сизиф был бы заочником.

История, например, основной предмет для журналиста. Это ясно как день, но тут-то все и начинается. Возьмем Кубу. Когда я стал заочником, Куба была далеким островом с очень далеким диктатором по имени Батиста, какой-то Батиста в мире, где полным-полно таких Батист, а было это в пятьдесят восьмом. Когда же через шесть лет, чуть ли не патриархом среди главных редакторов, я получил бумагу, удостоверяющую, что я настоящий, потому что обученный, журналист, карибский кризис полтора года как миновал и на латиноамериканской почве уже строился социализм. За эти годы вышло шесть раз по пятьдесят два номера моего журнала, в выходных данных которого стояло мое имя, хотя и в разных местах, и по меньшей мере в ста двадцати номерах «Нойе берлинер рундшау» сообщал о Кубе. Получалось, что днем я читал и писал о свинстве в бухте Свиней, а вечером — он частенько начинался у меня около полуночи — узнавал о другом свинстве — к примеру, о том, старом Рузвельте и его «Диких всадниках». При свете дня я редактировал статью о новой системе образования в Гаване, а при свете лампы конспектировал материал о восстаниях рабов в Матансасе. Случалось и наоборот: стоило мне постичь кое-что о первой республике на Кубе, провозглашенной почти за пять десятков лет до первой немецкой, как появлялись уже новые факты о первой социалистической республике в Америке. Разбойничьи налеты Кортеса с Кубы на Мексику и первый полет Кастро в Москву совершались в моей голове одновременно, «Гранма» Фиделя подошла к берегам Кубы через четыреста шестьдесят четыре года после «Санта-Марии» Колумба — какими же разными могут быть два завоевания, но в моем мозгу обе даты уместились в одной клетке, а пути Аллана Даллеса скрестились в нем с путями пирата Пита Хейна. Так ведь это только Куба, значительная, но крохотная точка на карте истории, на которой не счесть гуситских войн, Каталаунских полей, англичан в Босфоре, немцев в Ливии, выстрелов в Техасе, красных знамен в Кантоне, ставок верховных главнокомандующих, рейнских демократов, саксонских коммунистов, Фуггеров и Вельзеров, суфражисток, активистов, большевиков и малолетних пап римских.

Это только история, всего один из двадцати толстых томов Брокгауза, если же тебе непременно нужен был диплом, то настоятельно рекомендовалось заглядывать и в остальные девятнадцать.

По мне, и без диплома можно прожить, в конце-то концов, жил и работал я все эти годы без него, так нет, имеется постановление, и вот тебя тащат на галеры — discere necesse est.

В этой стране царит диктатура. Мы стонем под диктаторским режимом науки. Здесь пытают настольной лампой. Деспотия заталкивает нас в бездну премудрости. А прессом ей служит пресса. Недаром говорится: где ученье, там мученье. Теория есть практика здешнего террора. Наши цепи куют ученые. Педагоги караулят каждый наш шаг. Профессора — наши тюремщики. Мы заперты в клетки собственного мозга. Нам приказано мыслить! У нас оккупированная кибернетикой зона. У нас единый лагерь тишины: тише, папа учится, еще тише, мама тоже! Ну ладно, я покорился, теперь я главный с университетским дипломом, но чую неладное — министру без кандидатской не обойтись.

Вот хотя бы поэтому я не хочу быть министром, да и неспособен я на это. Мне сорок лет, иной раз приходится прилагать усилие — дважды перечитывать одну и ту же фразу, хотя, если говорить только о времени, от возраста мудрости меня отделяют еще тридцать лет. Бог ты мой, неужто в этой стране никакое дело нельзя тихо-мирно довести до конца? В прежние времена ты начинал учителем и кончал учителем, но каким! Немного сноровки, и ты в молодые годы становился мастером-столяром, и надгробие твое украшала надпись: мастер-столяр. Зато уж какой мастер! Человек начинал вагоновожатым и оставался вагоновожатым. Зато как он водил трамвай! А нынче боишься повстречать друга через три года: как, ты все еще вагоновожатый? Понятно: техник службы движения — вот минимум, которого от тебя ожидают. У нас нынче все техники, а ты, почему ты не техник, что с тобой?

А то со мной, что мне сорок, и я только об одной превосходной степени мечтаю: быть главным редактором лучшего иллюстрированного еженедельника в мире. Я мечтаю, если можно так сказать, вглубь, а не ввысь. Знаю, у нас в запасе не так уж много богатств, и этому немногому мне хочется придать как можно большую ценность, хочется обрабатывать уголь до тех пор, пока из него не получится бриллиант. А бриллиант шлифовать до тех пор, пока его не станут рвать друг у друга из рук — от Иркутска до Хьюстона. Без науки тут не обойтись, знаю. Из одинакового количества стали можно получить наковальню или токарный станок; по весу они равны, но не по цене, цена зависит от вложенных знаний и приложенной науки. Позвольте же мне вложить полученные знания и приложить науку! Позвольте мне планомерно извлекать пользу из своего обученного мозга! Оставьте мне «Нойе берлинер рундшау» и избавьте от руководящей должности в масштабе республики.

Разве от меня зависят данные моей биографии, разве моя вина, что они чуть ли не образцово-показательные и располагают вас ко мне? Разве от меня зависит все то положительное после вопросов, что так важно вам и всем нам? Происхождение — пролетарское; возраст — в цвете лет; принадлежность к политической партии — давным-давно член самой передовой партии; награды — всевозможные; профессиональные знания — не подлежат сомнению и достаточно солидные; семейное положение — в полном порядке.

А в полном порядке — это в моем возрасте значит: женат. Женат — значит, если нет других сведений, счастливо женат.

Мое счастье зовется «Фран», оттого что Фран терпеть не может «Франциски». Но что я могу поделать?

Как всегда, во всем виноват дождь. Дождь наводит веселый беспорядок. Дождь углубляет и высветляет краски, смещает световые блики. Дождь подходит едва ли не к любым волосам, но в один прекрасный день ты делаешь открытие — больше всего он подходит к коротким черным и к серым глазам, и объявляешь:

— При такой погоде вы мне нравитесь.

— Очень кстати — дождь, как передавали по радио, затяжной.

Она прошла в угол, к книгам по искусству, а я их ни в грош не ставил. Я читал только романы и воспоминания, стихов не читал никогда, книги с репродукциями наводили на меня ужас. У Гешоннека продавались едва ли не одни романы. Эту девушку я у него раньше не встречал. Левый чулок забрызган, шов, понятно, перекрутился, плащ задрался над коленкой, какой-то беспорядок с пояском.

— Новая клиентка? — спросил я Гешоннека-младшего, косившего на один глаз. Он кивнул, не переставая косить.

Гешоннек-старший клевал носом у прилавка с открытками. Плащ на спине у девицы промок; плечи казались очень широкими — старый трюк: свободное пальто, затянутый пояс. Короткая стрижка тоже старый трюк, шея — нечто нежное-нежное. Низкие каблуки — ну, ей можно, роста хватает, пожалуй, даже с лихвой. Подойду-ка сравню. Терпеть не могу, когда они поглядывают на тебя сверху вниз, и так уж нос задирают.

— А вы, похоже, все еще книжки с картинками любите?

— Как Пикассо.

— Для меня вы чуть-чуть высоковаты, не находите?

— Что же нам делать?

Глаза на одном уровне — еще куда ни шло; серые, ничего особенного, но недурны. Отходя, бормочу с ухмылкой:

— Может, что и надумаю.

Я ждал на улице… Юный Гешоннек проводил ее до дверей и, обнаружив меня, стал косить еще сильнее. Его отец, сидевший за прилавком, очнулся от сна.

Я зашагал рядом с ней.

— Погоду мы уже обсудили?

— Ну, начинайте, — предложила она, — скажите: что за мерзкая погода, да не бойтесь показать свою лихость, чертыхнитесь с хрипотцой — черт, ну и дерьмовая погода.

— Ни за что. О дожде я так не скажу. Я люблю дождь.

— Прошу вас, не надо! — воскликнула она. — Я все заранее знаю: дождь наводит веселый беспорядок, он углубляет и высветляет краски, смещает световые блики. Дождь подходит к моим волосам и тем более к моим глазам, разве я не права?

— В настоящее время замужем?

— Ни в настоящем времени, ни в прошедшем, — ответила она, улыбнувшись мне, и глаза ее взлетели куда-то на уровень карниза.

— Гимназию я не кончал, — буркнул я. — Давид Грот, также ни в прошедшем, ни в настоящем, лет — двадцать пять, редактор, сижу на больничном, сломал три ребра, у меня мотоцикл; вот подсохнет, я вас покатаю.

Когда ребра срослись, а солнце засияло, мы отправились в Ланке. Ее звали Фран, она была фотографом, но поженились мы только через три года, а до того мы надолго разошлись, бесконечно далеко отдалились друг от друга, хотя опять же до того мы раз-другой были так близко друг к другу, что ближе некуда. Это случилось еще прежде, чем мы съездили в Ланке, и прежде еще, чем кончился дождливый день с гешоннековскими книгами.

— Можете зайти ко мне, — разрешила она, — у меня есть банка маминого паштета. Мама живет в Вейслебене.

— Что во всех отношениях прекрасно, — заявил я.

Она тоже была во всех отношениях прекрасна. Порой она прикрывала глаза, но не всякий раз. Порой придерживала язычок, но не всякий раз. Порой лежала недвижно, но далеко не всякий раз. Я едва не утонул в глубине ее глаз и едва не затерялся в чащобе ее волос, никогда еще с такой болью не сжималось мое сердце и не исцелялось с такой быстротой, я от души жалею всех, кто до меня описывал легкий девичий вздох, я знаю с того дня вкус холодной воды, ибо с того же дня знаю, что такое жажда и что такое свобода, знаю, когда и почему все так, а не иначе и быть иначе не может.

— Слушай, — спросил я. — «Фран» родом из американского фильма?

— Нет, из моей родной долины, из Вейслебена, люди там не в ладах со вторым передвижением согласных. Разве можно у нас называться Франциской!

С ней ложного шага не сделать. Ты и подумать о нем не успел, а она уже поступит как подобает, да так, что ты веришь — именно подобным образом намеревался поступить сам.

Она позвала меня к себе, доверила открыть банку паштета, заварила какой-то чудной чай по-вейслебенски, легко болтала, точно соседская девчушка, избавив меня от честолюбивых попыток изъясняться как Хопалонг Касиди или, упаси боже, как юный Вертер, знала кое-что о Гойе, но ровно столько, чтобы не вгонять меня в краску, поцеловала меня, пока я размышлял, дозволено ли это, губы ее еще пахли паштетом, сказала, нет, она не носит рубашек, словно именно от этого у меня перехватило дыхание, рассказала мне, каково ей было, когда это было, доказала, что не утихло то, что уже утихло, дала мне напиться, утолив мою жажду, и ту и эту, и поблагодарила — ох, право же, меня, право же, томила жажда, благодарю. Фран способна была дать счастье, и я до сих пор счастлив, счастлив и сейчас, но все это, видимо, мало интересует высшие инстанции. Или интересует?

Когда в этом пункте полный порядок, то не интересует. Лично — пожалуй, но не по служебной линии. Хотя ни один работник инстанций не признается, что различает эти точки зрения. В тех сферах совсем иной отсчет времени, работа считается выполненной тогда, когда принято решение, там не разделяют даже те понятия, которые у нас, простых смертных, числятся под разными рубриками, например служебную и общественную деятельность. Трудно себе представить, чтобы Мюкке, или Вольфганг, или кто-нибудь другой из высших инстанций имели по одному и тому же вопросу два мнения: одно — служебное, второе — личное.

Трудно? Мне, во всяком случае, трудно, по крайней мере когда речь идет о делах особой важности. Конечно, они тоже отдадут предпочтение деловой стороне и все-таки не исключат собственного вкуса; если политика и благо государства того потребуют, они сделают именно то, что требуется, вовсе не считая в каждом случае, что требуемое и желаемое непременно совпадают.

Так, например, я знаю, какого мнения Ксавер Франк о боксе. Когда в инстанциях речь идет о спорте, обращаются именно к Ксаверу. Он знаком со всеми тренерами и президентами клубов, строителями трамплинов и директорами закрытых стадионов, со всеми рекордсменами и таблицами всех рекордов, прежде всего международных. Вопросы спорта тоже находятся в ведении высших инстанций, а потому от них требуют более чем исчерпывающих ответов. И тогда на помощь приходит Ксавер; он и правда хорошо разбирается в спорте, к нему прислушиваются. Но если речь заходит о боксе, к нему не прислушиваются, по той простой причине, что тут от него ни слова не услышишь. Тут он молчит. Однажды он высказал свое мнение, и с тех пор бокс для него запретная тема. Правда, в конце прений он голосует, но только строго сообразуясь с политической точкой зрения, делая вид, будто речь идет о капитане кегельной команды или новом руководителе фехтовальной школы. Вот как он сам изложил мне однажды свою позицию. Мы опубликовали как-то материал о нашей олимпийской команде, и журнал торчал у Ксавера в кармане, когда он пришел в редакцию.

— Давно хотел взглянуть, как вы делаете свое дело, — сказал он, — решил завернуть к вам на минутку.

Так он объяснил свое появление. Потом разложил на столе журнал с портретами боксеров.

— Покажите-ка мне другие снимки, те, что вы не напечатали.

Фотографии принесли, он стал рассматривать их с видимым отвращением. Ткнул в нокаутированного боксера:

— Это что, труп?

— Да нет же, он в нокауте.

— Откуда это видно?

— Но это же видно!

— Сколько трупов тебе привелось видеть?

— Случалось раза два-три.

— А сам ты бывал в нокауте?

— Не в боксе.

— Но он-то смахивает на труп, — настаивал Ксавер и подвинул фото ко мне через стол, — видно же, что из него дух выбили! «Нокаут, вы-бить» — ничего себе выражение! Скажите уж прямо — до смерти забить. А самое верное — избить до потери сознания. Вспомни, как трясутся врачи над больным, чтобы не потерял сознание! Как они усердствуют, чтобы сохранить тебе печень! А их огорчения из-за наших почек! Представляешь, сколько они бьются над тем, чтобы хоть самую малость продлить нам жизнь! А мы ставим двух парнишек на ринг и говорим: ну-ка отдубасьте хорошенько друг дружку, и кто из другого дух выбьет, тот выиграл!

Ганс Бамлер, редактор спортивного отдела, — у него, как и у меня, душа ушла в пятки при виде гостя, он, видимо, решил, что допустил в комментарии какую-нибудь грубейшую ошибку, что-нибудь об общегерманских иллюзиях или в этом роде, — наконец-то вымолвил словечко:

— Нокауты теперь случаются все реже, судья все чаще останавливает бой за явным преимуществом, а перерывы в соревнованиях после нокаута все длиннее, бокс держат под наблюдением!

— Да, — согласился Ксавер, — после гонга парней тоже держат под наблюдением, кто кого сильнее по голове бахнет, тот и выиграл.

— Перчатками же, — вставил Ганс.

— О да, перчатками, — согласился Ксавер, — мы люди цивилизованные. А известно тебе, что суд определяет кулак боксера как смертоносное оружие? Винтовка тоже смертоносное оружие, зарядить ее холостыми патронами вовсе не значит обезвредить. Эффект перчатки куда слабее холостого патрона.

Мы не знали, что и думать, а Ксавер Франк оглядывал мой кабинет. Указав на приемник, он попросил:

— Товарищ Грот, сделай одолжение, сними приемник с полки.

— Шнура не хватит.

— А он и не нужен, — сказал Ксавер, — приемник можно выключить.

Я поставил приемник на стол.

— Видел? — обратился Ксавер к Гансу. — Нет, ты видел, как он с ним обращается? Видел, как твой коллега опустил этот ящичек на стол? Словно одно резкое движение, и он взорвется. И ты бы так поступил, и я. С приемниками все так обращаются, тем более с этими дурацкими телевизорами. А почему? Каждый знает: это вещи дорогие и хрупкие. Да, да, хрупкие. Внутри там ломкие лампы, аккуратная пайка, сложнейшая путаница сплошных недотрог, их нельзя ни трясти, ни толкать и уж никак не бить. А вот намеренно двинуть человека по скуле — пожалуйста; залепить ему увесистым кулачищем в ухо — деяние дозволенное, засветить ему в глаз, так, что собственное запястье хрястнет, — против этого никто ничего не имеет! Зато я имею! В прошлом году я как-то стукнулся о лобовое стекло, так меня уложили на месяц в постель и всем нашим сотрудникам запретили сидеть рядом с водителем, даже если кому-то это нравится. А в вашем так называемом спорте сотрясение мозга планируется наперед и за увечья получают звания. Называйся по крайней мере «заслуженный мастер увечья», ну нет, это же спорт!

Мы с Гансом молча выслушали его бурную тираду, а потом я спросил:

— Это что, новая линия? Бокс отныне отменяется?

— Вздор! Это всего-навсего мое личное мнение; мне хотелось наконец-то его изложить. Надеюсь, у нас еще дозволено прийти и высказать свое мнение, не оставляя за собой никакой линии.

— Но ты же работаешь в инстанциях. Как же вы там обсуждаете подобные проблемы?

— О, мы уже давно все решили. Одни за бокс, другие против, но, пока бокс включен в Олимпиаду, мы будем участвовать. Еще одна проблема, которую придется отложить до коммунизма.

— А тогда бокс отменят? — чуть не с возмущением спросил Ганс.

— Если б у меня хватило сил, — вздохнул Ксавер. — Но тогда уж мне нужны силы, чтобы прожить сотню лет, а еще лучше — полторы. К тому времени, думаю, не будет надобности посылать десяток ребят в чужие края с заданием сломать другому десятку ребят переносицы или так дать в солнечное сплетение, чтоб дух вон, зато список медалистов покажет, что наша страна существует. Мы будем существовать как равные среди равных, локти нам не понадобятся, а если кулаки понадобятся, так не для этого. И чертовы ракеты тоже не понадобятся, по правде говоря, эти вопросы доставляют нам чуть больше хлопот, чем ваши благородные драчуны. Ну, я пошел. Снимайте-ка лучше гимнасток.

Мы проводили его до выхода из редакции, и, вернувшись, Ганс спросил:

— А что ему, собственно, нужно было?

— Видишь ли, Ганс, — ответил я, — человеку бывает необходимо высказаться.

— Верно, — согласился он, — разве и ему?

Удивительный вопрос — удивительный в первую очередь оттого, что мы все его задаем снова и снова. Среди нас и вокруг нас раскинулось царство самоочевидного, но над нами начинается нечто мистическое. Мы несем на себе груз стародавних суеверий: наши верхи устроены иначе, чем мы; хотя они и не равны богам, но не равны и нам, простым смертным. Слепленные из той же глины, что и мы, они все-таки устроены иначе, считаем мы, потому что стоят над нами.

Приглушаем ли мы тем самым зависть или ссылаемся на природу и чудеса, чтобы легче сносить собственную роль? Требуется ли у нас подобная оговорка? Требует ли наш строй подобных рассуждений?

Если в нас еще сильна слепая вера, так оттого лишь, что ей не противостоит достаточный запас знаний или эти знания недостаточно глубоки, чтобы рассеять наши химеры.

Ведь химеры — или, как люди просвещенные, скажем, пустые домыслы — чистое воображение, выдумки от начала до конца, уродливое наследие прошлых лет.

Да, в первую очередь уродливое наследие. Нас по рукам и ногам опутывают традиции; мы ходим на помочах унаследованных представлений, нами управляет привычка мыслить по старинке.

Такое положение вещей должно бы нас неприятно поразить, взволновать, обеспокоить, пробудить: эй, проснитесь, мы живем в нынешнем, новом мире, а не в старом! Нами нынче правит наш брат. А нашему брату задачи ставит не бог-отец или какой-либо другой, более телесный праотец, наш брат не командовал еще в пеленках гвардией, с нашим братом голос из тернового куста не беседовал, нашего брата ни один Готский альманах не предусмотрел, и вообще Провидение, когда речь шла о нашем брате, отличалось удивительной слепотой.

Геральдики на нас в обиде, мы лишили их куска хлеба, да, их тоже; им ничего, кроме ретроспективных изысканий, не остается, а нам остается их гнев, мы ведь не можем предъявить ни скипетра, ни короны, ни державы, ни горностая — регалий высокого сана и происхождения; мы вообще неблагородного происхождения, наши предки не оставили нам данных для пестрой пачкотни, для опознавательных знаков исстари унаследованной власти. Наши родословные деревья никто не рисовал, с их ветвей ведь не свешивались гербы, гордые орлы не садились на их сучья, не взблескивало бриллиантом соколиное око, двуглавые птицы не свидетельствовали о наших сказочных деяниях, грифы не объявляли наше происхождение легендарным, а крылья дракона не хвастали, будто мы явились из волшебного королевства. У нас, если судить по генеалогии, нет прошлого.

А потому мне не забыть истории, которую я слышал однажды вечером, после конференции в малом зале дворца Цецилиенхоф в Потсдаме, под аккомпанемент концерта Корелли: сидели там писатели начинающие и известные, вернувшиеся, пили сухое вино, говорить им не хотелось, на конференции им чего только не наговорили, вполуха слушали музыку settecento, бросали порой утомленный взор на потемневшие от времени сценки рыцарского житья, запечатленные прусской красной и прочими красками, и, потягиваясь, скребли сбитыми каблуками по гогенцоллернскому паркету; но тут взял слово Людвиг Ренн из рода фон Гольсенау, единственный аристократический отпрыск среди пишущих экс-буржуа и экс-пролетариев, и обратился к Хайнеру Мюллеру, или Карлу Микелю, или Вернеру Бройнигу, во всяком случае, к одному из молодых и, уж во всяком случае, худущему и худородному, обратился, сравнив, должно быть, мысленно одного из запечатленных на полотне курфюрстов с сидящим рядом сочинителем:

— А ты, как я посмотрю, тоже из тощих. И я из тощих. Твои все были тощие? Мои-то все были тощие.

Пока младший собеседник осознавал честь подобной общности и старался найти подходящий ответ, Людвиг Ренн обозрел внимательным взглядом далекое прошлое и добавил:

— Постой, постой, в семнадцатом веке был среди наших, да, был среди них один толстяк.

В семнадцатом — стало быть, этак двести пятьдесят, триста пятьдесят зим и лет назад — оказался среди них толстяк, толстый среди сплошь тощих Гольсенау, один-единственный, кто выделялся дородством в легионе долговязых камергеров, шталмейстеров, штандарт-юнкеров, генералов и кадетов, один-единственный, кто персоной своей целиком заполнял одну из бесчисленных рам в стиле барокко, рококо, бидермейер и модерн, один-единственный такой оказался среди них триста лет назад, и они это запомнили.

У нашего брата случаются осложнения разве что с прадедушкой: горшечник он или точильщик, перебрался из Нюрнберга в Гольштинию или это тот, что проживал в Хейдедорфе? Порой, когда непорядков в стране бывало меньше и домашнему порядку они большого урона не наносили, не вынуждали часто и поспешно спасаться бегством, прихватывая лишь самое необходимое, — так вот, порой у нашего брата можно было отыскать кусок картона, обработанного по совершеннейшему методу господина Дагера, на котором изображены застывший в напряженной позе усач и — чаще всего — куда меньшего росточка женщина, застывшая в туго накрахмаленной блузке; на обороте картонки угловатым готическим шрифтом сообщалось, что-де на обороте сфотографирован Кристоф Грот с супругой Фридерикой, урожденной Штельмахер, а изготовлен снимок фотографом Мурцей по случаю счастливого возвращения вышеназванного Кристофа Грота с великой битвы под Седаном в год коронации — тысяча восемьсот семьдесят первый.

Порой до нашего брата доходило, что некий Готфрид Грот приобрел в окрестностях Лауенбурга десять акров земли, некий Людвиг Грот обучился в Лерте ремеслу гробовщика, некий Готхельф Грот дослужился в гренадерах до ефрейтора, другой же Готхельф Грот взял в супруги Матильду Нельс, а некий Фюрхтегот, да, именно Фюрхтегот Грот, за участие в вооруженном мятеже разыскивался полицией, вывесившей объявочные листы.

А в иных случаях, особенно когда ты звался Давид и поступал в школу весной после пожара рейхстага, нужно было знать историю трех поколений предков, но запас сведений убывал, как яркость источника света с квадратом расстояния, и за пределами светового круга от керосиновой лампы царила непроглядная тьма.

Гроты и семнадцатый век взаимосвязаны не больше, чем Гроты и Оливер Кромвель, Генри Перселл и Блез Паскаль; самая смелая фантазия не рискнула бы установить между ними связь. Чистое безумие даже вообразить, что один из тогдашних Гротов имел хоть малейшее понятие о своих великих современниках, пусть бы только в Германии. Лейбниц отстаивал свои монады, у него недоставало времени на Гротов, а Гроты отстаивали свою жизнь, им бы только выжить, у них недоставало времени на господина Лейбница.

Быть может, им случалось спеть благочестивую песнь господина Грифиуса, быть может. Быть может, они слышали от учителя о современных романах господина Гриммельсгаузена, быть может. Быть может, некий одержимый поэзией Грот мучил своих измученных родственников эпиграммами господина фон Логау, быть может, но, скорее всего, этого вовсе не было.

Скорее всего, Гроты, во всяком случае многие из них, как и прочие люди, захлебнулись в бурных волнах Тридцатилетней войны. Вот каков был для них семнадцатый век.

И уж наверняка многие Гроты гибли если не от оспы, так за религию и за все то, что шло под ее маркой, гибли в битве при Белой горе, на мосту через Эльбу близ Дессау, под Штральзундом и при Витштоке на Доссе. Не такой уж буйной фантазией нужно обладать, чтобы услышать тревожные крики некой Элизабет Грот, сзывающей детей, потому что в деревню нагрянули мансфельдцы; чтобы услышать вопли саксонского Грота, которому пика брауншвейгского Грота проткнула печень; или уловить хохот Грота из Гольштинии сквозь рев померанского Грота, висящего вниз головой над костром, который весело раздувает люнебургский Грот. Нет нужды в пылком воображении, чтобы представить себе голодных Гротов, болящих, крадущих, грабящих, ограбленных, ослепленных, глухих, исходящих кровавым потом, запуганных и сирых, убогих и юродивых. Линия этих Гротов доходит до совсем-совсем недавнего прошлого.

Как бесспорно, что в семействе Гольсенау в семнадцатом веке имелся толстяк, так же бесспорно, что среди Гротов той же поры имелись тощий добытчик торфа, изможденный деревенский цирюльник, чахоточный сапожник, испитой кирпичник, изнуренный крепостной, иссохший канатчик, ясновидец — ходячие мощи, а узкогрудые смиренники имелись в любом количестве — только их не писали масляными красками, оттого и не осталось в наследство от них ни портретов, ни общественного сознания.

Это нашему брату предстояло наверстать, да, это тоже.

Ладно, сказали мы, то семнадцатый век, перечень имен у нас неполный, придется, видимо, заткнуть бреши меж всевозможными Валленштейнами, Тилли и Хатцфельдами, примыслить к каждому портрету господина такого-то тысячу-другую обозных и поденщиков Гротов, к каждому герцогу Фридландскому тысячу копьеносцев и батраков Мюллеров, к каждому генералу Гёцу тысячу наемников и безземельных крестьян Мейеров, к каждому Бернгарду Веймарскому тысячу алебардщиков и тележников Вагенкнехтов, к каждому Кристиану Брауншвейгскому тысячу солдат и кузнецов Шмидтов и так далее, к каждой высокородной персоне придется примыслить пропасть незаметного до недавних пор, потому что несметного множества, рабочего люда, так что в итоге на десяток намалеванных высокопоставленных носов выпадет уйма увесистых кулаков, а эта уйма составит массу, массу народа, народные массы, вот от них-то и происходим мы, наш брат и, стало быть, наши новые верхи.

Они и мы, все вместе мы изображали задний план на тех картинах, где передний план занимал владычествующий толстяк на толстозадом жеребце, они и мы, стало быть, наш брат; наш брат безликой толпой теснился позади откормленного, на века запечатленного военачальника; над нашим братом кисть художника и наполовину не трудилась так, как над избранным конским хвостом; мы были мелкими крапинами где-то там, на заднем плане.

Правда, в конце-то концов, да, в конце концов мы двинулись вперед и немало хлопот причинили толстякам, а затем и вовсе прихлопнули их.

Не без помощи, конечно, не без содействия таких людей, портреты которых, случалось, тоже писали художники, не без разъяснений некоего доктора Маркса, не без экстерном сдававшего университетские экзамены Ульянова, не без адвоката Либкнехта, не без фабрикантского сына Фридриха Энгельса и даже — гляньте-ка, кого мы сейчас назовем, — не без потомка тех самых фон Гольсенау, тощего Людвига Ренна, военачальника нового типа из старинной аристократической семьи, начальника штаба армии рабочих и беднейших крестьян, армии саксонских республиканцев на испанской земле — о Гамлет, это ль не карьера!

С той поры у нас новые верхи, и предками из семнадцатого столетия они не отличаются от новых низов.

Правда, если в семнадцатом веке среди нашего брата царило полное равенство, так мы не вправе закрывать глаза на разительное неравенство в двадцатом, то самое, что держалось до мая сорок пятого, да, пока что не вправе. Надо сказать — все те, кого мы чуть-чуть поспешно и уравнительно называли «наш брат», в двадцатом столетии приобрели значительные различия. Различия эти обнаруживались в биографических данных.

Возьмем — но только к примеру, ведь многие другие из наших высших инстанций, скажем Мюкке и Вольфганг, поступили бы точно так же, — возьмем еще раз Ксавера Франка, терзаемого сомнениями боксоненавистника, и для контраста возьмем, скажем, Германа Грота из Ратцебурга, дядю Давида Грота, не отца, Вильгельма Грота, тот пошел особым путем, а Германа, одного из многочисленных Гротов, возьмем, к примеру, его.

Оба, и это облегчает нам сравнение, на год старше нашего столетия, для того и другого пятьдесят лет назад имена Корелли, и Лейбница, и герцога Фридландского были в равной мере пустым звуком, оба к тому времени сходны были едва ли не во всем: это был наш брат.

Но в ноябре восемнадцатого года Ксавер дал хорошего пинка кайзеровскому морскому офицеру, и Герман тоже дал пинка, только он дал пинка французскому крестьянину.

В декабре того же года гвардейская пуля на Шоссештрассе в Берлине перебила Ксаверу ключицу, а Герман пришел наниматься к мастеру-жестянщику Шютту в Ратцебурге, для чего одолжил у отца крахмальную манишку и галстук.

Когда пробил последний час Розы, Ксавер, можно сказать, счастливо отделался — ему сломали всего три ребра; Герман узнал о событиях на Ландверском канале от портного Зеегера, каковой в тот день дважды вздохнул с облегчением: первый раз — по случаю событий на Ландверском канале и второй раз — по случаю прочищенного усилиями Германа унитаза.

Герману к тысяча девятьсот двадцать пятому году до чертиков опостылели засоренные унитазы и бранчливые хозяйки, и он на двенадцать лет завербовался в рейхсвер: он оказался в первой четверке сотни претендентов и к тысяча девятьсот тридцать седьмому дослужился до штабс-фельдфебеля, а использовать вступление в Судеты не сумел, ибо был уже кандидатом на должность в финансовом управлении Ратцебурга.

Ксавер же между тем накопил хоть и не столь блистательный, зато более глубокий и разнообразный опыт в обращении с оружием: под Хетштедтом он стрелял из маузера, а в него стреляли из парабеллума и угодили в ногу, в Нойкёльне он орудовал ножкой стула, и ножка же стула подпортила линию его носа после дискуссии во Фридрихсхайне, подправить ее не удалось хлыстом в зале Колумбиахауза, а уж в Зонненбурге молодчики стегали его кожаными плетьми, причем метили в почки.

Пока уволенный из рейхсвера штабс-фельдфебель Герман Грот, не щадя сил, выполнял приказы секретаря ратцебургского финансового управления, вюрцбуржец Ксавер Франк командовал батальоном; дело было под Теруэлем, а это, как известно, в Испании.

Под Сталинградом они едва-едва не встретились, до этого, однако, не дошло, хотя Герман, несмотря на мороз, целился еще вполне прилично, а Ксавер громко и довольно четко говорил в микрофон.

Так им ни разу в жизни не довелось встретиться; когда Герман еще валил деревья в лесу на берегах Лены, Ксавер зарыл свой парашют у Одерберга, а когда Герман Грот, ныне уже секретарь финансового управления, послал портному Зеегеру налоговое извещение — Ратцебург, Гинденбургштрассе, девятнадцать, — Ксавер Франк жил в Берлине на Маяковски-ринг, и в Ратцебург ему был путь заказан. Наш брат и тот и этот, но никакого братского единомыслия.

В наших верхах много людей склада Ксавера Франка, а в народе, которым они руководят, много людей склада Германа Грота, но перед лицом эпохального исторического поворота было бы чистым безрассудством, если бы мы после незадавшейся сталинградской встречи Франка и Грота не осознали: нашему брату следует прислушиваться к нашему брату.

Только, на беду, людское безрассудство и нынче еще не перевелось и продолжает устанавливать порядок дня — на запад от Ратцебурга; на восток же от Ратцебурга все еще попадаются люди, не уяснившие себе разницы между герцогом Фридландским, например, и Ксавером Франком, хотя каждый из них вполне мог бы стать Ксавером Франком, но никогда — герцогом Фридландским.

Работник высшей инстанции — важная, говорят, птица, сидящая высоко и оттого, стало быть, особая, так вот министр тоже птица важная и особая.

А потому одни дрожат мелкой дрожью, когда видят министра, другие теряют дар речи, когда им навязывают пост министра. Например, я.

Например, я, Давид Грот, праправнук обозного и поденщика, живших в семнадцатом веке, сын Вильгельма Грота из Ратцебурга, племянник штабс-фельдфебеля, а ныне чиновника финансового управления Германа Грота там же, в Ратцебурге, супруг Франциски Грот, называемой Фран, экс-командир Центральной группы порядка, журналист с дипломом заочника, член партии с двадцатилетним стажем, четыре года возглавляющий выходные данные «Нойе берлинер рундшау», — я, Давид Грот, например, не хотел бы стать министром.

Но, пожалуй, надо мне еще раз, спокойно и придерживаясь строгой системы, обдумать этот вопрос.

2

Если знать, что отца Давида Грота звали Вильгельм, и если к тому же знать, что кайзера, под властью которого родился Вильгельм Грот, также звали Вильгельм, и если вдобавок прослышать, что работодателя, в чьей платежной ведомости значился Вильгельм Грот, когда у него родился сын, нареченный Давидом, что этого работодателя также звали Давидом, тогда мы вправе предположить, что Вильгельм Грот, давая сыну имя, размышлял вполне прозаически, следуя не высоким соображениям, а единственно тому, что имя Давид Грот звучит недурно, «а, и, о», и даже мелодично; предположение, что Вильгельм Грот намеревался переосмыслить «а, и, о» в «о, и, а», превратив их в Голиафа, что он желал придать имени своего сына библейский смысл, питая надежду, что его младший — он же и старший, — что его Давид Грот станет Давидом и Голиафом в одном лице и, стало быть, непобедимым, — это предположение придется отбросить как литературный домысел, а предположение, будто отец, выбирая имя своему сыну, желал выразить извечную мечту извечно битых, следует тем более отбросить, и поживей, ход мыслей отца куда проще и короче, он ведет от имени, которым величают работодателя, к имени, которым работник в его честь нарекает новорожденного сына; да, замысел отца прост и достаточно ясен, он рассчитан на благодеяния работодателя, вернее сказать, на щедрые даяния, связь имени Давида Грота с именем Давида Блументаля носит характер, скорее, экономический и вовсе не походит на связь между именем Вильгельма Грота и именем Вильгельма, императора; до ушей кайзера не дошла весть, что некий Грот дал своему сыну имя кайзера, а до ушей господина Блументаля эта весть дошла, он узнал ее из первых рук, от счастливого отца, и сказал:

— О, весьма любезно с вашей стороны, Грот, в день крестин вы увидите, что я вам признателен.

И Вильгельм Грот, шофер Давида Блументаля, зубного техника, увидел. Он увидел в тот день стол, накрытый на двадцать две персоны, накрытый, разумеется, в финансовом смысле, господином Блументалем. Он увидел сберегательную книжку на имя Давида Грота с обязательным ежемесячным взносом в размере двадцати марок на протяжении двадцати одного года; накопленную сумму снять был вправе только самолично ее владелец по достижении совершеннолетия. Далее Вильгельм Грот увидел нотариально заверенный документ, в котором господин Блументаль обязывался нести полностью все прямые расходы, связанные с обучением упомянутого Давида Грота в гимназии, а в случае надобности и в университете, от начала означенных занятий до их окончания.

Он увидел серебряные карманные часы фирмы «МЧК», Швейцария, и выгравированную на них надпись: «Давиду Гроту от Давида Блументаля».

И только условий, требований, ограничений на тот случай, если… оговорок с подвохами он не увидел, и вообще никаких оговорок, а в церкви он и господина Блументаля не увидел, господин Блументаль был другого вероисповедания, и у лютеранской купели ему решительно нечего было делать.

А что видел Давид?.. Сие никому не известно, даже самому Давиду. Во-первых, он все торжество проспал, только раз или два моргнул, когда ему что-то холодное и мокрое попало на лоб, потом снова ничего не видел и не слышал, не слышал ни выспренних слов пастора в церкви, ни восторгов гостей, восторгов, касающихся главным образом его носишка, ни органа в ратцебургском соборе; не видел он голубых, боязливых даже здесь, в соборе, глаз своей матери или на удивление черного костюма отца, а тем паче не видел он господина Блументаля, стоявшего на углу по дороге из собора, неподалеку от паперти, — господина Блументаля, как оно и быть должно, ни одна душа не видела. Во-вторых, Давид обо всем этом понятия не имел, никто ведь не имеет понятия о том, что с ним и вокруг него разыгрывается, когда ему две недели от роду.

Но Давиду об этом напомнят.

Ему напомнят кое-что ему неизвестное, и на первых порах это будут приятные напоминания. Всегда, когда отец заводил шедевр «Международной часовой компании», а совершал он эту процедуру ежевечерне, иной раз, когда Давид еще не спал, покачав часами перед глазами сына, он говорил:

— Их тебе подарил господин Блументаль!

Вот почему случилось, что светлые, веселые блики и довольное отцовское лицо в представлении Давида сливались воедино с именем господина Блументаля.

Бывало, когда Давид только начал разглядывать первые картинки и запоминать первые буквы и цифры или повторял трудное слово, мать говорила ему:

— Вот вырастешь — всем наукам выучишься, об этом позаботился господин Блументаль!

Потому-то тяга к разгадкам и открытиям и те редкие минуты, когда материнские глаза теряли присущую им пугливость, сливались в представлении Давида воедино с именем господина Блументаля.

Бывало, когда слово «деньги» родители произносили чаще, чем обычно, да еще с горькой интонацией, Давид слышал, как они утешали друг друга — ну, уж мальчик наш этих тревог знать не будет, ему не придется крохоборничать да спину гнуть, господин Блументаль о нем позаботился.

Вот почему ощущение уверенности в завтрашнем дне, хоть и безотчетное и все же отчетливо обозначенное благодаря этому облегчение в представлении Давида сливалось воедино с именем господина Блументаля. До тех пор, пока господина Блументаля не утопили в ручье, в Кюхенбахе. О, господин Блументаль угодил в бурные воды не без собственной вины; веди он себя иначе, кто знает, может, ему удалось бы добраться до Принсенграхт в Амстердаме, укрыться по соседству с Анной Франк, или до Треблинки, где для него, как для зубного техника и превосходного протезиста, наверняка нашлось бы рабочее место неподалеку от огромной, пылающей жаром печи.

Так нет же, ему место нашлось в ледяной воде; господин Блументаль, человек своевольный, не удержался и поддел городского депутата Вольтера, а ему не мешало бы вспомнить, что депутат Вольтер обладает чувством юмора и отличается последовательностью. Однажды на заседании магистрата господин Блументаль встал и заявил: прослушанная нами, весьма, впрочем, патриотическая, речь депутата Вольтера отличается той же глубиной и стремительной силой, что и небезызвестный ручеек Кюхенбах. Кюхенбах, о чем нетрудно догадаться, считался излюбленным местом отдыха пьянчуг — растянешься в нем и в полной безопасности протрезвишься, лежишь навзничь, а вода до ушей не достает; в школе учителю географии с трудом удавалось разъяснить ученикам, что ручьи наряду с реками относятся к текущим водам, дети слишком хорошо знали ручей Кюхенбах.

Депутат Вольтер тоже хорошо его знал и, отличаясь сообразительностью, едва ли не тотчас смекнул, что господин Блументаль сострил на его счет; а поскольку хохотали только определенные фракции депутатов и только определенная часть публики, то он смекнул, что острота была политическая. Однако депутат Вольтер тоже был порядочным шутником и кое в чем отличался находчивостью, а потому, не отступаясь от темы Кюхенбаха, ответил, что постарается предоставить господину Блументалю случай упиться собственным остроумием.

Депутат Вольтер сдержал будто в шутку данное слово, и однажды февральской ночью года тридцать третьего, через двадцать один месяц после веселого оживления в магистрате, он долго вжимал Давида Блументаля в песчаное ложе, пока тот не понял, что тихие воды ручья глубоки, как вечность, и сокрушительны, как смерть.

Через два месяца, холодным весенним днем, после пасхи, Давид Грот впервые пошел в школу, и учитель, человек по имени Кастен, спросил его, известно ли ему, что означает красивое имя Давид. Оказалось, что нет, Давиду это неизвестно. У него было имя, как был нос и были ноги, он удивился и даже не очень-то обрадовался, узнав, что Давид означает «возлюбленный». По интонации человека, который звался Кастеном, он понял, что повода для радости у него нет, особенно когда учитель, потирая руки, заявил Давиду, что впредь будет называть его «Возлюбленный Грот», что имя Давид откровенно еврейское, правда, и другие имена, как, например, Яков или еще более древнее — Адам, дошли до нас из того же еврейского логова, но эти имена уже давным-давно обрели немецкий дух, особенно благодаря немецкому мыслителю Якобу Бёме и немецкому математику Адаму Ризе, о сколько-нибудь выдающемся немце по имени Давид, как ему, Кастену, известно, никогда и речи не было, да, кстати, как зовут твоего отца, может, Абрам или еще того лучше — Мойше?

— Моего отца зовут Вильгельм, — ответил Давид Грот.

— О, — подхватил человек по имени Кастен, — о да, Вильгельм Грот, что же это я сразу не догадался, подойди-ка поближе ко мне, мой Возлюбленный, сядь вот сюда, на первую скамью, поближе ко мне, Возлюбленный мой, я возьму тебя под свое особое попечение, сядь поближе, чтобы быть у меня под рукой, если ты сын того самого Грота, того самого Вильгельма Грота сын, которого зовут Давид!

Так в этот день одноклассники Давида, да, по сути дела, и сам Давид, узнали и потом еще узнавали в разные другие дни, кто, собственно, такой этот Вильгельм Грот; человек по имени Кастен знал все совершенно точно: Вильгельм Грот — мерзкий прыщ на длинном кривом носу некоего Блументаля, лакей Ицика, известного всему городу подстрекателя веймарских времен, он еще в «годы борьбы» громил фольксгеноссе Вольтера за его патриотическую речь, а впоследствии, всего две-три недели назад, покушался, в исступленной ярости от замечательной победы «пробудившейся немецкой нации», на жизнь фольксгеноссе Вольтера, однако окочурился сам, ибо фольксгеноссе Вольтер показал ему, как способен защищаться истинный немец от неарийского вероломного убийцы; на суде все обстоятельства дела были неопровержимо доказаны, но там же неопровержимо доказано было и другое: некий вырожденец по имени Вильгельм Грот пытался, извращая ход событий, представить спекулянта Блументаля жертвой нападения, названный Грот не постыдился выступить на суде свидетелем защиты, так называемый немец выступал в защиту еврея в немецком суде, звали еврея Давид, а как, к слову говоря, зовут отпрыска того Грота, который ходил в прислужниках Давида Блументаля, а, как же его зовут?

— Эй ты, встань и скажи, как тебя зовут.

— Давид Грот, — сказал Давид.

— Верно, мой Возлюбленный, так тебя зовут, и скажи нам, что поделывает твой папаша в настоящее время?

— Он работает, — ответил Давид.

— Ого, еще как! — подтвердил человек по имени Кастен.

Вильгельм Грот не собирался ни ловчить, ни тем более подлизываться, когда крестил сына именем своего хозяина; он надеялся на подарок и на благорасположение; не получи он подарка или окажись подарок куда меньше, чем оказался на деле, Вильгельм Грот не обиделся бы — один человек предполагает, а другие располагают, у господина Блументаля были свои заботы и свои причуды, как у каждого человека, к тому же Давид в любом случае прекрасное имя. Вильгельм Грот не помчался также в суд, воздевая руки к небесам и разрывая на себе одежды, он хотел только изложить свои соображения, это казалось ему необходимым, ибо в газетах напечатаны были соображения, которые он считал ложными.

Конечно же, Вильгельм Грот понимал всю несправедливость постигшей его кары, но он знал, что еще более несправедливые кары постигали и постигли господина Блументаля — его смерть и все, что затем воспоследовало, — и потому не потерял головы и присутствия духа, когда показания в пользу мертвого Блументаля вызвали на него адов огонь брани и обеспечили ему место на нарах в кромешном аду концлагеря. Он умел водить машину, тогда это умели делать еще очень немногие; вот он и выдержал.

Он не слишком-то тревожился за свою жену; она всегда отличалась боязливостью, и потому ее не так уж ошеломила беда, которая обрушилась на них: она тоже выдержит, считал он.

Только мысль о мальчике не давала Вильгельму Гроту покоя. Мальчик был такой маленький, и город, в котором он как раз теперь пошел в школу, тоже такой маленький, такой маленький, что даже перелом ноги служил темой пересудов; мальчонке, отец которого ломает горб в далекой каменоломне из-за истории с евреем, сумеют испортить жизнь. О Давид, меньший сын…

Но Давид тоже выдержал. Ему улыбнулось счастье, счастье понять, кто его истинный враг. Человек по имени Кастен, учитель Давида, хоть и был пакостник, но отношения с ним упрощались его глупостью. Он ни черта не смыслил в стратегии блоков и союзов; он разил не целясь, слепо, и потому ранил не одного только ученика Грота; так обнаруживались его слабые места, и замечал их не только Давид. Болезненно властолюбивый Кастен желал полного подчинения, но по дурости отводил в своих репрессивных действиях главную роль Давиду и оттого очень скоро обратил свой класс во вражеское войско, войско с многоопытным, ибо неоднократно битым, полководцем.

Когда Вильгельм Грот вернулся из лагеря, а его отпустили через два года, как усвоившего надлежащую науку, он нашел жену, которая, как это ни странно, держалась куда увереннее, чем раньше, — ведь страх ее оправдался, — и мальчугана, за которого ему нечего было опасаться. Учился мальчик хорошо, не слишком усердно, зато был неуязвим, по крайней мере в том, что зависело от него самого; не очень сильный, но быстрый и находчивый, хотя нельзя сказать, чтоб благонравный, он, встречая отца, проявил радость не слишком бурную, но проявил, немногословную, надежную, что и придало Вильгельму Гроту твердости духа.

Он стал водителем грузовика на цементном заводе и о господине Блументале больше не проронил ни слова; ему запрещено, отвечал он, если его спрашивали, господин Блументаль причастен к той работе, которой он, Вильгельм Грот, занимался два прошедших года и о которой обязался молчать, да, письменно обязался. «Стало быть, не будем об этом, кому охота слушать истории, если концовку нежданно-негаданно оборвут, и кому охота такие истории рассказывать? Только не мне».

Так он сказал и брату Герману, когда тот, переодевшись в штатское, однажды поздним вечером пробрался к нему, до смешного для военного человека, напуганный. Позднее Вильгельм Грот не раз спрашивал себя, правильно ли он поступил. Из сбивчивого и путаного рассказа Германа выходило, что он тоже хлебнул лиха, быть бы ему обер-фельдфебелем, если бы не тот суд и не брат в каменоломнях, а не окажись, на счастье, его полковым командиром граф Ранцау, пришлось бы ему вернуться к жестянщику. Для графа и полковника депутат Вольтер, управляющий городской живодерней, значил так же мало, как и еврейский торгаш зубными коронками, а мундиры, какие не значились в учебнике Рейберта или в справочнике Кнётеля, он почитал штатским тряпьем, они вызывали у него лишь омерзение; точно так же относился он и к коричневому мундиру, в коем живодер Вольтер явился в суд. Граф дал понять своему фельдфебелю, что контактов с членами семьи, замешанными в процессе, следует избегать, и вновь отрядил его муштровать рекрутов.

Если Герман Грот тем не менее однажды вечером оказался у дверей брата, так потому, что по-своему, нескладно, но любил Давида, и повидать хотел именно его, не столько брата, вечного насмешника, и уж тем более не свою невестку: ее всегдашние страхи наводили на него тоску, вдобавок она вечно ему выговаривала за лихие фортели и веселые забавы, какие он затевал с Давидом.

Ну разве не весело было, когда, упрятав под пальто полуторагодовалого парня, он сел на свой «триумф» и помчал вокруг Ратцебурга, сделал круг радиусом в тридцать километров, которые обратились в двести километров по Шлезвиг-Гольштейну и Мекленбургу, а кончилось все, непонятно почему, скандалом с невесткой? А разве не славный был фортель, когда он сгонял с Давидом в молочное хозяйство неподалеку от Мёльна, где они до отвала наелись сыру с тмином, почти два килограмма умяли? Давид, правда, едва-едва осилил полкило, и все удовольствие гроша не стоило — сын молочника был рекрутом у Германа Грота. А вот еще фортель, когда в лесу под Зегебергом унтер-офицер Грот очень удачно показал племяннику, как рвутся ручные гранаты, если их швырять в ельник, — ну разве не веселая вышла забава? Невестке и невдомек, как ему пришлось ловчить, чтобы припрятать две гранаты, но он пошел на риск, а все ради Давида, очень уж тот славно смеялся.

Невестке невдомек, чем он рисковал, идя к ним, когда Вильгельма только-только выпустили из концлагеря, ну конечно, ему хотелось взглянуть на парнишку, спать малец может всю жизнь, а дядя Герман навряд ли проведет с ним всю жизнь, дядя Герман солдат, и уж когда-нибудь они такой фортель выкинут, что грохоту будет больше, чем от двух гранат в зегебергском лесу.

Он поднял Давида из кровати, подарил ему два портрета — один Иммельмана, другой Рихтхофена, — спросил, не поесть ли им еще разок лакомого тминного сыру, а потом безо всякого удовольствия посидел минутку с братом и невесткой в гостиной.

— Чего они там с вами выделывали, в этом, как у нас говорят, концертлагере? — спросил он, косясь на часы.

— Э, сам знаешь, — ответил брат, — с утра до ночи концерты, а нам в них нет надобности.

Вильгельм повторил Герману свои слова об историях без концовок, которые нет охоты ни рассказывать, ни слушать, и фельдфебель Герман Грот потихоньку убрался из дома. С годами, когда могила Давида Блументаля поросла травой, а воспоминания о каменоломне рассеялись как дым, Герман Грот стал заходить чаще и всякий раз приносил Давиду картинки или памятки, а то даже книги, и вся эта писанина давала кучу сведений об артиллерийских наблюдателях, Гинденбурге, гинденбургских свечах, неприкосновенном запасе, о Шмен-де-Дам и о городе Джибути, о сапе и сохраняемости горохового супа с колбасой, о стертых солдатских ногах, о генеральном штабе, гимнастических стенках и военных почестях.

Когда дядя Герман приходил в гости, Гроты от него узнавали об условиях получения знака отличия за стрельбу, о неумело завернутых портянках как источнике губительных болезней, о связи между стальными касками и ранним облысением, о славе, осеняющей полк Ранцау, и о солдатских правилах приличия, которые выражаются, например, в том, что военный человек никогда не сложит однажды использованный носовой платок.

Эти сведения адресовались главным образом Давиду, и тот внимательно выслушивал дядю даже в пору, когда сам недурно разбирался в запутанных проблемах войны и военного дела, когда у него хватало знаний, чтобы небольшой лекцией о плане Шлиффена отблагодарить дядю за подробнейшие разъяснения трудностей в обращении с указателем попаданий.

Винтовка образца 98-го года вскоре не составляла для него никакой тайны, напротив — Давида уже интересовали особые тонкости, как, например, происхождение понятия «стреляющие дубинки». Он доискался, что оно ведет свое начало от древнейшего орудия, дульный срез которого был утыкан металлическими шипами, и в случае нехватки боеприпасов они служили существенным подспорьем.

Солдатский мозг Германа Грота накапливал все традиционное и согласное с уставом, Давид же разыскивал, находил и собирал военные диковины, гонялся за военными редкостями, уникумами, а поскольку он рос в стране, значительная часть жизни которой занята была проблемой, как лучше убивать, то постепенно такие спецпознания хоть немного да прикрыли его позорное пятно, пятно его имени, блументалевское пятно, пятно Давида. Постепенно, немного и ненадолго: во-первых, людей, подобных Кастену, было в стране не так уж мало, во-вторых, тот самый, так сказать, пра-и-обер-Кастен крепко держался за свои скудные остроты и, несмотря на заметный спад интереса, нет-нет да вспоминал их, в-третьих, само время заботилось о том, чтобы имя Давид не считалось обычным именем.

А о том, чтобы Давид и его соученики узнали о характерных особенностях своего времени, позаботился тот же Кастен.

— Грот, Возлюбленный, встань и выйди к доске, — сказал он однажды ясным ноябрьским утром, причем сказал на сей раз на более многочисленную публику: на открытом уроке присутствовал педагогический совет школы и надлежало дать пример из родной словесности к теме «Народ», и вот истинный немец, истинно немецкий учитель Кастен выбрал для этого случая стихотворение некоего Германа Бурте и предложил Давиду его прочесть.

— «К Германии» Германа Бурте. «К Германии»:

С неутолимым пламенем во взоре средь женщин чуждых пребываешь ты. В альпийском фирне возлежат персты, стопы омыла ты в Немецком море…

— Хорошо, достаточно, остановимся на этом. Что же имеется в виду в этой строфе?

— В этой строфе имеется в виду наша родина с географической и исторической точек зрения, — ответил, не задумываясь, Давид, ведь учитель Кастен объяснял им это уже не раз, и вновь удержался от вопроса о словах «возлежат персты», так как в их школе не прочь были получать сведения, но интереса у своих учеников к новым сведениям отнюдь не поощряли.

— В этой строфе пока что с географической точки зрения, — сказал учитель Кастен, — историческая предстанет лишь в следующей строфе. Итак, следующая строфа!

Ни чуждое заморское вино, ни ветр степей восточных одичалый не трогают тебя — всезнаньем Валы твое чело всегда озарено.

— Хорошо, довольно. Кто или что такое Вала?

— Вала — всеведущая жезлоносица из «Эдды», — отбарабанил Давид, но услышал ворчание историка Памприна и увидел, что тот легонько покачал головой. Подобная реакция озадачила Давида, тем более что господин Памприн ворчал чрезвычайно редко, когда отвечал Давид Грот, знаток военно-исторических уникумов.

Кастен громко подтвердил:

— Да, Вала, всеведущая жезлоносица, всезнаньем ее, Валы, всегда озарено чело Германии. Однако мы преждевременно переходим к истории, вернемся к географии, Грот, и сейчас ты поймешь, почему именно на тебя пал мой выбор прочесть перед педагогическим советом истинно немецкие стихи «К Германии». Прочти нам еще раз первую строфу!

Давид прочел ее еще раз.

— Хорошо, очень хорошо! — радостно воскликнул Кастен. — Германия, наша родина, возлежит, стало быть, среди разных стран и морей, а что окружает ее?

— Разные страны и моря, — повторил Давид. — Немецкое море, например.

— Да, да, в нем она омывает свои стопы, это нам известно, так и написано в стихотворении, но Немецкое море — это Немецкое море, то есть тоже немецкая территория. Что же находится в иных краях, где нет Немецкого моря?

— А там альпийские вершины и восточные степи.

— Ну дальше, дальше, а что лежит за альпийскими вершинами и в восточных степях, что это, говоря собирательно?

— Говоря собирательно, это заграница.

— Ну вот, мы уже приближаемся к сути вопроса, — сказал Кастен, бросая взгляд на присутствующего на уроке директора, — вопроса, который мы сегодня в связи с примером из прочитанного стихотворения и разберем… Если человек надумал ехать за границу, что ему понадобится?

Давид Грот, одиннадцати лет от роду, еще никогда не думал ехать за границу. О чем он и сказал, и добавил: оттого-то он и не знает, что понадобится человеку, если тот надумал ехать за границу.

— Допустим, — сказал учитель Кастен, — мы вернемся к этому пункту. Пока спросим других. Кто знает, что нужно, чтобы ехать за границу?

Для класса проблема была внове, и ученики стали гадать. Юрген Клазен счел, что в подобном случае самое необходимое — чемодан. Гейнц Георг, сын мясника Калмейера, полагал, что самое главное условие — деньги, а Фриц Шеель, живший не в мире повседневности, а в мире сказок и легенд, убежденно объявил, причем его рассеянный взгляд обрел даже блеск и живость: кто отважится на подобное путешествие, тот, помня о драчливости чужеземных великанов, пусть прихватит прежде всего обоюдоострый меч.

Учитель Кастен, согласившись более или менее со всеми, пояснил, что в первую очередь в списке необходимых принадлежностей должен стоять документ, разрешающий выезд, так называемый заграничный паспорт.

— В противном случае, — продолжал Кастен, — любой человек уехал бы когда и куда ему вздумается, и никто не знал бы — почему. А именно это «почему» имеет первостепенное значение, когда кто-либо хочет отправиться за рубеж. Если, к примеру, кто-либо стремится в Южную Америку, дабы укрепить за границей тыл немецкой нации, задача, в решении которой и вы принимаете участие, когда ежемесячно покупаете красивые синие свечи, — это желание достойнейшее, пусть такой человек едет. Однако имеются еще среди наших сограждан такие, кто стремятся не укреплять тыл отечества, а повернуться к нему тылом, их называют эмигрантами, и это главным образом евреи. Но со вчерашнего дня евреям поставлен заслон, со вчерашнего дня евреи обязаны предъявлять паспорта, чтобы ни один из них не мог скрыться за безобидным именем. Дело в том, что кое-кто из них в прошлом столетии купил себе безобидное имя, уму непостижимо, как такое было возможно, однако любой еврей мог пойти и заявить, что не желает отныне зваться Ициком Моше, а желает отныне зваться Мейером, он платил и с этой минуты разгуливал под немецкой маской Мейера. Правда, кое-кто жадничал, жалея денег на такое имя, как Мейер, оно стоило дорого, и покупал себе имя подешевле, зато подиковинней. Самые непривычные имена шли по дешевке, к примеру Подлестничер, такое имя стоило два-три талера, поэтому рекомендуется пристальней приглядываться к людям с непривычными именами, за ними может скрываться еврей. Но со вчерашнего дня все значительно упростилось, со вчерашнего дня в каждом еврейском паспорте, выправленном на безобидную фамилию или фамилию Подлестничер, указано дополнительно имя; у еврейских дам — Сара, а у мужчин-евреев — Израиль, теперь пусть-ка кто-нибудь из них попробует сунуться, сказать: ему, мол, из чистой любви к вояжам охота съездить в степи или за альпийские вершины, тут-то ему и выдадим билетик, он глаза вытаращит, как прибудет на место.

Человек по имени Кастен закончил свою речь и, казалось, внезапно, к своему великому удивлению, обнаружил у доски Давида.

— Вот так так! — воскликнул он. — Ты все еще стоишь, это почему? Позволь, позволь: народ, словесность, немецкая нация, заграница, заграничный паспорт, отметка в паспорте — Израиль, Давид, — ага, вспомнил! Тебе крупно повезло, Грот, можно сказать, посчастливилось, и счастье твое в том, что, выбирая отличительное для еврейства имя, фольксгеноссе остановились на имени Израиль. Ну и повезло же тебе, что не Давида выбрали, вот когда б тебя прижало, хотя тебя и так прижало, и не без моего участия. Понимаешь, стоит мне услышать, что человека зовут Давид, как у меня руки чешутся, да ты сам это знаешь, мы ведь давно знакомы, сколько лет мы знакомы, скажи-ка сам!

— Мы знакомы пять с половиной лет, господин Кастен, — ответил Давид Грот, и ему показалось, что это очень долгий срок, но он тут же подумал: мы так давно знакомы, а ему ничего нового не приходит в голову, он все еще мусолит мое имя, но меня все еще зовут этим именем, и я уже больше не реву, когда он мучает меня, значит, он проиграл, или по крайней мере у нас ничья, как в шахматах, там тоже считается ничья, если игрок без конца повторяет один и тот же ход, а другой отвечает ему тоже одним и тем же ходом. Если так обмениваются ходами учитель и ученик, то это больше чем ничья, это значит, я выиграл.

Но другие не выигрывали в схватке с истинно немецким учителем Кастеном, другие проигрывали, а один проиграл даже жизнь, вызвав своей смертью, которой придали гнусно-унизительный вид, у немалой части обывателей прекрасного города Ратцебурга взрыв бурного хохота. Того, кто нашел такую смерть, звали Гирш Ашер.

Гирш Ашер, известный плутократ города Ратцебурга с населением в шесть тысяч душ, был владельцем универсального магазина и трусливым хитрецом: вместо того чтобы лежать в постели, когда в ночь с девятого на десятое ноября в году тридцать восьмом вышибли дверь его дома, он сидел в поезде, шедшем из Дортмунда в Ратцебург, делая вид, будто понятия не имеет, что катит сквозь «хрустальную ночь» в вагоне второго класса. Вдобавок Гирш Ашер отличался скаредностью и алчностью: когда утром на вокзале носильщик Бёкер шепнул ему, что накануне вечером его универмаг слегка пострадал, он немедля отправился в магазин, чтобы подсчитать убытки.

Там и отыскал его штурмфюрер Кастен, и там штурмфюрера Кастена осенила одна из его редких остроумных идей. Он приказал втащить Гирша Ашера на второй этаж магазина, в отдел «Предметы домашнего обихода», в подотдел «Предметы санитарии и гигиены», приказал ему занять позицию, то есть встать спиной к ванне, поднятой стоймя, и раскинуть руки, как Христос, распятый евреями, затем, выстроив своих парней возле аккуратно сложенных пирамидами ночных посудин, штурмфюрер, учитель и человек Кастен скомандовал:

— Огонь!

Чтобы история не выглядела чересчур жестокой, следует сразу же оговориться: многие горшки пролетали мимо Гирша Ашера, метальщики от хохота не могли целиться, а те горшки, что попадали, большого вреда не наносили, ведь горшок — предмет круглый, один, правда, выбил Ашеру ручкой передний зуб, но это был чистый случай, который, однако же, дважды обсуждался. Первый раз — еще десятого ноября тридцать восьмого, когда все одиннадцать стрелков претендовали на классный бросок. Второй раз — осенью сорок пятого года, когда ни один из пяти переживших войну метальщиков не мог припомнить, чтобы вообще принимал участие в подобной забаве. О событии этом, как о комической безделице, вообще никогда бы не вспомнили, не прояви штурмфюрер Кастен в магазине Ашера нордического хитроумия: припомнив эффект волчка, он стал придавать горшкам вращательное движение и, придерживая двумя пальцами за край, метал их пружинящим движением согнутой в локте руки. Правда, баллистически безупречной траектории мешала ручка, тем не менее крутящиеся вибрирующие посудины после небольшой тренировки стали чаще и действеннее попадать в цель, одной из них штурмфюрер Кастен угодил владельцу магазина Ашеру между глаз.

Тут владелец магазина Ашер рухнул и долго лежал, истекая кровью, среди своих чистеньких ночных посудин, что, однако же, вовсе не означало неизбежной смерти; смерть наступила лишь потому, что ни в Ратцебурге, ни тем более в Нойенгамме не нашлось врача, который своевременно зашил бы ему рану.

Когда учитель Кастен на следующий после десятого ноября день пришел в класс, история обстрела еврея ночными горшками уже облетела город, в школе мальчишки, чуть-чуть видоизменив обстоятельства дела, давшего повод для веселья, распевали: «Исаак, — сказал Абрам, — я тебе по морде дам!» И Давид Грот спел разок вместе со всеми, но больше не пел, и молчал он не только оттого, что терпеть не мог учителя Кастена.

Зато к учителю истории Памприну Давид был привязан. Тот, правда, звезд с неба не хватал, любить его было трудно уже потому, что был он откровенно слабоволен, легко отвлекался, забывая о заданном уроке, стоило подбросить ему во время занятий военно-исторический факт, этакую приманку в доспехах, но уж палачом кастеновского типа он не был и не обладал его коварством. А как-то раз он даже выказал, хоть и на свой, заячий манер, каплю храбрости. Случилось это через два дня после открытого урока, когда речь шла о народе в произведениях родной словесности и когда вновь упоминалось имя Давида, а значит, всего день спустя после того, как владелец магазина Гирш Ашер умирал в подотделе «Предметы санитарии и гигиены».

В тот день учитель истории Памприн отвел ученика Грота в сторонку и сказал:

— Ты, кажется, увлекаешься всякими диковинами. Вчера я рылся в городском архиве и наткнулся на список почетных граждан. Список, пожалуй, громко сказано; он состоит из трех имен, и если читать с конца, то это следующие: Иоганн Шпеер числился почетным гражданином с девятьсот двенадцатого года, главным образом, видимо, за то, что проявил инициативу в строительстве железнодорожной ветки от нас до Турова, вдобавок он пожертвовал сорок тысяч марок нашей больнице. Далее, до него в восемьсот девяностом году нашим почетным гражданином стал бывший рейхсканцлер Отто фон Бисмарк, этот факт в объяснении не нуждается. А вот до Бисмарка, стало быть, первым в списке, еще в восемьсот семьдесят седьмом году, почетным гражданином стал секретарь магистрата Рихтер; он тоже получил орден Красного Орла, чисто прусское отличие. Да, он был первым из тех троих, из коих одним был Бисмарк. Так вот, наш первый почетный гражданин, секретарь магистрата Рихтер — а он пятьдесят лет был секретарем, — звался, между прочим, как и ты: Давид Иоахим Якоб Рихтер; не правда ли, интересно? Ну а теперь беги, перемена кончается… Ах да, вот еще что, доведется тебе этот факт припомнить, так не труби повсюду, откуда ты о нем знаешь, а то подумают, я, мол, даю тебе дополнительные уроки, ты же в них вовсе не нуждаешься. Ну, беги!

Давид рассказал об этом разговоре отцу, что не значило трубить повсюду, и Вильгельм Грот тоже не счел сообщение достойным того, чтобы о нем повсюду трубить.

— Вот и хорошо, — сказал он, — при случае напомнишь Кастену, да, гляди, словечком не обмолвись о господине Памприне, а все равно того, что ты назван в честь господина Блументаля, это не меняет. Ну и дерьмовые времена, если люди враньем живы.

Давид уже давно научился не выспрашивать отца о смысле его изречений, но именно благодаря этим изречениям он не всегда распевал те песни, что пели другие, не всегда поступал так, как поступали другие, и не всегда и не во всем походил на других. Краткие и редкие отцовские замечания, в которых звучала горечь, скорее язвили, чем крушили мнимый порядок вещей и понятий, но не превращали мальчугана Давида Грота во взрослого, что само по себе ничего не значило бы, ведь взрослыми людьми были и учитель по имени Кастен, и фельдфебель Грот, и убийца господина Блументаля Вольтер, и все, кто от души потешался над тем, что одиннадцать мужчин забросали старика еврея ночными горшками, — скупые, но веские отзывы отца о подобных историях научили Давида не верить слепо всем и вся и нередко помогали ему, побуждали его насторожиться, понуждали часто и как раз тогда, когда это казалось не очень уместным, к несказанно тяжкому и вместе с тем раскрепощающему усилию, которое зовется размышлением.

Ни горькие слова, ни мрачные события не меняли того, что в этот период, который в позднейших сочинениях будут именовать коричневым, лихим, кровавым, Давид Грот был мальчишкой, вначале шестилетним ребенком, затем сорванцом одиннадцати лет и незадолго до конца этого периода — шестнадцатилетним, все еще любопытным, дерзким и веселым, долговязым, желторотым пареньком, правда, о терзаниях и истязаниях ему довелось слышать больше, больше довелось видеть гнусностей, чем его однолеткам в предыдущие или последующие годы, но и у него этот отрезок жизненного пути в первую очередь знаменовали рождество, и пасха, и троица, и дни рождений, порой развеселые, порой нерадостные, и все-таки это были дни рождений и праздники; на этом отрезке его жизненного пути встречались барьеры осенних и весенних отметок, но ведь их серьезным препятствием не назовешь, а в общем и целом шагал он по этому пути радостно, быстро забывая его тяготы: свинку и господина Кастена, перелом ключицы, и случайную драку, и желтуху, и огорчение, что велосипеда все еще нет, хотя у других уже давно есть, и подготовку к конфирмации, и слово «концлагерь», сказанное на ухо или злобно рявкнутое, великие и малые отступления, потери и несправедливости, шрамы на теле и в сердце, рубцы на коленках и в памяти, собственные слезы и слезы матери, все, что зовется мерзостью, ибо вся эта мерзость — и когда случалась, а тем более позднее, уже в воспоминаниях, — не в силах была тягаться с юностью, да, с юностью, что, быть может, наряду с любовью наделена всепокоряющей силой.

А что же такое смерть? Смерть, если не принимать во внимание того, о ком речь еще впереди, олицетворяется черной каретой с резьбой на углах, как у церковных кресел в переднем ряду; кучером, который, если не слишком пьян, помалкивает, а хлебнул больше положенных трех стаканчиков, на всю улицу рявкает: «Потише мне, тут провожают усопшего, эй, тихо, черт побери»; смерть приносит белые астры и одевает хозяина рыбной лавки Шликса в цилиндр с вечной вмятиной; смерть сзывает чужаков на свою улицу, даже из Любека и Шверина, а когда последним сном уснула фрау Загебиль, так из Гейдельберга прибыл профессор, ее племянник, и, говорят, очень уж пререкался из-за наследства; смерть в первую очередь явление возрастное, если же приходит к детям, зовется чаще всего дифтерией, в школе всем делается как-то неуютно, там на час-другой воцаряется неуютная тишина. Смерть, видимо, представляет собой полный контраст юности; в ней, говорят, ничего веселого нет, а потому смерть — о чем говорить не разрешается — прежде всего дело скучное.

Вот что такое смерть.

Болезнь же в конечном счете еще скучнее. Не на первых порах. На первых порах, когда она только начинается, с тебя глаз не спускают, ухаживают за тобой, то и дело справляются, не нужно ли чего, ты поистине пуп земли. Но вот беда, чуть опасность миновала, миновала и забота о тебе, мать вечно за стиркой, а читать тебе непонятно отчего вдруг очень трудно, как раз теперь, когда времени хоть отбавляй, а с улицы несутся крики Гейнца Алерса: «Я воюю с Англией». Пройдет еще дня три, пока ты сам станешь кричать: «Я воюю с…» — ну, это уж зависит от того, с кем играть, кто на сей раз Италия, или Россия, или Америка: если Гейнц Алерс — Италия, то, пока не надоест, воюешь с Италией, обзываешь Гейнца Алерса макаронником и итальяшкой, а отхватишь у него часть территории, так орешь вовсю: «Крысокошковый мышонок», не очень понятно, зато Гейнц Алерс злится, а для того ведь и орешь, зачем у него ручищи длиннющие и пальцы толстенные, да еще какие-то мокрые, фу-ты господи, ну и голова у него, точно у водяного в замке над озером, ах господи, кто это поет, здесь кто-то поет, а я воюю с феей Лило, нет, не с феей Лило, это же Грета Мильшевски, почему же это Грета Мильшевски и почему она здесь распевает? Тут подходит мама, спрашивает: «Ты почему поешь? Поспи-ка лучше, у тебя все еще температура, а ты хочешь на улицу. Ну и ну! Спи». И я засыпаю, чего уж скучнее.

В этом возрасте едва ли не все невзгоды нипочем: исколотят тебя, точно градины, и растают быстро — как градины. Невзгоды хоть и опасны, как гусак, но одолеть их можно, как гусака, да, они опасны, но их можно одолеть, как учителя Кастена, это опасность, но ее можно одолеть. С возрастом невзгоды одолевать сложнее; время на каком-то этапе словно переходит на их сторону: чем медленнее растешь, тем больше накапливается невзгод, в какой-то неуловимый миг они меняют название и отныне зовутся заботами, а у кого забот полно, тот уже взрослый. Но до той поры еще очень далеко, эй, невзгоды вчерашнего дня, где нынче ваше жало? Эй, невзгоды, где ваша победа? Да как вам победить воинство детских радостей; кто в веселом смехе на замерзшем озере Кюхензее разберет ваше брюзжание; кто расслышит его в буковом лесу Фуксвальд, заглушенное воинственным кличем индейцев; кого оно трогает, когда ребятня наперегонки мчит по плотине? Да мы сбежим от вас, невзгоды, на лыжах к фархауерской мельнице, босиком по жнивью под Цитеном, по шоссе на Мёльн к Тилю Уленшпигелю; мы забросаем вас желудями, буковыми орешками и каштанами; мы улетим от вас на крыльях бумажных змеев с порывом ветра из Мекленбурга; нам не до вас, когда мы ныряем, стараясь достать дна речушки Вакениц, или разглядываем семикратно отраженное солнце на семи любекских башнях, а если спрячемся за статуей Генриха Баварского, прозванного Львом, или диковинным камнем, который зовется Поющий школяр и уже потому диковинный, что это надгробие и высек его самолично тот, кто под ним похоронен, знаменитость, как говорят, по фамилии Барлах, отец его был в здешних местах врачом, — да, так если спрячемся там, или среди свай старой купальни, или за пакгаузом бюхенской железнодорожной ветки, ни один черт нас не сыщет, а уж невзгоды — тем более.

История, правда, решила иначе, но для Давида Грота годы, что протекли от пожара рейхстага до того дня, когда на разбомбленный купол водрузили знамя, донесенное сюда из невесть какой дали, — эти годы, уж большая их часть наверняка, были счастливыми, ведь это были юные годы.

Конечно, безусловно, разумеется, честно говоря, о счастье, о радости и заикаться не подобает, упоминая о временах, когда убийство стало производственным процессом и в нем отчитывались, как в производстве обычной продукции.

Безусловно, разумеется, конечно, честно говоря, память не смеет быть столь эгоистичной и сохранять радость тех дней, когда многие не сохранили и жизни.

Разумеется, конечно, безусловно, честно говоря, нельзя было смеяться, когда бесчисленному множеству людей даже рыдать возбранялось. Но ведь юность — это и забавы, и смех, и радость, и счастье, и если мы едва ли не с докучной подробностью рассказываем о передрягах Давида Грота из-за его имени, и об узколобом дьяволе, который звался Кастен и был учителем, и о смерти господина Блументаля, а также Гирша Ашера, а вскоре расскажем и о смерти Вильгельма Грота, отца Давида, то оправдано это одним — в конце-то концов, Давид не сложился бы в такого человека, каким стал, не столкнись он в начале жизненного пути со всей этой зверской подлостью, однако следует признать — в записках этих мы не облегчаем себе задачи, мы прилагаем все усилия, чтобы прояснить обстоятельства, которые бы не выявились, получи слово сам Давид Грот и скажи он сам все, что говорят в тех случаях, когда начинаешь рассказ: юность моя прошла так-то… Вот и понимаешь, как важно для человека, желающего услышать ответ, — как важно для него правильно задать вопрос. Спросит он: послушай, расскажи, как жилось тебе в юности? Или, чего доброго, добавит: весело-то вам бывало? Так пусть не удивляется, если в ответ, в данном конкретном случае от Давида Грота, услышит следующее:

Да, конечно, приятель, ведь где, ты думаешь, я рос, в пустыне или в чумных бараках на берегу Ганга, среди силезских ткачей или был чернокожим в белой Африке? Я же родом из Ратцебурга, что в Лауенбургском герцогстве, в Шлезвиг-Гольштейне, на зеленом севере Германии, из Ратцебурга на озере Гроссерзее, что на древнем соляном пути из Люнебурга в Любек. Я же родом из Ратцебурга, что лежит неподалеку от гольштейнской Швейцарии, неподалеку от веселой Меловой пещеры в зегебергских горах, неподалеку от уленшпигелевского Мёльна, вблизи Эльбы и Балтийского моря, ветер моей родины напоен запахами помидоров и огурцов, запахами спелой ржи, копченой ветчины и копченого угря, марципана и варенья, и солнечных картофельных полей Мекленбурга, и смолой от свай на озере Кюхензее. Я родом не из Рура и не из чикагских трущоб, я родом из Ратцебурга, островного города на древней Полабской земле, основанного славянским князем Ратибором, в графстве Генриха Льва, города, едва затронутого войнами и лишь однажды, но основательно разрушенного одним из датских королей — не всегда же они так безобидно и весело раскатывали по городу на велосипедах, как нынче, — но позднее вновь отстроенного, с такой основательностью и рассудительностью, что даже день торжественного открытия здания финансового управления был объявлен праздничным днем, города, правда, гарнизонного, но солдаты его, егеря девятого батальона, на протяжении пятидесяти лет были всего лишь статными и нахальными молодцами, их марш звучал на мотив «Ах елочка, ах елочка, зеленые иголочки», позже, уже в мое время, когда в казарме оставалась лишь простая пехота, то и она никому не мешала, тем более мне, ведь там находился дядя Герман, человек хоть и недалекий, но все-таки человек, и при случае я еще расскажу о нем.

В остальном же, приятель, Ратцебург не являл собой типичной Пруссии, а если уж и был Пруссией, то, несмотря на концерты военных оркестров на Марктплац и стрелковые состязания, скорее чавкающей Пруссией, мелкобуржуазной Пруссией, но никак не Пруссией маршалов или поденщиков, идиллическим уголком с липучками от мух, чехлами на креслах и зелеными шторами на окнах двух своих писчебумажных магазинов; город, в котором человек был персоной, если служил в сберегательной кассе или пел вместе с братом фельдмаршала фон Мольтке в группе басов ратцебурского хорового общества.

Ратцебуржец только что в королях не ходил, став королем стрелковых состязаний, но стать им он мог не столько за искусную стрельбу, сколько за совокупность притязаний, или иначе и яснее говоря: ратцебуржец наверняка становился королем стрелков, если был по рождению королем или кем-нибудь благородным, сами высокие господа скорее напустили бы в штаны, чем сбили птицу с шеста, об этом приходилось заботиться правителю округа или капитану стрелков, так и получалось, что слава высочайших успехов в сем состязании озаряла город; тем, однако, слава города и ограничивалась, претендовать на большее за девятьсот лет существования город оснований не имел; первоклассным он не был ни в чем — ни в хорошем, ни в дурном.

А если уж в Ратцебурге попадаются знаменитости, так либо родом не из Ратцебурга, либо за пределами родного города их и за знаменитости не держат. Правда, церковь короля Генриха Льва одна из старейших кирпичных церквей Северной Германии, но только одна из старейших и только в Северной Германии. Правда, в городке был когда-то орган знаменитого Шнитгера, но, во-первых, его больше нет, а во-вторых, то был всего лишь реставрированный прославленным мастером старый инструмент, и, в-третьих, мастер поручил работу своему подмастерью Хантельману. Правда, на церковном кладбище стоит превосходная скульптура льва, но, увы, это всего-навсего копия с брауншвейгского оригинала. Правда, в предместье похоронен Барлах, но родился он в Веделе.

Правда, здесь родился Якоб Фридрих Людвиг Фальке, написавший историю немецких художественных ремесел, но кого в целом мире может заинтересовать история немецких художественных ремесел, а кто тем самым Яков Фридрих Людвиг Фальке? И так далее в том же духе, таков уж Ратцебург, ничем более не примечательный, вообще едва приметный и уж вовсе не достопримечательный. Ни хорошим, ни дурным. Да, ничем дурным Ратцебург тоже не примечательный город. В этом городе голодали, драли, крали или даже убивали не более, чем в других городах. Люди умирали в постели от старческой слабости или детской горячки, у нас в Ратцебурге люди умирали естественной смертью. Редко-редко кто-нибудь сам себе посодействовал в этом, я знаю троих; Фриц-скрипач повесился на буке, когда обнаружилось, что он не такой уж слепой, каким прикидывался; девица по имени Хейке вскрыла себе вены в лесу у горы Георгсберг, на том самом месте, где ее еще месяца два-три назад видели веселой и живой с неким стрелком-мотоциклистом из третьего батальона, и если Фриц-скрипач повесился оттого, что ему никто больше не желал подавать за игру на скрипке — ведь не был же он слепым, — то девица Хейке вскрыла себе вены оттого, что у нее недостало сил слушать песенку, народную песенку, что разнеслась в два счета, — о неиссякаемая страсть немцев к пению, о безотказная способность немцев к рифмоплетству! — песенку про красотку Хейке, что с милым под кустом… а дальше уж сочиняйте сами!

Третьим был Вильгельм Грот, мой отец, но о нем я расскажу позже, если опустить его историю, историю Давида Блументаля, именем которого я наречен, а также историю Гирша Ашера, которого насмерть забили ночными горшками, то выходит, что Ратцебург тихий город, где жилось совсем недурно. Нужно было только держаться в сторонке, и довольно долго здесь дозволялось даже быть евреем.

А что приключилось в Ратцебурге с моим отцом, могло приключиться с ним в любом другом месте, в любом другом месте Германии.

Отчего ему было не служить в Ольденбурге у какого-нибудь господина Блументаля? Отчего ему было не выступать на суде во Фридрихсхафене свидетелем по делу господина Блументаля? Отчего ему было не попасть в концлагерь из Биттерсфельда? Отчего ему было не стать шофером грузовика на цементном заводе в Олдеслое? А в Шандау солдатом? И отчего ему было не умереть в Вайсенфельзе?

Хотя все это он совершил в Ратцебурге, никакого отношения к Ратцебургу его дела не имеют, и только моя память имеет ко всему этому прямое отношение, моя память о нем и о Ратцебурге.

Вот что удивительно: поначалу, когда меня спрашивают о городе, я вижу его в огнях, продуваемый веселым ветром, ощущаю запахи вершей и дыма от костров из картофельной ботвы, слышу на речушке Вакениц сигналы катера, вернее, моторной лодки, слышу перебранку рыночных торговок и грохот тележки мороженщика. А потом перед моим мысленным взором возникают окружавшие меня люди, маленькие друзья и взрослые враги, мой дядя Герман, господин учитель Памприн, мерзавец Кастен, Фриц-скрипач, и Хейке-резчица, и рыбак Шликс, и вмятина в цилиндре; я все еще люблю этот город и повторяю, что ни с голоду, ни от мук адовых люди там не мерли и его блеск и его нищета были всего лишь второсортными. Как для того, так и для другого ему не хватало решительности.

Теперь я перехожу к истории отца и должен сказать: ему в конце-то концов, вернее говоря, под конец жизни хватило решительности, он застрелился в полной парадной форме среди буков в лесу Фуксвальд, под виселицей, к которой никакого касательства не имел, и оттого я покинул Ратцебург.

Оттого Давид Грот покинул Ратцебург, когда ему минуло шестнадцать. Когда Давид Грот достиг шестнадцати лет, а Вильгельм Грот — сорока пяти, оба подвели черту под той частью жизни, какую провели в этом городе, — один навечно, другой надолго, — и у обоих для того была почти одинаковая причина.

Кто это смеется, услышав, что знаки судьбы заложены в именах, добрые или дурные? Кто смеется, услышав, что Вильгельм Грот мог нынче быть пенсионером, а Давиду Гроту, вероятно, не предлагали бы пост министра, если бы некий владелец зубопротезного кабинета звался не Давид, а, скажем, Франц или Фридрих, а фамилия его не оканчивалась бы на ―таль, или ―баум, или ―хаймер?

Ничего смешного в этом нет, Давид звался бы Франц или Фридрих, учился бы, может статься, в гимназии, а там и в высшей школе, к концу войны дослужился бы до фенриха, а то и лейтенанта, вряд ли поступил бы в «Нойе берлинер рундшау» курьером, не должен был бы и не хотел бы бежать из Ратцебурга, стал бы там зубным врачом или командиром эскадрильи «стар-файтеров», а то держал бы лодочную станцию на Бодензее или служил репортером при «ИГ-Металл», не было бы ему нужды входить в состав правительства ГДР, а может, он и понятия бы не имел, что таковое существует, — вот была бы жизнь!

И Вильгельм Грот, повезло бы ему чуть больше, остался бы жить. Но все случилось иначе. Вильгельм Грот нарек сына именем Давид, меньше всего думая о Голиафе, а больше о благосклонности хозяина и щедром подарке, но впоследствии он слишком долго помнил добро, слишком громко возмущался убийством в ручье Кюхенбах, не слишком-то благонадежно мыслил в лагере и в конце концов поступил слишком последовательно.

А чего он добился?

3

С тем же успехом мог он колотить кулаком воздух.

Как подумаешь, какой переполох вызвал выстрел в лесу, так даже не верится. Но переполох и перелом — вещи разные. А перелома Вильгельм Грот своим выстрелом не добился — во всяком случае, в тех делах, в которых, быть может, хотел.

В своем письме он ничего не писал о переломе. Он не оставил завещания, он ничего не требовал от грядущих поколений и не взывал ко всему свету до того, как сунул себе в рот дуло.

В записке, торчавшей за пряжкой ремня, он просил одного — пусть жена и сын поймут его правильно: долго ему все равно не протянуть, и он полагает, что избрал для себя лучшее время, лучшее место и лучший род смерти.

Когда в полиции Хильде Грот предложили растолковать это краткое заявление, она с готовностью согласилась. Она не рыдала и не выказывала бестолковости, столь обычной для близких умершего. Она объяснила все очень просто и сказала, что давно предвидела такой конец.

— Когда-нибудь, скорее раньше, чем позже, он умер бы с голоду, чего ему никак не хотелось.

Прибывший из Любека советник уголовной полиции, который был призван на службу из запаса и не мог совладать с трясущейся головой, спросил без злобы, а скорее удивленно:

— Но отчего ему умереть с голоду: после травмы прошло полтора года, если он за это время не умер с голоду, отчего ему умереть теперь?

— Я тоже так думала, — ответила Хильда Грот, — да и он порой тоже верил, порой надеялся на это, Но порой ждал самого худшего. Еще в лазарете врач сказал нам всю правду.

Ассистент советника, однорукий молодой человек с малым Железным крестом рядом с партийным значком, поинтересовался фамилией врача, но Хильда Грот ответила:

— Боюсь сказать. Пожалуй, не вспомню. Хотя все, что он сказал, я помню: на искусственном питании долго не проживешь. Таблетки не заменят той обработки, какой подвергается пища во рту и пищеводе. Не говоря уже о болях.

— О болях?

— Да, конечно, о болях, он постоянно испытывал боли. Вы, верно, не знаете, что такое искусственное питание? По пищеводу — стало быть, через рот — у него пища не проходила, ему закладывали все прямиком в желудок. Сперва в воронку, затем через резиновую трубку в желудок. Если ничего об этом не знаешь, можно подумать: ну и что, в животе прорезают две дырки, одну в брюшной стенке, другую в желудке, вставляют трубку, и готово дело. Но ведь человек живет после этого с двумя ранами. Трубка мешает им заживать, да им и нельзя заживать. Если ввести трубку сквозь дырку в стенке желудка, а дырка заживет, она сожмет трубку, но ведь через нее должна проходить пища. Потому-то и следят, чтобы раны не заживали; это называется «искусственный свищ», да, искусственный, а боли, которые человек испытывает, можно разве что сравнить с искусными пытками.

— Стоп, фрау Грот, — остановил ее пожилой полицейский, — не распаляйте себя. Теперь все в прошлом. Пока что нам неважно, как зовут того врача, но поверьте, если мы захотим, вы все вспомните. Лучше не болтайте вздора!

Молодой строго кивнул:

— Вздор — это еще мягко сказано. Медицина во время войны сделала значительные успехи; она, правда, еще не умеет пришивать руки, но больной пищевод — разве его нельзя оперировать?

— Можно, — сказала Хильда Грот, — конечно, можно, вот чего нельзя — заранее сказать, будет больной после этого жить и сможет ли он жить. Я поначалу тоже думала, что пищевод — это вроде трубки, по которой проскакивает пища, но он, оказывается, должен работать, а у мужа он был навсегда поврежден, муж постоянно испытывал боли. Должна вам сказать, не одни боли послужили тому причиной. Человеческий организм ведет себя точно дрессированная лошадь. Случалось, когда мужа донимала жажда, он споласкивал рот водой. Тут, видно, организм решал, что все опять пойдет как прежде, и начинал работать, все железы и мускулы начинали работать, а потом мужа часами позывало на рвоту. Вы же не знаете — он собственной слюны проглотить не мог. Человеку, который за едой думает: сыт, и ладно! — может, не так обидно, что его до краев наливают через трубку слизистым супом, но муж всегда получал от еды истинное удовольствие. А теперь, когда мы ели, он забивался куда-нибудь подальше, так ведь от запаха из кухни никуда не забьешься, а его от одного запаха порой начинало рвать.

Советник подал знак ассистенту, ведущему протокол.

— Итак, из ваших слов ясно: постоянные физические и душевные муки, в конце концов человек не выдержал, капитулировал, так сказать. Но почему именно вчера? Как-никак вчера он получил очень и очень высокую награду. Ведь Золотой значок за ранение, как правило, дается только при повторном ранении, полученном в бою; ваш же муж получил его только за одно, но рассматривать значок, что явствует из сопроводительного письма, следует, бесспорно, как высокую награду. А он тут же отправился в лес и вышиб себе мозги… Как вы это объясняете, фрау Грот?

— Я бы объяснила, да не знаю, можно ли вам рассказать.

— Что значит «можно», вы должны, уважаемая, мы же ведем следствие!

— Там тоже вели следствие, там, когда муж был во Франции, и все-таки прислали ему Золотой значок.

— Что значит «все-таки»?

— Мой муж на следствии заявил, что сам во всем виноват, сам ошибся, и никто за это не в ответе, а тем более крестьяне, у которых он стоял на квартире.

— Это были французские крестьяне? — спросил ассистент.

— Но крестьяне, — подчеркнула Хильда Грот, — муж еще в первом письме писал, что они почти не отличаются от наших. Он их языка не знал, а они не знали немецкого, но больше года ладили с ним, так зачем бы они подсунули ему щелочь?

— Затем, что это были французские крестьяне, что они стакнулись с партизанами, вот затем, фольксгеноссин Грот, они налили немецкому унтер-офицеру в винную бутылку щелочь; об этом нам лучше известно, а знали бы вы, чем только нам не вредили на Востоке!

Но советник движением руки остановил ассистента.

— Довольно, Крамп, нам нужно прежде всего дознаться, что думал этот человек, этот Грот, когда вчера… Итак, фрау Грот, что вы имеете против следствия, которое велось армейскими инстанциями?

— Я знаю только то, что об этом муж говорил.

— Пусть так, что же говорил об этом ваш муж?

— На первых порах он лежал в лазарете, в Бресте, кажется. Он говорил, что долго не мог сообразить, что с ним случилось. Не то, как все случилось, это он знал, а что именно случилось — что он себе все внутри начисто сжег и что ни мазями, ни порошками этого не вылечить. О том, как все случилось, он не думал, пока не началось следствие. Сперва, когда ему стали задавать какие-то странные вопросы, он решил, что они подозревают «самострел»…

На сей раз советник закачал головой явно демонстративно.

— Несусветная чушь. Для этого не глотают щелочь. Те негодяи стреляют себе в ногу через буханку, мерзавцы этакие, надеются, что мы не разберемся.

— А у нас на Востоке один отстрелил себе… — последнее слово ассистент шепнул шефу на ухо, — и вдобавок ко всему он был из Кастропа! — Ассистент подождал, пока до шефа дошла острота, и оба оглушительно расхохотались, между взрывами хохота ассистент выкрикнул: — Когда мы с ним покончили, ему уже все было ни к чему!

— Ну-с, хорошо, вернемся к нашему делу, — напомнил советник. — С подозрением в «самостреле» и увечье, стало быть, все уладилось, о чем же потом думал ваш муж, что он имел против следствия?

— Нет, — ответила Хильда Грот, — подозрение в увечье осталось. Ему позже сказали, если он не подтвердит, что крестьяне с умыслом напоили его щелочью, придется расследовать, не пытался ли он уклониться от военной службы, он же сидел в лагере, еще прежде.

— Чепуха, не могли ему это сказать. С лагерем вопрос был улажен, иначе его никогда не сделали бы унтер-офицером. А не говорил ли он вам, было ли какое-то основание оказывать на него такой нажим?

— Да, — ответила Хильда Грот, — основание у них было. Его показания не сходились с их донесением. Когда мужа отправили в лазарет, в деревне провели «акцию возмездия». Кого расстреляли, а кого услали на каторжные работы. Об этом муж узнал только вчера, получив сообщение о награде.

— Ну, милая моя, — сказал советник, поднимаясь, — видимо, у вас все же разыгрались нервы после вчерашнего, и вы кое-что путаете. В сопроводительном письме ни слова не говорится о том, что вы нам расписываете.

Он взял со стола бумагу и сунул ей.

— Знаю, — ответила Хильда Грот, — но муж мне все рассказал. Ему объявили, что есть два варианта: либо он все подстроил сам и тогда предстанет перед военным трибуналом, либо это подстроили французские бандиты, и тогда это ранение и он получит пенсию и значок. Видно, когда в лазарете во время следствия ему об этом сказали, с французами уже покончили, но он только вчера это понял. А еще муж сказал, что их командир и раньше доносил по команде всякую всячину о бандитах, над чем все у них немало потешались, никаких бандитов там не было, они говорили, у командира, мол, болит горло, вот ему и хочется заполучить Рыцарский крест на шею для охлаждения.

Ассистент стукнул кулаком по столу.

— Да это же чистейшей воды пропаганда, вы распространяете злобные россказни!

— Я ничего не распространяю, — возразила Хильда Грот. — Вы спросили, что говорил мой муж, а он именно это говорил.

— Да, да, фрау Грот, — вмешался советник, — все это верно, но со своей стороны должен вас предупредить: никому больше не рассказывайте этот вздор, он приведет вас в тюрьму!

— Самое малое, — добавил ассистент, и шеф подтвердил это кивком.

— Ну-с, поглядим, каковы результаты нашей беседы, — продолжал он, — итак, фрау Грот, у вашего мужа вчера возникло, э, как бы сказать, подозрение, что с наградой Золотым значком за ранение… э-э… что-то нечисто. В разговоре с вами он утверждал, будто ему и раньше предлагали эту высокую награду, если он подтвердит, что стал жертвой партизан, далее он утверждал, будто на самом деле во Франции в тех местах никаких партизан не было, а донесение по этому вопросу его командир, э-э, стало, быть, высосал из пальца. Но поскольку все это давно минувшие дела, то я не совсем понимаю, отчего же он вчера отправился в лес и…

— Как же, господин советник, — подхватила Хильда Грот, — ведь он все время считал, что дело улажено. В лазарете, правда, кое о чем шушукались, да он ничему такому не верил, пока не пришла эта золотая вещица. Это означало, что все сделалось так, как желал командир, и тогда он, мой муж, понял — да, он повинен в том, что тех французских крестьян, включая его хозяев, прикончили. Вот чего, должно быть, он не выдержал.

— Это еще что? — взвизгнул ассистент. — Прошу прощения, господин советник, но сначала эта женщина рассказывает нам, что ее муж покончил с собой по причине своих порченых внутренностей, а теперь мы вынуждены слушать, что он это сделал от сердечного расстройства. Любопытно, какое отношение ко всей этой истории имеет небезызвестная виселица?

— Верно, фрау Грот, что вы скажете о месте происшествия, можете вы разъяснить нам этот вопрос?

— Что мне вам разъяснять? Могу только рассказать, как было дело. Муж говорил: нельзя, мол, человека вешать за то, что у него с девушкой шуры-муры. Так он прежде говорил, до значка. Когда повесили поляка, он еще не знал, что во Франции учинили то же самое и он тому причиной.

— Фрау Грот, — прервал ее советник, — вы опять что-то путаете. Французы, о которых ваш муж составил себе собственное представление, и здешний поляк ничего общего друг с другом не имеют, а посему и ваш муж с поляком вообще ничего общего иметь не мог, следовательно, с его стороны было чистым сумасбродством как раз под виселицей… э… вы сами знаете.

— Так не все ли равно — где, — сказала Хильда Грот.

Ее спокойные слова взбесили ассистента сильнее, чем все до сих пор сказанное. Заметно было, каких усилий стоит ему не сорваться на крик, но поэтому-то злоба его проступила особенно явственно.

— Что все равно, а что нет, определяем мы. Вы, видимо, так и не поняли, что произошло!

— Умер мой муж, — сказала Хильда Грот.

— Не просто умер, фрау Грот, — напомнил советник, и голос его звучал почти вкрадчиво. — Наше присутствие показывает, что он не просто умер. Если бы он, например, погиб на фронте, мы бы не приехали. Поймите же наконец разницу!

— Для меня она не так велика, как для вас, господин советник. Я восемнадцать лет прожила с Вильгельмом Гротом, и вот он умер. В этом вся разница.

— Допустим, фрау Грот, но мы хотим выяснить кое-что другое. Нам этот смертный случай представляется не совсем обычным. Государство рассматривает самоубийство как преступление, хотя и не в юридическом смысле. Во всяком случае, государство не одобряет самоубийства, ибо оно свидетельствует о непорядке. Тем более во время войны и тем более в период столь жестокой борьбы, какую мы ведем. А ваш муж совершил даже не обычное самоубийство. Немецкий унтер-офицер стреляется под виселицей, где понес заслуженную кару некий поляк, осквернитель расы; это уже политическая акция, милая моя.

— Но муж в жизни не занимался политикой!

— А за что же он сидел в Дахау? — спросил ассистент. — А болтовня о бандитах во Франции, а нынешняя история с польским кобелем — это что такое, по-вашему? Не политика? Вы нас что, за круглых дураков считаете?

— Да ведь он и не знал вовсе этого поляка!

— Именно! Знал бы, и то дело было бы скверное, французских мужланов он взял под защиту, их-то он знал, тоже скверное дело, но восточного рабочего он даже не знал, а стреляется там, где еще веревка не остыла; это же чисто политическая демонстрация, нечего морочить нам голову!

— Минуточку, Крамп, — вмешался советник, — вы, конечно, правы, но давайте рассудим: если этот человек желал, чтобы его действия восприняли как демонстрацию, к чему она должна была привести?

— Ясно как божий день, господин советник: это символ, пример, призыв, разложение морали, все проще простого!

— Верно, Крамп, совершенно верно. Но что же далее: если мотивы этого человека станут достоянием гласности, значит, его план удался, да? Значит, своей демонстрацией он достиг, чего хотел, верно? Ну как?

— Не знаю, что сказать, господин советник.

— Зато я знаю, Крамп, я знаю: дело следует замять! Фрау Грот, слушайте внимательно. Ваш муж от болей помешался. Огорчительно для вас, но людям будет понятно. Понятно, почему он именно там, у виселицы этого поляка… Так в здравом уме не поступают…

— Но муж сказал:; с таким же успехом можно повесить человека за то, что он поел.

— Он так сказал?

— Да. Если парню двадцать четыре года, ему нужна девушка, как нужна пища. А если парню нельзя к девушке, потому что война, и если нельзя досыта поесть, потому что война, вот тогда и понимаешь, что такое война.

— Не занимался политикой, каково! — воскликнул ассистент. — Вообще не интересовался политикой! И такого субъекта награждают Золотым значком. Полагаю, господин советник, нам следует конфисковать значок, не оставлять же его в этом доме!

— А его здесь больше нет, — сказала Хильда Грот.

— Где же он?

— Какой-то голубь летает с ним на шее.

Голова советника затряслась с удвоенной силой, а рука ассистента судорожно вцепилась в свой пустой рукав.

— Постойте, фрау Грот… голубь?

— Муж любит порой пошутить.

— Любил, — поправил ассистент.

— Вечно разные шутки шутил.

— Вот и расскажите нам о его шутке с голубем.

— Он принес с голубятни одного из высоколетных данцигских, повесил ему на шею значок и посадил сюда, на подоконник. Голубь поначалу отряхивался, а потом вылетел в окно, тогда муж сказал, что в первую мировую войну ему бы со значком так легко не улететь, теперь же это всего-навсего жесть.

— Ах, какая аполитичная шутка, — воскликнул ассистент, — очень, очень забавная, вы от души веселились!

— Мне уж давно не до веселья, — ответила Хильда Грот.

— У вас к тому и оснований нет, уважаемая! Пишите, Крамп: «Многие симптомы указывают на то, что упомянутый Грот помешался задолго до своего поступка» — и в скобках: «Повесил на шею голубя высокую награду — Золотой значок за ранение». Ну-с, окончательно мы оформим протокол в управлении.

— Остается еще вопрос, господин советник, как этот человек сохранил у себя карабин.

— Э, тоже выясним позднее. Главное у нас есть: бесспорное помрачение рассудка. Имейте в виду, фрау Грот, вы обязаны принять наше заключение, остерегитесь рассказывать людям что-либо иное. Если вас спросят, ответ один: он помешался от болей, старая рана, французские бандиты, ясное дело, и ничего иного!

— А поляк? Что ей говорить об этом полячишке?

— Да очень просто: нелепая случайность. Смерть притягивает смерть, тем более если человек не владеет своим рассудком. Итак, фрау Грот, договоримся окончательно: вам повезло, да. Вы, согласно нашему заключению, вдова фронтовика. Вам даже оставят пенсию — разумеется, если вы перестанете повторять глупую болтовню мужа. А не перестанете, так мы вернемся, но тогда уж по вашему делу. Вам все ясно?

— Да, господин советник, мне все ясно.

— Вот и хорошо, и, если можете, изловите того голубя, не годится, что он везде и всюду летает со значком.

— Я сегодня же вечером скажу сыну. Я ему все скажу.

Но как, как она объяснит еще и это своему сыну? Все, что следовало объяснять, брал на себя муж, такой был меж них уговор, одно из тех негласных соглашений, какие заключают супруги, когда в глубине души сознают, что идет на пользу каждому из них и их супружеской жизни. Дело в том, что Вильгельм куда лучше умел объяснять. Он не говорил, как сказала бы Хильда:

— Уж ты обязательно здоровайся с госпожой пасторшей. Так полагается, иначе у нас будут неприятности. Люди и так болтают про нас, будь добр, веди себя хорошо!

Вильгельм высказал это совсем иначе:

— Небо не обрушится, если ты с пасторшей не поздороваешься, а поздороваешься, все одно, тепленького местечка наверху мы не заполучим. Впрочем, и ты, если не будешь здороваться, все равно в герои не выйдешь. Добьешься только, что она на нас станет коситься да судачить о нас вкривь и вкось. Таких злоязычниц вокруг предостаточно, а скажешь «здрасте», глядишь, одной меньше будет. Не скажешь — тоже сойдет. Нас и так со всех сторон клюют, а значит, мы ее наскоки тоже вынесем. Сам подумай, как лучше.

По радио кричат, — говорил Вильгельм, — будто уже вот-вот война. Если начнется, меня назавтра же возьмут в солдаты. К счастью, ты подрос за те годы, пока я был в отлучке. Если у тебя хватит сил выполнять по дому то, что я выполнял, мать будет рада. Ну и я тоже. Это ведь много значит, во время войны во всем нехватка, не хватает мужчин, свободного времени, масла и радости тоже. Тут каждая малость помогает. Да, вот еще что, только виду не подавай, что знаешь: я вовсе не жажду стать солдатом. Это же своего рода людоедство. Твой дядя, тот любит войну, но ведь он всегда был чуть, да, чуть-чуть погл… помоложе меня. Может, он будет моим фельдфебелем, недурно бы, вот когда он наконец получил бы право на меня орать, но я бы ему одно отвечал: так точно, Герман, так точно, господин фельдфебель, а думал бы: ну, погоди, кончится война, только вернись домой!

Вильгельм умел обходиться с Давидом, но теперь Вильгельма не было; быть может, он даже сам не сумел бы объяснить мальчишке, что с ним стряслось.

А Давид уже не был мальчишкой. Словами объяснять ему то или иное надобность отпала. Смерть отца стала для него неким итогом в череде событий; отдельные слагаемые, когда они еще зарождались, он не всегда улавливал, теперь же, в итоге, различал каждое. В городе Ратцебурге так повелось — сидел отец в концлагере, тебе вновь и вновь давали понять, что он сидел в концлагере. Поводы для напоминаний бывали и серьезные, и пустячные: э, а ты не сын такого-то? Вопрос мог звучать и враждебно, и дружелюбно, боязливо-дружелюбно. А это не сын ли такого-то? И раз ты сын такого-то, значит, тебе не положено читать на празднике рождества стихи: «На небесах в сиянье кротком звезда вечерняя зажглась», хоть никто в школе их лучше не читает; и раз ты сын такого-то, ни в гимназию, ни в среднюю школу тебе не попасть, пусть по отметкам, включая даже отметки учителя Кастена, ты едва ли не самый достойный; и ты, сын Вильгельма Грота, ты ни разу не видел отца под знаменами в национальный День труда или в День пробуждения нации, правда, в день рождения фюрера из окон спальни Гротов свешивался флаг, но просто по забывчивости, его вывешивали ради другого дня рождения, девятнадцатого апреля, в честь матери, и, когда Давиду исполнилось одиннадцать лет, отец объяснил свою забывчивость:

— День рождения твоей матери, безусловно, повод для торжества. С Адольфом я не в таких уж добрых отношениях. Но если двадцатого мы не вывесим флага, в городе это приметят, и к нам целый день станут наведываться гости, нам вовсе нежелательные. Ведь ты знаешь: все, что мы думаем у себя дома, что делаем и о чем говорим, дело наше личное, и если тебя кто спросит, отвечай, что у нас все в полном порядке. Поверь мне, мальчик, у нас все идет как положено.

Уговор свой они соблюдали. Принятый без излишней патетики, он не требовал беспрестанных подтверждений; в нем начисто отсутствовали и пафос страха, и пафос предумышленного сопротивления властям; тут и не пахло легендарной клятвой швейцарских кантонов или ужасами катакомб, даже рукопожатие отца и сына выглядело бы бутафорией из итальянской оперы. Это был именно уговор, они его соблюдали, в семье Гротов и впредь продолжали придерживаться порядка, как они его понимали. Не люби Вильгельм Грот и Хильда Грот и Давид Грот друг друга, это было бы невозможно, но они любили друг друга, и потому все было возможно, почти все, кроме громких слов. Вершин безудержного красноречия отец, так казалось Давиду, достиг, впервые встретив Хильду Йензен, но с тех пор никогда даже не приближался к подобным высотам. В тот раз, на балу пожарных в местечке Бергедорф, что близ Гамбурга, холостой шофер Вильгельм Грот сказал девице Хильде Йензен, горничной, сказал, едва увидев ее, сказал так, что в словах его слышно было — он жаждет познакомиться с ней, он объясняется ей в любви, он предлагает ей руку и сердце, он клянется ей в верности, все было в этих словах:

— О фрейлейн, какая же вы красивая!

Хильда Грот рассказала об этом сыну в рождественский вечер первой зимы, которую Вильгельм Грот провел в Дахау, рассказала и умолкла, а расплакалась, лишь когда Давид долго-долго разглядывал ее и наконец сказал:

— Что ж, это верно.

Тогда она расплакалась, но тут же рассмеялась, вспомнив бедового парня, который подскочил к незнакомой девушке и воскликнул «О!» с таким прямодушным восхищением, что девушка осмелела и поверила ему, не могла не поверить, захотела поверить.

— Ему стоило поверить, — сказала она сыну, — и тебе стоит ему верить. Твой отец говорит то, что думает. Порой он говорит обиняками, но он не дурачит человека, ему забавно, что тот поначалу вытаращит глаза от удивления, а поймет, лишь если сам умеет думать обиняками, нам же с тобой все равно — пусть забавляется.

Давид скоро научился этому искусству — думать обиняками и с отцом говорить обиняками, догадался, что подобные обороты речи не только забава, но и защита, укрытие от окружающих и от самого себя.

Слова, если они честные, являют собой частицу тебя самого, и чем больше слов ты произносишь, тем больше отдаешь своей души; и оттого Давид держался навыков отца, придерживал свои восклицания — свои «О!» — для оказий и впрямь знаменательных, во всяком случай, придерживал те свои «О!», что высказываются вслух или произносятся с ударением, или те, что получают огласку, обычно он, как и Вильгельм Грот, тщательно и экономно выбирал слова и выражения, не произносил и звука, не пропустив его сквозь фильтр критического осмысления, тем самым воздвигнув в своей душе стену глубочайшего недоверия к любым трескучим фразам, которыми его побуждали на то или иное действие или удерживали от того или иного действия.

А когда он привык свои чувства и мнения излагать стенографическими и кодовыми знаками, тогда его слух и разум обратились в своеобразные посты подслушивания и расшифровки, и если ему подавали потайной знак, он его принимал, но фальшивый тон он тоже улавливал и в конце концов понял, что паузы могут сообщить больше, чем звучная фраза, а потому утверждение отца, что у Гротов все в порядке, было скорее молчаливым уговором, чем простым успокоением, и, как бы жутко ни опустел мир, когда его покинул Вильгельм Грот, смерть его тем не менее не изменила мира, в мире царил прежний порядок, а это означало: держи ухо востро, иначе этот порядок тебя сожрет.

Вильгельм Грот умер в полном одиночестве, но с общественным смыслом и сыну не задал никакой загадки. Смертью своей он сказал Давиду все, что знал сам, сказал в форме ему доступной, в этот единственный раз, пожалуй, без осторожных и хитроумных обходных маневров, в этот раз без осмотрительно скрытой насмешки, в этот раз с нескрываемой любовью и потому без околичностей.

У Вильгельма Грота иссякли последние силы. Дважды в день отпустить шутку, выдержать и промолчать в минуту, когда хотелось криком кричать, когда нужно было криком кричать, если поддаться боли, да, на это у него еще хватало духу, но жить только волей к жизни не дано никому, и кто, чтобы подавить один-единственный вскрик, тратил столько энергии, сколько он, бывало, тратил за бесконечно долгий рабочий день под стражей в каменоломне, тому оставалось жить недолго. Вильгельм Грот понимал это и сказал об этом Давиду.

— Нам надо с тобой откровенно поговорить: у меня больше нет сил. Я не очень убежден, что правильно поступаю, что так откровенно говорю с тобой, но, думаю, несправедливо и с моей стороны даже трусливо будет не сказать тебе о том, что так для тебя важно. Я, надо признаться, не больно-то великий борец за смелость и справедливость; если бы можно было без них прожить, я бы сказал: плевать на них — какой прок в справедливости, если тебе придется голодать, и какой прок в геройстве, если ты отдашь свою жизнь; кому в хрестоматию попасть охота, тот пусть во всем этом упражняется, нас это не касается. Но теперь я думаю, что касается: у нас нет выбора, нам надо быть справедливыми и смелыми, иначе плохи наши дела. Моя история, казалось бы, доказывает обратное, до того плохи мои дела. Я не был трусом, и если некоторые считали, что я поступил как отпетый дурак, отстаивая в суде господина Блументаля, то уж никак не меньше было тех, кто не скрывал, что считает мой поступок порядочным. За последнее время, во всяком случае, когда все увидели, к чему клонится дело, я все чаще это слышу или чувствую. Вот тут-то можно себя спросить: ну и что же, что я выиграл? Меня засадили в концлагерь, колотили как собаку — а это правда, Давид, настало время сказать тебе все, — с работы меня выгнали, мои мечты, что мой сын станет образованным, уважаемым человеком, разлетелись в прах, винтовку и мундир этой гнусной своры, виновной во всем, мне все равно пришлось носить и не сегодня завтра мне придет конец, так какая же разница, вопил я «хайль» или выступал в защиту господина Блументаля, был штурмовиком или арестантом под номером 67618, трусом или храбрецом, порядочным человеком или нет, под землей какая уж разница.

Так выходит на первый взгляд, Давид, но дело обстоит совсем иначе. А получалось это оттого, что я был в одиночестве, во всяком случае, в нашем городке почти в одиночестве. Как бы все обернулось, не будь я в одиночестве и в нашем городе, и по всей стране? Теперь, когда знаешь, что в действительности нас постигло, с трудом рисуешь себе такую картину, а ведь ее не очень трудно себе нарисовать. Ладно, люди позволили одурачить себя трескучими фразами, проголосовали за субъекта по имени Гитлер, уже скверно. Затем, однако, в городе, где каждый знает, что у соседа на ужин, мерзавец в форме штурмовика утопил в ручейке пожилого человека, но суд объявляет, что подлинным убийцей является, собственно говоря, убитый, а раз суд выносит приговор только на основании доказанных фактов, он и выставляет доказательство: утопленный, иначе говоря, подлинный убийца был еврей. Так неужто только сумасшедший может представить себе, что теперь-то, хоть теперь-то люди собрались бы и заявили: стоп, что же вы делаете, каждый в нашем городе знает, как все было, и не городите околесицу, занимайтесь политикой, в ней мы мало что смыслим, но не выносите приговоров подобного рода, вы же подрываете веру в ваше дело.

Такого не случилось, мой мальчик, и все, что я себе рисую, лишь мечты, но даже в мечтах я не жду ничего неисполнимого от своих сограждан, не жду, что они, вооруженные косами и цепами, сойдутся к зданию суда, не рассчитываю, что они построят ради господина Блументаля баррикады, в мечтах я жду только естественных поступков; я мечтаю о вопросах и сомнениях, я не жду, что люди будут потрясать кулаками, хоть бы головой покачали, я не требую ничего немыслимого — протеста, к примеру, нет, с меня довольно и просьбы, у меня скромные мечты. Знаю, даже для той малости, на мой взгляд вполне достижимой, нужно было при тогдашнем положении вещей обладать мужеством, в те дни даже этой капли мужества у нас не нашлось, а нынче положение вещей таково, что жизнь каждого человека под угрозой, будь он хоть самый что ни на есть благонамеренный трус.

Меня же терзает другое, меня терзают сомнения, рассказывать ли тебе все, что мне известно. В этом усматривается преступление, за которое мне отрубили бы голову, но пусть поторапливаются, а вообще-то меня это мало трогает. Но каково будет тебе? Истина — тяжкий груз, и я своим рассказом взвалю его тебе на плечи. С этой минуты преследовать станут тебя, о возрасте они не спрашивают. Тебя и так уже преследовали только потому, что ты мой сын, только за твое имя, но по-настоящему серьезный оборот дело примет, когда ты узнаешь правду. Как мне поступить?

— Я сам с этим справлюсь, — ответил Давид.

И он справился. Через две недели после смерти отца он уехал в Берлин. Ему помог мастер, у которого Давид два года пробыл в ученичестве. Он уладил обмен с Ремесленной палатой, даже приложил к заявлению письмо крейслейтера, чьи охотничьи ружья он содержал в порядке, и рекомендовал Давида своему старому коллеге, жившему в Берлине, в районе Лихтенберг, тот принял Давида, не проявив излишнего любопытства.

Хильда Грот осталась в Ратцебурге, но Давида она не пыталась удерживать. Она, правда, побаивалась за сына, уехавшего в охваченный пожарами город, но сознавала — он рвется всей душой из города, где понимания и сочувствия соседей только-только хватало, чтобы, здороваясь, скрыть животный страх в глазах.

Новый хозяин Давида, человек немолодой, достаточно хитрый, понимал, что пускаться в расспросы опасно.

— В передрягу попал? — только и осведомился он и на кивок Давида буркнул: — Ну и ладно, а чего делать умеешь?

Вскоре обнаружилось, что он один из тех в общем-то неприметных, невзыскательных и миролюбивых людей, которые при определенных обстоятельствах могут обернуться нетерпимыми фанатиками. Человек в оружейном мастере Тредере был, можно сказать, овцой, оружейный же мастер был в нем волком, если позволено такое деление.

Давид за год ученичества не получил даже приблизительного представления о чудовищно многочисленной родне мастера. Ему казалось, что по мастерской и лавке катит непрерывный поток сыновей, дочерей, теток, внуков, кузин и кузенов, племянниц и невесток, незамедлительно унося с собой все, что Тредер получал благодаря блестящим махинациям с каптенармусами, буфетчиками и начальниками складов.

Создавалось впечатление, что военным мало крови, льющейся на войне, или что они побаиваются, как бы между боями не утратить меткость. Не успеют летчики из ночной истребительной авиации получить увольнительную, не успеют каратели прибыть для перевооружения с востока в столицу, не успеют в Потсдаме открыться краткосрочные курсы для солдат противотанковых частей из Италии, глядишь, тут как тут вояки или их посыльные, чиновники в форме или продувные бестии, засевшие на тепленьких местечках, урвавшие жирный кусок от армейского пирога, они являлись, чтобы проверить свои ружья и отправиться на охоту в леса вокруг Михендорфа и Букова. Иной раз они брали напрокат экземпляр из запасов Тредера, но чаще приносили трофейное оружие, его нужно было наладить для охоты на фазанов и кабанов или снабдить новыми приборами. Мастер Тредер был истинно ружейным королем, и хотя в любой казарме имелся свой склад оружия, а при каждом штабе — собственный оружейник, но знания этих специалистов ограничивались по большей части механикой, а от нее до оружейного искусства было — во всяком случае, согласно теории Тредера — так же далеко, как от каноэ до подлодки капитан-лейтенанта Прина.

Обо всем этом Давид понятия не имел, представ впервые перед мастером, а потому до смерти перепугался, когда тот подверг его строжайшему экзамену, требуя сведений, которых Давиду неоткуда было бы взять, обладай он знаниями в объеме двух лет ученичества в Ратцебурге, а не будь он случайно знатоком истории войн и военного оружия. Но для Тредера, видимо, само собой разумелось, что новый ученик знает, когда обычную пулю сменил снаряд с цилиндро-оживальной головкой, в чем следует видеть заслуги оружейных дел мастеров Верндля, Венцля, Снайдера, Бердана, Арасаки и Веттерли или какое значение имели в году 1893-м обтюратор, уплотняющее кольцо, угломер-квадрант и модификация ружья М/86. Он показал Давиду собственную коллекцию оружия, своего рода домашний военный музей, и потребовал, чтобы тот, окинув лишь мимолетным взглядом хоть и нескладные, но ухоженные стреляющие механизмы на стене, определил виды замков и принципы их действия — фитильный, колесцовый, замок кремневого ружья, ударный замок или затвор системы «маузер», он желал получить точные данные о калибрах и видах нарезки, а также узнать точный вес пули японской винтовки образца 1905 года, словно это все равно что ответить, который час. А стоило Давиду задуматься больше чем на пять секунд, припоминая начальную скорость винтовки «манлихер», как Тредер недовольно буркнул:

— Да ты в своей ратцебургской дыре не со швейными ли машинками имел дело?

Что и говорить, Давид по большей части имел дело со швейными машинками и даже регулировал свободный ход велосипеда, а самым диковинным огнестрельным оружием, которое довелось ему держать в руках в крошечной мастерской, был карабин «каркано», итальянский сувенир какого-то ратцебургского вояки; однако первый хозяин строго-настрого наказал ему не проговориться Тредеру о зингеровских машинках и о велосипедах, иначе из ученья в Берлине ни черта не выйдет. Поэтому Давид, разыграв негодование, заявил, что тому, кто унижается до швейных машинок, лучше уж попросту ставить заплатки на велосипедных камерах.

— Ладно, этим пусть ведает рейхсмаршал! — удовлетворенно кивнул Тредер: видно, разыгранная будущим учеником немудреная комедия больше убедила мастера в пригодности Давида, чем результаты взыскательного экзамена.

Год ученья в Берлине открыл Давиду мир.

Раньше война представлялась ему всепоглощающим чудищем; это оно непрерывно требует, получает, хватает, это оно тенью маячит каждый раз, когда тебе в чем-то отказывают, это оно служит объяснением, почему одного больше нет, а другого и быть не может; это чудище — причина всех бед.

У оружейника Тредера Давиду пришлось переучиваться. Беда была здесь предметом купли-продажи, нехватка высвобождала сокровища, внезапная смерть, случалось, порождала миллионы.

Однажды, например, в мастерскую заглянула вдова пивовара из Вейсензее.

— Мой муж погиб, — сказала она.

— Примите мое искреннее соболезнование, да, всем приходится платить дань, — ответил мастер Тредер.

— Благодарю. После него осталась коллекция оружия, что мне с ней делать? — спрашивает вдова.

— Да, задача не из легких, но так и быть, зайду посмотреть, — отвечает мастер Тредер.

Мастер Тредер раздобыл на час-другой грузовик вермахта и отправился в Вейсензее, а Давида предупредил:

— Имей в виду — ни жадного блеска в глазах, ни восторженных кликов, все, что мы там увидим, старье, все, к великому сожалению, начисто непригодные ружьишки, просто-напросто лом, ясно? Мы, собственно говоря, не торгуем ломом, но мы же не звери. Ты, само собой, туповатый ученик, смыслишь только в швейных машинках, и горе тебе, если твои бараньи глаза не увидят в двухстволке «лефоше» бросовый велосипедный насос! В мастерской пожалуйста, продирай глаза, но сейчас ты ни уха ни рыла ни в чем не смыслишь, ты туп, иначе помилуй тебя бог и наш истинно немецкий «Трудовой фронт».

Не желала бы вдова как можно скорей получить деньги, не нажимали бы на нее съехавшиеся наследники, ее наверняка озадачило бы поведение Давида. Она подметила бы что-то неладное, уж слишком умело, как бы походя, обращается молодой человек со сложными затворами и прицелами, чтобы быть желторотым юнцом, слишком легко заносит в записную книжку со слов мастера технические данные оружия, чтобы не понимать, о чем в каждом случае идет речь, — она увидела бы несогласие между сноровкой, которую дает только практика, и слишком уж нарочитой сонливой безучастностью на вообще-то весьма смышленом лице подмастерья, и конечно, ей нужно бы задуматься, почему этот парень если и открывал рот, то лишь неуклюже придирался тут к какому-то коричневатому налету в дуле, а там к какой-то поломке, будто сроду не имел дела с ржавчиной или спусковой пружиной.

Но вдова спешила, и мастер Тредер тоже заспешил, как только нагрузил машину. Мзда же Давиду за разыгранное неведение выражалась в пятидесятимарковой купюре, игру эту он и намотал себе на ус.

Смерть пивовара многих осчастливила. Тредер по крайней мере каждому покупателю в военной форме, которому уступал экземпляры из столь выгодно приобретенной коллекции, немедленно давал почувствовать, каким великим счастьем было для того новое приобретение, а его, покупателя, счастье ему, Тредеру, высшая награда, и ему не нужно было добавлять, что, кроме этой награды, он сумеет оценить и небольшие дополнения из недоступных в принципе сокровищниц разных стран, занятых германской армией.

В Ратцебурге еще до того, как началась война, Давида учили бережно относиться даже к хлебу и маргарину; здесь же, у оружейника Тредера в Лихтенберге, он узнал, что такое изобилие. Иначе говоря, и ему кое-что перепадало, кое-какие блага и ему доставались, а проявлять за это свои таланты было тоже благом, хотя и иного рода. При покупках хозяин обычно отводил ему роль дурашливого придиры, зато при продаже назначал его на амплуа сведущего и восторженного знатока баллистики, который каждому оружию воздавал как технически, так и исторически обоснованную хвалу и лишь тогда с ужасом умолкал, когда понимал, чего до той минуты якобы не улавливал, — его шеф и учитель готов расстаться с восславляемой диковиной.

Мастер и подмастерье проявляли незаурядные драматические таланты, и впоследствии оказалось даже, что именно такое театрализованное представление, возможно, помогло Давиду пережить многих своих одногодков. В лавке Тредера появился в один прекрасный день генерал авиации и пожелал приобрести самое старинное ружье. Он так и выразился:

— Тредер, мне требуется самое старинное ружье, что скажете?

— Слушаюсь, господин генерал, на стенку вешать или стрелять?

— И то и другое, приятель, вещица чтобы и стену украшала, а при случае кабана уложила, хорошо бы что-нибудь древнегерманское.

— Э… знаете, господин генерал, во времена древних германцев мы, э… как ни жаль, еще не выдумали пороха.

— Но нынче-то, ого, нынче, хотите вы сказать, нынче мы порох выдумали, Тредер, старый хитрюга, ваш намек понял, терпенье, терпенье, скоро мы опять будем хозяевами воздуха. А ну, покажите-ка мне эдакую громобойку, шеф задумал грандиозную охоту, я даже маскарадный костюм нацеплю, но главное, мне надобен древний пугач.

Хозяин вызвал Даффи — он присвоил Давиду это имя, ибо настоящее слишком часто приходилось бы разъяснять, — и Давид, хорошо продумав последовательность, тащил генералу одно прадедовское оружие за другим, но при виде аркебузов и пищалей генерала все же передернуло.

— Эй, приятель, я не хочу привлекать к себе внимание, я хочу ружье, а это что за катапульта такая?

— Это опорная сошка, — спокойно объяснял Давид, — ружьецо-то весит добрых двадцать килограммов. Пока вы сыплете в него порох, свободна одна рука, а одной рукой, на мой взгляд, даже вы, господин генерал, эту пушечку не удержите.

— Даже я, ого, балаболка ты эдакая! А нет ли у вас чего поновей, самую малость, и чтоб без вил управляться?

— Не знаю, хозяин, — сказал Давид, — можно показать господину генералу мушкет Густава Адольфа?

Хотя хозяин впервые услышал, что владеет мушкетом Густава Адольфа, он кивнул и, чуть помедлив, согласился:

— Показать-то покажи, да из чистого интересу, такое оружие даже генералу в кои-то веки видеть доводится.

— «Даже генералу», ого, старый брехун, подавай твою игрушку!

Давид обходился с ружьем так, точно оно было из стекла.

— Просто не верится, триста лет от роду, а стреляет как новенькое! Да, да, оно отлично стреляет. Стой кабан хоть в двухстах метрах, тридцать четыре грамма свинца запросто пробьют его шкуру. Все потому, что шведская сталь, тут уж спорить не приходится, а легкое-то, и пяти с половиной кило не весит, всего пять триста. Не будь этого ружьишка, кто знает, может, мы все еще пребывали бы в католичестве.

— А ну погоди, — прервал его генерал, — это мне надобно поточнее знать, у меня уже работает воображение: я стою в лесу рядом с нашим первейшим охотником, поглаживаю шведскую сталь и небрежно бросаю: кто знает, господин рейхсмаршал, не будь этого ружьишка, мы, чего доброго, все еще пребывали бы в католичестве! Э, нет, стоп, черт побери, может, он, чего доброго, был католиком и это его больное место, но мне рассказывай все как есть, ради интереса.

Давид не заставил себя долго упрашивать.

— Когда Густав Адольф четвертого июля тысяча шестьсот тридцать первого года высадился в Померании, озабоченный судьбами протестантизма и потому еще, видимо, что войска Габсбургов под водительством Валленштейна, с его точки зрения, одержали слишком много побед в войне тысяча шестьсот двадцать третьего — тысяча шестьсот тридцатого годов между Северной Саксонией и Данией, его войска были вооружены главным образом этими мушкетами, первым личным огнестрельным оружием в военной истории, при котором отпала надобность как в ружейной сошке с вилкой, так и в сошке с крюком, и если бы Густав Адольф в тридцать втором не погиб при Люцене, так прошагал бы с этим мушкетом по всей Европе. Но победить он победил, и где побывал, там все делались протестантами.

— Одним словом, — вмешался хозяин, — речь идет, господин генерал, о своего рода «чудо-оружии», какое вот-вот и мы заполучим.

— Опять вы со своими намеками, Тредер, старая лиса, но совсем недурно этак небрежно, между прочим заметить: да, между прочим, господин рейхсмаршал, как я уже сказал, это ружье — средневековое чудо-оружие, в связи с этим не позволите ли спросить… Короче говоря, приятель, что стоит твоя громыхалка?

Тут, собственно, Давид и подал свою главную реплику. Прижав к груди губителя католиков, он прошептал:

— Хозяин, я не ослышался, господин генерал хочет… купить? Но это же недоразумение, не правда ли, хозяин, мы же показали интереса ради. Конечно, я всего-навсего ученик, мое дело молчать, а на беду, господин генерал еще и генерал, ах, не то беда, что господин генерал — генерал, да ведь власть имеет приказывать, и прошу прощения, господин генерал, но у меня и в мыслях не было, что это ружье можно продать, хозяин всем всегда отказывал, да вот на днях у нас был господин Шниппенпес, что у Сименс-Шуккерта, вот я и подумал…

— Э, хватит, приятель, — оборвал его генерал, — что Шниппенпсина не получила вашей пукалки, так и быть должно, этакую вещицу не продают гражданским, но мне… Послушайте, Тредер, что у вас за порядки, когда вы отвесите парню подзатыльник?

— Отвешу, господин генерал, уж я ему отвешу, уж я его проучу. Не оправдываю его, нет, но чисто по-человечески его переживания понятны. Видите ли, у нас, оружейников, тоже своя гордость, ее мы денно и нощно внушаем нашим ученикам. Для нас продать такой мушкет — эй, Даффи, отнеси-ка его на место — примерно то же, что для вас потопить английский авианосец — о чем, кстати, давненько уже не слыхать. Да, парень у меня не очень давно, но, как я заметил, всю душу вкладывает в дело. И потому однажды в субботу я показал ему мушкет — он хранится отдельно, — рассказал о битве при… Люцове и обо всем прочем… Как бы там ни было, но он понял — это сокровище выражается не только в деньгах, но в первую очередь в моральных категориях, и что же, господин генерал, он показывает вам оружие и вдруг слышит какие-то слова о купле-продаже. Честно говоря, мне тоже это нелегко дается, а парню все-таки не миновать взбучки.

— Э, что до меня, так простите его, — возразил генерал, — я не настаиваю, всегда уважал чувство чести. Но ближе к делу, Тредер, старый плут, называйте цену!

— Бог мой, цену, господин генерал, такую вещь ведь никакими деньгами…

— Я же сказал: называйте цену, а не цифру, голова садовая, однако, думается мне, без вашего военного историка мы теперь вполне обойдемся!

— Даффи! — рявкнул хозяин, и Давид исчез, а дня через три дом мастера Тредера кишел родственниками, и, судя по тому, что они уносили, Давид понял — да, генерал заплатил недурную цену.

От пивоварова наследства Давид так скоро не отделался. Будто мало было того, что он участвовал в купле-продаже и в установлении цен, а также содействовал бойкому притоку товаров, его еще привлекали к транспортировке и последующему перераспределению, а стоило ему, попав в торговую сферу, свести знакомство с генералом — чем, как позже оказалось, он застраховал свою жизнь, — так он принял участие и в потреблении доходов, что также имело самое прямое отношение к сохранению жизни, однако познания, которые он приобретал во время этих операций, не всегда носили экономический характер.

— Даффи, — объявил однажды Тредер, — проводи Урсулу в Тегель. Набьет чемодан до отказа, а потом, видите ли, не уволочет его. Тощая, что твоя палка, а жрет за троих!

Чемодан и правда был увесистый, а от Лихтенберга до Тегеля путь не близкий, пешком, на трамвае, в метро, опять на трамвае, опять пешком, а эта драная кошка, невестка, за всю дорогу словечка не проронила.

Только дома она наконец разверзла уста. Распаковав чемодан, о содержимом которого позаботились среди прочих пивовар, пивоварова вдова, шведский оружейный мастер, король Густав Адольф, два оружейника с актерскими талантами, а также генерал авиации, она спросила:

— А мартель вам известен?

— О, разумеется, — выпалил Давид, — Карл Мартелл, по прозвищу Молот, год семьсот семнадцатый — семьсот сорок первый, сын Пипина Среднего, мажордом Франкского королевства, он победил фризов, аллеманов, арабов и лангобардов, создал, так сказать, кавалерию как род войск, во всяком случае, в Европе…

— Во всяком случае, — прервала его невестка Урсула, — я не его имела в виду. А вот это. — И она поставила на стол три бутылки.

— Нет, этот мартел мне неизвестен, — признался Давид, — я думал, вы имеете в виду того, при котором подвизался Бонифаций.

— Как так, он и его создал? Похоже, весельчак был этот майор. Превосходно, вы получите бутылку мартеля, вам еще неизвестного, а мне вы позднее расскажете анекдот о Бонифации, мне еще неизвестный.

— Но Бонифаций Карла Мартелла, — сказал Давид, — крестил язычников.

— Н-да, кошмарная путаница, — хихикнула невестка, — этого типа можете оставить себе. Только не вздумайте сочинять, будто не слышали о Бонифации Кизеветтере. Ах, как же вы миленько краснеете!

Давид воздал должное коньяку, забыв об осторожности.

— Эй, молодой человек, это вам не лимонад, — напомнила невестка, легко осушив, однако, стакан, словно он наполнен был именно лимонадом. — А что означает имя Даффи? — спросила она. — Не зовут же вас на самом деле Даффи? Постойте, выпьем-ка еще по стаканчику майорского винца, наливайте же, подмастерье! Вот хорошо! Так как вас зовут, имя, фамилия?

— Давид Грот, — ответил он и сжался, да, опять начинается история с его именем, никак этого не миновать, невестка невесткой, а измываться над собой он не позволит, какая-то щекочущая отвага распирала его грудь: пусть попробует ляпнуть что-нибудь о его имени, он ей парочку-другую Кизеветтеровых анекдотов отбарабанит, да позабористее, ха, пусть бежит к свекру, старому одру, то есть как к одру, к свекру, конечно же, а, да ведь это все равно, пусть бежит жаловаться, кто вспомнил Бонифация, не я же, ага, она уже открыла рот, но нет, первым делом опрокинула туда еще стаканчик, стаканчик майорского коньяка, блестящая идея — назвать коньяк именем создателя кавалерии, истинно коньячная идея, ха-ха-ха, коньячная идея, остроумно, вот оно, начинается, сейчас она скажет, ах, мол, как странно, что вас зовут Давид, но послушайте, я же могу зваться как хочу…

Он не ошибся. Она начала с имени. Подмигнув ему через пустой стаканчик, она переспросила:

— Давид? Это же тот, кто самострелом прикончил мерзкого великана.

— Пращой, — поправил Давид.

— Пращой? — переспросила невестка Урсула. — Это что, катапульта? А ну покажите-ка, я, кажется, вижу подозрительное местечко. — Она поставила стаканчик и протянула руку, словно желая удостовериться, к местечку, где, как он до той поры наверняка знал, он никакой катапульты не прячет, сейчас, однако же, чувствуя ее руку, потерял былую уверенность, а уж как бы он рад был, чтобы две руки, внезапно ухватившие завязки от юбки и какой-то чудной пояс на спине этой дамы, не оказались его собственными, однако это ему не удалось, ибо остатками мозгов он ухитрился сосчитать: две руки невестки, две твои, вместе четыре, а сзади ведь не невесткины, она же одной выискивает катапульту, и, бог мой, кажется, она ее нашла. — Хм, — сказала невестка, а потом удивилась: — Да что с тобой? Не стой истуканом, да нет, стой, но не истуканом, ах, пожалуйста, еще, еще!

— Пожалуйста, — ответил Давид, вернее сказать, полагал, что ответил.

На обратном пути он подумал: в Ратцебурге я бы этому в жизни не научился. Да, одно дело жить в Ратцебурге и совсем-совсем другое дело — жить в Берлине.

4

И вот этот человек вышел на лестницу, сказал: «Пока, Франциска!» — чмокнул ее, как обычно, в нос, помахал, как обычно, из лифта, но тут, как обычно, что-то вспомнил, на этот раз не свое «Сегодня я чуть-чуть задержусь!», на этот раз он прошептал:

— А знаешь? Меня хотят назначить министром!

С этими словами он захлопнул железную дверцу, едва не сломав себе, как обычно, руку, чертыхнулся в лифте, свистнул еще раз с первого этажа наверх, и его тут же унесла «Волга».

Но если он станет министром, не свистеть ему больше на всю лестницу!

Если он станет министром? И если китайским императором — тоже. А если шахом персидским, так рук ему в лифте не ломать. А если магараджей Эшнапурским, так ездить ему на слоне, а не на «Волге».

Франциска Грот, именуемая Фран — за исключением утреннего прощания и особо торжественных минут, — убрала посуду после завтрака и, заметив сахарную дорожку от сахарницы через весь стол до чашки Давида, поняла, что все осталось по-прежнему. Она давно отказалась от борьбы с дурацким воздухоплаванием сахара и давным-давно уже не придвигала мужу сахарницу к чашке или, что она также пыталась делать, чашку к сахарнице — давно было доказано: ему обязательно нужно что-нибудь рассыпать, ну, если ему больше ничего не нужно, пожалуйста, пусть себе! А сегодня у него, верно, опять разыгралось воображение, подумать только — министр. А что сегодня, вторник? Но редколлегии по вторникам не бывает, это спокойный день, в этот день он, как правило, не фантазировал.

Министр! Этого еще не хватало. Тогда-то уж фрау Мауер наверняка возьмет расчет, да, ничего не попишешь, она заявит:

— Стало быть, фрау Грот, ничего не попишешь, в этой игре я не участвую. Вы же не скажете, чтобы я когда-нибудь жаловалась, но это чересчур. При всей любви к вам. Я тоже только человек и, как вам хорошо известно, кроме работы у вас, занята в домовом комитете. Со стороны глядеть, кажется, легко, да со стороны все легко, но должна вам сказать, фрау Грот, уж тут ничего не попишешь, видимость обманчива, а в моем конкретном случае тем более. Знали бы вы, чего только не приходится доделывать в этих новостройках, пока они не перестанут быть стройками, а станут человеческими домами и квартирами, в которых уютно жить! Телефон звонит непрестанно, и я непрестанно что-то должна сделать: послать слесаря, принять меры, запретить псам гадить на газонах, как говорится на простом немецком языке, открыть подвал, чтобы эти чокнутые вытащили стол для пинг-понга, и горе мне, если что-то не клеится, в чем я ни сном ни духом не виновата, а стоит мне произнести слово «мастер», и больше мне слова не дадут вымолвить, вы понимаете почему, и вы же прекрасно знаете, фрау Грот, что твердят мне все в один голос. Мне твердят: какого черта вы работаете у главного редактора? Расскажите-ка ему обо всем, пусть пропечатает в журнале! Ничего не попишешь, фрау Грот, людям не втолковать, что господин Грот худ как щепка и без их дел. А теперь министр? Смех и грех, держите его тогда на улице покрепче, как ветер подует. Не поймите меня превратно, фрау Грот, но какой господин Грот министр? Он и для главного редактора худющий. Вот вам мое последнее слово: в этой игре я не участвую, при всей любви к вам, фрау Грот, ничего не попишешь.

Фран улыбнулась, но задумалась: а я, буду я участвовать в игре, если он придет и на самом деле вполне серьезно скажет: знаешь, мне предложили стать министром?

Тут всякой шутке конец. Есть вещи, которые так запросто не делаются, это тебе не лотерейный билет купить, на который обещан сказочный выигрыш: сто тысяч марок. Замечательно, вот вам пятьдесят пфеннигов, с сердечным приветом президиуму Красного Креста.

Да, если бы муж пришел и объявил, что ему предложили стать главным редактором первой газеты на Луне, значит, у него разыгралось воображение, это настолько неправдоподобно, что тут еще можно принять меры.

Но министр, в нашей стране? Это, правда, забавно, но слишком уж похоже на правду. Такое в нашей стране вполне может приключиться.

Кто-нибудь, кто хотел бы придраться к социализму, мог бы упрекнуть социализм в том, что он ставит предел миру грез. Ставит ему предел, заселяет его или застраивает, как бы там ни было — заменяет действительностью и тем самым преображает.

Если увлечешься старинным романом средней руки — в отпуске всякое случается, — там можно наткнуться на эдакие устаревшие желания. Там бедняки позволяют себе роскошь украдкой мечтать: вот было бы чудесно, если бы наш мальчик стал доктором, лечил бы тяжкие недуги, приобрел уважение, и деньги, и милую, складненькую женушку!

А то бывает, они в мечтах возводят своего сына в пасторы, видят его в красивой церкви на кафедре, что, уж конечно, высшая точка, на какую возносит его их фантазия.

Или на гимназическую кафедру. Это вершина, достигаемая лишь в мечтах. Люди скромные мечтали лишь о школьной кафедре, их милый сын станет «господином учителем». Но прорывались и необузданные мечты, когда бесконтрольная фантазия обращала учителя в старшего учителя, а старшего учителя в директора гимназии, а уж директора едва ли не в небожителя, который зовется профессором и все же каждый воскресный вечер навещает мать, пьет с ней чашечку кофе — преданный сын, хоть и вознесенный на сверкающую вершину феерической карьеры.

Но всегда мечты относились только к сыновьям и звания, которыми их награждали в мечтах, были мужского рода: врач, или пастор, или профессор, а то даже генерал.

Однако, чтобы начертать легендарный путь дочерей, тоже требовалась немалая отвага мысли, хотя изобретать его было куда легче, ибо предназначение дочери, во всяком случае в тех рамках, — быть спутницей, спутницей жизни, супругой и, опять-таки предел мечты, «госпожой профессоршей».

А ты хотела бы стать «госпожой профессоршей», Франциска? Нет, ты не смейся, хотела бы или не хотела?

Если мне не позволено смеяться, то я на подобный вопрос ответить не могу. Не позволишь человеку смеяться, и он не отнесется серьезно к предложенному вопросу. Только тот, кому разрешено смеяться, может дать правильный ответ. Пышные слова, но и вопрос в конце-то концов не пустяковый, хоть и курьезный.

Я — госпожа? Я — госпожа, а Давид, значит, господин, мы вместе — господа, недурная пара. Давиду положена бобровая шуба, а мне — каракулевая муфта. Да, сдаюсь, вопрос отпадает, мне с ним не справиться: каракулевая муфта. Для кого символ госпожи — каракулевая муфта, тот доказывает, что не созрел для достижения более высоких ступеней; для кого бобровая шуба — отличительный признак высокого положения, тот вылетает из кандидатов на ответственные посты. Бедная Франциска, откуда вынесла ты свои понятия?

Франциска очень хорошо знала, откуда она вынесла подобные понятия и почему подумала именно о бобровой шубе и каракулевой муфте.

Эти понятия она вывезла из Вейслебена, городка с четырьмя тысячами душ населения, расположенного в одной из самых плодородных долин Германии, в Бёрде; богатейший гражданин этого городка был владельцем кинотеатра в Магдебурге, а также бобрового воротника на коричневом пальто; а каракулевая муфта имелась у жены управляющего сахарным заводом, она и вообще-то была красавицей.

Прошли годы, ты не раз видела норку, котик и соболь, но старые понятия держались упорно, и всякий раз память, когда от нее требовали назвать приметы благосостояния, знатности и барства, выдавала прежде всего понятия «каракулевая муфта» и «бобровая шуба».

А задала бы ты памяти ключевое слово «графиня», понятие, близкое «госпоже», только более сказочное и одновременно более точное, мозговому компьютеру не пришлось бы долго искать и перебирать, в его памяти хранится кое-какая информация, прежде всего благодаря господам писателям, от Андерсена до Шокке, Генриха, но главную информацию поставляет лично пережитое, а потому первый ответ на запрос «графиня» будет «графиня Лендорфф».

Графиня была не только из древнейшего рода аристократов, но также из новейшего рода ловкачей журналистов. Родилась она на Востоке, жила на Западе. В ее устах слово «Восток» попахивало «сбруей», а в слове «Запад» слышались стихи Сен-Жона Перса. Когда же она говорила о людях — о наших людях, или «тех» людях, или о людях, хозяйничающих в ее бывшем имении, или «тех», с кем она на днях беседовала на заводе, в этом слове звучало пренебрежительное благоволение в духе демократизма старого Будденброка и бодрой сердечности прусского полковника, коему ведомо, что ни на пополнение, ни на деблокаду он в ближайшее время рассчитывать не может и в жизни или смерти обречен рассчитывать только на своих солдат. Графиня была умна, умела смеяться, одевалась изысканно, в серо-коричневые тона, рассказывала еврейские анекдоты и могла выпить стопку-другую крепчайшей водки «нордхойзер», а докторскую защитила на тему «Отношение Адама Смита к физиократам». Такого рода враг опасней всего, ибо создавалось впечатление, что с ним можно найти общий язык.

— Лендорфф, — представилась она.

— Грот, — ответила Фран.

Они пожали друг другу руки и оглядели друг друга с ног до головы.

— Я полагаю, и, видимо, справедливо, что вы получили обо мне исчерпывающую информацию, — продолжала графиня, — надеюсь, вы позволите и мне сделать ответный ход. В конце-то концов, нам в ближайшие две недели предстоит вдвоем колесить по стране.

Если бы речь шла только о счете «ровно», она удовлетворилась бы после первых четырех вопросов, но у нее, по-видимому, имелись свои собственные представления о должности и задачах Фран, она объявила, что ее правило в общении с людьми — чистосердечие, это наследственная черта Лендорффов, правило, бог тому свидетель, не всегда удобное, что поняли еще Гогенцоллерны, танцуя с Лендорффами, и сам господин Фрейслер, да, он тоже, он зубами скрежетал, допрашивая ее дядю Олрика фон Доленхоффа после двадцатого июля, чистосердечие Доленхоффов оказалось явно не по вкусу этому омерзительному извратителю немецкого права. Зато в воспоминаниях дяди Олрика это один из самых блистательных эпизодов, быть может, Фран читала: Олрик фон Доленхофф, «Чистосердечные воспоминания времен войны и мира»?

— Мне не часто удается читать, — ответила Фран, — а если уж я читаю, то специальную литературу или роман.

— Расскажите о себе, — попросила графиня. — Если уж ваш отдел печати посылает вас со мной в это путешествие, то я включу и вас в свои исследования. Как вы живете?

— Как я живу? Работаю, иначе говоря, фотографирую, у меня муж и ребенок.

— А чем занимается ваш муж?

— Он тоже работает в журнале.

— Журналистское супружество — не слишком утомительно?

— Мне известен только этот вид.

— А не хочется ли вам порой остаться дома, не ходить на работу?

— Довольно часто, но фотография не только работа.

— А что же?

— Быть может, игра, или открытие мира, или возведение памятников.

— Разве это женское дело?

— И это спрашиваете вы, именно вы, фрау… Да, как надо к вам обращаться — «госпожа доктор» или «госпожа графиня»?

— Просто графиня.

— Просто графиня? Мило. Да, что же считать в наши дни женским делом? Например, ваша поездка по этой стране разве женское дело?

— Ну, из моего ходатайства в ваш отдел печати вам известно, что я интересуюсь главным образом положением женщины в общественной жизни вашей страны. Вы, например, считаете свою деятельность и свою должность естественной; вы считаете естественным, что облечены известной политической или административной властью…

— А разве я облечена?

— Мне думается, да. Во всяком случае, господин в отделе печати именно этим объяснил мне, почему вы меня сопровождаете, и, видимо, пытался подсластить пилюлю. Без вас, сказал он, мне не подступиться к вахтеру даже небольшого предприятия. Вам есть что скрывать?

— Извините, графиня, вы сами сию секунду сказали, что меня посылают с вами, чтобы вы могли войти в любую дверь. Но прежде всего, так, во всяком случае, я понимаю свою задачу, я еду с вами, чтобы фотографировать, я не пропуск, а фотограф.

— Превосходно, Франциска, посмотрим, что важнее.

Фран едва не позабыла свой первый разговор с графиней Лендорфф и поездку с ней; ведь они вели не более чем чопорную и обтекаемую беседу, два совершенно разных человека, которые еще не знают, как подступиться друг к другу, и не спешат изменить ситуацию; поездка, вынужденная общность на длительный срок и в первую очередь работа вдвоем потребует тысячу тысяч слов, тогда-то они узнают, кто есть кто, что каждый собой представляет и почему именно это, а не то.

Скоро, однако, выяснилось, что такова лишь точка зрения Фран, но не спецкорреспондента доктора Ренаты графини Лендорфф. В ее очерке «Экспедиция к ближайшим соседям» мелькало некое странное существо, которое иной раз, и тогда в кавычках, называлось «сопровождающая» или «фотограф», чаще же без кавычек, наводящих на сомнения: моя очаровательная тень, фрау Сезам, дама из отдела печати и — всякий раз, когда графиня хотела подчеркнуть чуждую ей терминологию человека, которого она интервьюировала, — моя переводчица. Что же до разговоров между Фран и графиней, разговоров о духах и детях, крейсерах в Карибском море и социальном страховании, о лечении рака и Манхэттене — городском районе и «Манхэттене» — коктейле, о Давиде Ойстрахе, кафеле, пленке «ОРВО», Сукарно, автодорожном налоге, о модах в журналах «Вог» и «Сибилла», о Штритматтере и опять о дяде Олрике фон Доленхоффе и самообслуживании, об апартеиде, о кампаниях «Без бюстгальтера» и «Без меня», о Франце Йозефе Штраусе (единогласие) и журнале «Шпигель» (разногласие), об Ульбрихте (разногласие) и о мужчинах вообще (полное согласие), о Гринвич-Вилледж (небольшая суховатая лекция, прочитанная доктором Ренатой графиней Лендорфф) и телепрограмме из Адлерсхофа (продолжительная темпераментная лекция, прочитанная фрау Франциской Грот), о гостинице «Урсула» в Хельсинки, в которой обе жили, и квартирах, в которых обе в жизни не хотели бы жить, об Иве Монтане и Фельзенштейне, о Марии Каллас, о Кларе Цеткин и глупейшей суете мужчин в день Восьмого марта, а попутно о Дне матери, о противозачаточных пилюлях, а попутно о папе римском и Мартине Лютере Кинге, о блюдах из риса в здешних местах и по ту сторону границы и о лозунгах «Равная оплата за равный труд», «За твою продукцию — тебе отвечать», о рекламах: «Будешь чем-то владеть — сам будешь кем-то», «У этой хозяйки самое белое белье» и «Что-нибудь новенькое — как хорошо!», о лозунге «Ами, вон из Вьетнама», о Вьетнаме, и еще раз о Вьетнаме, и о тысяче тысяч разных разностей — о местностях, явлениях, положении вещей в этом мире, о мифах, понятиях, именах и реальных фактах, — разговоров, многократно объемлющих всю нашу землю и небо над ней, разговоров о бытовых мелочах в масштабах корыта и о проблемах в океанских масштабах, разговоров веселых и язвительных, — да, что до разговоров, то разговоры эти вели две донельзя чуждые друг другу женщины, спутницы на срок, которым ничего более не хотелось, считала Фран, как произвести хорошее впечатление друг на друга и выполнить свою работу.

Следы этих разговоров обнаружились впоследствии в очерке графини об экспедиции к ближайшим соседям, но только в такой форме: «как я слышала», или «мне дали понять», или «в городе N я узнала», или «тайком сказала мне одна молодая женщина», и Фран с удивлением увидела себя в самых разных обличьях; она читала, правда, свои слова, но видела, что ее обратили в «коренастую крестьянку, члена производственного кооператива», или в «робкого старшеклассника», или «на удивление самоуверенного молодого ученого», а однажды даже в «грубоватого моряка, самобытного парня из самобытных мест где-то на Балтийском море», тут наконец она взорвалась и с возмущением воскликнула:

— Так ведь я родилась за тридевять земель от моря, в самом сердце Германии, в Бёрде!

Давид от смеха едва не лопнул.

— Ох, разрази меня гром! — выкрикивал он. — Все-то она терпела, но не тронь ее прав на родину. О плодородная долина Бёрде, не только свекла накрепко вросла в твою почву, но и дочери твои порой ничем от нее не отличаются! Скажи честно, твой портрет, каким его преподнесла госпожа графиня, не так уж тебя коробит, как коробит то, что, распределяя твои драгоценные мысли, она не забыла и бравого морячка?

— Не знаю, коробит ли это меня. А вот читаю очерк и начинаю понимать, до чего я значительная особа и продувная бестия.

— Ну, не такая уж и продувная, графиня тебя тотчас раскусила: «Официально и частично в соответствии со своей основной деятельностью моя сопровождающая была газетным фоторепортером. Вне всякого сомнения, не знаю, в какой уж там школе, но фотографировать обучили ее превосходно. Свои элегантные платья она умеет носить элегантно, но мне всегда мерещился на ней едва уловимый абрис кожаной куртки. Надо, однако, признать: те, кто сочинил ее роль в сценарии, кое-что смыслят в подборе исполнителей; эта женщина поистине идеальное доверенное лицо, очаровательная сероглазая особа, она свободно изъяснялась на жаргоне рабочих, директоров и партийных секретарей, храбро сметала с нашего пути всех бюрократических противников диалектическими приемами каратэ, а возможно, и зашифрованной от меня ссылкой на своих непосредственных заказчиков, пожелавший иметь первосортные фото.

Рано или поздно она получит более ответственное задание, и мы, быть может, встретимся с ней вновь — на коктейле в ООН или на приеме в одном из посольств ГДР, которых ныне еще не существует, но которые неизбежно существовать будут, и Франциску Г. мне представят как резидента, простите, это описка фрейдистского характера, как президента, хотела я сказать, например, Объединения народных оптических предприятий, но, право, не думаю, что она меня узнает, не думаю даже, что она вспомнит, что некогда звалась Франциской Г. и существовала как таковая: милая молодая женщина из Средней Германии, на которую пока ее профессия не наложила своего отпечатка, профессия, которая в конце-то концов всегда ведет в места не столь отдаленные».

— Пусть лучше не попадается мне на глаза! — объявила Фран.

— А как ты бы тогда поступила? — смеясь, спросил Давид. — Сказала бы: ах, графиня, вы меня разочаровали, вы написали очерк; достойный высокооплачиваемой западной журналистки, которой мешает уже само по себе наше существование, а я, положа руку на сердце, действительно всего-навсего фоторепортер, и даже цвет моих глаз — естественный. Так в чем бы ты ее еще упрекнула? Что твою сотню умных мыслей она раскидала примерно на все население ГДР? Ну послушай! Ты высказывала примечательные соображения, ей хотелось включить их в статью, но, во-первых, было бы слишком монотонно, если бы она то и дело писала: таково мнение Франциски Г., так считает Франциска Г., и во-вторых, это не соответствовало бы образу, который ей нужен; сопровождающая из отдела печати, как она постоянно и не без изящества повторяет, обязана быть личностью темной, образом из комедии плаща и шпаги, такая болтушка, как ты, ее не устраивала.

— Это я-то болтушка?

— Ты болтушка, временами, но, в который раз довожу до твоего сведения, мне это по душе.

— Благодарю вас, папенька, — пролепетала Фран, сделав неуклюжий книксен и стыдливо опустив глазки.

Она злилась и на его отеческий тон, и на свое глупейшее поведение, она и сейчас еще злилась и знала наверняка, что никогда не притерпится к Давиду в обличье Будды с огромным животом.

В этом обличье он вполне мог сказать «детка», или «ну; будь умницей, слушайся», или «попытаюсь выразиться попроще», а в критические минуты даже так: «и подумать только!».

Против этого было одно-единственное средство — молчать и смотреть, смотреть ему прямо в глаза, сдвинуть ноги, носок к носку, щиколотка к щиколотке, колено к колену, ручки сложить, слегка подобострастно пригнуться, вытянув шею, губы чуть выпятить, ноздри раздуть, а глаза вытаращить и округлить: дохнуть не смей, великий Готама вещает! Если ты выдержишь, он не выдержит; все ученье его раскрошится, крошки разбухнут в глотке, а Будда, который сипит и теряется перед публикой, потеряет свою значимость.

Разумеется, стань он в самом деле министром, дурная привычка поучать ему, возможно, пришлась бы кстати. Сотрудники обычно ожидают от шефов разного рода поучений; хоть терпеть этого не могут, но все-таки ожидают. Видимо, одно из тех древнейших установлений, без которых и ныне не обойтись. Еще не обойтись или никогда не обойтись?

А начальники ожидают от своих подчиненных этого ожидания, и по манере, в какой они оправдывают эти ожидания, легко угадать, что они за шефы. Они строго, но справедливо придерживаются инструкций, они читали Макаренко и все свои распоряжения сдабривают щепоткой педагогики, а указания дают вопросительным тоном: нельзя ли это дело повернуть так-то… или: я как раз обдумываю, нельзя ли… или: как вы полагаете, возможно ли, чтобы?..

Метод неплохой, но требует больших усилий; чтобы, пользуясь им, добиваться успеха, то есть, несмотря на него, осуществлять собственные замыслы, надо внутренне подготовиться к аргументам и контраргументам, и, если уж ввел подобный вопросительный тон, знай заранее: тебе будут отвечать в том же вопросительном тоне, ни под каким видом не скажут четко «нет», хотя намерены сказать именно «нет», станут размышлять вслух над данной идеей, поначалу найдут ее, без сомнения, заманчивой, но уж словечком «поначалу» дадут понять, что вот-вот перестанут находить эту идею заманчивой, а последующий вопрос обнаружит, что замечательную еще секунду назад идею шефа они вообще-то считают хреновой. Гм, бормочут они, и это столь же почтительное, сколь и отклоняющее «гм» уже само по себе великое искусство, гм, подобное соображение, разумеется, весьма заманчиво, однако следует, конечно же, выяснить, действительно ли предпосылки, из которых исходит шеф при постановке своего вопроса… Чтобы остаться шефом не de jure, что могло бы тянуться довольно долго, а de facto, именно в этот миг следует отбросить всякую неопределенность и четко заявить: вопрос решен, все в полном порядке, а сейчас следует заняться дальнейшей его разработкой.

Метод, противоположный методу Макаренко, был хоть и проще, но давно устарел и вызывал всеобщую антипатию, а простота его к тому же была кажущейся, ибо, пользуясь им, можно было поначалу добиться успехов, однако он же мог завести в ловушку. Этот так называемый генеральский метод осуществлялся по формуле: я приказываю!

Я приказываю! — легко сказать, ведь догадливые подчиненные хорошо знали, что здесь не фронт, и потому, рявкнув «так точно!», настаивали: прошу подтвердить ваше приказание письменно!

Против этого возразить трудно, ибо внутренний закон подобной системы руководства гласил: бумага есть неизбежный катализатор всех желаемых процессов. Однако же если результаты в конце концов получались не совсем такими, как желало начальство, если они оказывались плачевными и вставал вопрос о виновнике, тогда основное досадное свойство каждого катализатора обнаруживало свою вредоносную сторону. Катализатор, правда, ускоряет реакцию, но не принимает в ней участия и потому не претерпевает изменений. Роковая бумага с роковым словом «Приказываю!» оставалась жить, пусть даже данное распоряжение давным-давно обратилось в дым и занесено в убыток…

Потому-то ныне редко встретишь руководителя с ярко выраженными погонами; все теперь делалось на штатский манер и вполне демократично, а трудности переходного периода давали себя знать то в затяжных прениях, то в высокопарной лексике жарких споров или в забавном феномене подчеркнутой приветливости.

Особенно примечательным в этом смысле был тот статс-секретарь, который произвел на всех подкупающее впечатление человека делового и компетентного, пока во время осмотра завода шел разговор о трудностях с материалами, о проблемах рабочей силы и технологии и он, казалось, совсем забыл о представителях прессы. Но вот наступил перерыв, все пошли закусить, и человек, минуту назад одержимый своим делом, умевший ставить точные вопросы и давать точные ответы, сочетавший в себе скромность и решительность, — он же, едва вспомнив о журналисте с блокнотом и журналистке с фотоаппаратом, заговорил покровительственным и панибратским тоном, а первое, что слетело с его губ, был привычный штамп: поглядите-ка…

— Поглядите-ка, коллеги, какими простыми методами решают наши друзья из газеты свои технические проблемы, поглядите внимательно на этот штатив, посчитайте его ножки.

Он не скрыл, что в незапамятные времена был фотографом-любителем, пустился в рассуждения о сдвинутом изображении и оборванной пленке и дурацкой болтовней окончательно подорвал бы свой авторитет, не вспомни он под конец историю, благодаря которой в глазах Франциски вновь обрел ум и человечность, хотя бы потому, что не забыл этой истории и почел нужным ее рассказать.

— Дело было давным-давно, — начал он, — сто лет назад. Однажды воскресным вечером, осенью, я возвращался из кино. Фильм был порядочной мутью, и вечер был мутный, а перспектива провести остаток дня за изучением политической экономии в моей меблирашке тоже была не из веселых. Я понуро шагал по дорожке через садовые участки, в районе которых жил, и вдруг на углу моей улочки Лупиненвег вижу: стоит человек. Невысокого росточка, старенький, он показался мне каким-то странноватым. Видимо, хотел принарядиться, да не очень у него получилось. Рубашка, правда, белая, но древняя и ветхая, а галстук, закрученный вокруг шеи, выдавал, что он целую вечность не носил галстуков. И вдобавок махонький плащ, непонятно, как на таком маленьком, тощем человечке плащ выглядел таким махоньким. Похоже, детский был плащ.

«Прошу прощения, — сказал он, — нет ли у вас фотоаппарата?»

«Есть», — ответил я и подумал: что же дальше?

«Хочу только спросить, — сказал он, — вы не щелкнете?»

«Сейчас? — удивился я. — Кого?»

Он глянул в хмурое небо и кивнул, точно показывая, что понимает — да, время неподходящее, — но заявил очень решительно:

«Нужно обязательно сегодня. Нынче у нас, понимаете ли, золотая свадьба!»

Я горячо поздравил его. С достоинством приняв поздравления, он дал свой адрес: Хагебуттенштиг, четыре, и отправился к гостям, а я за аппаратом.

У меня на пленке оставалось еще десять кадров, и я готов был благодарить старика. На аппарат я долго копил деньги и приобрел его с великой радостью, но уже с середины первой пленки не знал, что запечатлеть своей машинкой: домишко, в котором я жил, и опять домишко, и мою хозяйку, это мне быстро прискучило. И вдруг — золотая свадьба, вот настоящая проверка, настоящее испытание, настоящий экзамен! Забавно, но мысленно я видел не отдельные кадры, нет, мысленно я видел портретные и бытовые фотоэтюды, создавал композиции, композиции из света и тени; я желал создать картину в рембрандтовской манере, это будет лучший портрет года, я назову его «Человек на золотой свадьбе», и еще я задумал кое-что в манере Брейгеля, перед моим мысленным взором громоздилась гора кренделей, я видел внуков, жрущих сосиски, и дюжину упившихся племянниц.

Увы, свадьба оказалась жалким зрелищем. «Золотая» невеста, видимо, приложила еще больше усилий, чтобы принарядиться, и, пожалуй, столь же безуспешно, что и «золотой» жених. Может, я несправедлив, но ее чисто умытое лицо так бросалось в глаза, словно обычно она не слишком-то старательно умывалась. А платье она наверняка не стирала с незапамятных времен, что было заметно, несмотря на его черный цвет. Нет, не стану приукрашивать: я сразу понял — они не просто бедняки, они люди опустившиеся. Запах вермута исходил не только от единственной бутылки и двух недопитых рюмок, а скатерть покрылась пятнами не сегодня; когда же я снял абажур, чтобы дать больше света, то всколыхнул пыль, покой которой не нарушали по крайней мере со дня серебряной свадьбы.

Жених и невеста сидели в одиночестве, не заметно было и следов побывавших гостей, да и писем как будто не пришло, к липкому несессеру на комоде прислонились две открытки, одна из Пизы, другая из Цигенхальса под Берлином, они пожелтели, и на каждой три из четырех уголков загнулись.

«А вот и фотограф», — сказал жених, когда я вошел в комнату, и мне показалось, что в его сообщении прозвучали нотки триумфа.

Женщина кивнула и водрузила на голову серебряный свадебный обруч.

«Ведь не видно будет, — спросила она, — золотой он или серебряный? На карточке не видно будет?»

Я усердно возился с аппаратом и с лампами, страстно мечтая поскорее вернуться к своей милой политэкономии. Я наплевал на Рембрандта и Брейгеля, на все и всякие художественные композиции, я щелкал и щелкал, как только жених и невеста уселись на стулья. На снимках потом трудно было что-либо разобрать, на одном еле видна женщина, она как раз поправляет украшение на голове. Она тогда сказала: «Обруч еще от прошлого торжества. Таким, как мы, золото не по зубам. Нет, не по зубам, да еще в этом государстве!»

Что сказали они о фотографиях, я не знаю, я бросил им все снимки в ящик у калитки; меня воротило от их брюзжания, от идиотских слов о нашем государстве, но главное — я ушел, чувствуя, что меня здорово надули или по крайней мере за мой счет довели до конца старый спор, какую-то руготню, у которой в этот день тоже был золотой юбилей, уходя, я услышал в тамбуре, как старик сказал: «А ну говори, у кого ничего путного не выходит?» И она ответила: «Да я разве что говорю? Только одно скажу: раз в пятьдесят лет, поди, маловато!»

Словно опасаясь, что над историей посмеются или, чего доброго, начнут ее обсуждать, статс-секретарь поднялся, произнеся последние слова, и все настроились было на вторую половину обхода, но тут этот чудак еще раз остановился и добавил:

— Кто знает, что это были за люди?

Нет, в конце подобной истории говорить такие слова Давиду Гроту никак было бы нельзя! Он тут же воскликнул бы: «Ну а почему он этого не узнал? Почему не докопался до сути! Почему не искал ответа, если считал, что ответ заслуживает внимания? Уму непостижимо: встретить загадку и преспокойно засесть за политэкономию! Велика ученость: разгадывать буковки, а не людей! Я бы лежал и лежал под окнами золотых молодоженов, пока не уяснил себе всей картины с малейшими деталями: с серебряным обручем и открыткой из Пизы, вермутовым зловонием и государством, в котором позолоченные безделки иным не по зубам. От таких историй у меня нутро переворачивается. Я бы этим потасканным Филемону и Бавкиде фотографии по одной носил да выспрашивал бы все подробности, вплоть до первого свадебного пира, я бы… Боже, вот досада-то!»

Давид и впрямь так поступил бы, его и впрямь душила досада, что упущена блестящая возможность напасть на след людей, на след человека.

— Наш журнал не просто иллюстрированный листок, — изрекал Давид в торжественные минуты. — Долг нашего еженедельника — внести свой вклад в человеческую историю, а история рассказывает не только «что произошло», она объясняет и «почему это произошло», иначе она гроша ломаного не стоит. И наш журнал гроша ломаного не будет стоить, если не ответит «почему», а вы как журналисты ни черта не будете стоить, если не станете гоняться за этим «почему», как министр финансов за справкой об уплате налогов.

Горячность, с которой Давид отстаивал свое мнение, едва приступив к работе, была рождена догадкой, что ему окажут сопротивление, и горячность его, когда в позднейшее время разговор заходил на эту тему, не уменьшалась именно потому, что он твердо знал теперь то, чего раньше только опасался: одно дело наметить это «почему» в программе действий и совсем другое — осуществить намеченную программу.

Помимо существующей журналистской традиции, согласно которой иллюстрированный журнал отвечает своей задаче, представляя текущие события в иллюстрациях и лишь давая к ним подписи, дабы предотвратить заблуждения читателя, — Давид охотно приводил как классический пример подобных разъяснительных комментариев подпись под фотографией двух высокопоставленных лиц, облик которых соблазнил не одну сотню художников на дружеские шаржи, обстоятельство, не послужившее, однако, редактору достаточным основанием отказаться от подписи, гласившей: «Император Эфиопии Хайле Селассие (слева) беседует с вдовой американского президента миссис Элеонорой Рузвельт (справа)», — итак, помимо семейных распрей между фоторепортерами и просто репортерами, Давиду случалось порой испытывать и на более высоком уровне куда более резкое и мощное сопротивление показу этого «почему». Но споры на таком уровне уводили стороны далеко от вопросов техники и экономии места на полосе, они вели в сферы основных принципов, а в спорах о принципах увядал юмор, исходя из них, зачастую запрещалось не только иллюстрированное «почему», запрещалось публиковать также иллюстрированные «что», голый факт, фотографию, изображение этого факта, ибо следствием такой публикации было бы не разъяснение, а полное смятение читателя.

Пример тому «дело ЗАКОПЕ», которое не расскажешь в двух словах, как анекдот с императором Хайле Селассие слева и миссис Рузвельт справа, над ним не посмеешься так, о нем и не поспоришь. Здесь речь пойдет о попытке переворота и одновременно курьезе. Об экономическом путче и одновременно о курьезе. Окончилась эта история как драма, протекала как сатирический рассказ Ильфа и Петрова, а началась почти как старая добрая сказка, она началась с дедушки Киста.

Жил-был в чудесном городе Берлине дедушка Рихард Кист, железнодорожник. Всю жизнь он был трудолюбивым человеком и, когда вышел на пенсию, все свои помыслы направил на отдых, твердо зная: это заслуженный отдых. Он прожил шестьдесят пять зим, из них сорок зим водил по заснеженным путям поезда, груженные картофелем и углем, цементом и клетками с курами, книгами, деталями машин и консервами, вагоны с отдыхающими, учащимися профессиональных школ, родственниками, едущими на похороны, солдатами и распевающими девицами, он устанавливал централизованные посты и подбивал щебенкой полотно железной дороги, он продавал билеты и пробивал их, проходя контролером по переполненным поездам, однажды при формировании состава ему оторвало два пальца левой руки, как-то, ночуя в общежитии в Позене, он потерял свой бумажник, а в партизанском лесу у Компьена — шестнадцать вагонов с крадеными ценностями из Бреста, и вот он вышел на пенсию, на заслу-у-у-женный о-о-отдых.

В один прекрасный день его дочь, вторая, та, что с нервным мужем-бухгалтером, попросила:

— Если увидишь сливки, принеси, ты же расхаживаешь по городу.

Воистину справедливо сказано! Дело в том, что до дедушки Киста довольно скоро дошло, что «заслуженный отдых» — понятие весьма своеобразное. Никакого отдыха он не ощущал, двигаться он испокон веку любил. Его тянуло на вокзалы и на централизованный пост, в квартиры к коллегам, таким же ветеранам, как и он. А там они вновь и вновь обсуждали историю железных дорог за последние пятьдесят лет, вновь и вновь горячо дебатировали вопрос, отдать ли предпочтение паровозу или тепловозу или тепловозу и навязанному им сверху электровозу, там вновь и вновь грохотали словесные битвы вокруг ширины колеи и системы блокировки, одни горячо доказывали полную ненадобность, другие — обязательную надобность сцепщиков, хотя у них вечно ломаются ребра, когда они попадают меж буферов. Там вновь и вновь переживали громкую историю рельсового пути, страхи при переезде в туман на пароме у Треллеборга, каверзу, подстроенную этому буквоеду чиновнику из Рюдесгейма, припоминали похотливую вдовушку в ночном поезде, идущем на Прагу, и телеграфисточку из Заальбурга, до того ж услужливую, и передрягу под Пинском и Минском, и гагенбековского слона, который не желал выходить на платформу, катастрофу у Мюльгейма, Вилли-то накануне предупредил блокпост, что назавтра он женится, а вышла беда — двадцать четыре трупа, и среди них Вилли. Так они заново объезжали на крылатом колесе четыре десятка прошлых лет, всю Европу, путь даже не в одну длину экватора, мчались по железнодорожным рельсам сквозь мир и войну, пункт отправления — артель по подбивке шпал в Эберсвальде, конечный пункт — заслуженный отдых.

Но порой получается, что хор престарелых служак прерывают, более того, обрывают, это вернулась домой невестка, она не стесняется в язвительных выражениях на тему о табачном дыме, или же телефон вызывает Герберта, он еще два года может работать, вправе работать, «работа» — какое это теперь прекрасное слово, или у садового забора ветрено, и дедушка Кист говорит:

— Что ж, пожалуй, я потихонечку двинусь, погляжу, нет ли где сливок; мне они ни к чему, но Хельга, которая за бухгалтером, не пьет черного кофе. А у меня свободного времени хоть отбавляй, схожу поищу.

Ну, дальше — больше, случилось так, что невестка его коллеги, или тот самый Герберт, которому еще два года трубить, или соседка у садового забора, или все трое, да в придачу еще кто-нибудь просят: «Если найдешь, так и мне купи бутылочку-другую!»

Однажды вечером дедушка Кист, совершив успешный закупочный обход, встретил молоденькую врачиху у почтового ящика, что висит на их доме, врачиха живет на третьем этаже, дел у нее по горло, но всегда приветлива, и тут она так приветливо говорит:

— Здравствуйте, господин Кист, парочку пива купили, провести свободный вечер?

— Многовато понадобилось бы пива, — ответил дедушка Кист, — у меня теперь все вечера свободные. Нет, это я сливки раздобыл, для семьи, а заодно и кое-кому из знакомых.

— Да, хорошо, когда есть кому о тебе позаботиться, — сказала она.

— А у вас некому? Если хотите, пожалуйста. — И он протягивает ей две бутылки.

Она берет, благодарит, насильно сует ему шестьдесят пфеннигов сверх цены и добавляет: ах, если он при случае увидит пластмассовую ванночку для малыша, она будет страшно рада. Но дедушка Кист не надеется на случай, он ищет, у него же есть время, он приносит ванночку, врачиха страшно рада и дает ему кое-что за ванночку — как уж положено.

Тут кончается сказочное начало, известно, в денежных делах сказкам места нет, а именно в денежное дело переросли любезность и времяпрепровождение.

Рихард Кист становится предпринимателем. Он ничего не производит и не спекулирует земельными участками, банка он тоже не основал — и тем не менее стал предпринимателем. Значит, он коммерсант?

Ответ зависит только от точки зрения.

Вот точка зрения Рихарда Киста: о нет, какой он коммерсант! Он помощник и, пожалуй, нарочный, но уж никак не коммерсант! Он же не покупает товар у производителя и не продает товар потребителям, его доход не основывается на приросте потребительской стоимости товара, приросте, который образуется на пути от производства к потреблению, но последние слова Рихард Кист произносит чуть тише, он не совсем уверен, правильно ли он говорит, или, вернее, он смутно сознает, что говорит не совсем правильно. Правда, он хотел бы ввести в качестве источника своих доходов категорию, до сей поры в теоретических работах по экономике не упоминающуюся, категорию любезности, однако самочувствие его при этом не улучшается, ведь в нашей стране, работая в среднем звене железной дороги, нельзя было не соприкоснуться хотя бы в самых общих чертах с учением Маркса, Карла Маркса, с «Капиталом» и другими работами.

Тем не менее Рихард Кист пытается выдвинуть эту категорию — любезность; он из любезности доставал дочерям и невесткам друзей и соседей и соседям соседей тот или иной товар; из любезности вышеназванные лица давали ему время от времени грош за его посредничество, ну, грош, а то и марку, даже, бывало, и две-три, смотря по обстоятельствам; из любезности, в благодарность за их любезность он давал людям, распоряжающимся запасами сливок, или пластмассовых ванночек, или огурцов, или печенки, или — это уже, извините, позже — запасами холодильников и телевизоров, — он давал этим людям кое-что из того, что сам получал от тех, кого осчастливливал, любезно взяв на себя заботы по их обеспечению. Да, он обеспечивает, но никак не торгует, он, пожалуй, поставщик, и даже не исключено, что посредник, если угодно, маклер.

А вот у экономиста, у теоретика, иная точка зрения: ему известны, заявляет он, клятвенные заверения предпринимателей, что они наши помощники, самоотверженные помощники, в поте лица работающие на благо человечества, все это для него не тайна. Однако все это смехотворные бредни, на них он и останавливаться не будет. Торговля, а так сказано даже в Гражданском уложении, есть распределение по времени и месту экономических ценностей, придавшее им особо высокую потребительскую стоимость. Имел дело господин Рихард Кист с экономическими ценностями? Да! Повышалась ли в результате деятельности упомянутого господина Рихарда Киста их потребительская стоимость, как в исходном пункте, так и в конечном? Да! Была его деятельность с научной точки зрения своего рода распределением? Да! И наконец, разве факторы времени и места не играли значительной роли при повышении потребительской стоимости и тем самым, стало быть, при получении прибылей? Да! Четырехкратно подтвержденное определение: коммерция. А все прочее — смехотворные бредни. Что значит маклер? Маклерство есть лишь низшая форма коммерции! А что значит посредник? Коммерция уже давным-давно не сосредоточивается в одних руках; имеются закупщики, оптовики, розничные торговцы, агенты, коммивояжеры и, так точно, как исстари повелось, посредники, низшая форма понятия «коммерсант». А поставщик, что представляет собой поставщик? Ну-с, прежде всего это явление куда более позднее и предположительно американского происхождения, со временем оно появилось и в других странах, ныне существуют узаконенные конторы по поставкам, но, как сказано, здесь речь идет исключительно о явлении, и какова его суть? А суть этого явления — коммерция! Есть ли после сказанного необходимость разбирать еще понятие «обеспечение»? По всей видимости, нет. Это всего-навсего завуалированное защитительное понятие, и для научной экономики едва ли не столь же комичное, как понятие «любезность». Короче говоря: смехотворные бредни.

Прокурору, чья очередь наступает теперь, эти понятия также представляются комичными, но его заключение и основанные на нем юридические выводы звучат весьма грозно. Он внимательно выслушал доклад эксперта; коммерческий характер предприятия Киста можно считать доказанным, но он хочет отметить особый и, прямо скажем, нечистоплотный, гнусный, противозаконный характер этой коммерции, в данном случае он озабочен не тем, что упомянутый Кист не занесен в реестровую книгу и не имеет лицензии, то есть всем этим он тоже озабочен, а стало быть, озабочен появлением черного рынка, этим преступным ублюдком в общественно полезной сфере обращения, кроме того, он озабочен более серьезными проблемами, а именно спекуляцией, и того более: подрывом народнохозяйственных планов, саботажем снабжения, да, он видит в действиях Киста не что иное, как экономическую контрреволюцию.

Но-но, товарищ прокурор, не слишком ли сильно сказано: спекуляция, подрыв, саботаж и даже контрреволюция? А все из-за каких-то сливок?

Совершенно верно, отвечает товарищ прокурор, сливок, да, в том числе. Из-за примерно одиннадцати тысяч бутылочек, иначе говоря, чуть больше тонны сливок, продажная цена которых около пяти тысяч марок; гонорар за обеспечение, поставку, посредничество или маклерство с каждой бутылочки — один грош, на круг тысяча любезных сердцу господина Киста марок за его любезность. Предосудительно? Ничуть. Как подумаешь, сколько пришлось ему побегать и сколько пришлось оставить любезным поставщикам и гоняющим по городу пенсионерам, которых пришлось включить в дело, чтобы раздобыть одиннадцать тысяч бутылочек, поймешь, что прибыль составит сущую мелочь.

Тем же способом купленные и тем же способом распределенные банки с огурцами приносили чуть больше. Примерная сумма прибыли, относящаяся к определенному периоду времени, составляет две тысячи марок.

Предосудительно? Ничуть. Много? Вовсе не много и даже слишком мало для господина Киста и его ЗАКОПЕ, что означает: «Заготовительная компания пенсионеров». Печень и венгерская колбаса «салями» приносили чуть-чуть больше — в уже упомянутый период времени, который, я помню, был именно периодом, — шесть с половиной тысяч.

И все еще ничего предосудительного? Собственно, все еще нет. Но остановились ли на этом господин Кист и его ЗАКОПЕ? Нет, не остановились, наоборот — теперь дело закрутилось по-настоящему, теперь в ход были пущены промышленные товары; чтобы избежать длинного перечисления, скажу: в списке значатся товары от чулок без шва до телевизоров; в нем богато представлены товары, которые у нас периодически или довольно долго бывают в ограниченном количестве или почти отсутствуют. Теперь вы знаете список, а сейчас услышите сумму, и я сразу добавлю, что это лишь доказуемый итог, истинная цифра, видимо, совсем иная. Но вот вам цифра, которую мы получили в результате расследования: два миллиона шестьсот восемьдесят тысяч марок!

Даже судья испуганно отрывает нос от бумаг, хотя он, готовясь к процессу, достаточно часто совал свой нос в эти бумаги, даже он перепугался: цифра эта, будучи названа вслух, звучит иначе, чем когда он ее читал на бумаге, она звучит не как итог спекулянтской наживы, она звучит как попытка переворота в секторе торговли, здесь речь идет не о воровской дубинке, а об экономическом рычаге, и это не безделка, это объяснение экономической диспропорции; тут не ограничивали дело незначительным черным рынком, а развернули его в масштабе республики. Дедушка Кист утвердительно кивает, он не столько напуган, сколько потрясен, он начинает сознавать свое запоздалое величие. Он олицетворяет Америку, карьеру мойщика посуды; он не только повторил жизненный путь Моргана, Дюпона и Рокфеллера, но оставил их далеко позади, они-то имели дело со свободным рынком, а у нас, мистер, у нас план, и предприятия государственные, и потребительская кооперация с ее постоянными комитетами в каждой торговой точке, черт бы их побрал! Карьера Дюпонов и Ротшильдов была следствием их системы, но я, господа, я, Рихард Кист, нашей системой не предусмотрен, или выражаясь еще резче: наша система создана, чтобы исключить всякую возможность моего появления, чтобы побороть меня и даже уничтожить.

Так вот, я ее одолел, на небольшой, правда, период времени, и все у меня шло как по маслу, и, между нами говоря, ваши цифры, господин прокурор, бледноваты, я мог бы назвать куда более яркие, только не хочу вас срамить.

Я признаю: в конце концов система меня победила, хотя поначалу она мне очень благоприятствовала.

Как вам, конечно же, известно, в торговом деле нужны научный подход, изучение рынка и организация. Так и в моем.

Мне пришлось заняться изучением рынка, и, скажу по совести, я его изучил! Потребности, цены, производственные показатели и способ распределения. Последнее поистине крепкий орешек! У нас говорят о равномерном распределении товаров, но «распределение» — это слово, которым все пытаются узаконить; вот мы, к примеру, видим крестьянина, шагающего по своему полю, он ритмично разбрасывает определенное количество зерна или удобрения — он ходит по заранее намеченным полосам, он заранее заглянул в календарь, он различает сухую и сырую почву и разбрасывает зерно или удобрение согласно соответствующим условиям. Увы, господа, торговля дело иное! И все же, не вдаваясь в подробности, скажу — мне удалось в результате напряженного изучения рынка даже в этой сфере разработать четкие схемы, в основе которых лежала хотя бы вероятность. А дальше все зависело от организации.

Я сорок лет служил на железной дороге, а там можно научиться организованности. Правда, мне не выпало чести составлять расписания, но я знал, как это делается, мне пригодились статистика и математика.

Да, я прекрасно понимаю, что здесь не место для похвальбы, здесь скорее уместно признать свою вину, проявить активное раскаяние активным участием в раскрытии преступления, в выяснении обстоятельств дела и в предотвращении аналогичных преступлений.

Высокий суд, возможность таковых весьма невелика, ибо деятельность ЗАКОПЕ порождена, как и всякая коммерция, несоответствием между производством и потреблением, но истинным толчком к ней послужила нехватка: нехватка знаний, нехватка надлежащих организационных форм, нехватка предприятий, выпускающих продукцию, и нехватка готовой продукции, нехватка образованных и обученных специалистов и, в конце-то концов, нехватка промышленных товаров и товаров широкого потребления.

И все-таки — я говорю это с двойственным чувством: как основатель ЗАКОПЕ я говорю с сожалением, как гражданин нашей страны я говорю с удовлетворением и прошу мне верить, — нехватка заметно пошла на убыль, она настолько пошла на убыль, что это не могло не сказаться на деятельности ЗАКОПЕ, а в некоторых областях нехватка даже перешла в свою противоположность, и там у нас если еще не изобилие, то кое в чем избыток, именно это обстоятельство, как вам известно, положило конец моему предприятию, мое личное планирование дало осечку, я вложил слишком большой капитал в приобретение телевизоров, видимо, меня неверно информировали, оказалось, в магазинах теперь можно купить, и даже в кредит, те товары, которые прежде люди быстрее получали только через ЗАКОПЕ, производство меня обогнало и прикончило. Правда, со сливками, с которых я начинал, все еще перебои, но уж не такие частые, а с перебоями в прибылях от подобных продуктов мое предприятие функционировать не может, вот ЗАКОПЕ не устояла и развалилась.

Но я обязан устоять, я слышал, что господин прокурор произнес такие слова, как «контрреволюция» и «попытка экономического путча», и тут я, собрав все силы, твердо вам заявляю: нет, высокий суд, этого у меня и в мыслях не было!

Суд долго разбирался, что же было у него в мыслях, а что получилось на деле, и Давид, главный редактор, долго разбирался во всем, чтобы изложить в своем журнале и ту точку зрения, и эту; он охотно показал бы то самое «что» в фотографиях, а то самое «почему» описал бы подходящими словами, однако ни то, ни другое и вообще вся история ЗАКОПЕ в конце концов для публикации не сгодились.

Но Фран, та вполне годилась для того, чтобы еще и еще раз выслушать историю дедушки Киста и его ЗАКОПЕ, аргументы прокурора и мотивировку приговора, мотивировку отклонения незрелого очерка и проклятья некоего главного редактора, и его тяжкие вздохи, и его мечты о будущей жизни на «заслуженном отдыхе», и его экономические теории, уснащенные восклицаниями: «Подумать только!», и его хохот, хоть живот Будды у него еще не отрос, — да, для всего этого вполне годилась его жена Франциска, называемая Фран, оттого ей и приходилось жить двойной жизнью, своей собственной и жизнью Давида Грота.

А разве не так должно быть в браке, разве не задуман брак именно для обмена мнениями, а не только нежностями, для разговоров не только о сыне, разве брак — это не понятие для жизни вдвойне, для содружества, для общности в противоположность одиночеству?

Верно, все верно, хотя иной раз он слишком усердствовал, этот главный редактор, вернее говоря, он был слишком усердный главный редактор, он тащил домой не только заботы, сомнения и триумфы, но и их причины, битком набивал квартиру документами, решениями Совета министров, письмами читателей и назойливыми участниками всевозможных конференций, втаскивал словно бы исправные, но на деле неисправные печатные машины в гостиную, доверху заваливал спальню чертежами заводов-новостроек и проектами городских центров, продолжал дискуссию о проблеме сельскохозяйственной кооперации на кухне, о проблемах мирового рынка и космоса — на диване.

Порой, если ты, еще молодая женщина, звалась Фран и лежала на этом диване, тебе невольно думалось: а пошел он к черту, этот мировой рынок и ПЛАМАГ, набитый идеями Хензельман и журнал «Культур им хейм», здесь моя квартира, и мне хотелось бы воздвигнуть дамбу между своей квартирой и остальным миром: здравствуйте, господин главный редактор, это я, Фран Грот, рада вас видеть и докажу вам свою радость. Прошу вас, раздевайтесь, догадываюсь, вы провоняли конференцией по вопросу о «Старом городе и новом блеске»; смойте с себя пот гнева, знаю, дамы из отдела мод потребовали дополнительно цветную полосу, хорошенько прополощите горло, я терпеть не могу осадка из слов: туберкулез у крупного рогатого скота, халатность, напалм, бюрократизм и Рейнер Барцель, или из выражений «а пошли вы туда-то», или «и я не дурее вас», или «да как вы со мной обращаетесь?», из слов ярости и бессилия или тех, что выдают одиночество, стыд или боязнь. Встаньте под душ, освободитесь как изнутри, так и снаружи от зловония лака, от копоти типографской краски и от смрада поучительной истории, которую вам пришлось услышать. Я знаю, вы Атлас, несущий на своих плечах небесный свод, но отложите на часок-другой дурацкий глобус в сторонку, не беспокойтесь, никуда он не денется, и не потирайте свои натруженные плечи, об этом уже позабочусь я сама, об этом и многом другом, ну так входи же, бедняга.

Но дамбы не существовало, а существуй таковая, очень сомнительно, захотелось бы Фран, чтобы она существовала. Чем был бы этот бедняга, ее муж, отними у него именно то, без чего она частенько охотно бы его видела? Такое и представить невозможно; это значило бы оторвать его от полнокровной жизни, его, как трехмерное существо, оторвать от жизни, отнять у него смех, который, как и его стон, был признаком жизни, отнять его юмор, которым он отвечал на тупую серьезность своей должности Атласа, отнять его нежность и жажду нежности, ибо и то и другое избавляло от неумолимой рутины и от насилия обычных, будничных будней.

Нежность. Нежность в общении с этим человеком проявлялась совсем иначе, чем с другими. Оттого-то ты была с этим, а не с каким-нибудь другим, а если женщина живет с мужем без этой причины, то как же она с ним живет, как остается с ним навсегда?

Нежностью было обращение:

— Милая моя женушка, дурная же ты девчонка!

Нежностью были обрывки историй, собранные по дороге домой:

— До меня донеслось только: «А я и говорю: господин доктор, глисты всегда водились у всех у нас, нет, не в них дело!»

Нежностью была одна-единственная роза среди густого тумана привычки и испаряющихся первоначальных отношений.

Вопрос «О чем ты думаешь?» был нежностью, и умение слушать, когда не ускользала ни единая побочная интонация, и решительный отказ маскировать собственную глупость, растерянность, желание пожрать и совсем иное желание. И та нежность, которую сразу же представляешь себе при слове «нежность». В этом смысле его, Давида, нежность ничего не упускает, ни внешних признаков, ни внутренних, ни единого слова и ни единого движения, ни подколенной ямки, ни морщинки на веке, ни волоска; нежность — это мягкое тепло и вместе с тем яростная гонка, она обрушивается на тебя, хоть и ожидаемая на знакомых улицах и с немыслимой неожиданностью в самых немыслимых местах. Такая нежность нуждается в ответной, с ней непросто, и совсем странно, если от нее избавляют; она хочет разделять и владеть; с собой она обходится сурово, слышит едва уловимый призыв и всегда тут как тут.

И Давид всегда был тут как тут, даже выступая на конференции где-нибудь у экватора или исчезая из виду в битве с беззаботной посредственностью; его нельзя было спутать ни с кем даже под слоем пыли и меж гирляндами годовщин, он оставался Давидом и на отдаленных трибунах, и в сутолоке конгрессов, комиссий, комитетов, жюри и делегаций, он оставался Давидом, мужем Фран, под тысячью тысяч характерных масок: главный редактор, сотрудник, член той или иной организации, руководитель, оратор, участник дискуссий, организатор, уполномоченный, докладчик о том-то, ответственный за это, ответственный за то, ответственный вчера, ответственный завтра, ответственный за конкурсы и опросы, противник других конкурсов и других опросов, инициатор, инсценировщик, репортер, критик и прозорливый планировщик, человек пунктуальный, человек в постоянном движении, человек общественный, но при всем том, и несмотря на все, и сверх всего — человек, душой и телом преданный Фран, муж Фран.

А она, глядя на него за столом президиума, глядя, как он помешивает свой кофе, думала: бедняжка, у них кусковой сахар, не рассыплешь крупинки вокруг чашки. И, глядя, как он садится в «Волгу», она думала: знаю, ты охотнее сел бы на мотоцикл. А глядя, как он шел осматривать новое высотное здание, она думала: надеюсь, ему помогут справиться с лифтом.

Если ей попадался болтливый начальник, она вспоминала о Давиде, если читала о золотой свадьбе, тоже вспоминала о нем, и, услышав слова «пенсионер», «сливки» и «контрреволюция», она вспоминала о Давиде, а случалось, вспоминала все эти истории вместе, но сплошь и рядом вовсе о них не вспоминала, ведь сплошь и рядом и даже чаще всего она до того была занята собственными заботами, что о чем-либо другом или о других ей некогда было вспоминать, даже о Давиде, своем муже, а уж тем более о том Давиде, каким он был, прежде чем стать ее мужем.

И обо всем вместе взятом, и обо всем вперемежку, о графинях и железнодорожниках на пенсии, об исторических «почему» и о ее родной плодородной долине, о пифии, о смехотворных событиях в экономике и о глистах… ведь не в них причина, нет… и о серебряном обруче на грязных, свалявшихся волосах, о бог знает какой нежности, — обо всем вместе взятом и обо всем вперемешку Фран вспомнила лишь на тот долгий миг, который начался с восклицания Давида Грота:

— Меня хотят назначить министром!

5

— Доброе утро, Криста, — сказал Давид, — все в порядке — или намечаются катастрофы?

— Одна, во всяком случае, но, мне думается, не мирового значения: Карола не хочет на курсы. Да, кстати, доброе утро.

— Как так кстати? Я же сказал: доброе утро!

— Но я не сказала.

— Ага. А почему она не хочет?

— Это она скажет вам одному. Я попыталась спросить, но она четко объяснила мне, куда я вправе совать свой нос: в пишущую машинку, а вовсе не в обстоятельства ее личной жизни.

— Так, а ты что думаешь по этому поводу? — поинтересовался Давид, но Криста промолчала. Только сжала и без того тонкие губы и покрутила обручальное кольцо.

По этим признакам Давид понял: большего из нее не выжать. Если Криста корчит кислую мину и начинает крутить кольцо, это значит: я бы кое-что сказала, да остерегусь, не стану впутываться! Это значит, как известно Давиду, что обстоятельства, о которых Криста предпочитала молчать, имели какое-то отношение к теме номер один, теме, вызывавшей ее крайнее раздражение: к мужчинам; на эту тему она на работе не говорила, но однажды, уходя вместе с Давидом из редакции, призналась ему, что эта тема выводит ее из строя. И не без основания: она уже десять лет обручена с заведующим животноводческой фермой, а тот из уважения к своим родителям желает венчаться в церкви, чего она не желает из уважения к своим родителям. Из-за всего этого Криста сильно отощала, и порой обручальное кольцо съезжало с положенного ему места, а может, она слишком часто крутила его, и оно истончилось: слишком часто даже на работе заходил разговор о мужчинах, а в нем Криста не желала принимать участия.

— Вызови ее незамедлительно, — распорядился Давид, — или нет, я сам спущусь. Если что, скажешь, я у заведующей отделом кадров, там никто не посмеет нам мешать.

Карола Крель была, по мнению женщин, слишком высока для женщины, а по мнению мужчин, слишком умна и находчива для женщины.

Давид не разделял мнения ни первой, ни второй группы, он был в дружбе с Каролой, а в свое время даже больше чем в дружбе, и по существующим, традициям она, собственно говоря, не вправе была заведовать отделом кадров в учреждении, которое он возглавлял, но, во-первых, она стала заведующей без его участия, он об этом даже не знал, он тогда сидел в отделе «Внутренняя жизнь», и, во-вторых, их «больше чем дружба» давным-давно миновала, нет, не позабылась, но на работе не имела значения, к тому же ни один человек в редакции ничего такого не заметил, исключая его первого патрона, от которого ни единая мелочь не ускользала, но он уже давно уснул последним сном.

— Что я слышу? — спросил Давид. — Завотделом кадров не хочет на курсы?

— Ты слышал то, что есть, — ответила Карола, — я не хочу, сейчас не хочу.

— Ага, уже наметилась обнадеживающая оговорка, — облегченно вздохнул он. — Что тебе мешает именно сейчас?

— Это не «что», это не предмет и не обстоятельство. Я сама себе мешаю, вернее сказать, какое-то ощущение, которое меня не покидает.

— Тогда дело плохо. Предметы можно так или иначе убрать с пути, но ощущения… Тем более твои.

Она поднялась и сорвала листок календаря, а он подумал: в жизни не видел женщину с такими бедрами. И тут же отогнал эту мысль, он хорошо знал, что у мысли этой есть братцы и сестрицы и что этой шайке ничего не стоит допечь человека, а ведь он пришел переговорить с завотделом кадров, которая не хотела, чтобы ее обучали на курсах.

— Знаю, — сказала она, — если я тебя попрошу, ты отсрочишь мне курсы, и сделаешь это, ни о чем не расспрашивая, но давай поговорим, может, мы разговорим мое дурацкое ощущение.

— Поглядим, дурацкое оно или нет, — буркнул Давид.

Она села, сложив голубя из оторванного календарного листка, взглянула на Давида и спросила:

— Сколько мне лет?

— Тебе? Лет сорок шесть, кажется.

— Человек, для которого в свое время решающим аргументом было именно то, что я на шесть лет старше, мог бы ответить поуверенней.

— Ну уж, ну уж, Карола, — прервал ее Давид, — надеюсь, ты не станешь заниматься раскопками!

Она нанизала голубя на бечевку, что тянулась через ее комнату, увешенная другими бумажными птичками, другими голубями, из других календарных листков. У нее, утверждала Карола, нет чувства времени, а эти гирлянды якобы помогают не упускать из виду быстротекущие годы.

— Извини, я не то хотела сказать. В последние дни так получалось, что я иной раз вспоминала прошлое. Ах, славный был парень, вспоминала я, только как огня боялся, что я стану разыгрывать перед ним мамашу. А вспомнила я это потому, что муж время от времени разыгрывает не то прадедушку, не то правнука, а пошлешь ты меня на курсы, у нас вообще все пойдет вкривь и вкось.

— Стоп, — воскликнул Давид, — знаю, твой Артур — орешек крепкий, во всяком случае, когда я вижу вас вместе, мне это ясно, так не я же тебя посылаю, курсы дело централизованное.

— Знаю, но нуждаюсь в твоем совете, а не в централизованном. Артур — крепкий орешек; он крепкий орешек для меня, а я для него. Я и сразу-то была для него орешком, а теперь и вовсе, да на иной манер. Кем был он, когда я вышла за него замуж семнадцать лет назад? Диспетчером Народного предприятия по заготовке и закупке сельскохозяйственных продуктов. А кто он сейчас? Он и сейчас диспетчер там же. А кем была я в ту пору? Упаковщицей в ротационке. А теперь я завотделом кадров — и редакции, и ротационного цеха. Феномен? Ничуть, не я феномен в нашей жизни, феномен-то как раз Артур. Семнадцать лет диспетчером НПЗЗ! Вот наступит двухтысячный год, а он все еще диспетчер НПЗЗ. На мой взгляд, пусть. Но на его взгляд, я не вправе продвигаться. Я и не хочу дальше, с виду, так сказать, у меня тут прекрасная работа, но в душе, Давид, в душе мне хочется двигаться вперед. А теперь давай обсудим — месяц на курсах, куда меня централизованно направляют. Месяц новых мыслей и учебы, споров и новых книг. А это накладывает свой отпечаток, и вот я возвращаюсь домой, а дома сидит Артур, вечный диспетчер, он все понимает и таит обиду.

Она замолчала, уставясь в пространство: видно, сама мысль о подобной перспективе ее угнетала.

Давид подавил улыбку, однако приберег ее, чтобы посмеяться потом.

— Так ведь Артур не дурак, — сказал он.

— Нет, не дурак, — отозвалась Карола, — но лентяй. Будь он дураком, он бы не мог быть лентяем. А диспетчер он, что и говорить, высший класс, но ведь в его деле главное — заведенный порядок. И он завел в НПЗЗ неукоснительный порядок и себя сделал пупом этого порядка, потому его и освобождали всегда от всяких курсов, без него у них все к чертям бы полетело. Попробуй добейся такого положения, если ты дурак. Но книги он в руки не возьмет, она же потревожит его покой; кстати, если я беру книгу, это уже тревожит его покой.

— Послушай, Карола, у меня ум за разум заходит, теперь я вспомнил: это ведь он засадил тебя за книги — или я что-то путаю?

— Нет, все верно. Я влюбилась в него двадцати девяти лет от роду, бог мой, такой авторитетный, такой решительный человек — а все заведенный порядок, понимаешь, — я ради него вступила бы в спиритический кружок или вызубрила на память статистический ежегодник, вот я и вступала в одну массовую организацию за другой, а там и в партию. Он же мне сказал: жизнь тебя обгонит, если ты прирастешь к упаковочному столу! И я включилась в гонки, поначалу только ради него. Вступить в партию из любви к диспетчеру НПЗЗ — это вроде бы не вяжется с уставом. Но ты сам знаешь, как бывает: попробуй начни какое-нибудь дело, не успеешь оглянуться, и уже оно тебя целиком заграбастало. Ты вроде бы к нему только со стороны приглядываешься, а оно вдруг ухватит тебя и цепко держит, оглянуться не успеешь, и ты точно переродился под его влиянием.

Первое время Артур был доволен; по-моему, он втайне выставлял мне отметки; но не так давно у меня зародилась омерзительная мысль, тебе я открою, но больше никому: не сутенерство ли навыворот наши отношения с Артуром?

— Да ты в своем уме? — едва выговорил Давид. — С чего тебе подобная ахинея пришла в голову?

— Хорошо, если это ахинея, — ответила она, — куда лучше, чем правда. Я ведь не говорю, что он посылает меня на панель, чтобы его прокормить, он хорошо зарабатывает, о деньгах у нас в доме и речи нет. Но что-то между нами стоит, я же сказала — все навыворот: у нас, в нашей стране, деньги все еще весьма милы любому сердцу, но они не способны придать человеку больше авторитета, чем у него есть на деле. Я хорошо помню, как бывало прежде: если знали, что человек денежный, считали — он представляет собой нечто. Наверняка и до сих пор есть немало людей, которые так говорят и так думают, но постепенно начинает утверждаться и другое, я замечаю это по заявлениям, какие нам пишут, и слышу в разговорах с людьми: «Наша дочь изучает электротехнику слабых токов… Хорст учит испанский, чудно, правда, а ведь тоже неплохо… Я уже получил четыре премии за рационализаторские предложения… Ай да Фридман, его вторая дочь уже мастер на трикотажной фабрике…» Вот, Давид, что теперь у нас ценится, этим мы отличаемся от людей прошлого.

— Верно, и что же, к твоему Артуру все это не относится?

— Нет, не относится, он семнадцать лет сиднем сидит на своем диспетчерском стуле, а меня посылает набирать знания. Я, так сказать, развиваюсь и за него; однажды, когда он спросил, что же я на сей раз вынесла с очередных курсов, мне показалось — теперь, во всяком случае, мне так кажется, — будто он требует, чтобы я назвала ему число своих любовников.

— Какая гадость, — вспылил Давид, — а ты говорила с ним?

— Пыталась, но, во-первых, выяснилось, что я не отдаю себе отчета ни в том, какова его ответственность, ни в том, какова его квалификация, во-вторых, он не мой кадр, я не его зав; сделай одолжение, объявил он, товарища завкадрами оставь у себя в кабинете. В последнее время он начинает злиться, едва я раскрываю книжку. Не вычитаю ли я оттуда, какими словами его характеризовать? — справляется он. И при этом тон у него такой, точно я манипулирую крысиным ядом над его тарелкой.

— И все же, я думаю, ты преувеличиваешь, — сказал Давид, но она медленно качнула головой, что было убедительнее любых горячих слов.

— Черт побери, — рявкнул Давид, — ты меня задела за живое! Может, мне с ним потолковать?

— О чем, собственно? Меня посылают на курсы? Учеба — это часть жизни? Он и без того все знает. В конце-то концов дело не в этом.

— Да, — кивнул Давид, — понимаю, видимо, дело в том, что твой брак вот-вот полетит в тартарары и я не вправе вмешиваться?

— Я точно детский врач, заболевший корью, — продолжала Карола, — что-то у меня разладилось, концы с концами не сходятся; разве я не завотделом кадров, стена плача и отстойник всех бед, духовник, утешительница и всеобщая сердитая мама, не вела я разве задушевных разговоров с сотней растерянных женщин и сотней упрямых отцов, не склеила я разве за шесть прошедших лет по меньшей мере шесть треснувших браков, разве не я заставила учиться десятков пять Хейди и Карин, Гунтрамов и Хольгеров, не я ли раз в пять лет гляжу Восьмого марта со страниц всех газет, не я ли награждена медалью, я, Карола, наглядный пример, образцово-показательный экземпляр, разве не я — живое коммюнике женских комитетов, мечта Августа Бебеля, излюбленная идея Клары Цеткин, разве не во мне сто семьдесят девять сантиметров и шестьдесят пять с половиной килограммов огорчений, разве после всего этого я не манная каша, не воплощенное злосчастье?

— Нет, наверняка не манная, — отверг Давид, — ее я не терплю с детства. Слишком рано и слишком часто мне повторяли, что она полезная. Ну, хватит рвать на себе волосы, образцово-показательный экземпляр, давай обсудим положение; первым долгом от курсов мы тебя освобождаем, у меня веские причины, без тебя именно сейчас я никак не могу обойтись…

— Значит, и тебе это удобно?

— Во-вторых, с твоим диспетчером я все-таки хочу поговорить, или нет, я придумал кое-что получше: мы его отправим на курсы. Быть может, там он оценит, что дома у него ученая жена.

— Но тогда кувырком пойдет снабжение мукой в стране!

— Это ему так хочется! Если он завел такой фантастически блестящий порядок, то обалдеет от изумления, увидев, с какой легкостью без него справятся. Если он считает, что в НПЗЗ нет человека, который перенял уже все его уловки, бог ты мой, видимо, настало время дать ему урок!

— Он не захочет.

— Конечно, не захочет. Но ему придется. У нас всеобщее обязательное и даже принудительное обучение. Поглядим-ка, кто у них директор, может, мы знакомы. Вот прок от нашего журнала: если давно в нем работаешь, то с каждым человеком в стране хоть разок да имел дело. А еще лучше, поговорю с его министром.

— Как коллега с коллегой?

— Ох, не болтай чепухи! Как товарищ по партии. А где я узнал их министра, ну-ка угадай, никогда тебе не додуматься: на курсах, вот где! Он с тех пор столько курсов прошел, что с наслаждением сунет твоего Артура в эту мельницу; почему все он да он, «Нищета философии» написана для всех!.. Или вот что, у меня есть журнал, пока он еще мой. Артур честолюбив?

— Кто, Артур? Да не больше, пожалуй, чем каждый мужчина, но и не меньше.

— Вполне достаточно. Мы дадим о нем полосу, в цвете. Запечатлеем его на элеваторе, среди гор из триллионов пшеничных зерен, которые он рассылает по всей стране; мы снимем его на золотом фоне в синем халате; может, он не носит халата? Придется надеть, золото и синева здорово сочетаются, цвета изобилия, мы дадим отличный контурный свет, и ему придется улыбаться, не слишком широко, однако чтоб все видели: перед нами человек, уверенный в своих силах, знающий, чего он хочет.

— А чего он хочет?

— Ну, это нам придется заранее изобрести. Мы приедем в тот самый миг, когда директор будет ему это втолковывать. Мы потащим его в зернохранилище и запечатлеем на пленке ОРВО: человек, достигший пятидесятилетия, опытный специалист, истинная душа НПЗЗ, один из тех, кто понял: без науки нам ходу нет! Когда это напечатают в журнале, ему деться будет некуда.

— Кажется, мы затеваем интригу? — спросила Карола и невольно улыбнулась.

— О, понятное дело, интригу, и не первую в моей жизни. Но, прошу иметь в виду, положительную, за которую я готов отвечать. Беды никому от нее не будет, а возможно, она поможет тебе избавиться от твоего дурацкого ощущения. Надо испробовать все средства, Карола.

— Эту поговорку я помню.

— И что же, разве она не верна?

— Значит ли это, что ты все-таки уходишь?

— Что? Нет, она ведь говорит и о другом: надо испробовать все средства, чтобы остаться.

— Вот когда меня, кадровичку, смех разбирает!

— Это ты называешь смехом? Да ты же пронзаешь меня ястребиным взором опытного работорговца! Но подожди — может, мне все-таки удастся ускользнуть из ваших лап.

— А ты действительно хочешь ускользнуть?

Давид смотрел, как она нанизывает на голубиную гирлянду бумажную звезду.

— Это еще зачем?

— Это памятный знак, памятка, не забыть бы, что все не просто течет и изменяется, но порою к лучшему. Вот, отсчитай-ка назад двух голубей, значит, назад два месяца, там тоже висит звезда. Поговорила тогда с девчонкой, вытравила у нее мысль о смерти, и что ж — на той неделе она выходит замуж.

— А сегодня, что значит сегодняшняя звезда?

— Сегодня я поговорила с хорошим человеком, некогда моим возлюбленным — о чем молчок, — может, он и не выручит меня, но он сказал: надо испробовать все средства! Завтра он, того и гляди, взлетит высоко-высоко, но сегодня у него нашлось время затеять интригу, положительную, прошу иметь в виду, он понял, что и мне в кои-то веки понадобилась стена плача. А это ох как много, Давид, и заслуживает звезды, и предупреждаю: пусть ты станешь министром, звездочка-то сохранится и будет напоминать мне, каким ты был. Оставайся всегда таким.

— Запаси побольше бумаги, — заметил Давид и ушел, а в лифте, поднимаясь к себе и к своей секретарше с истонченным обручальным кольцом, с трудом отбивался от своры всяких и разных мыслей.

Криста помогла ему в этом. Случались дни, когда обычные дела она преподносила с подковыркой, словно она вестница божья, адресат же зовется не Давид, а Иов, порой Давид доставлял ей радость, брал на себя роль Иова, жаловался и плакался на незаслуженно большой груз возложенных на него тягот и под ее нажимом смиренно признавал, что во всем этом есть доля его собственной вины. Но сегодня он не включился в игру, что подзадорило ее на особо язвительную тираду.

— Звонили из общего отдела: всякий раз, как вы допоздна прозаседаетесь, требуется кислородная палатка уборщицам. Фрау Шернер вчера целый час только пепельницы очищала. Бедняга еле языком ворочала, когда ее доставили домой. Далее, языком еще кое-кто еле ворочает: Эрик передает, что серия карикатур «Древнеримское массовое движение: споемте, друзья!» под угрозой срыва, художник Клункер в который раз валяется в вирусном гриппе, да-да, вирус знакомый — водочного исполнения… Из государственной плановой комиссии звонили: они не могут — не могут подчеркнуто — дать нам точных данных до заседания Народной палаты. Видимо, хотят удивить Народную палату, а вас просят перезвонить. Сегодня во второй половине дня открытие памятника на могиле товарища Шеферса, вас просят сказать два-три подобающих случаю слова, но именно подобающих случаю, товарищ Шеферс был в этих вопросах большим педантом… Вот четырнадцать писем на подпись, письмо на почтамт, на мой взгляд, все еще слишком резкое, а в Женский союз — соглашательское, да, все еще… А сейчас я принесу кофе!

Он выслушал ее сообщения не сморгнув глазом, и потому она даже последнюю фразу выпалила таким тоном, словно была пророком Ильей и знала мрачнейшие замыслы господа бога. Что было бы, подумал Давид, не такой уж нелепостью. И уселся за папку с письмами.

Миг, которого, казалось, только и ждала свора его мыслей. Одна, самая назойливая, с ворчанием наскакивала на него: какую память ты оставишь по себе, если уйдешь из журнала?

Что, кроме восьмиугольной звезды между двумя бумажными голубями, останется на память о тебе в этом доме?

Что сохранится в нем от тебя, когда годовую гирлянду сменит новая, пустая бечевка?

Отвратительно себялюбивый и подловатый вопрос, ведь, если начнешь искать добрый и утешительный ответ, к тебе тут же пристроятся самоуверенность и зазнайство, и вот ты уже сам себя переделываешь на желаемый лад и видишь собственные следы там, где на деле их оставил чей-то куда более твердый шаг еще в те времена, когда здесь обходились без тебя, их оставили шаг и истории, она же могла направить сюда, в эту редакцию, кого-нибудь другого, и след того человека ничем не отличался бы от твоего собственного. А может, все-таки отличался бы? В этом или ином конкретном деле, пожалуй, отличался бы, но поставленный вопрос не решается только «тем или иным делом», на него требовался ответ: что здесь, в этой редакции, идет именно так и только так, потому что ты сидишь здесь, ты, Давид Грот? Не просто ты — главный редактор, ты — уполномоченный представительствовать здесь, а ты как личность, именно ты, Давид Грот?

Вопрос подловатый, на него никогда не находилось бесспорного ответа, вдобавок в нем содержалась ясная информация: молодость миновала.

Но почему же подловатый? В нем заключена простая истина, горькая или убийственная, никакого умысла или злобного намерения она не таит. Так для чего же обходиться с гонцом, приносящим эту истину, как обходился монгольский властитель с гонцами, доставляющими дурные вести; вот пошла бы резня, если б каждый, кто узнал: твоя молодость миновала! — стал кричать о подлости и хвататься за оружие.

А ведь каждый рано или поздно узнает эту истину, исключая, пожалуй, кретинов и дубин стоеросовых; ее узнают по внезапной боли, по бережному отношению или почестям, по обществу, в которое человека принимают или из которого его исключают, по разговорам или отговоркам, по оплошностям или новым возможностям, по визиту к портному или на кладбище, по изменению потребностей и привязанностей, по подарку или утрате: утрате воспоминаний, утрате способностей, утрате желаний. Ее узнают по тяге к воспоминаниям, а также благодаря достигнутым наконец-то вершинам или какому-то вновь возникающему желанию, совсем иному, чем все прежние.

Например, желанию узнать: какая память останется по мне? Куда поведет мой след? Сколько звезд нанизал я на голубиную гирлянду, которая поначалу казалась нескончаемой? А когда оно было, начало? И снова и снова вопрос: что же я начал и что успел кончить?

Давиду Гроту сорок лет, в этом возрасте еще рано подводить жизненный итог, но это уже возраст, когда следует подумать о подведении итогов. Это возраст, когда, как представляется нам, больше всего смысла подводить итоги, это рубеж, поворот, именно теперь следует обобщать и переходить к новой жизни: прежняя жизнь была, нынешняя есть, та еще предстоит! Время хоть и прошло, но и впереди времени еще достаточно.

Еще — это «еще» свидетельствует: молодость миновала. Сороковой день рождения Давида прошел уже месяц-другой назад, но он очень хорошо помнит тот миг, когда его мозг яркой вспышкой пронизала фраза, фраза, которую он поначалу принял за уступку дате, за традиционное кокетство скорее, чем за серьезный вывод, фраза, которая, однако, вновь всплыла в его памяти, подлейшим образом утверждая: отныне ты быстро покатишься с горки!

Да, опять — подлость! Но и тут слово это не годится, не такое уж оно меткое; что и говорить, глупейшее слово, и к тому же неправда. Ведь быстро текло время и в другие времена — даже первый час нынешнего рабочего дня подтверждал эту мысль.

Сколько лет, сказала Карола, сколько же лет она замужем за своим зернораспределителем? Семнадцать? Да, немалый отрезок времени, за этот срок не одна кроха добралась от пеленок до аттестата зрелости, до подвенечного платья или до стальной каски. И вот теперь, когда срок этот миновал, он оказался лишь крупицей прошлого. Так много ли быстрее побежит время отныне потому только, что ты достиг сорока?

А какой стремительный путь проделала за эти семнадцать лет упаковщица Карола Крель со дня свадьбы до нынешнего утра с его новейшими, общественно обоснованными треволнениями заведующей отделом кадров Каролы Крель; этот путь вел по всей дуге радуги от горизонта до горизонта; и все-таки час, когда Давид Грот из второго ряда стульев в загсе глядел на спину невесты, спину, которой больше шли свитеры, чем белое кружево, и думал, не в первый и не в последний раз: ну и бедра у этой женщины! — все-таки казалось, час этот был только-только.

Но и другой час, за два года до свадьбы, час первой встречи с Каролой Крель, тогда Каролой Клингер, тоже ведь был только-только…

В ту давнюю пору — уж эта-то пора в самом деле похожа на стародавнюю, — в ту пору Тиргартен был совсем, ну совсем рядом и являл собой пустыню в двести пятьдесят гектаров. По иронии судьбы этот огромный парк, треугольником раскинувшийся между вокзалами городской электрички Зоологический сад, Лертер-Банхоф и Потсдамерплац, эта воскресная утеха пруссачества, где оружия разбросано чуть не столько же, сколько запретительных табличек, ибо едва ли не меж каждых двух сиреневых кустов размахивал саблей или стоял, многозначительно прислонясь к жерлу пушки, бронзовый бранденбуржец, — по иронии судьбы этот арсенал на лоне природы однажды весной превратился в поле битвы: парк прорезали траншеи, общая длина которых равнялась длине Шпрее и Ландверского канала, охватывающих его с двух сторон; землей из открытых щелей закидали все клумбы; гранаты выкорчевали деревья, автоматные очереди пробили эмалированные таблички с четкими указаниями, какие это ценные и редкостные деревья; войска — как те, так и другие — разбивали здесь свои биваки, толпам беженцев было не до садоводства, а вслед за стреляющими отступавшими и стреляющими наступавшими, вслед за теми, кто бежал от выстрелов тех и других войск, пришли голодные мирного послевоенного времени и замерзающие на холоде разразившегося кризиса, пустырю же, точно в насмешку, оставили название парка: Тиргартен.

Но был он совсем рядом с редакцией, в обеденный перерыв можно было размять там ноги или покалечить их, набегавшись до упаду, такой он был огромный и такой искореженный.

Однажды Давид прогуливался в этих одичалых местах по ту сторону Вильгельмштрассе, он злился на Пентесилею, их неистовую редактрису, опять, в который уже раз, она оказалась права, и, подфутболивая камешки без оглядки на свои башмаки, требующие самого бережного отношения, едва не угодил обломком кирпича в широкую спину Каролы Клингер.

— Прошу прощения, — пробормотал он, — а вы тут что делаете, играете в прятки?

Она, сидя на корточках, едва глянула на него и разразилась бранью:

— Ах бандиты, преступники, людоеды, взгляните-ка!

— Нет, они не людоеды, — сказал он, опускаясь на колени рядом с ней и кроликом, угодившим в ловушку, — они кроликоеды.

Тут уж она, пылая яростью, впилась в него глазами.

— Ага, может, это ваша окаянная удавка?

Давид высвободил зверька, у того хватило ума не рваться из петли, да он и теперь еле двигался.

— Вот уж нет, где мне раздобыть такую тонкую проволоку? Такой блестящей я не видал со времен Великой Германии. А тварей этих я не потребляю.

Он поднялся, и она тоже, он подал ей кролика.

— Вы его освободили, теперь делайте с ним что хотите. Таковы нынче правила.

— Мне он не нужен.

— Так отпустите, пусть попадется в следующую ловушку.

— Думаете, здесь есть еще?

— Думаю. Никто не потащится в этакую даль с кусочком новехонькой проволочки, чтобы скрутить одну-единственную ловушку. Кто такую проволоку раздобыл, тот уже промышленник. Хотите поищем?

Она тотчас двинулась на поиски, опустив глаза в землю.

— Так вы ничего не найдете, — объяснил он, — ловушки расставляют по определенной схеме, по единому плану, по этому-то плану нам надо их искать.

— Объясните же, что за план!

— Ловушки должны быть расставлены в таких же укромных местечках, как это. Здесь вот лаз через жалкие остатки изгороди; лазов этих кругом предостаточно, там и следует искать. Ваш душитель — умелый тактик.

— А проволоку мы что же, оставим?

— Только этот обрывок, повесим на нем записку, хорошенько припугнем злодея.

На клочке бумаги он нацарапал красным карандашом: «Ты фашист!» — и подписал: «Давид».

— А вас как зовут?

Она поглядела на записку и, помолчав, ответила:

— Карола.

— Тоже красиво звучит, — одобрил он, приписал ее имя и укрепил записку на стянутой петле.

— Отчего так уж сразу фашист? — спросила она.

— Хороши же вы, сию секунду честили его преступником и людоедом, а при слове «фашист» деликатничаете.

— Так это ж политика.

— Э, нет, — воскликнул он, — только не заводите вечного спора об отношении к людям! Уж не сестрица ли вы Пентесилеи?

— Чья?

— Пентесилеи, бывшей царицы амазонок и нынешней редактрисы журнала, редакция которого вой там, в том доме; там я работаю.

— Я тоже там работаю, — ответила она, — мы зовем нашу редактрису Петрушенция. Ни одна душа не знает — почему, но теперь я, кажется, понимаю: просто-напросто ослышка. У нас в ротационном сильный шум. А вы чем занимаетесь?

— Ох, тяжким трудом, внутренностями, э, я хочу сказать, внутренней жизнью, многогранной, расцветающей жизнью в советской зоне оккупации, в данный момент мы целиком и полностью поглощены Адольфом Хеннеке, мысленно я уже вижу, что он выполнил план на триста восемьдесят семь процентов.

— Значит, мы знакомы, — кивнула она, — я вас как-то видела.

— Мне это льстит, — заметил он, — но пойдемте-ка поищем причитающийся нам процент ловушек. Да, что же мы будем делать: вы отпустите зверя или прихватите с собой?

— Я подарю его. У моей подруги двое детей.

— А у вас?

— Ни одного.

— Ни одного ребенка — ни одного мужа?

— Эй, эй, — погрозила она, и хотя он уже заметил, что она ростом выше его, до этой минуты не видел, что намного выше.

Она шла рядом с кроликом в руках, а он доставал из кустов одну за другой четыре ловушки. Проволоку он засовывал себе в карман, Карола поинтересовалась:

— Кому же она теперь принадлежит?

— Она конфискована, упрятана, секвестрована, стала народным достоянием.

— А вы — народ?

— Частица народа, заметная частица.

— А может, просто заносчивая?

— Вполне возможно. Знаете, мы, бывшие жители Тиргартена…

Тут она рассмеялась:

— Еще один помещик из Силезии!

Он взглянул на нее вопросительно.

— С ними я с сорок пятого сталкиваюсь на каждом шагу, — пояснила Карола. — В моей смене работают двое. Одной принадлежала половина Исполиновых гор, утверждает она. А вторая из Восточной Пруссии. Ох, говорит, видела б я ее квартиру в Тильзите, все стены обиты штофом! Есть у нас, правда, и другие люди.

Он кивнул.

— Понимаю, о чем вы, но я правда жил здесь. Вон взгляните, чуть левее от Колонны победы, там все еще болтается обломок крыши, вот там я и жил. Не хотите пройтись?

— А ваша фамилия все еще указана на табличке у ворот?

— Никогда и не была указана. Там было выведено: «Генерал Клюц».

— Так вы к тому же и генерал?

— Эй, послушайте! — взревел Давид.

Карола рассмеялась.

— Ну зачем так кричать. Кажется, нам пора возвращаться, мой перерыв, во всяком случае, кончается; а вы по дороге выкладывайте свою историю.

— Да выкладывать нечего. Я там жил. Вам смешно, но почему бы мне там не жить. И двух километров нет до редакции, но теперь это английский сектор, а мы в советском. Здесь, где мы освобождаем кроликов, генерал галопировал на своем коне, ну и гад же он был, этот жеребец.

Теперь, когда она шла впереди него, по направлению к Лейпцигерштрассе, к себе домой, к себе на работу, у него мелькнула мысль: «Ну и бедра!», но, заметив, что она его слушает, он продолжал:

— Может, встреча с ним была для меня счастьем, кто знает. Генерал, клиент моего хозяина, продавал и перепродавал, хватал, брал, загребал, а когда меня призвали, он загреб и меня, от строевой подготовки хоть и не освободил, но от многих неприятностей, похоже, избавил. Я, надо вам сказать, специалист-оружейник, а генерал был заядлый охотник. Видели бы вы его дом.

— Все стены обиты штофом!

— Все стены увешаны ружьями, и все ружья в полном порядке, я трудился в поте лица… Ох, у меня душа оборвалась: может, он еще живет там, ютится в подвале, мой генерал, может, это он расставляет ловушки, ведь он же одержимый охотник!

Карола покачала головой.

— Будьте уверены, такой искусный спекулянт, который во время войны галопировал по Тиргартену и завел личного чистильщика ружей, расставляет нынче ловушки покрупнее.

Давид ухватил ее за руку.

— Послушайте, вы же дали ему почти политическую оценку!

Подождав, пока он отпустит руку — а по ее походке он заметил, что от него этого ждут, — она сказала:

— Вздор, просто не такая уж я дура. Но, как я вижу, вы тоже заразились новомодным заболеванием, во всем, что не совсем глупо, видите политический смысл. Хотя иной раз и в глуповатых на первый взгляд словах заключен весьма и весьма глубокий политический смысл. Никакого политического смысла нет только в этакой средней глупости, и одолеть ее не так-то легко.

— А вам бы хотелось?

— Мне хотелось бы сохранить покой.

— Горе вам! — воскликнул он. — Я напущу на вас Пентесилею. Услышав, что кому-то нужен только покой, она обретает свою лучшую форму и укладывает человека на обе лопатки, тут уж побежденный либо рвется в политкомиссары на Балтийский флот, либо, задохнувшись, отдает богу душу. Если Пентесилея надумает формировать из тебя человека нового типа, берегись, заговорит насмерть, никаких запасов воздуха в комнате не хватит. Вот ее-то я напущу на вас.

— Ох, лучше не показывайтесь мне тогда на глаза, — предупредила Карола.

— А если нет? — быстро спросил он.

— Если нет? Случится как-нибудь обеденный перерыв, вам вздумается побродить вокруг своей виллы, а мне — проверить, как поживают кролики. Ведь один раз мы именно там уже встретились.

— Да, но одного раза мне маловато, а ваши слова не слишком конкретны. У меня есть реальное предложение: я не выдаю вас редактрисе и мы встречаемся на полпути между редакцией и генеральскими развалинами, то есть на Потсдамерплац, там в танцзале «Наше отечество» мы просто потанцуем.

— Предложение донельзя реальное, нынче то и дело слышишь: «Я вам ничего дурного не сделаю, фрейлейн, зато вы осчастливите меня», — отпарировала она не очень-то любезно. Но потом улыбнулась откуда-то с высоты. — «Просто потанцуем» — неплохо звучит, эх вы, оружейник. Во-первых, я на четыре сантиметра выше вас.

— На два!

— Может, и на два, во всяком случае, выше, а главное, я не хожу в этот бордель, там вытанцовывают только валютный курс: восток-запад, запад-восток, нет, этот танец я не танцую. Так и быть, проводите меня домой после работы, и вот вам задача на конец дня: в политике я не разбираюсь, но я не дура, время от времени не прочь лечь с мужчиной в постель, однако предпочитаю, чтобы меня прежде об этом спрашивали. Пока!

— Пока, — пробормотал Давид вслед Кароле, которая хоть и торопилась, но невозмутимо прошла ворота и направилась в ротационный цех, прижимая к себе кролика. Глядя на ее внушительную спину, Давид не в силах был удержаться, чтобы мысленно, со смешанным чувством удовольствия, желания и опаски, не представить себе, что и правда совсем недурно было бы улечься с ней в постель.

По дороге в редакцию, боясь напороться на неистовую редактрису, он настороженно озирался по сторонам, готовый, появись она на горизонте, кинуться в первую попавшуюся дверь, ибо Иоганна не отступалась от человека, будучи его врагом, но она не отступалась от него и будучи его другом, для Давида же, как он подозревал, она была и врагом и другом, а вдобавок еще неукротимым педагогом, созидательницей нового человека, но сегодня он свою порцию получил сполна и теперь, пробираясь по темным коридорам, смотрел во все глаза и напрягал слух, чтобы не упустить ни единого звука в сотрясающемся старом здании, и наконец благополучно добрался до своей комнаты.

Как она этого добивалась, он не понимал, но от нее ничего нельзя было скрыть, и если уж она прививала тебе вкус к какому-либо делу, оно тебе действительно приходилось по вкусу, если уж она хотела отравить тебе радость, так любая радость была не в радость, вот почему Давид не желал, чтобы она выпытывала, что делал он в обеденный перерыв; у нее хватило бы духу рекомендовать ему прогуливаться не в Тиргартене, а в парках советского сектора, советское она во всех случаях и в любых смыслах считала самым лучшим, и если, чего доброго, дозналась бы до истории с широкоплечей девчонкой, не прошло бы и десяти минут, как она нагрянула бы в ротационный цех — и прости-прощай, Карола, спокойной тебе ночи, и прости-прощай вовсе не спокойная ночь с Каролой!

Но пусть бы кроличья заступница спустила ему визит Петрушенции, так просто эта история бы не кончилась; вернее говоря, у нее могло быть два конца: либо редактриса не одобрила бы девицы из ротационного — наверняка бывшая фюрерша в «Трудовом фронте»… мать — пьяница… а отец не иначе бывший офицер… в корне неверное отношение к Советскому Союзу… да, а что у нее за прическа?.. кто знает, откуда у нее такой свитер… — после чего Пентесилея скорее утопила бы Давида, чем допустила, чтобы он еще разок приблизился к этой опасной особе; либо, если бы она отозвалась о девушке положительно, наградила высшей похвалой: «Настоящий человек!», Давиду лучше было сегодня же бежать и давать объявление об оглашении их брака, назавтра ему так или иначе пришлось бы это сделать — редактриса «Нойе берлинер рундшау» не терпела половинчатости.

Нет, Иоганна Мюнцер, думал Давид, я тебе нынче словечком не обмолвлюсь, хоть засади меня в Железную деву, расскажи в который раз историю «Арбайтер иллюстрирте цайтунг» или вспомни, как твоему Бертраму наконец-то удалось избыть влияние Архипенко и его «абсолютной пластичности», поднимись до ораторских высот, кувыркайся и прыгай, словно «отец гимнастики» Ян, уважаемая, да, правда, глубокоуважаемая начальница, но из меня тебе нынче ни слова не выжать о послеобеденных прогулках по Тиргартену, ни полслова — о девице высоченного роста по имени Карола, она даже кролика так на руках держит, что сам невольно хочешь стать кроликом, нет, многоуважаемая Пентесилея, Давид кое-что наметил на вечер и выполнит свои намерения на все триста восемьдесят семь процентов!

Дело было девятнадцать лет назад, и танцзал тот давным-давно снесли, и спекулянтские лавчонки на Потсдамерплац, теперь никому в голову бы не пришло, глядя на Тиргартен, что это последнее европейское поле битвы во второй мировой войне; никто не расставлял там больше ловушек для кроликов, зайцев покупали опять в магазинах Ролленхагена те люди, что жили чуть-чуть левее Колонны победы, а люди опять там жили и злобно отзывались о журналистах, работавших в двух километрах восточнее: они якобы обитают бесконечно далеко, и отечество якобы у них какое-то новое, и отобрали они кое у кого куда больше, чем моток проволоки; они и всякие там чертовы Хеннеке и их высшая инстанция с ее Ксаверами Франками, и одержимые бабенки, не желающие оставаться упаковщицами, и другие бабенки, которым мало оставаться вдовой знаменитого Бертрама Мюнцера, вдовой знаменитого ученика знаменитого Архипенко, и такие, кто не желал выращивать свеклу в родной плодородной долине, а желал заниматься фотографией и радовать людей снимками этих Хеннеке, и Ксаверов Франков, и упаковщиц, и знаменитых вдов, и водителей свеклоуборочных машин на полях плодородной долины, снимками с этаким противным привкусом, за безобидным названием которого — прогресс — скрывалась истинная дьявольщина — социализм; вся эта шайка со столярами во главе государства, каменщиками на трибунах, мальчишками-подметальщиками за письменными столами и оружейниками, которые вот-вот сядут в министерские кресла, — все это сатанинское отродье со времен битвы в Тиргартене куда решительней преобразило свою часть родины, чем последняя адская весна последней битвы перекроила парк между Бранденбургскими воротами и дворцом Бельвю.

Кстати, два слова о Бельвю! Кстати, два слова о «Прекрасном виде»! Правда, ныне из дворца вновь открывался вид на восток, километра на два, но взгляд наблюдателя, свободно проходя над зазеленевшими кущами парка, чуть-чуть левее площади Малой звезды, где-то под самым небом натыкался на нечто чудовищное, что, оказывается, было их, этих там, флагом, и флаг этот развевался на тех самых Бранденбургских воротах, воздвигнутых тем самым Карлом Готтардом Лангхансом, который почти одновременно воздвиг и дворец Бельвю, слава богу, хоть он нам остался.

Вот два слова о «Прекрасном виде»! Вот два слова о Бельвю!

Да, чтобы видеть прекрасное, нужна иная перспектива, например та, что открывалась из кабинета редактрисы «Нойе берлинер рундшау». Видимость оттуда была прекрасная, даже если ты оглядывался назад, на прошедшие девятнадцать лет, потому что тебе открывалась перспектива на девятнадцать лет вперед. Довольно часто, правду говоря, движение вперед тормозилось, а порой его и вовсе отказывались признать таковым, и уж подлинной редкостью бывали крупные шаги, моменты подъема, боевые мгновения, когда ты пулей пролетал многие и многие километры, например отмахав полумеридиан, отделяющий экспедицию «Нойе берлинер рундшау» от командного пункта редакции.

Господин Ратт не пожелал в свое время дать новому служащему точных сведений о его будущих обязанностях. Развалясь в позолоченном кресле, он объявил послушнику Давиду, что истинную деятельность курьера не выразить в цифрах и не представить в таблицах; в работе курьера важны вдохновение и нередко даже озарение, а раз уж он вооружил Давида основными познаниями, удел Давида дожидаться, что принесет ближайшее озарение господина Ратта курьеру Давиду.

— Вот, к примеру, — сказал он и внезапно поднялся, Давид предосторожности ради тоже встал с табуретки, которую ему предоставили, — я даю тебе подходящее задание, обеги-ка трижды вокруг территории «Нойе берлинер рундшау» подобно Ахиллесу, о коем, надеюсь, тебе известно: он был Быстроногий. Подобно Ахиллесу — это значит: как он обежал Трою, так ты облетишь «Нойе берлинер рундшау», ведь ты собираешься ее завоевать и стать здесь заметной личностью, ну, к примеру, главным редактором. Вот и мчись вокруг редакции, чтобы в ушах свистело, обеги ее трижды, да внимательно следи за теми, кто выглядывает из бойниц, они засели в крепости, и, если ты хочешь ее завоевать, ты должен всех и вся побороть, вот, к примеру, фоторедактора Габельбаха, который вечно торчит в окне на северной стороне здания, а вдруг это Гектор и что-то против тебя замыслил; внимательно присмотрись к нему, невзирая на сверхъестественную скорость, с коей ты побежишь вокруг нашего дома, и при всей своей умопомрачительной скорости не забудь также глянуть на толстяка у ворот, не заблуждайся на его счет, пост у него скромный, он привратник, но человек уважаемый, захоти он, и пустил бы в тебя стрелу, задержал тем самым и стал, к примеру, твоим Парисом, хотя, судя по фигуре, этого не заподозришь, а ежели ты, милый мой Ахиллес, мчась со скоростью ветра, повстречаешь мрачную особу женского пола, так не рассчитывай на свою красоту и отвагу, ибо она являет собой истинную опасность, ведь никогда не знаешь, любит она тебя или задумала изничтожить, она может, к примеру, оказаться Пентесилеей, а о ней что легенды, что художественная литература рассказывают как-то сбивчиво: то ли она злодейски прикончила Ахиллеса, то ли он ее, дело пока не выяснили. Ну хватит, беги, мчись на самых высоких скоростях, гони в темпе курьера «Нойе берлинер рундшау» трижды вокруг Трои, марш!

Чокнутый! — решил Давид и пустился в путь, но дело было в октябре тысяча девятьсот сорок пятого года, чокнутые встречались чаще, чем пара новых башмаков, а он любой ценой хотел попасть в редакцию, вот и потрусил рысцой вокруг дома, большей скорости он все равно не мог достичь — за забором, окружавшим здание редакции, царил еще больший хаос, чем в Тиргартене, который в ту пору был совсем-совсем близко.

Последние сто метров последнего круга Давид даже подпрыгивал на бегу, намереваясь предъявить патрону капельку-другую пота, пот нижестоящих — за годы учения он это хорошо усвоил — служил чуть чокнутым вышестоящим лучшим доказательством благонадежности и преданности. Пыхтя, подлетел он к золоченому креслу патрона, но в кресле его патрон, господин Ратт, уже не сидел; в кресле сидела женщина, нескладная кубышка, этакая добродушная матушка, несколько неряшливо одетая, видимо, жена патрона.

На ней — вот, к примеру, как сказал бы патрон, — были синие чулки, совсем уж новость для Давида, хотя они и напоминали ему что-то, о чем он читал и что в связи с женщинами свидетельствовало о строгости или учености, во всяком случае, о чем-то неженственном. На предполагаемой фрау Ратт синие чулки, видимо, оказались по чистой случайности, что, впрочем, ничуть не удивительно, время было такое, когда каждый одевался не по предписанным правилам, а кто во что горазд, горазды же люди были не на многое, порой доставали волею судеб одежду, и если она мало-мальски прикрывала наготу и грела — не спрашивали, идет она тебе или нет, символ это какой-то или нет, а надевали ее на себя, как, к примеру, синие чулки.

Нет, ни строгостью, ни ученостью, ни отсутствием женственности облик предположительной супруги патрона не отличался, да и сам патрон в тот миг, когда Давид весь в испарине собрался было приблизиться к его креслу, более не выказывал строгости наставника или учености, к примеру касательно Трои, и сидел он уже не в кресле, а на Давидовой табуретке, Давиду же предоставлялось право решать, перед кем ему остановиться.

Он остановился у двери, поздоровался и ждал, как же оценит Ратт его три круга и время, на них затраченное.

Вместо патрона, однако, заговорила его женушка:

— Подойди-ка ко мне и поздоровайся со мной!

Давид поздоровался во второй раз, про себя обозлившись на «ты», не такая уж она старая, не такой уж он юнец, но не сопротивлялся, когда она, схватив его руку и энергично встряхнув, пожала ее, как проделывали это в советских фильмах, в тех двух, которые он успел посмотреть.

— Откуда ты? — спросила она.

С трудом подавив желание ответить: «Из Трои», он переспросил:

— Сейчас?

— Сейчас ты явился с улицы и, как видно, изрядно спешил, — заметила она, — нет, я хочу знать, откуда ты, из каких слоев: из рабочего класса, из мелкой буржуазии, из крупной буржуазии или крестьянства, а может, ты интеллигент?

— Я или моя семья?

— Ну подумай, о чем ты спрашиваешь? Ведь я и сама вижу, что ты не буржуа, или думаешь, я приму тебя за интеллигента, в твои-то годы, хочу я сказать? А профессия у тебя уже есть?

— Значит, все-таки я, — буркнул Давид.

— Ну-ну, не торопись, — сказала она, — но ты прав: мой попутный вопрос относится именно к тебе, но это вопрос именно попутный.

— Я был оружейником, учился этому делу.

Казалось, она мысленно прощупывала сказанное Давидом, а потом с пугающей и в то же время неожиданной резкостью напустилась на него:

— А, оружейником, вот как! Отливал пушки, вытачивал стволы, дабы то, что из них вылетает, попадало в цель, собирал спусковые механизмы для убийц, выверял насечки и мушки для бандитских глаз! Теперь я понимаю, почему мой попутный вопрос пришелся тебе не по нраву, куда приятнее, если б я спросила о твоей матушке, славной немецкой матушке, и о твоем папаше, славном немецком папаше. Уж он-то, верно, не кует смертоносного оружия, раз ты настаиваешь, чтобы я спрашивала о нем, а не о тебе; так кто же он — безобидный мельник или безобидный садовник?

— Прежде всего он покойник, — отрезал Давид, сам не понимая, чего он пустился в разговоры с этой особой в синих чулках, но злость его нарастала не столько против нее, сколько против патрона: тот, сидя на табуретке, делал вид, будто так и положено, чтобы его женушка распекала курьера «Нойе берлинер рундшау». Сидел и хоть бы словечко проронил, а ведь недурно знал всемирную историю, знаком был, к примеру, с Чингисханом и Ахиллесом, и ему следовало бы знать, что оружейному делу учатся не обязательно убийцы. Но он сидел молчком и ждал, видимо, озарения, не прерывая речи странной особы.

— Погиб или умер, на войне или в мирное время, здесь или на Дону, что он был за человек?

Вопрос состоял, собственно, из семи вопросов, и, судя по глазам, сверлящим Давида, в нем скрывались семь ловушек, отчего у Давида сразу пропала всякая охота отвечать, но он все-таки ответил:

— Это был мой отец, очень добрый человек, вы и представить себе не можете, какой это был добрый человек, умер он по причине сожженного пищевода, погиб от винтовочного выстрела, который произвел самолично, случилось это во время войны, и на нем была форма, а в мирное время он сидел в концлагере, умер же и погиб неподалеку отсюда, в Ратцебурге, а на том дереве, подле которого это случилось, висел человек, не с Дона, правда, а из Польши. А теперь я хотел бы знать, какое вам до всего этого дело?

— Ну-ну, парень, тебя, видно, за живое взяло, — сказала мнимая супруга патрона, — вот ведь как распалился, но ничего, запал формирует человека лучше, чем многое другое, для меня же твой запал — добрый знак, здесь сейчас большинство остерегается запальчивости. Так, говоришь, в Ратцебурге? А Барлаха ты знаешь?

— Понятно, знаю, — ответил Давид и поразился, каким живым интересом загорелись ее глаза, — понятно, знаю, знаю его, как знаешь человека, у могилы которого случалось играть в прятки.

— Бедняга, — тихо сказала она, — а Архипенко, его ты тоже знаешь?

— Он что, тоже там лежит? — вопросом на вопрос ответил Давид, но она, не обратив на это внимания, продолжала свое:

— Солдатом был?

И опять тот самый подкарауливающий взгляд; вот почему Давид ответил с дерзкой бойкостью, напугавшей его самого:

— Так точно, в районе решающих боев!

— Звание?

— Гренадер.

— Изволь объясниться.

— В чем?

— Ты пытался меня спровоцировать, — рассердилась она, — или сострить, но острота, если ты хотел сострить, получилась неудачной. Я требую объяснения — острота это или провокация и зачем она тебе? А спрашиваю я, чтобы ты понял — я много чего от тебя жду, и это добрый знак, по пальцам можно пересчитать людей, от которых я многого жду, от большинства здесь сейчас я жду только пакостей; итак, спрашиваю я, это истинная правда, ты и впрямь был простым солдатом, но на значительном посту?

Зачем она все повторяет «здесь сейчас», словно хочет сказать — «здесь сейчас, в разбойничьем логове» или «сейчас здесь, в нашей дерьмовой редакции», звучит это грустно, звучит так, будто ей хочется все тут перевернуть. Ох и тетка! Любительница отметок. Мне уже вывела две положительные. Дважды два плюса или дважды два минуса, у нее не поймешь, друг она тебе или кости переломать готова. Эта вот? Уж ей ли ломать кости! Сидит и вправду ждет ответа: был я важной шишкой в солдатах или нет. Старушенция, ты истинная училка! И что-то, сдается мне, с тобой нечисто!

— А что такое провокация? — поинтересовался Давид.

И понял сразу, что прав был, считая ее училкой: она выпрямилась в золоченом кресле патрона, сосредоточилась, потом глянула на него и заговорила четко, будто диктуя для записи:

— Провокация — это наущение, это вызов, это подговор, иначе говоря, подстрекательство. Процесс, который под этим подразумевается, известен как из древнего римского права, так и из медицины, обе области нас здесь сейчас не интересуют. Нас интересует это понятие как политическое. В политике же провокация — это умение подбить на действия враждебную политическую группировку и тем самым спровоцировать, а затем против нее выступить, или же в нее затесаться, чтобы спровоцировать ее изнутри, в политике, стало быть, провокация — это умение подбить враждебную группировку на действия или политическую позицию, которые дадут повод стереть эту группировку в порошок или унизить ее в глазах третьих лиц. Все, для начала достаточно.

Да, подумал Давид, для начала достаточно; зато я хоть понимаю, что не зря вспомнил о синих чулках и учености, думается мне, не супруга ты нашего патрона, нет. Но кто же ты?

Не зная этого, он осторожно сказал:

— Значит, все мною сказанное о моем военном звании вовсе не провокация, а если и так, то самая малая. Стереть вас в порошок я не хотел, пожалуй, чуть подразнить. Но вы меня тоже дразнили, я бы даже сказал, зная теперь, что это такое: вы меня тоже провоцировали.

— А, это очень важно, скажи: чем или посредством чего?

— Чуть не на каждой уцелевшей стене выведены слова о «новом почине» и «мирном начале», всех призывают сообща взяться за дело, — начал Давид, — везде и повсюду, здесь, сейчас написаны эти слова, но стоит мне сказать, что я был солдатом, и у вас глаза полезли на лоб, точно я Гиммлер, а если я учился на оружейника, так я не иначе как сам Крупп, или Ахиллес, или этот, как его, Гектор из Трои. Может, мне надо было на велосипедника учиться или швейные машинки чинить? И если уж вам так важно, скажу здесь, сейчас: я в жизни не выстрелил в человека, пожалуй, у меня и случая-то не было, вернее говоря, случай был, здесь, в апреле-мае, и не один, но я не стрелял. Очень может быть, я просто трусил, но раз уж мы заговорили о провокации: должно быть, как вы мне объяснили, это отец мне наказал не стрелять, и если от меня бы зависело, так выстрел, которым отец убил самого себя, был бы последним в нашей семье. Не нужна мне ваша Троя, ни черта мне не нужно. Но вы меня раздразнили. Я прочитал пропасть надписей, сейчас, здесь, я пришел и хочу работать не оружейником, не гренадером, а курьером и буду носиться с курьерской скоростью вокруг редакции сколько вашей душе угодно, так, а теперь оставьте меня в покое, точка!

— Дьявол, может, и оставит тебя в покое, — воскликнула она, поднимаясь, — но не я! Ты пойдешь со мной. Меня зовут Иоганна Мюнцер, и я несу ответственность за этот журнал. Ты больше не будешь бегать вокруг редакции или для редакции. Ты для меня будешь бегать. Будешь бегать по всему городу, читать надписи на стенах, читать выражения лиц, прислушиваться, что говорят люди, подмечать, что люди делают, и будешь мне рассказывать, у меня уже сил нет бывать везде и всюду. И еще ты будешь читать, много читать; уму непостижимо — не знать, что такое провокация! Дикость и варварство!

Она кивнула Давиду и направилась к двери.

— Подыскивайте себе нового бегуна, а этому парню надо работать! — объявила она и исчезла.

В мгновение ока патрон вновь очутился в кресле.

— Ха-ха, кстати: «Не нужна мне ваша Троя, ни черта мне не нужно!» А ведь ты завоевал ее, к примеру, только что. Ладно, отчаливай, по мне, так опять с нормальной штатской скоростью, однако же на твоем месте я шел бы туда с оглядкой, помни, та, что ждет тебя, хоть и не лишена приятности, но может обернуться смертельно опасным чудищем по имени Пентесилея. Спорим, она загоняет тебя до главного; но спорим, не добраться тебе до главного!

— Спорим! — воскликнул Давид и второй раз протянул патрону руку по этому поводу, а также на прощанье, да, он распрощался с патроном, и с экспедицией, и с карьерой курьера, которую проделал с наивысшей из всех мыслимых скоростей: со скоростью курьера «Нойе берлинер рундшау», и последовал за Пентесилеей, редактрисой еженедельника НБР, которая несла ответственность за журнал, а отныне еще и за Давида.

В последующие двадцать два года Иоганна сняла с себя первую названную ответственность, отнюдь, однако, не вторую; и когда Давид уже выиграл пари, и во все последующие годы она побуждала его не только читать и слушать, но вечно учиться и работать, частенько, надо полагать, ненавидела его, но, надо полагать, и любила, всегда видела его насквозь, вечно ставила ему отметки и, пуская в ход блестящий пример Бертрама Мюнцера, искореняла в нем малейшее проявление склонности к Архипенко, а другой, не менее блестящий пример, пример газеты «Арбайтер иллюстрирте цайтунг», АИЦ, пускала в ход, едва ли не читая каждую гранку, и уж всенепременно в каждом каверзном для «Нойе берлинер рундшау» случае, и расточала похвалы Советскому Союзу — от Амура до Березины, от Гладкова до Пастернака, говорила с энтузиазмом о Ленине и обо всех советских людях, вплоть до продавщицы мороженого в ГУМе, Натальи Ивановны Прокопенковой, не выпускала из поля зрения врага, но, увы, друга тоже, и все еще строго спрашивала с друга Давида, и все еще не вполне была довольна тем индивидуумом, каковым являлся Давид, и навеки осталась неистовой Пентесилеей в неизменно синих чулках.

Неизменно, вечно, все эти годы — вот опять понятия времени, напоминавшие о длинной череде лет и вновь поднимавшие вопрос о следах, которые останутся после человека по имени Давид.

Наконец-то Давид, хоть и с трудом, стряхнул с себя настырных преследователей, понимая, однако, что начисто отделаться от них ему не удалось. Ох, горький и цепкий народец — годы, а Давид Грот уже поизмотался, ведь он тащил на плечах тяжелую ношу, и среди прочего — земной шар, новое почетное предложение и план положительной интриги. Надеясь облегчить себе дальнейший поход, он снял трубку и поручил секретарше соединить себя с министром, товарищем Андерманом.

— Криста, — добавил он, — пусть зайдет Эрик, но с конструктивным предложением касательно вирусного гриппа живописца Клункера.

— Так ведь он же не Иисус, — вздохнула Криста.

— И не нужно, — невесело прозвучало в ответ. — От случая к случаю маленькое чудо — большего мне не требуется. Вызови его.

— Сию минуту, — сказала Криста, — вот только коллега Габельбах каждые пять минут мечет громы и молнии по селектору. Шумит так, словно папа римский запретил фотографию. Кого же первым?

— А, сама знаешь, — огрызнулся Давид и, усевшись поудобнее, впрямь обратился в Иова, ибо Федор Габельбах был всем бедствиям бедствие.

Если речь заходила об антипатии Давида к Габельбаху и ему предлагали объясниться, он ничего более вразумительного не мог сказать, чем следующее:

— Мы знакомы двадцать лет, даже двадцать два года, мы столько времени работаем в одном журнале, вместе тащим нашу телегу по тернистому и каменистому жизненному пути, а все еще говорим друг другу «вы», я обращаюсь к нему: коллега Габельбах, а он ко мне: господин коллега, на днях он даже сказал: господин главный редактор. От этого же остервенеть можно!

Других причин он толком назвать не мог, у него, правда, имелись еще кое-какие, но и теми он не убедил ни Фран, ни Пентесилею и с тех пор держал эти причины про себя. Кроме них двоих, никому ведь не скажешь:

— Он католик, а это вовсе незаметно.

Или:

— Он испакостит любое начинание, хотя всегда все сделает.

Кто-то третий, кроме Фран и Пентесилеи, решил бы, что Давид в штыки принимает католиков и уличает Габельбаха в каверзах. Отнюдь нет, к религиозным взглядам Давид оставался равнодушным, если его не вынуждали их разделять, однако считал, что люди, приверженные вере, обязаны как-то высказываться, воздействовать на окружающих. Габельбах же обманывал все его ожидания. Как бы глубоки ни были убеждения Габельбаха, внешне он ничем этого не проявлял. Он был блистательным фоторепортером, он был им с головы до пят, и ничем иным, во всем, что касалось работы. Даже такие темы, как разводы, предупреждение беременности, самоубийства, и те огромные по значимости вопросы, которые вынес некий молодой человек из Гютерсло на сцены всего мира, Габельбах рассматривал с оптической точки зрения: как перевести их на язык фотографии? Какие бы мысли ни порождали у него различные энциклики различных римских пап, в случае, если редакционная коллегия НБР их обсуждала, Габельбах, выслушивая рассуждения своих коллег, либо своевременно указывал на имеющийся архивный материал, либо прикидывал, во сколько обойдутся фотографии, которые в связи с этим, хочешь не хочешь, придется заказывать. И если у других в мировоззренческих спорах о драме «Наместник» язык распухал, то Габельбах лишь очень коротко, но с непревзойденным знанием дела напоминал о проблеме репродукции через растр при крупномасштабных изображениях, одеяние папы оборачивалось у него всего-навсего вопросом цветной печати и нескончаемым брюзжанием по поводу скверной бумаги и пленки, но, зайди речь о бое быков или плауенских кружевах, он брюзжал бы точно так же.

Когда возмутительные фотографии Франциски вызвали спор, грозивший разнести редакцию в клочья, спор о морали и эстетике, о границе профессионализма, о священных коровах и тайне жизни, спор, который, казалось бы, должен затронуть католика, Габельбах и в этом случае делил возмутительные фотографии единственно на технически совершенные и на такие, о которых этого не скажешь из-за голубоватого оттенка, нечеткости изображения или безучастности автора.

— Это фото что изображает — лунный пейзаж или послед? А раз получилось либо то, либо другое, значит, фотография не получилась. Уничтожьте ее, иначе архивариусы занесут ее в раздел астронавтики. Вообще наш архив — это же черт знает что, двадцать два года сплошной хаос!

Если послушать Габельбаха, то со дня его поступления в «Нойе берлинер рундшау» там царил сплошной хаос во всех делах и начинаниях, каковые предпринимались, разумеется, против его воли, о чем он неизменно громогласно заявлял, и тому, кто постоянно имел с ним дело, не было нужды обращаться к голубиным гирляндам Каролы, чтобы заметить, как текут годы: каждый раз одиннадцатого сентября, в день своего поступления на работу, Габельбах переводил, оплакивая затяжной хаос в НБР, зубчатое колесо года на один зуб, сообщая навязшую у всех в зубах истину, что хаос в редакции усугубился, называя царящую неразбериху уже не семилетней, как еще накануне, десятого сентября, а ныне, одиннадцатого дня того же месяца, восьмилетней — да, он добросовестно вел календарь затяжного беспорядка и уже тем самым причинял довольно мук Давиду Гроту, ведь тот в числе других прочих не только постоянно общался с дотошным регистратором всех путаниц, но вдобавок за истекшее время передвинулся на первое место в выходных данных, и если в редакции действительно царил хаос, так хоть не всю вину, но уж ответственность он обязан был взять на себя.

Еще горшие терзания испытывал Давид от мучительно непонятной особенности Габельбаха — полного отсутствия какого-либо отблеска веры на его служебной деятельности, хотя известно было, что во внеслужебное время он исповедовал ее преданно и усердно и следовал всем ее предписаниям.

А известно это было потому, что, как ни велик город Берлин, он не так уж велик, чтобы исключить случайные встречи «ранних пташек» из числа сотрудников НБР с завотделом иллюстраций НБР, усердным посетителем богослужений Габельбахом; лаборант Гризе, например, рыболов и болтун, не раз обгонял на велосипеде своего непосредственного начальника, когда тот на рассвете благочестиво шествовал в церковь святого Франциска Ксаверия, а лаборант Гризе спешил, чтобы захватить местечко поудачнее для рыбной ловли.

— Уж лучше рыбацкие были, — эта не слишком удачная острота составляла обязательную часть сообщения, которое делал Гризе в понедельник о своей встрече воскресным утром, — уж лучше рыбацкие были, чем богословские небылицы.

Он в той же мере отличался болтливостью, похваляясь удачным уловом, в какой Габельбах — молчаливостью в делах своей веры.

Если бы пункт о принадлежности к тому или иному вероисповеданию вновь ввести в анкеты, из которых он давным-давно исчез, то наверняка ответ «римск.―католич.» попадался бы довольно часто в бумагах сотрудников НБР, и никто не стал бы этому удивляться, ни Карола Крель, ни Давид Грот, в редакции по этому поводу никто не вел бы разговоров; про такого-то все было известно, ведь он уже не раз поднимал шум из-за своих убеждений, а другого и не слушали вовсе, он был настолько всем безразличен, что его вера тем более никого не интересовала.

Габельбах, однако, всех интересовал и уж наверняка никому не был безразличен, интерес к себе он вызывал двойственный: одним доставлял горькие минуты, других искренне радовал, ибо был порядочной ехидиной и отличным специалистом и в работе руководствовался не католической или какой-либо иной верой, а лишь верой в законы оптики.

В этом заключалась загадка, заключалось противоречие, которое должно было раззадоривать такого человека, как Давид Грот, хотя он уже давно знал — разгадки ему не получить, Габельбах упрятал ее в сокровенные глубины своей души, скрывал за семью печатями и любую попытку подступиться к ней — с откровенным ли вопросом, с брошенным ли намеком — отвергал до конца своих дней в журнале «Нойе берлинер рундшау» язвительно и резко.

Давид открыл дверь своему верховному фотокомандующему, пожал ему руку и пригласил сесть.

Как уже повелось, Габельбах словно не заметил жеста, которым Давид предложил ему одно из кресел, и, как повелось, уселся на стул против письменного стола, чтобы не оставалось сомнений: он здесь по служебным делам, сотрудник, подчиненное лицо.

Его вид не оставлял и других сомнений: он недоволен, а кругом царит, как еще двадцать два года назад, первозданный хаос; ну как же: вавилонская башня в центре города получает отныне лицензию, вытесняя со страниц «Нойе берлинер рундшау» все, что меньше ее, этой колючки, пропарывающей берлинское небо, да, если установка именно такова, пусть уж коллега главный редактор примет к сведению — к вытесненным примкнет и руководитель отдела иллюстраций Федор Габельбах, ибо подобное положение вещей наверняка приведет совершеннейшую неразбериху изначального сумбура к невообразимому хаосу, а он, Федор Габельбах, чем содействовать такой безалаберщине, лучше уж возьмет в руки посох.

Давид, притворившись, что не слышит знакомой угрозы посохом — риторической фигуры, значение которой он прекрасно понимал, при том что происхождение ее оставалось для него темным, — спросил с подчеркнутой деловитостью, единственным оружием против этого буйного троянца:

— В чем конкретно дело?

— А конкретно дело в том, что есть план вытеснить все постройки рук человеческих с иллюстрированных страниц журнала, заменив их помпезным шилом под названием «телевизионная башня», — ответил Габельбах и застучал по своему блокноту.

— Кто же этот план предложил? — спросил Давид.

— Кто этот план предложил, мне пока что неясно, но тени этого проекта уже лежат на стенах редакции, а тень этой бетонной стрелы уже лежит на плане следующего номера.

— А где конкретно лежит эта тень, на какой полосе?

— На полосе одиннадцатой, на мебельной полосе, на полосе с лучшими снимками мебели, которые когда-либо были подготовлены к печати в этом сумбуре, вернее, были бы подготовлены, точнее, едва не были подготовлены, не пади они жертвой преклонения перед торчком торчащим бетонным шипом.

— Но они вовсе не «пали жертвой»! Никто не выкидывал мебель, ее перенесли на двадцатую полосу, коллега Габельбах.

— Коллега главный редактор, перенести на двадцатую означает: убить, прикончить, уничтожить, иначе говоря, выкинуть. Терпения читателей хватает, пожалуй, до одиннадцатой полосы, после которой простирается глубокая могильная яма, и в эту яму вы сбрасываете лучшие фото мебели, какие когда-либо создавались во всей этой сумятице: вы сбрасываете их ради нелепой монументальной трубы.

— Вернемся, однако, к делу, коллега Габельбах: мебель мы даем, и башню тоже даем; мебель даем на втором месте, а башню — на первом, такое решение у нас было, такое решение у нас имеется, такое решение у нас остается. Башня по высоте занимает первое место в Европе, исключая московскую, и башня займет первое место в НБР. У вас есть предложения?

— Разумеется, у меня есть предложения, но разрешите прежде предостеречь вас?

— Не знаю, что бы я делал без ваших предостережений. Так, стало быть, я слушаю.

— Так, стало быть, слушайте: если долговязый уникум завалится, его проектировщику даже посоха брать не придется, из него на возмещение убытков выжмут все соки, за примером ходить недалеко.

— Догадываюсь, с ним-то вы и пришли, была не была, как у нас повелось, жду вашего предостережения.

— Ну, пока ждете, иронизируйте на здоровье, но уж не обессудьте, если потом перепугаетесь, да вот послушайте, я процитирую вам отрывок из сообщения номер один князю Георгу Альбрехту Остфрисландскому давнего нашего с вами коллеги Германа Ортгиза: «Перед местным кафедральным собором во время отсутствия Вашего Королевского Величества едва не возвели весьма помпезную траурную арку, однако же строительных дел обер-директору господину фон Эозандеру пришлось снести оную арку и loco poenae понести все отсюда вытекающие убытки, поелику строительные работы он вел без особого на то Королевского Указа».

— Бедняга, — вздохнул Давид и больше ни слова не проронил, ибо за габельбаховскими примерами из истории журналистики простирались глухие топи, и кто пускался в спор, увязал в них; Давид давно испытал это на собственном опыте.

— Бедняга, — отозвался Габельбах, приподнимаясь со стула.

— Минуточку, — воскликнул Давид, — а ваше предложение?

— Ах да, верно, для того ведь я и пришел, — изрек Федор Габельбах, на сей раз, однако, не обратив концовку фразы собеседника в начало собственной, и, отбросив витиеватость мыслей, а также слога, и не выказывая отвращения к телебашне, изложил свой проект: — Нам следует проделать следующее — нынче же установить камеру на определенной точке в городе и придерживаться этой точки до завершения строительства, а для сравнения дать фото одного из лучших старых зданий, Красной ратуши, к примеру, или церкви Пресвятой Девы, или того и другого, затем еженедельно публиковать фото строго определенного места стройки — от фундамента до кончика антенны, а в конце, возможно, дать разворот, все фотографии одна за другой, и шапку: «Гигант — замедленной съемкой». Все.

— Хорошо придумано, — одобрил Давид, — выносите на редколлегию. Да не обсудите ли заодно с городским стройуправлением, куда водрузить нашего фотокорреспондента? А то они нам всю перспективу застроят. Большое спасибо!

— Не стоит благодарности, — ответил Габельбах, — если я в силах внести хоть каплю порядка в дела редакции, всегда к вашим услугам. До свидания, господин коллега!

— До свидания, коллега Габельбах, — ответил Давид, чувствуя, что до предела вымотался, но одновременно встряхнулся, чувствуя себя здоровым и бодрым, хоть голова шла кругом, как всегда после визита Габельбаха, хоть справа под ребрами ощущалось какое-то жжение — нечто совсем новое, — чувствуя себя в центре, не в начале и не в конце, чувствуя за плечами накопленный опыт минувших лет, чувствуя, что впереди есть еще много лет для накопления опыта, чувствуя себя на две-три голубиные гирлянды моложе и на тысячу башенных сооружений старше, чувствуя, что время от времени он вправе получить бумажную звездочку, а главное, чувствуя, что соответствует занимаемому им посту, и никакому иному.

6

Кем быть тебе, если твой дед фотограф, и отец фотограф, и ты хочешь стать приличным и солидным человеком? Кем же быть тебе, если у тебя трое братьев и сестер, а из них — трое фотографы? Кем же быть тебе, если ты живешь в Вейслебене и все зовут тебя дочкой фотографа?

Не иначе как быть тебе фотографом. Да ты, собственно, уже фотограф, не успев даже стать фотографом.

А находишь ли ты радость в своей работе? Пока что это скорее забава, чем работа, и оттого всегда радость. Разве работа перестает быть радостью, если она не забава, а обязанность?

Франциска считает, что нет. С первого дня ученичества она не просто училась, она горячо взялась за дело. Вот в чем разница, однако Франциска испытала и другую радость: «Франциска, да ты никак отцу помогаешь?» — «Я у него в ученичестве!»

Кого и что можно фотографировать в Вейслебене, расположенном в плодородной среднегерманской долине Бёрде? В тысяча девятьсот пятидесятом году местечко насчитывало примерно пять тысяч жителей, из них что-то около трех тысяч двухсот уже получило удостоверение личности, стало быть, фотографии для паспортов требовались весьма редко. Примерно одна треть жителей достигла пенсионного возраста; они не нуждались даже в пропусках и вряд ли вступали в союзы, вручающие своим членам документы. Работающее население, исключая домашних хозяек — тем мыть посуду разрешалось без удостоверяющих фотографий, — составляло что-то около тысячи двухсот человек, из них лишь двести трудились на предприятиях, допускающих к работе не ранее, чем человек предъявит свое проштемпелеванное изображение; на поля вокруг Вейслебена, в булочные, в шляпные магазинчики Вейслебена можно пройти и без таковых. Лишь триста жителей города состояли в партиях или в таких обществах, включая добровольную пожарную дружину, где интересовались фотографиями своих товарищей, коллег и друзей. Первое место по потреблению фотографий твердо держал учитель Якш; он член шести самых разнообразных союзов, но и для этого довольно дюжины копий с одной фотографии, все равно остался бы солидный запасец на случай возникновения нового союза и всенепременного вступления в его члены, ибо учитель Якш человек в высшей степени сознательный.

Однако на деньги, получаемые с учителя, а тем более с других в той или иной степени сознательных жителей городка Вейслебен, семейство фотографа Греве жить не в состоянии, скорее оно живет на деньги с несознательных жителей, вернее сказать, оно живет не столько на деньги со всего нового, в том числе нового общественного сознания, сколько на деньги со всего старого, в том числе и старого сознания. Оно живет на деньги, получаемые от фотографирования малой и самой малой ребятни, у которой нет никакого сознания, на деньги, получаемые благодаря обычаям скорее общительно-компанейского, чем общественного, свойства. Оно живет на деньги, получаемые с крестин и Дня первоклассника, неплохо живет на деньги, получаемые с конфирмаций, а также благодаря не сокрушенной и в Вейслебене вере родителей, что их дети самые красивые.

Когда Франциска поступила в ученичество, в Вейслебене имелось около двух тысяч граждан моложе ее. С года тысяча девятьсот сорок шестого, когда ее отец вернулся из американского плена и вновь открыл свое заведение, рождаемость почти удвоилась. Мужчины городка, из тех, кто мог вернуться, вернулись, а возвращение хорошо рифмуется с разрешением — от бремени, само собой разумеется. Пришли в город и такие, кто прежде здесь не жил; пришли из Эйдкунена и из Старгарда, а также из Лигница, что в Силезии; все они поначалу крепко держались друг дружки, потому что были на чужбине, а когда перестали чувствовать себя как на чужбине, расположились поудобней и, народив детей, заявили свое право на отечество, в данном случае олицетворенное городком Вейслебен в плодородной среднегерманской долине.

Правда, кое-кто из жителей подался на Запад, что лежит в сорока километрах западнее Вейслебена и зовется Хельмштедт; они добирались туда кто пешком, кто на велосипеде, а кто поездом через Магдебург или, уже позднее, самолетом, сделав крюк через Западный Берлин, пройдя лагерь у Заксендамм в Шёнеберге или в Мариенфельде, и, прежде чем пролететь над Мариенборном и покинуть свою старую, такую непереносимо новую страну, видели при ясной погоде внизу слева Вейслебен, они оставляли его слева, вот он еще, они чувствовали себя на немыслимой высоте, а он вот еще, они улетали, а Вейслебен оставался позади, но вот он еще, и кто знает, каково у них было на душе?

Впоследствии папаша Греве утверждал: он-де мог заранее сказать, кто вынашивал планы предстоящего отъезда, и подкреплял свое утверждение бухгалтерской книгой; он мог предъявить заказы на семейные портреты без всякого торжественного повода и на фотографии, увековечивающие расположение дома, или гостиную, или старого пса, при этом папаша Греве добавлял, что все вышеназванные, от кого он получал заказы, никогда раньше не заказывали у него ничего подобного, да и позже тоже никогда, ибо позже они покидали город, оставляя свой дом, и гостиную, и пса, и множество кузин, — вот откуда появлялся повод собраться и всем вместе выстроиться перед фотоаппаратом, и звался этот повод прощаньем.

Тем и кормилось семейство Греве, что одни приходили, другие уходили, но все желали удержать свою тень, получить и оставить свидетельство о себе и о своем земном странствии; вот что, собственно говоря, Франциска усвоила за годы ученья: кое-что о характерных свойствах человека и кое-что об искусстве обхождения с людьми.

Она узнала об оттенках тщеславия, о соглашениях, удерживающих жизнь в рамках обычного порядка, об отношениях людей и вещей, об основаниях для гордости, о силе верного слова, о благорасположении, которым пользуется меткая ложь, о прикрасах, в которых нуждается истина, о дистанции между цветом черным и цветом белым, она научилась наблюдать и молчать, утрировать и ретушировать, а главное, Франциска научилась делать свою работу и находить в этой работе радость.

Дети, основные клиенты ее отца, не вызывали интереса у Франциски: малыши еще не способны ни на какие уловки, а тем, кто постарше, уловки внушены извне; платье для фотографии надевала мать, а манеру держать себя они переняли у отца.

Школьные съемки — уже другое дело, тут группировались характеры; порядок размещения выдавал ранги, взгляд, обращенный в камеру, зависел от положения дел в школе, не тот взгляд, когда перед съемкой группового портрета поднимают шумиху, все таращатся в аппарат и ощущают себя пупом земли, а другой, когда взгляд бросают искоса, исподтишка, ведь те выражения лиц, которые позднее открывались на пленке, вряд ли осознавались их обладателями: зависть к соседке по парте из-за свитера и к мальчишке впереди из-за бутерброда, любовные перемигивания Дитера и Мариты — обоим по двенадцать, а то и ненависть, что кинжалом впилась в спину учителя.

Отец вначале ворчал над испорченными пленками, но спустя некоторое время разрешил ученице увеличивать наиболее удачные снимки из ее улова, и вместе с ней посмеивался, и качал головой вместе с ней, и помог ей составить из отдельных частей панорамный снимок, который она, когда ей стукнуло семнадцать, нарекла «Человек и жизнь человека, живущего в Вейслебене».

Коллекция обладала живительной силой, правда кое в чем и устрашающей, и лучше было бы рассматривать профили на балу Общества пожарных вслед за теми, что Франциска запечатлела после единственной автомобильной катастрофы в Вейслебене, ибо она сфотографировала не двух покойников на мостовой, а лица людей, окружающих трагическую сцену, и самое скверное заключалось в том, что все эти лица она знала с совсем иным выражением: «Секундочку, фрейлейн Греве, ваш торт готов». «Добрый день, фрейлейн Греве, не могли бы вы заглянуть в воскресенье на крестины, бабушке в Брауншвейге хочется фотографию!» «Ах, фрейлейн Греве, я принес пленку, надо бы ее проявить, но, знаете ли, фото у меня интимные, из отпуска, вы уж понимаете!» «Ох, фрейлейн Греве, поглядите, как уселся этот озорник, а ведь сию минуту отгладила ему рубашку, и что мне только делать с его вихрами?»

Сколь омерзительно таращились люди на погибших при катастрофе, столь же нелепо они обычно выглядели на похоронах и на последующей церемонии. Вокруг только-только уложенных могильных плит они стояли точно вокруг футбольного кубка. А объедались на поминках с безудержной радостью живущих. Они прекрасно понимали, какой у них дурацкий вид в одолженном цилиндре, их измучил бы прострел, попытайся они выстоять два часа, вытянувшись с подобающим случаю достоинством. Всех их блистательно представлял некий пожилой господин, которого Франциске удалось запечатлеть: сперва — когда он проверял счет погребальщицы, затем — когда, убитый горем, он, рыдая, шел на кладбище, и в конце концов — когда, сидя на корточках, стучал по дереву: действительно дуб! — гробовщица его не надула.

Профессия фотографа делала человека не по возрасту зрелым — во всяком случае, если принимать ее всерьез, как принимала ее Франциска. Нельзя же было приходовать сотни человеческих слабостей и не подбить однажды итог. Вот тут она и наткнулась на нечто весьма значительное, это нечто называлось противоречием, противоречием между мнимым и подлинным, между притязанием и осуществлением, между отображением и содержанием, между намерением и результатом, Франциска постепенно уясняла себе вездесущность этих взаимосвязанных противоречий и потому постоянно была готова вслед за одним открытием делать все новые и новые.

Франциска была к этому готова, и тем не менее одно событие едва не выбило ее из седла, а отца ее и в самом деле доконало. Он дал ей как-то листок с заданием, она села на велосипед, чуть-чуть посмеиваясь про себя и даже испытывая любопытство, но не слишком сильное, нет. Домашнее венчание в деревне в ее практике уже случалось. Чаще всего участники церемонии держались чопорно, по-дурацки конфузились, а потому давали дурацкие объяснения: невесте-де каждый раз нездоровилось, когда назначали свадьбу; жениха посылали каждый раз на монтажные работы; у матери есть излюбленный день, именно в этот день надо играть свадьбу; а ребеночек между тем рос, и невесте теперь трудновато идти в церковь, так пусть господин пастор пожалует в дом, подумаешь, дело какое, главное, чтоб были счастливы!

На пути к счастливому жениху и невесте Франциска нагнала пастора и обрадовалась, ибо одинокие путники склонны к недозволенным шуткам, встречая восемнадцатилетнюю девицу на велосипеде. Пастор тоже обрадовался спутнице, он полагал, что имеет основания считать себя жертвой, которую преследуют все роды войск. На пути к первому его фронтовому богослужению шальная пуля в клочья разнесла шину переднего колеса его велосипеда, в другой раз он наткнулся на заградительное бревно и сломал себе нос; с той поры; подозревает он, его проповедям не хватает силы убеждения, поскольку ярко выраженная гнусавость, с которой он произносил их, может навести на мысль, что человек он спесивый.

Хотя именно спесь чужда ему, объяснил он Франциске и просил ее ничего такого не думать: едучи впереди и разговаривая с ней, он ни единого раза не обратил к ней взгляда; дело в том, что взгляд он устремлял исключительно на дорогу, по которой они едут, проверяя, нет ли где ловушек и капканов, у него достаточно причин для опасений.

Они тем не менее целыми и невредимыми добрались до одинокой усадьбы посреди плодородных полей, где их встретили с почетом, накормили праздничными яствами и напоили вином, после чего они взялись за работу.

Многочисленных родственников ради, а также из-за тесноты помещения некое подобие алтаря было сооружено под открытым небом, во дворе; священника это вполне устраивало, господу меньше хлопот наблюдать за церемонией, и Франциску это устраивало, недостатка в свете не будет, а деревенская свадьба под открытым небом — это кое-что для ее коллекции.

Она прислушивалась к проповеди, устанавливая штатив, и сочла ее вполне приемлемой, гнусавость же, поскольку Франциска знала о ее физической первопричине, ей ничуть не мешала.

Для той минуты, когда будет произнесено двойное «да», она встала на такое место, чтобы в объектив попала вся группа: гости, родители, свидетели, жених и невеста и пастор, а в придачу кусок дома и крыша сарая за ним и надо всем этим свод родных небес.

Она свободно держала в пальцах спусковой тросик и внимательно слушала, выжидая, когда пастор произнесет каноническую формулу: «Итак, я спрашиваю тебя…»

Франциска, разумеется, предостерегла собравшихся: щелкнет она в ту секунду, когда жених произнесет «да», говорящий будет запечатлен с открытым ртом, что далеко не каждому к лицу, но родителей невесты мало волновали вопросы эстетики, их вряд ли интересовали Лессинг и Лаокоон, им важно было иметь документ, по-видимому, у них были веские основания во что бы то ни стало получить оптическое подтверждение того факта, что жених дал свое согласие.

— Итак, я спрашиваю тебя, — начал было пастор — и в то же мгновение замолк, не назвал имени невесты, которое должно было в этом месте последовать, помолчал, не только взглядом, но, казалось, всем своим существом устремившись в небеса, после чего, однако, не продолжил своей формулы, а рявкнул во всю глотку, невзирая на сломанный нос, не имя невесты, нет, а хоть и гнусаво, но, как сразу же выяснилось, достаточно убедительно рявкнул всем знакомую команду:

— Воздух!

Поданная в таком тоне команда «воздух!» означает «бросайся наземь», и не было человека в свадебной толпе, кто бы этого не понял, и вот все общество, разодетое в пух и прах, в мгновение ока оказалось на земле, правда, женщины постарше и перезрелая невеста проделали указанный маневр не столь быстро, как мужчины, прошедшие тренировку между устьем Волги и норвежскими фьордами, но быстрее всех проделал это сам пастор, и, когда связка братских посланий, отправленная из Хельмштедта на аэростате и снабженная — для лучшего распространения по всей советской зоне — разрывным зарядом, ударила в крышу сарая, праздничное общество уже лежало ничком на земле, только Франциска стояла во весь рост у аппарата и таким образом сделала свой коронный снимок.

«Хладнокровие» не то слово, которым можно объяснить ее поведение. Все было гораздо проще и объяснялось легче, если вспомнить, что Франциска в противоположность собравшимся не принимала участия в свадебном обряде; она ждала, чтобы жених произнес свое «да», но очередь до него еще не дошла, и потому Франциска не столь сосредоточенно, как родные молодой четы, прислушивалась к словам пастора и не была, как они, принимавшие деятельное участие в происходящем, внутренне готова воспринять требование священнослужителя так, словно оно в какой-то мере относилось к ней, и в унисон с молодой супругой произнести «да» во всеуслышание или про себя; она просто-напросто не была, как остальные, соответствующим образом настроена, не была частицей этого сообщества и оказалась способной отделить себя от происходящего, когда все, не вопрошая, распростерлись на песке, у нее в голове мелькнуло: «Вот так так!», а большой палец, сработав рефлекторно, нажал спусковую кнопку.

С ней ничего не стряслось; единственным пострадавшим был пастор; падая, он свернул себе челюсть и теперь, обратившись к Франциске, загнусавил еще сильнее:

— Вот видите, я же говорил вам, что у меня есть свои основания!

Челюсть ему вправили, неповрежденный гонт собрали, пожилого родственника привели в чувство, алтарь водрузили заново, венчание завершили, жениха сфотографировали с раскрытым ртом, свадьбу отпраздновали, падение пастора осмеяли, испуг залили добрым вином, выпили за счастье, и еще раз за счастье, и еще раз залили испуг — ваше здоровье, ну и дела, черт побери! вот оказия! — после чего Франциска отправилась домой.

Она проявила пленку, и фотография оказалась в самом деле коронной. Сверх всякой меры курьезная, она была и сверх меры жуткой, но то, что случилось впоследствии из-за этой фотографии, обернулось для Франциски безмерной жутью.

Из-за этой фотографии она потеряла брата, а из-за этого потеряла отца, из-за фотографии, на которой разнаряженное свадебное общество ничком лежит в песке, а за ними часть крыши взлетает в воздух, из-за ее коронной фотографии.

Обо всем этом семейство фотографа Греве еще не подозревало, когда, разглядывая первый отпечаток, не в силах было сдержать хохот; деревенская свадьба при полном параде, и все до единого распростерты на земле — такого им видывать не доводилось, а смеяться ведь разрешается, все хоть и натерпелись страху, но серьезно никто не пострадал.

Серьезно пострадало лишь семейство Греве, ибо старшего сына осенила идея.

Симпатичный парнишка двадцати трех лет — Франциске было восемнадцать, — настоящий старший брат всегда и во всем, особенно с той самой поры, как слышал свист пуль; он знал жизнь, невест у него по всей равнине было до черта, а еще двух завел в Берлине, одну в Восточном, другую в Западном; да, все это требовало расходов.

Его звали Клаус, и был он честный малый в пределах семьи. Ездил в Темпельхоф, если в Магдебурге не оказывалось проявителя; знал обменный курс, как таблицу высшей лиги; Шарлоттенбург был его Макао: рынок и приключения, воровской притон и весь белый свет; никого он не боялся, ни спекулянтов-огородников, ни таможенников, ни преступной братии, что толклась возле станции Зоологический сад.

Стать хозяином отцовского заведения в Вейслебене он не желал, он хохотал, когда отец говорил с ним о наследовании; он хотел попасть в большой мир, вырваться на простор, снимать Ага-хана или сибирских геологов, тайфуны, циклоны, засекреченные платья Диора, советских собак о семи головах, шесть из которых — синтетические, Манфреда фон Арденне именно в тот момент, когда он изобретает свой телефон без диска, социалистическую революцию в Мадриде, магдебургский «Локомотив» с Кубком Европы, Северный полюс и озеро Титизее в Шварцвальде.

Он вовсе не был одержим несбыточными мечтами, он их просто не считал мечтами — скорее этапами на том огромном пространстве, куда он намеревался отбыть и где хотел не миллионы загребать, а работать, не ограничивая себя вейслебенскими традициями, эстетическими взглядами местного пекаря и даже самого торговца спаржей, а также техническими возможностями отечественной фотохимии. Он не сорвался с места сломя голову, он прекрасно понимал: его не ждут ни «Пари-матч», ни «Тайм» или «Штерн», а подстраиваться в хвост безработных никакой охоты у него не было; да и ни к чему, ведь с такой точки зрения и Вейслебен городок хоть куда; чем побираться там, он уж лучше здесь отретуширует портреты «серебряных» новобрачных, налюбезничается с мясниковыми дочками, рассыпая остроты о шкуре белого медведя, смене позиций и обаянии девственности, да подождет удобного случая.

Именно такой случай подвернулся Клаусу, когда заплутавший снаряд угодил в крышу сарая, а Франциска рефлекторно щелкнула.

Что значит кража и ложь? Сестре никуда это фото не пристроить, а подарить его, в придачу к свадебному, тупоумным крестьянам или упрятать в свою коллекцию — то же самое, что угробить.

Клаусу Греве этот кадр послужит пропуском к тем, кто ведает кадрами в одной из крупных редакций; негатив и единственная копия — вот и весь багаж, а немного денег той и другой расцветки он скопил заранее.

Съезжу-ка я в Магдебург!.. Билет второго класса, Берлин, Фридрихштрассе!.. Да, это уже Зоологический сад, минуточку, я помогу вам, я тоже выхожу!.. Добрый вечер, у вас найдется комната на ночь?.. Доброе утро, я оттуда, у меня есть фотография… Конечно же, мистер Дорнеман, конечно, я сбежал по политическим мотивам; представляете, как они меня разыскивают!

Поначалу искали не его, а фотографию. Они прибыли на следующий после свадьбы день и пытались выяснить обстоятельства дела. Произошел несчастный случай, необходимо тщательное расследование. Хорошо, что все обошлось сравнительно благополучно, и хорошо, что есть фотография, документ, разъясняющий обстоятельства дела. Отец невесты предъявил иск в связи с разрывным зарядом, заявив, что дочь Греве, городского фотографа, всему свидетельница, она как раз щелкнула, ну, все-все успела снять, как раз когда грохнуло, спросите-ка ее! Они спросили и пожелали видеть фото, очень вежливо, пока Франциска не вернулась с пустыми руками. Тогда они сами пошли искать и разговаривали теперь далеко не так вежливо; видно было по их лицам: они ведут борьбу, а здесь наткнулись на противника. При этом они все-таки были в естественном для себя положении, они делали свое дело: исчезла нужная фотография, они ее искали. Семейство Греве оказалось в скверном положении: им очень скоро стала ясна связь между исчезновением сына и отсутствием фотографии, обстоятельство, отодвигавшее сына в недосягаемую даль.

Франциска с отцом должны были поехать с ними. В течение трех дней их спрашивали и расспрашивали, попросили рассказать о себе, изложить свои взгляды на жизнь, Франциске даже было странно, какую долгую она прожила жизнь и какие в этой жизни бывали подозрительные ситуации.

Когда ее отпустили, она готова была сменить профессию, но ради отца не заикнулась об этом. А у него от страха душа ушла в пятки. Рядовой член нацистской партии, мелкая рыбешка, он на фронте служил фельдфебелем, проявлял аэрофотоснимки самолетов-разведчиков; казалось, все давно забыто, и вот услышал такие слова, как «сокрытие документов» и «умышленные препятствия в прояснении дела», самое же худшее заключалось в том, что он все понял. Человек он был честный, вернее, именно потому, что он был честный человек, его так глубоко задело происшедшее. Он приложил много сил, желая понять свои ошибки и не повторять их. Он отбивался, как мог, от попыток самооправдания, которое подсказывало ему, что всегда удобно считать себя жертвой обстоятельств. И опять возникли обстоятельства, в которых он, казалось, был никак не повинен, вот уж когда волей-неволей приходит в голову, что даже самая добрая воля не в силах противостоять злому стечению обстоятельств.

Письмо сына, чуждое и бессмысленно лживое, ничего не исправило, в нем ни словечком не упоминалось об исчезнувшей фотографии. Но по крайней мере это дело вскоре прояснилось, ибо вскоре к ним в дом вновь явились расследователи, на сей раз они ничего не искали, на сей раз они кое-что привезли.

А именно журнал с той самой фотографией на развороте. В тексте, напечатанном белым по черному, говорилось об ошеломляющем документе и о царящем «там» повседневном терроре, далее из текста можно было понять, что наводчик-атеист направил орудие на крестьянский сарай из-за религиозного обряда, и еще в том тексте шла речь о постоянной угрозе христианам в «зоне» и о непоколебимом мужестве фотографа, имя которого — Клаус Греве.

Это уже не удивляло Франциску, хотя себе самой она удивлялась, и даже очень, мысленно спрашивала себя, не повредилась ли она в рассудке. Разглядывая фото, она ощущала некую иррациональную гордость: снимок получился великолепный; резкость не пострадала от увеличения, световые числа были безупречны, и тысячная доля секунды, этот крошечный отрезок времени, являла собой образец запечатленного движения. Но самое нелепое, что ее и теперь разбирал смех и приходилось изо всех сил сдерживаться, когда она видела на фотографии пастора: именно его и без того подпорченное лицо было рассечено фальцовкой на две словно бы неравные половины.

Франциска и ее отец написали дополнительное объяснение, копии были подшиты к делу, оригинал отправили в редакцию журнала, а брат, ничуть не смущаясь, продолжал слать вырезки из газет с фотографиями за своей подписью и однажды даже прислал снимок Ага-хана.

В довершение всех достаточно удивительных событий возникло еще одно обстоятельство. Курьезный и мучительно запутанный случай, происшествие, в результате которого счастье фотографа обернулось несчастьем всей семьи фотографа, общественно значимый эпизод вылился в семейную трагедию, оттого что не в меру предприимчивый братец предал его гласности, именно этот случай побудил Франциску сказать родной долине «прощай!», а Берлину «здравствуй!» и повторить это «здравствуй!» едва ли не в каждой редакции восточной части города.

Она не отдавала себе ясного отчета в своем поступке, старалась даже самой себе не объяснять его причин, ибо тогда ей приходилось вспоминать об отце, которого она не только оставила в горе, но которому добавила горя; у нее даже возникала мысль о безнравственности профессии, к которой она стремилась, идя по пути брата, словно именно этот путь не был доказательством того, что мировоззрение может потерпеть ущерб. И еще, пожалуй, мучительней была для нее возникшая однажды мысль: она, Франциска, чего доброго, хочет стать в восточной журналистике антиподом «западному» члену семьи Греве.

Пытаясь преодолеть свои мучения, она дразнила себя Жанной из Вейслебена, спасительницей чести ГДР, благочестивой девой, вооруженной добропорядочным объективом; смех, да и только. С каких это пор она ввязывается в политику; как угораздило ее обрядиться в развевающиеся одежды патриотки; откуда у нее это знамя? Школьная наука снабдила ее твердым убеждением, что она относится к мелкой буржуазии; из книг она узнала, что в этом ничего хорошего нет; фильмы поставляли примеры: мелкая буржуазия всегда сильно колебалась.

Это колебание, если Франциска правильно понимала, выражалось в изменении политических склонностей смотря по обстоятельствам. Она считала, что колебаний легко избежать, надо лишь воздерживаться от склонностей такого рода. Никаких склонностей, никаких перемен во взглядах, никаких колебаний!

А как только в Вейслебене была создана организация ССНМ, отпала нужда в склонностях; у нее всегда отглаженная синяя блуза, всегда аккуратно уплачены членские взносы, и на картошку она едет без воркотни; Франциска считалась примерным членом Союза немецкой молодежи; когда же на картошке она сделала несколько жизнерадостных снимков для районной газеты, то стала активисткой, а после того, как центральный орган ССНМ перепечатал две ее оптимистические фотографии, она и оглянуться не успела, как оказалась избранной в руководящий состав организации.

Искусство, с которым ей удавалось отражать в фотографиях жизнь молодежи, создало ей репутацию человека правильных убеждений, а уж когда взялась руководить кружком юных фотокоров под громким названием «Новая оптика», то явно созрела для слета молодежи в Берлине, куда ее и делегировали.

Приглашение она получила еще до той жуткой свадьбы, до постыдного отъезда брата, до посещения их семьи следственными органами и до публикации той чудовищной фотографии, но секретарь районной организации ССНМ, у которого Франциска, рассказав ему об этих событиях, спросила, не лучше ли ей остаться дома, отрицательно помотал головой: в ее деле разобрались.

— Нам все ясно, девушка. Разве ты отвечаешь за брата? А если хочешь уехать из наших мест, хочешь в Берлин, вот тебе подходящий случай познакомиться с тамошней обстановкой. Я знаю одного парня в молодежном журнале, напишу ему письмо, захватишь с собой. Но если тебя и на этот раз угораздит щелкнуть какой-нибудь трам-тарарам, храни свои фото получше!

Молодежный журнал не очень привлекал Франциску, и потому она время от времени, сбежав с мероприятий слета, ходила по редакциям газет, которые, однако, как ни благосклонно ее там разглядывали, фоторепортерами все были обеспечены, а тут какая-то провинциальная девица, нет, детка, ничего не выйдет!

Ну что ж, значит, молодежный журнал! Приятель их секретаря — звали его Гельмут — заскочил на минутку в редакцию, как раз когда Франциска его ждала.

— Ну и чудак! — проворчал он, прочитав письмо. — В Берлине слет половины нашего молодого поколения, половину этой половины мне надо проинтервьюировать, а он пишет, чтобы я уделил тебе секундочку. Все, какие есть в эти дни, секундочки заняты. Хочешь, скачи за мной, может, два-три фото сделаешь: пробы все равно нужны… А что ты сделала со своей блузой?

— Как что?

— Ловко сидит, сразу видно, что ты девчонка.

В последующие три дня он все чаще напоминал ей, что она девчонка, недвусмысленно давая понять, что он-то парень, мужчина, молодой, энергичный, работящий, веселый, острый на язык и довольно бесцеремонный. Он добивался интервью, каких хотел, и ее между делом успел обо всем выспросить; скоро он уже знал ее школьные отметки, объем груди, а также имена всех ее теток, понял, что до сих пор никаких «пикантных дел», как он это назвал, у нее не было.

— Надо это поломать, — изрек он, — жаль, в такой запарке у меня, пожалуй, руки не дойдут, а то я подсобил бы.

Каков тон, словно одолжение собирается сделать, подумала Франциска, а ведь, я слышала, мужчина при этом тоже не в обиде. Тут она заметила, что потихонечку начинает влюбляться в него; ей стало жутковато, хотя и не очень. Она делала снимок за снимком, подавляя желание прихватывать его в объектив; две-три его карточки у нее уже были, их она сохранит как память о человеке, с которым едва-едва не дошло до главного. Оно, правда, дошло, но только успела она проявить пленку, как все прошло.

Они набегались до упаду и рады были, что отшумели веселые праздники троицы вместе с заключительным митингом. Они охрипли, распевая песню о синих знаменах: «В Берлин, в Берлин, знамена синие…» Подходя к Веддингу, неподалеку от нового стадиона имени Вальтера Ульбрихта, уже во французском секторе, они наткнулись на ожесточенный отпор и песне, и синим знаменам, дубинками их выбили обратно за границу сектора, туда, где знамена и песни были у себя дома. По милости дубинок в Веддинге Франциске легче стало подхватывать песни, присоединяться к клятвам, в которых на прощанье вновь и вновь говорилось о юности и мире. В переполненном подвальчике «Беролина» на Алексе они выпили скверного вина и сквозь ночь, не знавшую покоя, пошли к Фридрихштрассе. На Маркс-Энгельсплац две-три сотни ребят еще плясали «Лауренцию» под исполинским портретом Сталина, висевшим высоко в небе на аэростате. Четыре прожектора, установленных на притоках Шпрее, освещали лицо улыбающегося генералиссимуса.

Франциска и деловой Гельмут, смеясь, глазели на танцующих, и тут один из них крикнул:

— Эй, подружка, милый фотограф, сними-ка нас в веселом танце дружбы, вот-то обрадуются в Шмилке!

— Жаль, не могу, — ответила Франциска, — моя вспышка отказала, а здесь света маловато.

Видимо, и другим танцорам очень уж хотелось, чтобы их коленца запечатлели на пленку, и они с восторгом встретили предложение своего вожака:

— Мне спрашивать друзья, не взять ли нам одна лучик у товарища Иосифа Виссарионовича, тогда ведь свету хватит!

— Нет, это не годится, — отказалась Франциска, а Гельмут обнял ее и шепнул:

— Обожди, я попытаюсь.

Если он этого добьется, подумала Франциска и тут же рассердилась на себя за подобное ребячество, так добьется всего — значит, ему все можно! Она подготовила аппарат и ждала, сама не зная, чего ждет и на что надеется. Мне бы впору ромашку обрывать: сбудется, не сбудется, а чего я вообще хочу, хочу или не хочу, ах, дорогие товарищи, уступите нам чуть-чуть от вашего света, ах нет, лучше не уступайте, или нет, ох, я и сама не знаю.

Тут поднялся великий галдеж, ритмические прихлопы загремели вплоть до далекого манежа, мощное «о-о-ох» прокатилось по площади, и песня «Ах, Лауренция, любовь моя!» взметнулась к самому небу, в котором огромный портрет постепенно начал темнеть и наконец совсем пропал, а все четыре луча склонились вниз, и на мощеной площади засиял день.

Значит, решено, подумала Франциска, все четыре, против этого мне не устоять, значит, решено!

Гельмуту едва удалось вырвать ее из дружеских объятий, сотни рук тянулись к ней с адресами в Шмилке, в Шкёлене, в Шлаткове и с деньгами за карточки и за пересылку; Гельмут объявил:

— Пишите на адрес молодежного журнала, с пометкой: «Ночная пляска», я сразу вспомню. А кто при этом выпишет журнал, получит снимок бесплатно. Дружба!

Франциске же он сказал:

— Мыслить надо всегда по-деловому. Будешь деловитой и вдобавок милой — всех покоришь, а те, кого не покоришь, вслед браниться не станут, но только если будешь милой.

— Как же ты о прожекторах договорился?

— По-деловому, с милой улыбкой. Повязал командиру роты пионерский галстук, раза два-три крикнул «Дружба!», а все прочее объяснил руками и ногами. Надеюсь, ему не попадет за эту темень. Ну ладно, пошли-ка поищем и мы темень, я постараюсь быть очень-очень милым.

Не так-то просто оказалось найти темный уголок. По всей Унтер-ден-Линден до самых Бранденбургских ворот, где бы ни обнаруживался таковой, выяснялось, что он уже занят, и Гельмут вновь, в который уже раз, показал, что он человек деловой и милый: песней о солнце, луне и звездах он заранее предупреждал настроенные на нежный лад парочки, и влюбленные с беспощадной поспешностью отскакивали друг от друга.

Франциска следовала за ним точно во сне, вернее, она пыталась убеждать себя, что идет точно во сне. Я потеряла голову, твердила она, в жизни не бывало мне так весело, теперь, по-моему, я знаю, что такое свобода, в жизни я не была такой сильной, я совсем потеряла голову, все кругом такие, такие милые, сейчас здесь чему-то пришел конец, и что-то сейчас взяло свое начало, здесь я у себя дома, мы все здесь у себя дома, отныне я знаю, что такое молодость, я, кажется, совсем потеряла голову от любви, я заразилась общей влюбленностью, что таится во всех углах, сегодня любовь носится в воздухе, и все так просто. Но не так уж это оказалось просто, и ей было не совсем по себе, а Гельмут оказался чуть-чуть деловитее, чем ей бы хотелось, и представляла она себе все немножко по-иному, она, правда, не знала — как, только уж наверняка не в ночной подворотне, а что все началось на бревнах, на какой-то стройке неподалеку от рейхстага, было, пожалуй, чуть-чуть чересчур.

Именно чуть-чуть, а Гельмут, такой деловой и такой милый, заставил ее позабыть, где она, правда, не сразу, хотя все-таки; он был нежен и не торопился, он устроил тайник и беспрестанно болтал что-то бессмысленно-ласковое, он обнял ее, точно защищая, и она приняла его защиту, ей нужна была его защита, ей нужны были сумасшедшие мгновения этой ночи в противовес безумному миру последних дней, она все познала и ничего уже не знала, не знала, в чем же счастье — в забвении или в познании; обнаружила, что поддается соблазну забыть весь мир, и стойко оборонялась, пытаясь мысленным взором увидеть образы этого мира, пастора, жениха и крышу сарая, лабораторию, следователей, отца, брата, все редакции, танцоров из Шмилки, ночную площадь и портрет в небе, ясно понимала, что застывшая тень в правом уголке глаза — рейхстаг, и не желала понимать, что исцарапает себе плечи о бревна, а ответственность за свое сумасшествие в эту минуту возложила на орудийный расчет и его офицера, спустивших прожектора, и яростно выкрикнула: «Дружба!»

— Ты что — бредишь? — спросил Гельмут.

— Конечно, брежу, — подтвердила Франциска, — а ты как думаешь? Меня зовут Лауренция, я приехала из Шмилки. Сию секунду я щелкнула пастора, прожектором сбившего аэростат, на котором висело журнальное фото наших следователей. А я, Жанна д’Арк, член СНМ, вопрошаю тебя, готов ли ты выписать на свое имя здание рейхстага, и если да, то крикни громко и отчетливо: «Воздух!» — и спой деловито и очень-очень мило: «Ах, Франциска, любовь моя, когда же ты будешь вновь у меня?..» — или: «Я дева Мария с младенцем Христом…» Дружба!

— Дружба, — машинально повторил Гельмут и разозлился: — Да не пугай ты меня, я и вправду решил, что ты рехнулась, а глаза-то у тебя нормальные!

— Понятно, нормальные, — откликнулась она, — у меня есть все основания быть нормальной, общее положение вещей тоже нормальное, и мое положение в частности: подо мной будущие стропила, в двадцати метрах начинается Западный Берлин, там живет мой братец, надо мной навис обгорелый рейхстаг, а в цветущей долине у нас дома мой отец держится за сердце… Ох, да, кажется, у меня кровь… а прожектор послужил мне вспышкой, и я, кажется, люблю тебя, разве не тебя зовут Гельмут?.. А теперь я хочу домой…

Он проводил Франциску до дверей дома в Трептове, где она жила, а на следующий вечер его комната освободилась, слет молодежи кончился, синие знамена покинули Берлин, и хоть да здравствуют все стройки мира, но постель все же лучше.

Они не торопились, только в конце недели Франциска проявила пленки, увеличила, отложила те, где мелькал Гельмут, а фотографии с ночной пляской прихватила шутки ради, отправляясь на беседу к редактору молодежного журнала, они ей не удались, прожектора задуманы скорее для неба, чем для земли, и оттого хоровод молодежи Шмилки и Шкёлена смахивал на пляску призраков, все-таки она показала редактору и эти фото, добавив, что историю их появления расскажет Гельмут.

— Э, что там рассказывать, — пробурчал Гельмут. — Кто не накрутился за день, плясал на площади. Ночью там бурлило веселье. Эти фото лучше отложить.

— Нет, нет, погоди, — остановил редактор, — может, они пригодятся. Разумеется, с надлежащим текстом: чем темнее ночь, тем веселее гость; молодость пьянит, без… э… да, того самого, как его: энтузиазм масс; «Лауренция» в Люстгартене — что ж, забавно. Жаль, что портрет товарища Сталина не попал в объектив, пожалуй, его можно вмонтировать. А почему, собственно, он не попал, с этой точки он должен был попасть в кадр, или уже выключили прожектора?

— Спустили, — ответила Франциска, удивляясь, что Гельмут предостерегающе качает головой, — они спустили прожектора, вернее, опустили, чтобы я сфотографировала пляску.

— Ох уж наши советские друзья, — хмыкнул редактор, — отличные ребята. И об этом надо рассказать в тексте: наша подруга из СНМ горячо просила наших советских друзей, э, два раза «наш» не годится, сформулируем-ка еще раз: к советским друзьям с горячей просьбой обратилась… да, как, кстати, тебя зовут? Ага, обратилась Франциска Греве, чтобы они уделили ей немного от их великого света, отличная шапка: «Великий свет дружбы!..» И вот искрящийся луч склоняется над огромным хороводом! Горячая просьба нашей подруги из… откуда ты?

— Она из Вейслебена, — вставил Гельмут, — хочу уточнить: краткую беседу с командиром прожекторов…

— Ладно, не забудь, что ты хотел сказать, — прервал его редактор, — я как раз продумывал другое: искрящийся луч, глубокая тьма, эге, осторожней, это надо хорошенько продумать. Так что ты хотел сказать, Гельмут?

— О, ничего, — ответил Гельмут, — все в полном порядке, хотел сказать что-то в таком роде.

— Великолепно, — продолжал редактор, — незачем и формулировать. Видишь, Франциска Греве, какая ответственность лежит на мне. Главное — глубокий анализ, без него на моем месте не обойтись. Явления — прекрасно, сущность — еще лучше. Ты хорошо задумала фото, прекрасная инициатива, великолепная, но только что ты, сама того не подозревая, избежала большой беды. Э, нет, Франциска Греве, забери-ка свои фото и, раз ты не во всем разбираешься, прими в придачу добрый совет: явление — прекрасно, сущность — еще лучше, и глубокий анализ, и осторожность, да, осторожность, и еще раз осторожность.

Он пожал ей руку и напомнил Гельмуту, чтобы тот позаботился о Франциске Греве в идеологическом аспекте и вообще, после чего Франциска и деловой Гельмут разошлись на Фридрихштрассе в разные стороны.

Гельмут сказал:

— Плохо могла кончиться эта история.

А Франциска сказала:

— Она и так плохо кончилась.

Гельмут сказал:

— Тебе терять нечего.

А Франциска сказала:

— Я кое-что потеряла.

Гельмут сказал:

— Мне, что ли, надо было говорить?

— Тебе не надо было так молчать.

— Этого ты, видимо, не понимаешь, — сказал он.

— И не желаю понимать, — отрезала она и после небольшой паузы выкрикнула — Дружба! — и он машинально ответил: — Дружба! — Тут она рассмеялась и ушла.

В Трептове она, правда, разревелась, к счастью, хозяйки не было дома, иначе Франциска уплатила бы за квартиру и уехала к себе, в цветущую долину, но хозяйки не было, и Франциска осталась, а вскоре нашла работу.

Давида Грота она нашла два года спустя, когда диковинный Берлин, с его разными частями, был ей уже хорошо знаком, а то, что она квалифицированный фоторепортер, удостоверялось документально. Она, не переставая удивляться искусству перевоплощения, каким владел этот город, не поддавалась соблазну поверить, что сама окончательно овладела своим ремеслом.

Оттого, да, и оттого тоже, Давид Грот пришелся ей как нельзя более кстати. Он расположил ее к себе болтовней в книжной лавке Гешоннека, что в общем-то удивительно, ведь деловой Гельмут хоть и не оставил сильного впечатления, но уж отвращение к искусным говорунам и пустозвонам оставил наверняка, и к слишком ловким молодцам тоже. Тем более странно, что Давида, который, казалось, сам не знал, что ему больше идет — острая на язык юность или закаленная жизнью опытность, и вдобавок страдал от тщеславного желания прослыть твердым большевистским орешком, — да, тем более странно, что Франциска привела его сразу к себе, разделила с ним колбасу, присланную матерью, и даже диван своей щепетильной хозяйки.

На этот раз ее выбор оказался верным, и, между прочим, кое от чего она Давида вскорости отучила. Например, от дурацкой манеры цедить слова и от аргументов-дубинок, которыми можно пришибить, но нельзя убедить.

К тому же она пускала в ход свой поистине обезьяний дар и, корча гримасы, показывала Давиду его истинное лицо; этого он терпеть не мог.

Она всегда предчувствовала ссоры и владела лучшим оружием против них: сбить его с излюбленной позиции холодного наблюдателя, подзадорить, чтобы он вошел в раж и стал договариваться до нелепости, а когда сам замечал, что, разыгрывая фанфарона, выглядит достаточно глупо, быстро менял тему. Правда, различий во взглядах было порядочно. Тревоги это у Фран не вызывало, будь иначе, у нее, пожалуй, щемило бы сердце. Ее путь отличался от его пути, а его взгляды не могли совпадать с ее взглядами.

Нажил ли он себе больше врагов, чем она, трудно подсчитать, но проницательнее он был, это безусловно. Он постоянно числил себя в бою и, как ни странно, радовался, сталкиваясь с враждебностью: вот и еще одно положение подтверждается.

Фран знала, что в мире порой верх берет зло, считала, однако, это исключением, а не законом. Бороться она умела, хотя не любила. Он же очень любил.

Он считал закономерным, если дело, задуманное им, наталкивалось на сопротивление: либо у его противников ошибочные взгляды, либо у него, а в ошибочных взглядах кроются политические ошибки. Глупость, лень, трусость, зависть, недоброжелательство и враждебность — все это, как считал он, не основания, а только формы проявления политической вражды или по меньшей мере несознательности, его же любимое понятие именовалось: объективные причины.

Если у нее на работе что-то не клеилось и кто-то авторитетный не разделял ее взглядов, а она знала, что права, она огорчалась и злилась, но ей в голову не приходило винить в том господина Аденауэра или «госпожу классовую борьбу».

Давиду же всегда именно эта мысль приходила в голову, а выражение «госпожа классовая борьба», которое она изобрела, он строго-настрого запретил, ведь это, минуточку, черт побери, как это называется, да, антропоморфизм, иначе говоря, перенесение свойств человека на явления неживой природы; в пылу спора он готов был насмерть стоять за этот свой вздор и вездесущую классовую борьбу скорее объявить явлением «неживой природы», чем допустить, чтобы его излюбленное понятие пострадало от субъективизма.

Тут уж Фран впадала в крайность и в первую очередь требовала, чтобы он отбросил все личное у всех известных им личностей, и говорила в дальнейшем только об объективных признаках господина Аденауэра, и объективных признаках Иоганны Мюнцер, или объективных признаках Давида Грота, объявляя, что его отвращение к баранине носит политический характер, а не найдя своего гребня, заявляла, что это и есть проявление классовой борьбы.

Они всерьез играли в эту игру. Нападали друг на друга, размахивая гротескно искаженными понятиями, заставляли биться яростно и не сдерживать себя компромиссами, принятыми в реальном мире; такая утрировка служила им защитой от серьезных распрей; словесные марионетки выдерживали бой, которого испугалась бы не только Франциска; но шаржированные понятия сражались без урона, а была нужда отступить, что ж, они отступали от шаржа обратно к понятию — чуть-чуть поддашься, зато остаешься при своем мнении.

Соблазн пользоваться изобретенной игрой чаще, чем в случае крайней надобности, был велик, но оба этого остерегались, показывая тем самым, как хорошо они подходят друг другу.

Подходить друг другу означает также знать, какие опасности таит совместное существование, самая страшная из которых — наждак привычки. Поначалу он сглаживает мешающие шероховатости, зато постепенно образуется полированная поверхность, ничто на ней не цепляет, нет трения, а значит, нет тепла, нет электрических зарядов, отсутствует накал, наступает скука, жизнь вдвоем для внешнего мира, тогда — если повезет — люди расстаются, а не повезет — играют золотую свадьбу.

Фран и Давиду фортуна улыбнулась: покоя они не имели, того покоя, от которого мелеют реки. Такой покой может даже показаться движением. Отлив и прилив тоже движение, оно длится целую вечность; и все отклонения во времени и силе, если они принимают затяжной характер, обращаются в правила, и в мгновения, когда прилив переходит в отлив или отлив — в прилив, в момент равновесия мертвой воды на дно оседает ил и остатки планктона, они начинают прорастать, и настает день, когда там, где еще накануне путь был свободен, все зарастает и пути больше нет. Фран и Давиду фортуна улыбнулась: их великая распря случилась на первых же порах.

Фран и впоследствии продолжала настаивать: повод и обстоятельства были достойны их. И ее ничуть не удивляло, что Давид не желал вспоминать эту историю. Он, правда, припоминал ту ее часть, которая была комической. Если речь заходила об их ссоре, он многословно расписывал именно эту часть, ибо во второй части его роль была незавидной. А как раз эта, вторая часть не теряла своей силы за давностью. С первой можно было разделаться шутя, о ней Фран и Давид не вспоминали, о своей великой глупости они не вспоминали и таких глупостей больше не совершали. Вторую часть ссоры можно было разве что простить, только не забыть, и оттого-то она не всплывала в памяти Давида.

Фран помнила каждое слово, и то дерево все еще стояло у реки, но, когда она однажды пошла взглянуть, кольца не оказалось, а может, его просто не видно было; может, разрослись ветви или сорока поддержала свою репутацию. Не видно было обручального кольца, одного из двух, того, что висело на ветке, второе лежало на дне.

Броски ей никогда не удавались, а уж зашвырнуть что-нибудь далеко по прямой — тем более. Смешно было смотреть на ее броски, было смешно, когда она швырнула кольцо — одно в воду, другое об дерево. Собственно, ему тоже полагалось попасть в воду, но оно угодило в дерево и спасло положение.

Давид с самого начала валил всю вину на Анетту Вундер, Фран же неустанно возражала. Верно, без Анни, как звали квартирную хозяйку Давида в профессиональных и дружеских кругах, дело не дошло бы ни до обручения, ни тем самым до их распри, в конце-то концов, не Анни покупала кольца, а Давид, госпожа Вундер разве что подала повод к великой распре, но не создала ее причин. Поводом послужила точка зрения; точка зрения Анетты, согласно которой под ее кровлей никому не дозволялось лежать в постели друг с другом, буде участники сего действа по крайней мере не прикидывались правдоподобно, что при первом же благоприятном случае закрепят свои отношения официально.

У любой другой хозяйки подобное требование никого не удивило бы, но Анетту Вундер никак не назовешь «любой другой». Она была директрисой кукольного театра, пользовавшегося заслуженной славой, и очаровала Давида, когда он посетил ее однажды по служебному заданию. Она сразу же заварила чай. Затем подала домашнее печенье. А потом показала Давиду коллекцию пестрых заклеек для конвертов — вот что окончательно расположило к ней Давида: подумать только, такая выдающаяся личность по-детски радуется кучке пестро-лакированных картинок. А потом Давид узнал кое-что о юности Анетты в городке Марне, Зюдердитмаршен, в местах, где бродил Пол по прозванию Кукольник, куда забрел однажды и кукольник Георг Вундер и откуда ушел, прихватив с собой Анетту, наследницу магазинчика канцелярских товаров. А потом и Давид был допрошен о доме и родителях и тотчас вслед за тем оказался жильцом фрау Анетты Вундер — пятьдесят марок в месяц и время от времени небольшая стилистическая правка программы для театра. По рукам. Тогда же, с той же минуты Анни Вундер стала обращаться к Давиду на «ты», и тогда же, с той же минуты ему разрешено было, когда он пожелает, присутствовать на репетициях и, разумеется, разрешено было приглашать при этом фоторепортершу, и, конечно же, им не только было разрешено, но и вменено в обязанность все виденное доводить до всеобщего сведения словами и снимками, и поначалу фоторепортерше было разрешено заходить к новому жильцу в гости по вечерам, а уходить домой утром, но в один прекрасный день этому был положен конец — сперва извольте обручиться.

Может, это было причудой, у Анни имелись основания для таких причуд, ибо Георг Кукольник всю свою жизнь беспечно содействовал укреплению одиозной славы актеров и заигрывал со всеми куколками, какие изъявляли на то желание, а таковых оказалось немало, для Анетты даже чересчур много; итак, у нее имелись веские основания, и все же уму непостижимо, что именно она потребовала от Давида обручения.

Обручение так же устарело, как родительское благословение, или альбомы стихов, или пестро-лакированные заклейки для конвертов, и Давид даже начал подумывать о переезде, однако Фран отнеслась к требованию Анетты куда проще.

Весело хихикая, они составили высокопарное объявление о помолвке, и вечером после рабочего дня Давид изготовил в наборном цехе единственный, неповторимый оттиск «Нойе берлинер рундшау», который и предъявил Анни Вундер.

Она с удовольствием прочла весь набор вычурных слов и пожелала увидеть обручальное кольцо, а его-то у Давида не оказалось.

Анни слышать ничего не желала. Давид пытался объяснить ей, что в продаже ни золотых, ни серебряных обручальных колец не сыскать, а на покупку у спекулянтов у него не хватит денег, да и вообще, кольцо, подумаешь, не птицы же они, чтоб их кольцевать, кольцо куда меньше значит, чем уже осуществленное и документально подтвержденное обручение. Анни отмела довод об отсутствии колец в продаже и процитировала из основополагающей теории кукольника Георга Вундера фразу, гласящую, что никакое действие не будет истинным действием, если оно не имеет вещественного выражения.

Стало быть, тот не обручен, у кого обручение не выражено вещественно, кто хочет остаться у Анни жильцом, тот обязан обручиться.

Давид очень хотел, квартира была близко от редакции, а в подвале, благодаря авторитету Анетты Вундер, в подвале всегда имелся запас угля, к тому же к ней съезжались гости со всего света, и наконец Давид очень хорошо знал, что для многих хозяек даже объявление о помолвке не послужит достаточным основанием, чтобы терпеть под своей кровлей внебрачную интимную близость.

Тут-то Давид и сделал десять шагов и купил кольца, но эти десять шагов были, скорее, гигантским прыжком, моральным сальто-мортале, отчаянным порывом, срывом, событием, исполненным такой непоследовательности, какой до сей поры в жизни Давида еще не бывало.

— Что угодно, сударь? — осведомился продавец.

— Кольца, пожалуйста.

— Обручальные, сударь?

— Нет, не об… то есть да, обручальные.

— Разрешите, сударь, показать вам кое-что, мы как раз получили новые образцы, или вы хотели бы кольца традиционной формы, круглые и гладкие?

— Лучше круглые и гладкие и, если у вас найдется, просто позолоченные…

— Ну, разумеется, сударь, дешевые и со вкусом, ведь мебель тоже стоит денег, как вы находите вот это кольцо, разрешите, о, точно впору, а есть у вас размер вашей невесты, если мне позволено будет так выразиться?

— Как мой правый мизинец.

— Тогда подойдет вот это, сударь, сорок шесть марок вместе, минуточку, да, по сегодняшнему курсу… это составит двести восемьдесят марок шестьдесят, скажем, двести восемьдесят восточных марок, и, если вы не возражаете, я не вложу в коробочку, лучше, если вы завяжете колечки в носовой платок, до свидания, желаю счастья в новой жизни!

Выражение точное: новая жизнь. Свежеизмаранная новая жизнь, жизнь по новому курсу, валютный курс его жизни, колебания курса, да, отныне он покатится по наклонной плоскости, чего Давид Грот никак не ожидал от Давида Грота.

Он обменял двести восемьдесят марок по курсу одна к шести и одной десятой, и у него было такое ощущение, словно он разменял прежнего Давида Грота из расчета шесть и одна десятая. Остался сорокашестимарковый Грот, одна шестая часть Давида, Давид Грот с таким тонким слоем прежнего Грота, что он едва ли не стал подделкой.

Безумие. Безумие, измеряемое десятью шагами. Десять шагов по Фридрихштрассе в году тысяча девятьсот пятьдесят первом: «You are entering the American Sector» — один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. «Что угодно, сударь?.. Желаю счастья в новой жизни!» — десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один. «Вы вступаете в Советский сектор Большого Берлина», Давид Грот вернулся, кошелек его облегчен на двести восемьдесят марок, зато карман отягощен двумя обручальными кольцами; он облегченно вздохнул оттого, что не попался, переправляя валюту из сектора в сектор, зато его отяготило чувство вины, а полученная душевная рана вовек не зарубцуется.

Вовек? Франциска знает: видимо, да! Ей трудно это понять, но нетрудно заметить. У Давида была своя манера опускать нежелательное, если дело доходило до воспоминаний. Тогда апостроф служил знаком восклицания. Давид владел способом до тех пор вертеть и крутить допущенную ошибку, пока не отыскивалась ее смешная сторона; тогда он справлялся со своей ошибкой. С историей же обручения в угоду Анетте Вундер он так никогда и не справился; был в ней такой участок, куда он не желал вступать. На этом месте, если дело доходило до рассказа, стоял апостроф, а рассказывать, понятное дело, приходилось, достаточно было кому-нибудь упомянуть Анетту Вундер, или в общем-то обычную ссору влюбленных, или вздохнуть: ох уж тогдашний Берлин.

Давид, как понимала Фран, терзался оттого, что ему не удалось «устоять» в тогдашнем Берлине, и пусть посторонний счел бы это чистой нелепостью, она-то прекрасно знала: без ее смехотворных, наполовину неудачных бросков на берегу Шпрее брак Давида и Франциски Грот, скорее всего, никогда бы не состоялся.

Он охотно рассказывал о ее неуклюжих, лишь частично удавшихся попытках забросить кольца в Шпрее:

— Я уж думал, что она от ярости сама прыгнет в воду, и стал подыскивать сухое местечко для партбилета, из-за пятен при уплате взносов поднялся бы шум, а Фран кричит, надрывается, ради Анетты Вундер она-де не желает носить кольцо, петрушка она, что ли, у этой марионеточной владычицы, вот я — да, я — петрушка, самая дурацкая деревяшка из всего кукольного ансамбля Анни Вундер, с моим характером я гожусь только в ее коллекцию заклеек, такой же пошлый, сверху чуть отлакированный! Меня и сегодня душит злость, когда я вспоминаю эту сцену: в окнах казармы, что напротив, полно полицейских, а эта особа исполняет пляску святого Витта и объявляет основополагающую теорию Георга Вундера чистейшей белибердой, объявляет Анетту Вундер последней капиталисткой в ГДР, кричит, что «Нойе берлинер рундшау» — дрянной бульварный журнальчик, а я — сверхдрянной редактор в этом бульварном журнальчике, скорее уж она выйдет замуж за собачника-живодера, чем протянет мне палец, чтобы надеть на него это дурацкое куриное кольцо. Тут одно кольцо полетело в воду, а второе угодило в дерево, там на ветке оно, верно, и поныне висит!

Фран стоически терпела, когда он изображал ее сумасбродкой, и даже была довольна, что из всех слов, какие она тогда сказала, он едва ли повторил одно.

Ибо слова ее были, к сожалению, отмечены истерией, обусловленной тогдашним временем, и не так-то весело вспоминать, что они из-за этой ссоры долго избегали друг друга. Повинны в их ссоре были не его глупейшие оправдания и яростные обвинения, которые неизбежно следовали в ответ, когда он пытался умиротворить ее робкой шуткой, повинно было ее разочарование.

Восток ли, Запад ли, ХДС или СЕПГ, Аденауэр или Гротеволь, мошеннический курс или нет — это до нее не очень доходило; рабочий класс, эксплуатация, революция и мир во всем мире были для нее хрестоматийными понятиями, они так же не подвергались сомнению, как удельный вес меди или длина экватора, они существуют, а ей-то что? Конечно, она за мир, как же иначе? Разумеется, она против атомной бомбы, а то как же? Она ни в коем случае не желала, чтобы одни кутили, а другие голодали, а вы как думаете? Уж если она стояла за кого горой, так за порядочных людей против непорядочных, за правду против лжи, и, конечно же, за справедливость, и за мужество, и за неукоснительную последовательность.

Оттого-то она и любила Давида. У него были убеждения, он многое пережил. Нацисты для него не просто какие-то наспех сменившие одежду личности, пробиравшиеся по Вейслебену: он ненавидел их, потому что видел насквозь. У него перед глазами не возникала школа, когда речь заходила о классах; он хорошо разбирался в трудах Маркса и Энгельса. Он член партии и там, бесспорно, на своем месте.

У нее нигде нет своего места. По-настоящему нет ни в одном из классов, в Вейслебене уже нет, а в Берлине еще нет, ведь и города как такового, обозначенного одним словом, не существует, а существуют два города, так где же ее место?

Оттого-то она и любила Давида. Он знал, где его место.

И вдруг он совершил такой поступок! Ей важно было, чтобы он ее правильно понял: она вовсе не легендарная беспартийная коммунистка, внутреннее чутье которой помогает ей выручить заблудшего члена партии, если у того не хватает сознательности. Она не подхватывала знамени, которое он обронил. Она относилась без уважения к запретам, которые он преступил. Если уж быть совсем точным, она сама купила бы эти кольца, и плевать она хотела на классового врага.

На Давида ей вовсе не хотелось плевать. У него были основания не ходить к тем, по ту сторону границы, со своими деньгами. У него были основания считать щиты на Фридрихштрассе пограничными щитами между друзьями и врагами. У него были политические основания, у нее же не было никаких политических оснований ссориться с ним.

Просто ей надоели люди с двумя личинами, она верила, что нашла в Давиде человека, у которого одно лицо на все случаи жизни. А Давид не выдержал искуса.

Вот это и сказала ему Фран, когда они стояли напротив полицейских казарм на берегу Шпрее и отчаянно ссорились. Прогулка в обеденный перерыв вокруг острова Музеев вошла у них в привычку, и они повторяли свой обход всякий раз, если среди дня находили время друг для друга, и ей в голову бы не пришло, что именно здесь, в этот день, их совместная прогулка прервется на очень долгое время. Он был в веселом настроении, когда позвонил ей, он был в веселом настроении, когда зашел за ней, и все еще весело рассказал ей о покупке колец.

И тут она уловила, что кое-какие нотки он вымучивает, и поначалу, обругав его, надеялась, что поможет ему отбросить вымученную веселость. Когда же он стал защищаться остротами, которые у него явно не вытанцовывались, она перешла в наступление и лишь в разгар спора поняла истинную причину своей злости. Добром все это кончиться не могло. Он уже и сам себя не прощал, и ему претило слушать от нее то, что он и сам знал.

Вот когда все началось. То, что минуту назад было смешной глупостью, теперь называлось цинизмом. Недопонимание обратилось в ненависть. Разочарование стало зваться презрением. Про себя каждый пытался сигнализировать себе и другому: послушай, остановись! Оба задирались: нет, ты послушай, что я тебе скажу! И то, что они говорили, привело к катастрофе.

Какое же все-таки счастье, что Фран была еще очень юной, неискушенной в подобных ссорах, и потому она воспользовалась жестами, взятыми напрокат из посредственных книг и посредственных фильмов. Вот, к примеру: если обрученные или супруги, во всяком случае «окольцованные», ссорятся и хотят положить конец своим отношениям, то должны возникнуть новые обстоятельства: разлука без возврата и прощанье на веки вечные. Новым обстоятельствам требуется некий знак, поэтому все происходит так: невеста или соответственно супруга снимает с пальца кольцо и швыряет его через всю гостиную; в углу оно еще раз тихонько звякает, а затем наступает тишина, после чего, как известно, наступает конец.

Франциска не снимала кольца, она его и не надевала; она держала оба кольца в кулаке, ей стоило разжать пальцы, остальное довершила бы сила тяжести, едва слышно булькнуло бы — и всему конец.

Но Франциска читала книги, видела фильмы, потому не станем бранить подобные книги и подобные фильмы, благодаря им в игру вступила справедливость, иначе говоря, чувство юмора, то непринужденное веселье, которое основано на взаимопонимании. Во всяком случае, нечто, желавшее добра Франциске и Давиду, подсказало ей ту кривую, по которой оба кольца отправились бы в воду, сначала одно, а затем и второе. Первый бросок еще кое-как удался; правда, она затратила слишком много усилий, таким броском можно закинуть далеко в воду даже медицинбол, и плечо сразу заныло. Франциска выложилась в этом броске. Как бы там ни было, роковое кольцо исчезло, исчезли двадцать три марки западных, сто сорок восточных, жест ей удался, телодвижение последовало за словами, подчеркнуло их весьма выразительно — смысл происшедшего немыслимо было истолковать превратно.

Теперь стоило подать второй знак, и возникли бы грустные обстоятельства, а это означало бы конец.

Но то крошечное нечто, желавшее добра Франциске и Давиду, позаботилось еще раз, и с большим нажимом, об утрировке: второе кольцо, взлетев к небесам, повисло на сухой ивовой ветке, а когда Фран и Давид разошлись, одна туда, другой сюда, они, ослепленные ужасом, не углядели, что рядом с кольцом на дереве у Шпрее примостилась всемогущая смешинка.

Да, она сидела там, а гнев их постепенно угасал, и однажды серым июньским утром, серым не только от дождя, а оттого, что это был семнадцатый день июня месяца, благодетельное совпадение, то крошечное ироничное нечто, свело товарища Давида Грота на Штраусбергерплац с молоденькой девицей, которая вознамеривалась сфотографировать орущего человека в заляпанных известкой штанах. И вот первые слова, которыми Давид и Франциска обменялись после двух лет разлуки:

— Ты что, спятила, да они тебя твоим же аппаратом изуродуют!

— А штаны, гляди, штаны у него подозрительные.

— Здесь много подозрительного, а теперь проваливай отсюда!

— А ты, ты сам, что — не спятил, с партийным значком на пиджаке!

— Я ни черта не боюсь!

— Значит, ты не все слышал!

День этот оказался долгим, кошмарно долгим и волшебно долгим, долгим, как затянувшаяся война, и долгим, как старая сказка, долгим, как стон, и долгим, как юность, день с концом скверным и прекрасным, день, положивший конец реву и молчанию, день вовсе не праздничный, а все-таки праздник.

— Я собираюсь здесь снимать, — заявила Франциска, — ты же либо отколешь значок, либо уберешься. Из-за тебя еще и меня поколотят. А я хочу фотографировать, ведь такого, как сейчас здесь, никому никогда не увидеть.

— Надеюсь, — согласился Давид и отколол значок от пиджака.

И все-таки это не спасло, дважды им надавали по шеям.

— Ну что ты за журналист? — после первого раза удивилась Фран. — Тебе ведь не агитировать надо, а наблюдать.

— Плевать я хотел на наблюдения, — огрызнулся Давид, — наблюдать, как они бьют стекла и в клочья рвут наше знамя? Плевал я на такие наблюдения.

— Тогда уходи, — повторила она. — «Зоркий» стоит восемьсот марок, а мои глаза и того больше.

— Здесь гибнет кое-что подороже! — крикнул он в ответ.

Тут уж она заорала на него:

— Ну, меня-то, дурень, меня-то ты не агитируй, не мешай, мне нужно работать!

Давид создал ей условия для работы, но, когда съездил по шее какому-то плотнику, стукнувшему ее по руке, сам получил в ухо.

— У него был топор? — поинтересовался он, когда она заряжала «Зоркий» новой пленкой.

С этой минуты он все свое внимание сосредоточил на событиях дня семнадцатого июня и на Франциске Греве. Он увидел, что щит на границе секторов на Фридрихштрассе расколотили и на Потсдамерплац тоже, он увидел пожар в универмаге на той же площади, и книгу Келлермана под стоптанными башмаками, и женщину с кляпом во рту, он увидел, как летят камни из военных руин какого-то дома, он увидел опущенную на ворота Дома министерств решетку, и велосипедиста под обломками собственного велосипеда, и значок «Жертва фашизма» на пиджаке человека, которому выворачивали руки. Давид очень хотел увидеть своих товарищей, но мало кого увидел, их накануне вечером предупредили: сохраняйте спокойствие, у нас все в полном порядке! Так ведь нет же, порядка как не бывало! Давид увидел людей, приложивших к этому руку, и самое скверное, не все лица были лицами врагов.

Давид уже перестал понимать, кто он, когда обнаружил, что он, хотя до тошноты напуганный и растерянный, забывает на долгие секунды и даже минуты разгром, понесенные потери, мечтая, как бы ему завоевать, вновь завоевать, заново завоевать эту девчонку, такую же, как и два года назад, и все-таки совсем иную, противоестественно спокойную в этом вихре правды и кривды и, может, не хладнокровно, но, во всяком случае, осмотрительно выполняющую свою работу.

— Да что с тобой? — удивился он. — Тебя это совсем не волнует?

Ответа он не получил.

Какой же ты чудовищный глупец, думала она, какой ограниченный преемник партийных треволнений, какой собственник норм морали! Кто не рыдает, тот, значит, не страдает; кто не пускает в ход кулаки, у того каменное сердце, кто не кусает в кровь губы, того, значит, не берет за душу! Твой вопрос тебе придется искупить, я затолкаю его тебе обратно в глотку.

Сейчас для этого не время и не место. Сейчас я хочу все видеть и закрепить увиденное на пленке; сейчас я работаю, и, сдается мне, настанет день, когда у меня поинтересуются не криками возмущения, а результатами работы.

Здесь нынче сам черт отплясывает «Лауренцию», то, что здесь сейчас падает с неба, вовсе не заплуталось, и я докажу вам это, снимок за снимком.

Иначе зачем я училась видеть и осмыслять увиденное? На что я тут нужна?

А потому уходи-ка ты с дороги, парень, не уходи от меня, но уходи с моей дороги, сейчас я фоторепортер.

7

Редакция — это всего-навсего обычное производство: пятидневка, боевой местком, вахтеры-стенкоры, обед в столовой — пальчики оближешь, лифт, взлетающий со скоростью допотопного ворота, главный бухгалтер, комната отдыха для женщин, у Фогель шашни с Никишем, стенгазета, что шагает в ногу со временем, ну разве чуть-чуть прихрамывает, ответственный за противопожарные мероприятия, инспектор по технике безопасности, каждые полгода кампания против электрокипятильников, а в СНМ-то чертовски весело, учеба в сети партпросвещения, диспетчер по имени Кассиус Клей, и тоже, как тот, называет себя Величайший, плановые цифры, отставание плана, перевыполнение плана, плановая дисциплина, обсуждение плана, обсуждение последнего пленума и повторное обсуждение склонности коллеги Курца подчеркивать отрицательные стороны противоречий, обсуждение премий, бригада «Дружба народов», обследование у гинеколога, отряды самообороны, товарищеский чай, соревнование, собрание на тему «Отдых как нервное возбуждение или как полный покой», кампания: «Все — на донорский пункт», поиски волейболистов; в понедельник утром редакция — битком набитый ковчег, в пятницу в семнадцать — космодром перед запуском ракеты; Элли во вторник родила ребенка, скинемся; в среду Йобсту шестьдесят пять, скинемся; в четверг похороны коллеги Цаймерта, скинемся, да, все его очень любили; пять дней как обычно, а через два на третий сенсация средней руки: Эрих вернулся, свеженький как огурчик, у Циппольд свистнули кошелек в Доме ребенка, лаборантка завела халат-мини, Балдауфы втихаря купили «трабант», дочку Нойберта показывали по телевидению, Йонушкайт заявил: если еще раз подложат ему свинью, он обратится к адвокату; пять дней работают и судачат, пять дней служат прогрессу, но ни единая душа этого не замечает, пять дней, один смахивает на другой, и все-таки они разные, пять делений на шкале вечности, да, такая редакция — это всего-навсего обычное производство.

Такая редакция — это производство особого рода, а редакция «Нойе берлинер рундшау» уж совсем-совсем особая. Говорит Давид Грот.

У их продукции, говорит Давид Грот, потенциально столько потребителей, сколько на земле людей. Стало быть, грубо говоря, три с половиной миллиарда потребителей.

Ха-ха, говорят другие, и у них на то есть самые разные основания.

Давид с этим не согласен. В году двухтысячном, говорит он, потребителей будет уже шесть миллиардов, потенциально.

Он не видит ничего смешного в том, что редакторша одного юмористического журнала, продемонстрировав на летучке загубленную цветную полосу, воскликнула: «Что скажут наши читатели в Австралии!»

Права она, утверждает Давид, и его ничуть не смущает, что среди подписчиков того юмористического журнала до сих пор значилось лишь два австралийца. В Австралии восемнадцать миллионов жителей. Есть где развернуться.

Конечная цель означает реализованную возможность. Мечтать — значит находиться в движении. Отважные планы, отменная работа — две горошины из одного стручка. Особенность редакции «Нойе берлинер рундшау» быть всего-навсего производством не лишает ее той особенности, что журнал задуман для владычества над миром. Задуман так Давидом Гротом. Если я не готов завоевать Австралию, говорит он, у меня не хватит мужества завоевать даже Глаухау. Никому не придет в голову смеяться над тренером по плаванию, который, охотясь за первоклашками, дерзко и вполне хладнокровно рассчитывает на олимпийские старты тысяча девятьсот семьдесят шестого года. Он понимает, говорит Давид, что единственное связующее звено между нынешним днем и тем, будущим, зовется труд; это кратчайшая прямая между двумя названными пунктами, и он знает: для него эта прямая будет бесконечно длинной.

А школа как таковая, с жаром доказывает Давид, не существовала бы вообще без расчета на вечность. Она ведь тоже обычное производство, здесь судачат и работают шесть дней в неделю, болтают в учительской о подвесных моторах и витаминах. Фрау Мантей, захлебываясь, рассказывает о карьере своего шурина на Западе, а господин Штир считает, что заработная плата причитается ему за четырех оболтусов в классе, идти в ногу с прогрессом не так-то легко, на службе крутишься как белка в колесе, пенсия маячит где-то в дальней дали, увы и ах! — но в той учительской есть и Ванцка-мечтатель, он высматривает нового Гаусса, и находит именно потому, что Ванцка — истинный мечтатель.

Почитайте-ка книгу об этом учителе, говорит Давид, и поймете: у школы расчет на вечность. Она хоть и ворчит на каждый прожитый день, в то же время обогнала нынешний на десять тысяч дней. Ее требования беспредельны, давайте не будем и мы ставить себе пределы. Так говорит Давид Грот, и было бы смешно, если бы он только говорил. У него хватает смелости и кругозора, чтобы не упустить из виду Глаухау, раз уж он намеревается завоевать Австралию. И если смелость требует оснований, то оснований у него предостаточно.

Он заключил чудовищно самонадеянное пари со своим чокнутым патроном и выиграл это пари, он завоевал Трою, Австралия, правда, находится чуть-чуть подальше. С ним в союз всегда вступали и другие мечтатели, первая среди них — Стальная Иоганна, неистовая созидательница нового человека, и Федор Габельбах, любитель недобрых предсказаний, неутомимый работяга, который вечно толковал о хаосе и неизменно хлопотал о порядке и не раз протягивал Давиду руку помощи на его пути к первому месту в выходных данных НБР.

Именно Габельбаха послала Иоганна с Давидом, когда надо было получить ответы на первый опрос НБР: «Итак, 1946 год. Чего вы от него ждете?»

То было мрачной порой ноября, в редакции царила безумная паника, планировался рождественский номер, и тут раздался отчаянный вопль, впоследствии не раз сотрясавший эти стены: «Нам чего-то не хватает!» Опрос как не раз впоследствии был верным решением, спасением журналистов от очередного лиха, выраженного воплем: «Нам чего-то не хватает!»

Габельбах заявил, что номер выглядит беспорядочной мешаниной, в нем даже намека нет на какую-либо основополагающую идею.

Иоганна ответила ему именно теми словами, какие следовало ожидать от нее в подобном случае:

— Наша основополагающая идея — человек!

Однако в номере чего-то не хватает, это признала и она. Только Клоц, наряду с отделом мод и рубрикой «Хозяйкам на заметку» ведущий литературный отдел, был вполне доволен планом рождественского номера.

— Как так, как так, откуда вы взяли, что нам чего-то не хватает? Ведь номер же настоящий боевик! Статья «Наконец-то займемся кастрюльками» с цветными фото держит весь номер. А мы еще кое-что добавим! Фрау Шарлотта ответит на вопрос «Как перешить отцовский мундир?». Затем последует рецепт: «Стойкое повидло из зеленых помидоров». Потом деловой совет: «Черенок + крышечка бутылки = нож для чистки рыбы», и, конечно же, фото. Далее содержательная заметка о новом лечебном средстве, называемом пенициллин. Вдохновенная шапка: «Запомни это название!» К тому же, дамы и господа, переизбыток литературных материалов: роман «Встреча в тумане» уже идет, его хватит до следующего рождения младенца Христа, дадим также стихотворение Верфеля и, пожалуй, добавим Бехера, а для любителей искусства лакомый кусочек — рецензия на спектакль театра «Ам Шиффбауэрдамм»: Рудольф Платте в «Очаровательной девушке». Так у нас же всего хватает, дамы и господа, у нас просто переизбыток материала!

— Переизбыток — это эвфемизм для полной безалаберщины, — объявил Федор Габельбах, — и, ежели дозволите, я отважусь предсказать вам читательские письма: «А где вы достали зеленые помидоры?.. Убедительно прошу сообщить, как бы мне раздобыть гвоздик, дабы пригвоздить вашу бутылочную крышечку к вашему черенку, не говоря уже о том, где раздобыть рыбу?.. Кастрюля — недурно, а что слышно о мясе?.. Нам бы ваши заботы! Как перешить отцовский мундир? Ха-ха-ха!!! Да его, видимо, будет носить сам отец, если не захочет разгуливать нагишом! Но прежде всего, уважаемый господин редактор, ответьте мне на другой вопрос: где он, мой отец?»

Однако Клоц отмел возражения Габельбаха: читательские письма не его ведомство, ими занимается Лило, а Лило всегда найдет ответ. Лило, простая и бесстрашная душа, ее убежденность была вариантом веры в horror vacui, как природа не терпит пустоты, так не терпит она и вопросов, на которые нельзя найти ответа, правда, нужно уметь искать. Читательские письма были ее горем и ее радостью, она давно поняла, что не каждый вопрос выражал жажду знания, но и радость тоже выпадала ей на долю в отделе писем. Чтобы правильно ответить, Лило постоянно общалась с великими знатоками в различных областях знаний, и каждый из них навеки запечатлевался в ее сердце. А Лило так легко поддавалась впечатлению, что по ее лицу, манере говорить, манере держаться было видно, с кем она в данное время имеет дело. Занималась Лило письмом, содержащим вопрос о местонахождении школы Палукки, все знали наверняка, что она в бешеном темпе носится по городу и глаза ее мерцают, точно две капли лебединого озера, а чтобы метко ответить на вздорную читательскую реплику по поводу Герхарта Гауптмана, Лило вступала в столь бурное духовное общение со всевозможными германистами, что еще очень долго в ее лице явственно проглядывали гётевские черты.

Иоганна Мюнцер чрезвычайно высоко ставила Лило и ее деятельность, потому что видела в ее почти болезненной страсти к знаниям существенную предпосылку формирования нового человека и еще потому, что читательские письма согласно соответствующему замечанию Ленина создавали благоприятные условия для изучения народного мнения.

Поэтому Иоганна тотчас выступила против каркающего Габельбаха и заявила:

— Кто боится вопросов народа, тот пусть страшится вопросов господа!

Она охотно нападала на Габельбаха с этих позиций, но он даже ей не позволял втянуть себя в богословский спор.

— Страшиться, — заявил он, — нам следует только того мгновения, когда и наши читатели заметят то, что мы сами уже подозреваем: в номере недостает изюминки. Мы, правда, могли бы выйти из положения тем же манером, как некогда корреспондент Франц Герман Ортгиз, который сообщил из Берлина своим фризским читателям семнадцатого седьмого тысяча семьсот семнадцатого года — дата мною не выдумана, — что «причину скудных новостей мы зрим в непримечательности минувших событий», однако не знаю, во-первых, удовлетворит ли нынешнюю публику подобное оповещение, во-вторых, как соотнести его с нашей политической ответственностью. Поскольку, если я хоть как-то разбираюсь в общей непроглядной неразберихе, царящей у нас в редакции, этот вопрос касается прежде всего господина Майера, пусть он и выскажется.

Это, пожалуй, было слишком, что прекрасно понимал и сам Федор Габельбах, но круг задач Генриха Майера, прозванного Возница Майер, был столь нечетко очерчен, что Возница Майер сделался постоянным объектом колкостей Габельбаха.

Имя Возницы Майера стояло в выходных данных «Нойе берлинер рундшау», там значилось: «Генрих Майер, ответств. редактор». Кроме места в выходных данных и места за редакционным столом, у Майера в НБР места не имелось. Майер был своего рода историческим недоразумением. Он был так называемый зиц-редактор, подставное лицо, человек с готовым узелком, которого в давно прошедшие времена препровождали в тюрьму, когда юстиция вопила о возмездии за нарушение газетой закона. Возницу Майера назначили в НБР не столько для такой надобности, сколько из опасения, что читатели не примут всерьез журнала, которым руководит Иоганна Мюнцер, стало быть, женщина. Время для этого еще не созрело, объявили редакции, и Иоганне пришлось подчиниться; не помогли ей и примеры, которыми она пыталась доказать, сколь зрелыми проявили себя женщины в это время и сколь пригодными для любой должности; в выходные данные требовался мужчина, ответственность перед внешним миром должен нести надежный, закаленный, волевой мужчина.

Возница Майер был человек надежный, волевой и закаленный, хотя истинной причины его назначения ему лучше было не называть. Он ничего не имел против, когда ругали начальство и пособников начальства, он и сам их ругал всю свою жизнь, но если б ему сказали, что он получил должность потому, что у населения предполагается отсталое сознание, он встал бы на дыбы.

Ведь это означает отступление, а не в его характере было отступать. В молодости он был возчиком, возил пиво знаменитого завода «Шультхайс», управлялся с шестеркой лошадей, а позже водил огромный грузовик пивоваренного завода «Киндль».

— День-деньской, как заведенный, колесишь, бывало, по городу, не то останешься на бобах!

Был он когда-то и борцом-тяжеловесом в рабочем спортивном ферейне, дважды выигрывал первенство Берлина.

— Там уж держись, бывало, до последнего, не то останешься на бобах!

Партии он служил как шофер и как телохранитель.

— Труднее всего приходилось с Карлом. Сам невысокого роста, я ему ящик подставлял, когда он речь говорил. Но если уж войдет в раж, я его за брючину дергал, чтобы поторопился с выводами, пока не нагрянули «синие». Там, бывало, только успевай, гляди в оба, не то останешься на бобах!

Возница Майер неизменно сидел за редакционным столом, благожелательно прислушивался к спорам прогрессивных интеллигентов, сам в них, однако, участия не принимал, он настороженно ждал, не раздадутся ли тяжелые шаги «синих»: то обстоятельство, что с новым полицей-президентом они в одном лагере не только остерегались «черных», а, объединив свои силы, давали им достойный отпор, ничуть не притупило его бдительности.

Подтрунивания Габельбаха его не задевали. Фоточудак был интеллигентом, а терпение Возницы Майера испытывали интеллигенты почище этого.

— Владимир, вот буйный был парень! Стихи прямо на улице сочинял и шпарил их по-русски, на всех буржуев страху нагонял, дело-то было в период относительной стабилизации капитализма. Нет, вам с Маяковским не тягаться, не слишком-то вы нынче языкастые!

Давида шпильки Габельбаха задевали, и не оттого вовсе, что сам он бывал жертвой фотографа, нет, он брал сторону Возницы Майера, ибо тот был таким человеком, каким Давиду хотелось быть: бескомпромиссным, верным, с давних пор имеющим ясную цель.

А потому Давид, хоть и содрогаясь внутренне от своих слов, все-таки сказал:

— Господин Габельбах тоже подтвердил, что в номере чего-то не хватает, а связь этого факта с политической ответственностью коллеги Майера показалась ему весьма забавной, тогда позвольте все-таки вас спросить, господин Габельбах, будь вы лицом, несущим политическую ответственность, что предприняли бы вы, дабы выявить, чего же нам не хватает, вот что мне хотелось бы знать?

— Вам что-то хотелось бы знать? Это же превосходно, если вам что-то хочется знать, юноша, — ответил фотоначальник, — значит, вы, позволю себе надеяться, понимаете по крайней мере, чего вам недостает. Пользуясь случаем, обращаюсь к вам, фрау Мюнцер, будьте столь любезны, разъясните, пожалуйста, на каком посту мне следует видеть этого птенца, когда я силюсь хотя бы мысленно внести порядок в нашу редакционную жизнь?

— Он мой референт, — объявила Иоганна Мюнцер, — сейчас вы уясните себе, как это следует понимать. Если я чего-нибудь не знаю, а знаю я только то, что знаете все вы — Лило, коллега Клоц, вы, коллега Габельбах, и наш ответственный редактор товарищ Майер, тогда я обращаюсь к моему референту: Давид, нам чего-то не хватает, что ты можешь предложить? Мой референт раскинет умом, он для этого и существует, и даст свое предложение. Сейчас, Давид, мы это наглядно продемонстрируем, чтобы коллега Габельбах получил представление о тебе и твоей деятельности.

Ну и свинью же ты мне подложила, госпожа Пентесилея, хорошенькую же свинью ты мне подложила, подумал Давид, от меня ведь мокрое место останется. Подумай, я же новичок здесь! Габельбах меня терпеть не может, уважаемая начальница, а товарищ Майер не в силах мне помочь. Клоца и Лило этот вопрос не касается, они свое уже выложили, я один-одинешенек среди вас, фрау Мюнцер, что же вы спрашиваете именно меня? Сама обещала, что я буду у нее учиться, и хоть в ее словах звучала угроза, но было в них и обещание. А теперь загоняет меня в западню. Как же я выберусь из нее, эй ты, чудище в синих чулках? Да это же, это же эксплуатация, вот что это, она поступает в точности как мастер Тредер и генерал: а ну давай, Даффи, а ну действуй, и чтоб было сделано, а как ты будешь действовать, меня не касается, но чтоб сделано было! Все только Даффи, только Давид! Я же хотел быть у вас курьером, а вовсе не референтом! Я даже как следует не знаю, что такое референт.

— Ну что ж, — промямлил Давид, но Пентесилея окинула его сияющим взглядом, словно он сказал что-то вразумительное. — Ну что ж, — продолжал Давид, — если вы считаете, что нам чего-то не хватает, попытаемся дознаться, чего же именно. Можно, конечно, спрашивать всех подряд: чего нам не хватает? Хотя вряд ли в этом есть смысл, ведь ни один человек не сказал: того-то и того-то, все, кроме господина Клоца, сказали: чего-то не хватает. Если можно так сказать, то нам не хватает знания того, чего нам не хватает.

— Так не только можно сказать, — воскликнула Иоганна Мюнцер, — именно так и следует сказать. Ты сформулировал основную черту нашего времени. У людей частенько бывает муторно на душе: им не хватает знания того, чего им не хватает. Продолжай в том же духе, Давид!

О, неистовая воительница-амазонка, мелькнуло в голове Давида, продолжать в том же духе — прекрасно, это в точности манера мастера Тредера: ежели пижону Борзигу всенепременно понадобилось ружье с серебряной насечкой, как у Виннету, а у нас в кладовой завалялась древняя громыхалка Дрейзе да моток серебряной проволоки в придачу, как, ты считаешь, надо поступить, Даффи? Мастер Тредер был такой же эксплуататор, как и вы, фрау Мюнцер, разве что без синих чулок; а Габельбах уже снова ухмыляется.

— Поэтому, — продолжал Давид, — поэтому нет смысла спрашивать всех подряд: господину Клоцу всего хватает, фрейлейн Лило пришлось бы сбегать к знатокам, чтобы узнать, чего ей не хватает, товарищ Майер не обязан это знать, господин Габельбах все равно считает, что в редакции несусветная путаница, а редактриса есть редактриса. Выходит, остаюсь я, но я тут новичок, и, если бы меня спросили, чего не хватает, я бы сказал: всего, а это вздор, потому что все не влезет в журнал. Кроме того, журнал делается не для меня. А может, спросить тех, для кого журнал делается?

— Превосходно, — обрадовался редактор Клоц, он-то знал, что его деятельность совпадает с пожеланиями читателей, и был уверен, что опрос подтвердит его мнение: всего у них хватает, разве что надобно добавить материалов по его разделу.

— Превосходно, считаете вы? — вмешался Габельбах. — Прелюбопытно, сказал бы я! Журнал, который вы станете изготовлять, сообразуясь с пожеланиями читателей, превратится в Луна-парк без складу и ладу, в парк Тиволи, набитый финтифлюшками, в диснеевский мир для чокнутых, Пратер для ве нцев, в дешевку из газетной бумаги, американские газетчики уже давно такое придумали, вот и любуйтесь на этих газетчиков.

— Нет, — возразила Иоганна, — мы не станем любоваться на американских газетчиков, во всяком случае сейчас, ведь мой референт еще не развил свою мысль. Развивай свою мысль до конца, Давид!

Когда же ты уймешься, палачиха? — подумал Давид. А как все чудесно складывалось: Габельбах рассказал бы об Америке, он был в Америке. Возница Майер заинтересовался бы положением негров, фрейлейн Лило, цедя слова, словно в носу у нее кольцо, сделала бы сообщение о впечатляющей беседе с исследователем Африки Шомбургком, все оказались бы при деле и позабыли обо мне, так нет же: развивай свою мысль до конца, Давид! Ну-ка, раскинь мозгами, Даффи, как нам поступить с этим арбалетом!. Да что же это такое, почему вы надо мной измываетесь? Вот Габельбах уже потирает руки!

— Может быть, — продолжал Давид, — может быть, еще не пришло время спрашивать людей, чего не хватает в журнале, давайте спросим, чего им вообще не хватает, да, в общем и целом, а может, не следует спрашивать человека, чего ему не хватает, пожалуй, начнет жаловаться на свою судьбу, не лучше ли спросить, чего люди сами себе желают, раз Новый год на носу, такой опрос никого не удивит. Если же мы соберем пожелания людей, то наверняка заполучим материал для журнала, а пожелания — ведь они связаны с будущим, по-моему, без взгляда в будущее нам не обойтись.

— Ясное дело, — согласился Возница Майер, — надо глядеть только вперед, не то останемся на бобах!

И хотя Клоц заявил, что опрос читателей — способ допотопный, Лило утверждала, что письма в ее адрес дают достаточное представление о пожеланиях читателей, а Габельбах предсказывал, что вместо разумных ответов «Нойе берлинер рундшау» будет завален грудой вздора, Иоганна Мюнцер твердо решила:

— Давид нашел верное слово, ухватившись за него, у нас достанет сил вылезти из трясины, в которой увязли сейчас здесь и люди и страна, это слово — будущее. Будущее же начинается с вопросов, общих и конкретных. Конкретно твое будущее, Давид, начинается в «Нойе берлинер рундшау», а потому слушай внимательно, я говорю с тобой и о тебе, вопросы будешь задавать ты. Да, ты проведешь опрос. Совещание окончено.

— Окончено или не окончено, — буркнул Федор Габельбах, — но предлагаю: я пойду с этим малышом и сделаю два-три снимка.

Он предупредил Давида, чтобы тот ровно через два часа был во дворе редакции; до тех пор следовало уладить кое-какие организационные мероприятия. Давиду большая часть времени понадобилась, чтобы выпросить у бухгалтера, заведовавшего редакционным хозяйством, два новых карандаша и блокнот, затем он съел порцию супа — дробленый ячмень и толченая тыква — и вышел во двор. Габельбах явился точно, обвешанный фотоаппаратами, правой и левой рукой он вел по велосипеду, а на грудь и спину повязал белые тряпицы, на которых по-немецки и по-русски было выведено: «Пресса».

Габельбах и Давида снабдил такими же эмблемами, предложил воссесть на один из велосипедов и первым пустился в путь. Заговорил он только на Лейпцигерштрассе, однако, когда Давид поравнялся с ним, энергично махнул рукой, указывая, что место его сзади.

— Это против правил. Репортеры должны строго придерживаться правил, если это не препятствует их работе. Вы уже набросали план?

— Какой еще план? Нам же предстоит спрашивать, чего желают себе люди в наступающем году, к чему какой-то там план?

— Как вам угодно, — пробормотал Габельбах, не потрудившись не только обернуться, но даже говорить чуть громче.

— Один вопрос мне все-таки хотелось бы задать! — крикнул Давид. — К чему нам эти тряпицы? Мне кажется, у нас довольно комичный вид.

— У меня будет довольно плачевный вид, если мы вернемся без велосипедов, — проговорил Габельбах на ходу, — велосипеды я одолжил, сударь… Так плана у вас, стало быть, не имеется?

— Нет, я думал, мы где-нибудь начнем и зададим вопрос первому встречному.

— Как вам угодно, — повторил Габельбах, — но задавать вопросы будете вы, я всего-навсего фоторепортер. А вот и первый встречный.

Он махнул рукой в сторону намеченной остановки, притормозил, повозился, устанавливая свой велосипед у кромки тротуара, открыл футляр и направился к пожилому человеку, одиноко сидящему на проржавевшей коляске мотоцикла посреди пустынной Дёнхофплац.

Давиду не оставалось ничего другого, как именно здесь и с этого человека начать свой опрос.

— Добрый день, — обратился он к нему, — мы…

— Вижу, — прервал старик и ткнул в тряпицу на груди Давида, — и что же вам хочется знать?

— Да вот, стало быть, мы проводим опрос…

— Сам понимаю, — снова прервал его старик и ткнул в блокнот, — что же вам хочется знать?

— Чего вы ждете от наступающего года, точнее говоря, чего желали бы в наступающем году?

— Ждать не жду, а желать бы желал, — ответил старик.

— А чего бы вы желали?

Устремив взгляд поверх груды развалин прямиком на Красную ратушу, старик объявил:

— Записывайте: я желаю одного — пусть вновь введут гимнастику по системе Мензендикк; Мензендикк, два «к» в конце, по имени создательницы Бесс Мензендикк, Нью-Йорк. Единственная гимнастическая система, упражнения которой учитывают анатомо-физиологические законы женского тела. Единственный вид гимнастики, сознательно исключающий мужские элементы. Единственный вид мышечной тренировки, служащий в разумном сочетании с повседневной жизнью порукой здоровья и красоты женского тела.

Он поднялся, качнулся, стоя на одной ноге, и, скрестив на груди руки и упершись взглядом в Красную ратушу, продолжал объяснять:

— Вот для образца упражнение Гамбургской гимнастической школы по системе Мензендикк: ритмически равномерный мах левой согнутой ногой, стопа поднимается и опускается; движение согласуется с коленным суставом; туловище остается неподвижным.

Туловище у него отнюдь не оставалось неподвижным, зато лицо застыло, точно маска, лишь едва заметное презрение мелькнуло в его глазах, когда он вновь уселся в коляску и продолжал:

— Все остальные системы противоестественны, пусть их хоть весь мир восхваляет; школа Геллерау-Лаксенбург, школа Элли Бьёркстен, Доры Менцлер, Гедвиг Хагеман, школа ритмического танца Гильды Зенфф в Дюссельдорфе — все это костоломные уклонения, пусть их хоть весь мир восхваляет; наша цель — возврат к Мензендикк.

Замолчав, он устремил свой взор на Красную ратушу, словно именно там свили себе гнездо злокозненные апологеты псевдо-гимнастических систем, а Давид робко поинтересовался:

— Это все ваши пожелания на Новый год?

— Все, — отрезал старик, и Давид, вконец смущенный, вернулся к велосипеду.

— Нуте-с, — поинтересовался Габельбах, который, как заметил Давид, пытался совладать с велосипедом по системе Мензендикк, оставляя корпус неподвижным, а взгляд тупо устремив в одну точку, — что же говорит народ о будущем? Не возражаете, если я подам вам совет?

— О нет! — воскликнул Давид. — Я ничуть, ничуть не возражаю, господин Габельбах, я даже прошу вас, подайте мне совет. Ведь я же новичок.

— Что ж, тогда прежде всего наведем порядок в нашем задании, — начал фоторепортер, когда они покатили по Молкенмаркту. — Вы собираетесь провести опрос, значит, вам нужен план. Будете спрашивать первого встречного, всенепременно нарветесь на этакого мензендикканца. Вообще говоря, сами могли бы догадаться — кто по такой погоде в одиночестве торчит на пустынной площади и таращится на опустевшее здание, почти наверняка окажется сектантом. Вы же затеяли опрос населения, вам сектанты лишь помеха. Второй упрек: если уж вы напоролись на чудака, так давите, выжимайте из него все, что возможно. Не понадобится сегодня, сгодится завтра. Может, вас завтра пошлют искать чудаков, как вам пригодился бы ваш мензендикканец! Итак, для начала собирайте, в порядок привести успеете и позже. Вернемся к опросу: весь мир вам не опросить, да и зачем, если вам попадутся тертые калачи, стреляные воробьи, глашатаи общего мнения. Итак, наш план: обращаться к людям, которые, как можно надеяться, многое слышат и многое видят, и свое мнение составляют из виденного и слышанного, это и будет, скорее всего, мнением большинства. И вдобавок, конечно, умело тасовать: стариков, молодых, мужчин, женщин, бедняков, богачей и так далее. Вам моя мысль понятна?

— Мне ваша мысль понятна, господин Габельбах, — отозвался Давид.

— Кого же вы теперь станете спрашивать?

Давид сосредоточенно огляделся вокруг и, увидев, что на Юденштрассе о чем-то оживленно толкуют две кондукторши, воскликнул:

— Может быть, кондукторшу?

— Не может быть, а непременно, очень хорошо, — кивнул Габельбах и сошел с велосипеда.

Одна из женщин, близоруко щурясь, прочла надпись на Давидовой тряпице и удалилась.

— Словечка с вами не скажу, — объявила она при этом, — больно мне нужно в вашу «Правду».

Вторая осталась, но спросила Габельбаха:

— А карточки я получу?

Тот указал на Давида.

— Попробуйте поладить с моим коллегой, он главный.

— Этакий желторотый? — удивилась женщина, но глянула на Давида дружелюбно. — Я надеюсь, что не вечно останусь кондукторшей. Ведь я же закройщица по женской верхней одежде; надеюсь, одежду опять будут шить; и неплохо, если снимок останется на память.

Ага, по выговору — Силезия, подумал Давид, тут, пожалуй, есть связь с будущим. И спросил:

— Это ваше пожелание на Новый год? Мы хотим узнать, какие у людей пожелания, и напечатать в нашем журнале. Чего же себе люди желают?

— Чего себе желают? Да тут и спрашивать нечего! Могу по пальцам все желания пересчитать: чтобы муж вернулся целый и невредимый, да пусть уж не целый, пусть какой есть, только чтоб вернулся. Или пусть хоть письмо пришлет, чтоб знать, что к чему. Это надо же такое придумать, чтоб жена не знала, жив ли муж, где он и что с ним, да, это наказание так наказание. Иной раз думаешь — неужто ты такое заслужила? Ах да, вам нужны пожелания. Чтоб штучку-другую брикетов заполучить и хоть полкило фасоли. У меня двое детей, у них сейчас самый рост. А они не растут. Если дела пойдут так и дальше, то через двадцать лет вокруг нас одни карлики мельтешить станут. Бог ты мой, через двадцать лет, что-то будет! Послушайте-ка, вот что важно: людям надо быть лучше! Иной раз думаешь: откуда это? Откуда у людей столько пакости? Я работаю на длинном маршруте, нынче я здесь помогаю, а обычно работаю на длинном маршруте. От Иоганнисталя до Лихтерфельде. Туда и назад съездишь, значит, восемьдесят километров отмахала, все кругом искорежено, и город и люди. И все до единого бранятся. Знаете, если попадется за весь длиннющий маршрут хоть один сердечный человек, так и то на душе праздник. Кстати, скоро в самом деле праздник. Если бы меня спросили, я бы сказала — не нужно на этот раз рождества. Без сердечности что за рождество! Когда была война, я все мечтала: только бы она кончилась! Но, видно, она слишком поздно кончилась; мы по-прежнему царапаемся да кусаемся. Конечно, если дети не растут, беда, главное, они слышат, как грызутся взрослые, и считают, что такими и должны быть люди, какие же из них вырастут люди, из наших детей? Вам, верно, все это не пригодится для журнала, тогда подпишите под моей фотографией: хочу, чтоб муж вернулся и чтоб люди в трамваях снимали рюкзаки.

— Обязательно, — заверил ее Давид, — так мы и напишем, а теперь, пожалуйста, ваш адрес, куда прислать фотографию. И еще раз огромное вам спасибо!

Большего им узнать не удалось, и лучше никто им не ответил. Стоял мрачный месяц ноябрь, первый послевоенный, у людей нашлось время ощутить свою боль, война им на это времени не оставляла. А может, им самим не хотелось иметь на это время, подумал Давид.

Многие из опрошенных словоохотливо брюзжали, но редко кто задумывался. Люди жаловались на настоящее, а когда оно началось, словно бы понятия не имели. С возможностью высказать свои пожелания они обходились несуразно, как глуповатые сказочные персонажи. Что и говорить, когда желают, чтобы вернулся муж или сын, понять можно, ну а дальше, а дальше — разве что перебиться, по части же политики их хватало только на одно: чтоб никогда больше не быть войне!

— Что-то я не слышу того самого слова «будущее», ухватившись за которое, говоря словами нашей глубокоуважаемой редактрисы, мы вытянем страну из трясины, — сказал Габельбах. — У них у всех будущее не идет дальше завтрашнего дня, но, спроси вы меня, я тоже ничего бы не придумал. Честно говоря, тот мензендикканец оказался единственным идеалистом на весь город, хотя для нашего опроса он не годится. Разрешите еще кое-что посоветовать?

— Ну, конечно же, господин Габельбах, я так рад, что вы мне советуете!

— Удивительно. Дело вот в чем, вам необходимо всю эту болтовню вразумительно изложить и — на случай, если вы еще не уловили, что важно для фрау Мюнцер, — наметить образ нового человека. А иначе вам придется взять в руки посох. Я бы построил материал на опросе кондукторши; вы помните, как она говорила о сердечности?

— Да, — сказал Давид, — но меня жуть берет, как подумаю, что придется писать; я в жизни не писал ничего, кроме недельных отчетов по мастерской и писем.

— А как вы думаете, почему я стал фотографом? — спросил Габельбах и приготовил аппарат. — Вот идет полицейский, его еще прихватим, и достаточно.

— Добрый день, господин вахмистр, — обратился Давид к полицейскому, — у меня к вам вопрос!

— Профессиональный? — спросил тот.

— Да.

— Кто вы?

— Давид Грот.

— Нет, из какой газеты?

— Из еженедельника НБР.

— Вопрос?

— Простите? Ах да, вопрос. Вопрос такой: ваши личные пожелания на новый, наступающий год?

Полицейский потянулся было за блокнотом, но спохватился и сказал:

— У нас будет тысяча девятьсот сорок шестой? Так вот, на тысяча девятьсот сорок шестой год у меня есть следующие личные пожелания: во-первых, я не хотел бы оставаться полицейским, я, к вашему сведению, каменщик, полицейский я, чтобы не сделали бургомистром, а ведь собирались сделать у нас в Эстервеге; во-вторых, я хотел бы, чтоб население Берлина опять исправно соблюдало правила уличного движения, так дальше дело не пойдет. Вот они, мои пожелания на тысяча девятьсот сорок шестой год.

Давид пригляделся к движению на Александерплац: один «опель» с древесно-газовым генератором, две ручные тележки и десяток велосипедистов — вот и все, и до их разговора тоже было не гуще.

— Ну и что же? — вспылил полицейский. — Вы думаете, так всегда будет? Надо быть чуточку дальновиднее. Ведь у нас мир! Опять все возьмутся за работу, а значит, на улицах появятся машины и мотоциклы и каждый обзаведется велосипедом. И детей на улицах опять появится больше. А у них опять будут мячи. И люди опять заведут собак. А уж когда люди будут сыты, они выйдут погулять. И еще эти чертовы трамвайные линии, шесть — вдоль и поперек площади, кругом магазины, люди с покупками выходят, нагрузятся, ничего за свертками не видят. И пьяницы у нас опять будут. Вот что такое мирное время, коллега, и я всей душой за мир, но я понимаю, он породит новые проблемы, и, если мы нынче же не начнем к ним готовиться, завтра они нас сожрут. В Эстервеге знавал я человека, одного из лучших людей в городе. Каждое утро он повторял: «А ну поглядим, кто кого? Я этот день осилю или он меня осилит?» Состязание он выиграл; уж на что случались пакостные дни, а его не скрутило. А теперь? Теперь он дальше настоящей минуты не мыслит. Не знаю, есть ли у нас в голове уголок спецназначения, где накапливаются ожидания, планы, надежды, но что-то такое, верно, уж есть, а в голове человека, о котором я рассказываю, этот уголок словно засыпало. У него отказал, видно, времяуловитель, этакий щуп будущего, как у других слух. Страшное дело. А какой отсюда урок? Нельзя считаться только с настоящей минутой, думаю я. С ней ты, пожалуй, управишься, зато на следующую — сил не хватит. Вот почему я упорно твержу: соблюдайте правила уличного движения. У нас во что бы то ни стало опять будет уличное движение, и все мы угодим на кладбище, если не перестанем разиня рот разгуливать по городу. В следующий раз, когда мы встретимся, уважаемый коллега, я хотел бы видеть ручной тормоз на вашем велосипеде в полной исправности. Честь имею!

Они не раз еще имели честь видеться, Давид и товарищ Рейциг. Он не стал каменщиком и бургомистром тоже не стал; он продолжал носить мундир полицейского и однажды, в середине шестидесятых годов, держал речь на районном партактиве, в ней он прослеживал некоторые аспекты регулировки уличного движения в связи с реконструкцией Александерплац и внезапно, начисто позабыв принятый и едва ли не обязательный на таких собраниях стиль, заговорил о своих сокровенных желаниях, и главным его желанием было, чтобы берлинцы наконец-то исправно соблюдали правила уличного движения, иначе, сказал товарищ Рейциг, все мы послезавтра угодим на кладбище, ибо в ближайшее обозримое время каждый берлинец обзаведется машиной, а подземные переходы, и городская автострада, и подвесные тротуары — все это очень хорошо, все это приметы социализма, а он за социализм всей душой, — но он понимает, что такое движение рождает новые проблемы, и, если мы нынче же не начнем к ним готовиться, завтра они нас сожрут.

Давид, однако, почувствовал некоторое разочарование оттого, что товарищ Рейциг не упомянул также того органа чувств в нашей голове, в существование которого Давид твердо поверил с той самой давней встречи с полицейским вахмистром на Александерплац; Давид так искренне в него верил, что часто, не в силах сдержаться, обращался к участникам редакционной планерки с несколько забавным и всех всякий раз забавлявшим призывом: «Сделайте одолжение, включите ваши щупы будущего».

Выражение это, однако, не пришлось по вкусу Пентесилее; из опроса она его вычеркнула на том основании, что человек не облегчит себе жизни, если станет на каждую трудность придумывать себе новый орган, обходиться следует теми, что есть, но их, разумеется, должно развивать и формировать, доводя до высокого совершенства; а уголки спецназначения — нет, и щупы спец-назначения — нет, от них недолог путь до носов и глаз спецназначения у Пикассо — все эти спецкрайности приведут мало-помалу к противоположным крайностям, они, если уж мы затронули область искусства, рано или поздно приведут к Архипенко и его «двухмерной» скульптуре, к трехмерной живописи и к портретам из геометрических фигур, а Бертрам Мюнцер, ее муж, дорого заплатил за то, что клюнул на удочку Архипенковых соблазнов; нет, щупы будущего и уголки спецназначения — эти слова в «Нойе берлинер рундшау» не пройдут, а в остальном очерк написан совсем неплохо, не так скверно, если сравнить с тем, как пишут здесь сейчас. Тем самым она чуточку припугнула и в то же время подкупила Давида. С Федором же Габельбахом ей так легко справиться не удалось: он пропустил мимо ушей похвалу, которой она наградила его фотографии, — особенно расположила ее к себе кондукторша, ратовавшая за сердечность. Габельбах понял — Иоганна не хочет давать фотографию, на которой Давид беседует с мензендикканцем, а Давид в глубине души надеялся, хоть и был признателен Габельбаху за все его советы, что тому не удастся одолеть в споре Пентесилею. Ибо снимок точно отразил его внутреннее состояние во время демонстрации упражнений Гамбургской гимнастической школы по системе Мензендикк: Давид застыл, одуревший от изумления.

Разумеется, победила Иоганна Мюнцер. Фото не попало в газету, зато оно попало на стену в кабинете Габельбаха, и Давиду представлялась возможность созерцать его когда и сколько угодно.

С течением времени стены габельбаховского кабинета покрылись сотнями неопубликованных сокровищ, изготовленных большей частью самим коллекционером, а также его учениками и сотрудниками. Среди них выделялась фотография, творение Франциски, самая красочная и кровоточащая из всех ее неслыханно смелых фотографий, видимо, уж очень кроваво-красочная, а потому и не опубликованная в НБР.

Фотодокументы, собранные Габельбахом, представляли собой своеобразное приложение к истории журнала: они отражали подспудную историю НБР, иначе говоря, историю, стоящую за кулисами истории; они свидетельствовали о неловких попытках, имевших место перед блистательным выходом, о перечеркнутых импровизациях и о забвении границ допустимого, об открытиях, которые приходилось оставлять себе на память, об испытаниях, которые никому не хотелось бы восстанавливать в памяти. Коллекцию можно было считать просто циничной хроникой, а ее владельца — проповедником циничной, иначе говоря, собачьей философии, и преемник Возницы Майера, один из тех, кто на законных основаниях занял первое место в выходных данных «Нойе берлинер рундшау», главный редактор Герберт Блек, именно так и сделал: назвал фотографии циничной хроникой, а редактора Габельбаха — проповедником циничной, а то и просто собачьей философии. Надо сказать, что в значительной степени из-за подобного подхода к делу журнал, пока Герберт Блек стоял на первом месте в выходных данных, шумной славы не стяжал.

Герберт Блек, без всякого сомнения, человек ученый, прекрасно разбирался в ранних философских школах и в поздних тоже, разбирался в идеях — отражении жизни в головах мудрецов, сам мнил себя мудрецом и любил заострять чужие промахи в собственных речах. Только несовершенство людей как некой данности — термином «человек как некая данность» Герберт Блек очень дорожил, — да, только их несовершенство мешало ему единым махом изменить мир, единым махом за одну неделю с помощью иллюстрированного журнала НБР.

Годами журнал обходился без кого-то, кто звался бы главным редактором; Иоганна стояла у руля управления, а Возница Майер — в выходных данных, внезапно дело, которое прекрасно шло, дальше не пошло; общество достигло высокой ступени развития, и оно требовало четких разграничений в сферах руководства, и тут кто-то обнаружил, что в руководстве НБР царят неупорядоченные отношения.

Иоганне и ее референту, как все еще именовался Давид, стоило неимоверных усилий разъяснить комиссии, присланной из высоких инстанций, причины подобного положения вещей, членам комиссии казалось неправдоподобным, что были такие времена, когда считалось неположенным ставить женское имя на первое место в выходных данных.

К счастью, один из членов комиссии догадался именно в этой неправдоподобности усмотреть признак прогресса, признак того, что страна сделала огромный шаг вперед и что ныне мы находимся на достаточно высокой ступени развития; а если так, значит, можно поразмыслить над преобразованиями.

Простейшего решения найти не удалось; теперь уж Иоганна не желала официально носить то звание, которое фактически неизменно принадлежало ей, иначе говоря — ответственного редактора, она желала оставаться редактрисой. И тогда комиссия, тщательно изучив весь кадровый состав, решила, что редакцию нужно укрепить свежим человеком. Нет, в составе самой редакции не нашлось ни одного сколько-нибудь подходящего; сотрудники НБР были либо слишком старыми, либо слишком молодыми, главное, они были прежде всего практики, а практицизм в те времена стоял на одном из первых мест в списке опасностей, угрожающих нашему общественному развитию.

В редакцию необходимо ввести теоретика, человека, обладающего общественным сознанием в сочетании с историческим кругозором, человека не только обученного, но и ученого.

Такой вскорости нашелся, звали его Герберт Блек, теоретик с университетским дипломом в кармане. В краткой, но остро закрученной речи по случаю вступления в должность он разъяснил всем практикам, что рассматривает их как некую данность, понимать это следовало — как необходимое зло, как явление переходного периода на промежуточной стадии, требующей преодоления.

Кроме этой ошибки, Герберт Блек в первый же день совершил по меньшей мере еще три: он оборвал своего номинального предшественника Генриха Майера, именуемого Возница Майер, когда тот собрался было рассказать, как сиживал в пивной на Розенталерплац с Андерсеном-Нексе, после чего незамедлительно вылетел из категории прогрессивной интеллигенции, попав в категорию интеллектуалов, которую Возница Майер расценивал на совсем иной лад, и, будь Блек редакционным практиком, он содрогнулся бы от ужаса.

Но в том-то и дело, что Герберт Блек разбирался в идеях лучше, чем в людях, и потому решительным шагом двинулся в обход редакции. Тут он совершил вторую ошибку. Он сразу же попал в комнату Давида, расположенную рядом с конференц-залом, где увидел томик рассказов Кафки, а пробежав глазами раскрытую страницу и прочитав вслух название рассказа «Превращение», ему, как человеку высокообразованному, хорошо известного, резким тоном объявил:

— Превращение человека в насекомое — выход для нас не приемлемый.

Вот тут он и в глазах Давида потерял всякий авторитет. Давид, правда, не восторгался Францем Кафкой, но весьма чтил его и мысли не допускал, что несчастный пражанин пытался историей о Грегоре Замзе кому бы то ни было предлагать какой-то выход. На первых порах, однако, Давид не имел охоты спорить с новым главным редактором о чем-то приемлемом или неприемлемом или о чем-либо другом; человек этот, видимо, был слишком доволен собой и своей ролью «новой метлы»; в споры вступать было еще преждевременно.

Ему, Давиду, еще преждевременно, но ничуть, посчитал он, не преждевременно будет, если мнениями обменяются «новая метла» и «старый стреляный воробей», завотделом иллюстраций Федор Габельбах, а потому постарался свести их на узкой тропе. С тем же успехом Давид мог бы подставить Блеку ножку на пороге лаборатории; больнее новый редактор не расшибся бы. У Габельбаха, видимо, были мотивы невзлюбить новичка, и повел он себя так, словно у него имелась тысяча мрачнейших причин. Молча, одними лишь лихорадочными жестами дав понять, что безумно занят в настоящую минуту, он обследовал лупой увеличенную фотографию, карандашом и линейкой расчертил ее и стал аккуратно разрезать на ровные полоски, а затем побросал их в корзинку.

Блек, сперва с интересом наблюдавший за этим занятием, заметил в конце концов, что его авторитет разлетается на куски, и потому, круто повернувшись, обратил острый взгляд на незадачливые «памятники старины», развешанные на стенах лаборатории.

При беглом взгляде могло показаться, что это обычные газетные фотографии, каких и следовало ожидать в этом отделе, только попадали они на стенку, а не в газету, потому что содержали побочный смысл, не служивший на пользу дела.

Висел там, например, фотодокумент, в котором вообще никто бы ничего особенного не нашел, но именно отсутствие чего-то сделало фотографию ценным экспонатом коллекции. Снимок запечатлел серьезных людей, рассматривающих картины, подпись объясняла, что на этом фото надлежало показать и что там показано не было и почему: «Коллегу (имя по настоянию Иоганны заклеили) на снимке не видно, задержался на минуту у другой картины».

Новый редактор обозрел коллекцию и мало-помалу, кажется, начал смутно догадываться: здесь что-то неладно!

Он невольно содрогнулся от неслыханно кровавой фотографии Франциски, памятка о встрече Давида с мензендикканцем заставила его призадуматься, соль фотографии с коллегой-невидимкой он, похоже, не понял, и вскоре все-таки отыскал фото, к которому сумел придраться: на снимке в густой толпе, стоящей на коленях, он разглядел Давида, тот тоже стоял на коленях, согнувшись под тяжестью двух перекрещенных бревен, а проще говоря, под тяжестью, если зрение его не обманывает, креста, да и другие прочие, если все это не было иллюзией, ползли, нагруженные бревнами — символами христианства.

Герберт Блек, ткнув в фотографию, спросил с опасливым недоумением:

— Субботник на стройке?

Давид расхохотался, подумал: ну, если он сострил, тогда еще не все пропало, а если спросил всерьез, тогда мы скоро от него избавимся, и ответил:

— Нет, хотя в известном смысле все-таки да, в данном случае все зависит, и даже очень зависит от точки зрения; с нашей точки зрения, тут некое средневековое действо; это, знаешь ли, процессия богомольцев.

— И мне так показалось, — согласился Блек, — но ты-то как попал к богомольцам, товарищ Грот; я полагаю, ты член партии, как же ты попал к паломникам?

Габельбах прервал свою трудовую пантомиму и прислушался, ухмыляясь без всякого благочестия. Тем самым он загнал Давида в угол. Хоть решительный новичок был Давиду не по душе, он его товарищ по партии и получил задание от партии; хочешь не хочешь надо выручать. Габельбах частенько мог довести до исступления, в особенности когда начинал размахивать знаменем, возвещавшим: я беспартийный! В то же время Давид не забывал, что многим обязан этому вечно всем недовольному фотографу и что без него, по всей вероятности, недалеко пошел бы в «Нойе берлинер рундшау», редакция-то кое в чем оказалась именно той самой Троей, которую поминал его первый патрон, господин Ратт.

Ведь он из чистого озорства столкнул лбами этих двоих, теперь надо выпутываться, и Давид с деланной беззаботностью объяснил:

— Как журналисты попадают к паломникам? Знаешь, товарищ Блёк, иной раз оглянуться не успеешь, и ты уже в толпе, тем более если растеряешься. Ты внимательно приглядываешься к процессии, ведь тебе ее описывать, ты думаешь: надо послушать, что говорят люди, те самые богомольцы, это же нужно для очерка; тут волей-неволей смешаешься с толпой. А потом улицы начинают сужаться, ряды паломников тоже, и неожиданно замечаешь — ты в самой гуще.

— Ладно, это я понимаю, — согласился редактор, — конечно, идеи — отступим в данном случае от их содержания, — идеи выражаются явлениями, и анализировать явления тоже необходимо верно, но нам известно: важно не допустить, чтоб явления тебя придавили. А эта фотография, на которой мы имеем, так сказать, запечатленное явление, доказывает, на мой взгляд, что ты в данном конкретном случае дал явлению придавить себя, меня это тревожит, тем более что крест я определяю как явление, характерное для чуждой нам идеи.

— Что верно, то верно, — вздохнул Давид, — штуковина эта меня и впрямь едва не придавила, увесистое оказалось бревнышко. Понимаешь, выбора не было. Я же говорил, улицы сужались, а на подходе к церкви превратились в узенькие переулки, я очутился в самой гуще паломников, вот уж верно, и смех и грех.

Знал бы я, что за углом меня поджидает явление, характерное для христианской идеи, я бы попытался выбраться, как ты, однако, совершенно верно заметил, обстоятельства меня придавили, пожелай я выбраться, ничего бы не вышло, и за следующим углом мне пришлось опуститься на колени.

— Видишь, — воскликнул Блек, — вот оно, главное: тебе пришлось опуститься на колени! Почему же пришлось? Я считаю это обстоятельство вдвойне, так сказать, унизительным. Прежде всего с точки зрения идеи, а затем с точки зрения твоего фактического положения.

— Я в тот момент рассматривал его прежде всего с точки зрения своего положения, — ответил Давид, задаваясь мысленно вопросом, так ли обязательно поднимать на смех этого великого умника, — унижение унижением, а мне ничего другого не оставалось: с кем поведешься, от того и наберешься, как тебе известно. Если бы я остался стоять, рассматривая эту позу в двух смыслах — буквальном и фигуральном, от меня не осталось бы ни рожек ни ножек. Сам понимаешь: Верхняя Бавария, Альтёттинг, узкие проулки, забитые богомольцами, э, нет, лучше не пытаться. По идее, все верно, но улочка полным-полна была этакими дюжими явлениями, тут уж ничего другого не остается: влез в толпу, ползи с толпой!

— И вдобавок все это на Западе? — переспросил Блек, не на шутку перепугавшись, и вдвойне насторожился. — И ты позволил, чтобы на тебя взвалили крест да еще сфотографировали? А в редакции-то тебя обсудили? Решение приняли?

— Обсудили, — кивнул Давид, — на это мы мастаки. Успехи, провалы, явления, идеи — мы обсуждаем все, чтобы не притуплялись щупы будущего. О да, мое унижение мы обсудили и присудили: вместо журнала — стенка. На этой стене, понимаешь ли, висят только такие фотографии, которые мы, обсудив, присудили — на стену. Эти снимки попадают, пожалуй, под следующее определение: запечатленные явления, которые могут натолкнуть зрителя на ложную идею.

— Значит, придется эту стену срочно обсудить и кое-что соответственно присудить, — объявил новый шеф, — странная концепция демонстрируется, по-моему, на этой стене, но ты собирался объяснить, как взвалил на себя крест в двух смыслах — буквальном и фигуральном. Ты изложил нам, как тебя поставили на колени, а где оказался на тебе крест, это запечатленное явление христианской идеи?

Габельбах рванулся было, когда речь зашла о концепции его стены, но теперь помалкивал, и Давид понимал: он наслаждается ситуацией.

— Крест, — продолжал Давид, — явился на следующем углу. Понятие «крест как явление» можно рассматривать в двух смыслах — либо это понятие из мира идей, либо понятие из сферы оптики, хотя должен отметить, оба смысла здесь не годятся. Идеям в моей голове в тот момент места не оставалось, слишком болели коленки, у меня, знаешь, костлявые коленки, не приспособленные для паломничества, а с оптикой дело было совсем плохо: во-первых, передо мной маячила зеленая куртка; а во-вторых, коленки причиняли мне такую боль, что в глазах темнело! Вот тут-то мне и водрузили крест на спину. Кресты, видимо, подавали из окон, иначе я в толк не возьму, откуда они явились. Тому, в зеленой куртке, тоже крест достался, его крест то и дело стукался о мой, пока мы ползли вокруг той церкви в Альтёттинге, что в Верхней Баварии. Скажу тебе честно: религия не такое уж простое дело.

Рассказ Давида заметно обескуражил редактора Блека, и он спросил, но в тоне его уже не чувствовалось остроты, а скорее растерянность перед лицом «человека как некой данности» в образе Давида Грота:

— И все это вы обсудили?

— О да, еще бы!

— И эту фотографию на стене, ее вы тоже обсудили?

— Да, обсудили и присудили — на стенку.

— Что ж, ладно, что было, то было, — объявил новый редактор. — Надеюсь, вы сделали из обсуждения верные выводы, однако дознались ли вы, как вообще появился этот снимок? Он, видимо, сделан в непосредственной от тебя близости, и я спрашиваю: с какой целью, какая идея служила его предпосылкой? До этого вы дознались?

— Тут не о чем дознаваться. Фотография сделана коллегой Габельбахом. Выдающееся достижение, понимаешь ли; коллеге Габельбаху не пришлось, правда, тащить крест, но ползком щелкнуть такое фото — это же настоящий успех, считаю я.

— Теперь я начинаю понимать, — заявил Блек, и тон его приобрел остроту. — Вы тоже были там! Разрешите спросить, как вам удалось сделать такой снимок?

Наконец-то до слова дорвался Габельбах.

— Мне удалось сделать такой снимок, господин коллега, потому что я этому учился, — ядовито начал он. — Вы, быть может, еще не поняли, ибо в этой редакции все несколько запутано, но я фотограф, если вам понятно, что я имею в виду. Если же вы считаете, что не поняли этого, так, пожалуйста, задавайте вопросы. Таков наш обычай.

Блек едва ли не с радостью принял предложение.

— Раз уж вы заговорили об обычае: как коллекция, подобная этой, укладывается в рамки обычаев прогрессивного органа печати? Если по-латыни обычай назван тираном: usus est tyrannus, то, по-моему, для вас эту пословицу можно перевести иначе: дурной обычай, а в вашем случае обычай коллекционировать вредоносные фотографии ведет к пагубным последствиям, а в случае с вашей стеной — к пагубной концепции!

— Если вы говорите о концепции, — Габельбах тоже обрадовался, — стало быть, вам, вооружившись сим полезным понятием, удалось пробиться сквозь царящую у нас неразбериху, так не будете ли вы столь любезны и не изложите ли мне концепцию моей коллекции, мне было бы весьма любопытно получить разъяснение.

— И вы его получите, — загремел главный, — вы получите его со всей откровенностью: я считаю вашу коллекцию явлением, в основе которого лежит циничная идея. Если нормы поведения требуют относиться к совершенным в период становления ошибкам как неизбежным следствиям того факта, что работа, которую предстояло нам осилить, могла быть начата и проделана только человеком как некой данностью, находящимся на определенной стадии развития, а ошибки, стало быть, следует воспринимать как явления переходной стадии и квалифицировать их подобным образом, то не пытайтесь установить взаимосвязь между вышеупомянутыми ошибками и выставить эту связь на обозрение, чтобы тем самым навести на выводы, стоящие в неминуемом противоречии с основной линией нашего развития. Подобную концепцию я называю циничной, а лежащую в ее основе философию — собачьей философией, от греческого слова kynikos — собачий или от греческих слов kyno sura, то есть собачий хвост. На этой стене выставлены на обозрение, так сказать, собачьи хвосты развития нашего общества. Так где же тут, позвольте спросить, зарыта собака?

Давид понял, что Габельбах готов сделать ряд не слишком деликатных предположений касательно этой самой собаки, и, не без основания испугавшись, как бы это не кончилось катастрофой, поспешил вмешаться:

— Товарищ Блек, коллега Габельбах, разрешите? Мне кажется, что спор свернул на слишком специальную стезю. Собачий хвост по-гречески, нет, это выше моего разумения! Ваш спор, полагаю я, несколько заострился. Думается, в процессе обмена мнениями вы упустили из виду нашу общую цель. Что является нашей первоочередной задачей? Вашей, коллега Габельбах, твоей, товарищ Блек, и моей. Да, что же является нашей общей задачей? Коротко говоря: выпуск журнала НБР. А что явилось предметом вашего спора? Некоторые издержки производства «Нойе берлинер рундшау», я бы даже сказал — отбросы, иной раз юмористического, а иной раз и не столь уж юмористического толка. Нам поручено руководство огромной токарной мастерской, а мы занялись опилками. Знаешь ли, товарищ Блек, мы здесь сейчас ухватили за шиворот мельчайшую долю какого-то побочного явления, но потеряли из виду идею в целом. Знаете ли, коллега Габельбах, мне известен кое-кто, кого вы своими советами не раз вызволяли из малых и великих трудностей, что пошло на пользу НБР. Не вижу причин отступать от этого принципа. Нашему журналу такое отступление, во всяком случае, на пользу не пойдет.

— Само собой разумеется, я готов вести наш спор на принципиальной основе, — согласился Герберт Блек, — это действительно необходимо, чтобы идея не выродилась в собачий хвост. А посему не будем задаваться вопросом, зачем фото этих пилигримов висит здесь на стене, поставим вопрос иначе: зачем вообще был сделан такой снимок? При подобной постановке вопроса можно получить принципиальное разъяснение, а оно кажется мне необходимым.

— Мне оно тоже кажется необходимым, — ответил Габельбах, — но возможно ли оно, не мне судить. Однако попытаюсь: сей молодой человек, референт на все случаи жизни, уже год-другой работает в журнале; и я уже год-другой работаю в этом журнале. Ученых мужей наша редакция не породила, но без мастеров своего дела в нашей профессии далеко не уедешь, а уж вникнуть в ту или иную ее особенность должен каждый, и как можно скорее. Чтобы не запутаться в непроглядных джунглях, остановимся на случае, повторное разъяснение которого представляется вам столь необходимым. При этом нам придется затронуть вопрос, для каждого журнала животрепещущий, — вопрос о репортаже. Репортаж, как вы, конечно, знаете, в чем я ни на минуту не сомневаюсь, репортаж в нашем деле понимается как сообщение, а происходит это слово от французского reporter, то есть: приносить что-то откуда-то. Репортер, прежде чем что-либо сообщить, должен кое-что принести: впечатления, опыт, взгляды, понятия, восприятия чувственного плана, определения идейного плана. Репортер прежде всего собирает материал, а потом уж приводит его в порядок.

Для начала этих элементарных сведений достаточно. Перейдем к конкретной ситуации: два сотрудника «Нойе берлинер рундшау» собираются в путь, в командировку, — вы понимаете, что сие означает, — получают необходимые документы, необходимые деньги и задание. Задание гласит: написать очерк о другом немецком государстве, показать, что есть в тех краях иное, чем у нас, иное потому ли, что новоиспеченное, потому ли, что ветхозаветное; показать наши различия! Оба сотрудника приступают к работе — слова «работа» я хотел бы снабдить маркировочным буйком, — они начинают с севера, толкуют — я пытаюсь представить вам наглядно их работу — с крестьянами о ценах на торф и тем самым узнают кое-что о практике европейского товарно-денежного хозяйства; перед молодежной туристской базой, за дамбой у Северного моря, они натыкаются на колокол «Имперского земельного сословия», чудовищный инструмент с чудовищными свастиками и чудовищными изречениями, о чем они непременно упомянут в своем очерке, в результате чего упрямые крестьянские парни, читавшие в школе «Вервольф» Германа Лёнса, возьмут да и закопают этот колокол — до будущих дней национальной славы; далее оба сотрудника «Нойе берлинер рундшау» попадают в город Гамбург, присутствуют там на сборище «Германской имперской партии», где получают ответ на риторический вопрос: «Чего желает истинный германец?»; им удается осмотреть казарму летчиков в том же городе, благо их приняли за сподручных вермахта по части журналистики, что весьма способствует откровенности беседы и ознакомлению с такой проблемой, как психологическая подготовка солдат к встрече с врагом; они, эти репортеры, надеюсь, вам пока все ясно, с трудом раздобывают два сидячих места на евангелический «спектакль» Билли Грэхема, это уже в Руре, и оказываются свидетелями ошеломительного ораторского искусства и огорчительно-ошеломительной внушаемости людей, живущих не где-нибудь, а в центре самой современной индустрии; далее, оба сотрудника выслушивают в Кёльне, на Рейне, мнение приветливого библиотекаря заводов Форда, почему господин Форд так много денег отпускает на привлекательно-завлекательную литературу: она, так сказал библиотекарь, заставляет забывать о непривлекательной классовой борьбе; но вот оба сотрудника «Нойе берлинер рундшау» в Висбадене, где исхитрились — честность требует выразиться именно так — попасть на конгресс СДПГ по вопросам культуры, и во все уши слушают Карло Шмида, во Франкфурте они проникли на сборище ветеранов Африканского корпуса, а в Мюнхене — художников-неофутуристов; попав в Гармиш, они по канатной дороге съездили на Партнах, где один из них поддался оптическому обману, за что впоследствии и поплатился, а под конец путешествия оба репортера оказались в верхнебаварском городке Альтёттинг; здесь они отправились взглянуть на могилу Тилли, где один репортер прочел другому затейливую лекцию о битве при Брейтенфельде, в которой старик Тилли пал жертвой новой военной тактики шведского короля Густава Адольфа, что второй репортер с тех пор раз и навсегда запомнил; тактика ли, стратегия ли, а оба репортера, о коих идет речь, вы, конечно, помните, о ком речь, — осторожности ради точное их звание следует еще раз ввести в рассказ, — оба сотрудника «Нойе берлинер рундшау» опомнились: они же здесь не ради военной истории, скорее уж ради современной, в нее-то им и следует внести свой вклад, они прибыли сюда, чтобы работать — я уже, кажется, снабдил это слово маркировочным буйком, — они должны отразить в своем очерке то иное, что увидят между реками Эйдер и Инн, должны сделать репортаж, иначе говоря, привезти из командировки материал о старом и новом в тех краях, а потому обязаны собирать материал даже в Альтёттинге. Альтёттинг наверняка может преподнести им что-нибудь поинтереснее, чем могила Тилли. В этот день под конец их долгого рабочего путешествия Альтёттинг преподнес им религиозную процессию, тут уж второй сотрудник взял реванш за лекцию о тактике шведского короля и проследил, со своей стороны, — ибо случайно знаком с традициями католической церкви, а сейчас в виде исключения ему даже следовало обнаружить эти знания для пользы дела, — так вот он, со своей стороны, проследил историю религиозных процессий и разъяснил первому репортеру: оба они, сотрудники «Нойе берлинер рундшау», поступят в духе своего задания, если самым внимательным образом станут приглядываться и прислушиваться к благочестивому шествию. Конец истории, смею надеяться, вы еще не забыли, добавлю лишь одно: нам ничего не оставалось бы, как взять в руки посохи, не выполни мы в этом случае свой долг.

Остается сказать последнее: репортер и агитатор кое в чем отличаются друг от друга. Если позволите, я намечу их примерные различия: агитатор — я говорю сейчас только об агитаторе, представление о его антиподе вы, тешу себя надеждой, составите себе сами — не вправе был бы молча выслушивать ни высказывания торфозаготовителей, ни речей фордовского библиотекаря; его работа — разъяснить им характер европейского товарно-денежного хозяйства и нравственную задачу литературы; ему надо бы кричать «караул!» при одном виде испещренного свастиками колокола и живучих остатков Африканского корпуса; он обязан был бы истошными криками вывести из транса тех несчастных, что стали жертвами Билли Грехэма, и пробудить ото сна всю братию Карло Шмида; в казарме летчиков он должен был провозгласить лозунг: «Долой атомную смерть!», а старых германцев ему следовало с пристрастием допросить, что они творили не столь давно с молодыми семитами. Не поступи он так или подобным образом, ему ничего не осталось бы, как взять в руки посох.

Репортер же — вы разрешите чуть посодействовать вам небольшой маркировочной репликой, — репортер, которому пришла бы идея так поступить, загубил бы свою работу. Вообще-то говоря, он загубил бы ее и в том случае, если бы постоянно не стремился выйти из своей роли и бороться с недомыслием, путаницей в мыслях и злодеяниями; если бы в этом случае он не пытался высказаться с партийной точки зрения, он проявил бы низкую степень сознательности, и тут уж для него надо было бы приготовить посох, ибо наша профессия требует высокой степени сознательности.

Это была всего лишь маркировочная реплика. Я, если разрешите пролить каплю света на проблему, возвращаюсь к обязанностям и образу действия репортера, которые можно выразить на удивление простой формулой; действуй так, чтобы выполнять свою работу осмотрительно, настойчиво, не давая сбить себя с пути истинного. А это значит — надеюсь, вы разрешите мне подробное разъяснение, — это значит: если репортер попал в толпу роммелевских «лис пустыни» или благочестивых паломников, слушай во все уши, гляди во все глаза, а рот раскрывай лишь для хитроумных вопросов, это значит далее, собирай, набирай, копи, постигай, сохраняй и накапливай — слова, интонации, звуки, ужимки, жесты, манеру держаться, выражение лиц и глаз, движение губ, походку, узоры галстуков, марки автомашин, перстни с печатками, синтаксис, словарный запас, излюбленные сорта сигарет, рукопожатия, прически, модели шляп, это значит — ищи ответы на вопросы: кто, куда, где, как, и если удастся, почему?

Журналисту, который это забудет, заранее готовьте посох!

Если же он этого не забудет, милостивый государь, значит, выполнит то, что составляет суть его работы, и, выполнив эту часть своей работы, займется следующей частью, то есть отбором материала, с которым вернулся, — вы, возможно, уже уловили, reporter значит приносить что-то откуда-то, — и тут обнаружится, что у него собран материал годный и никуда не годный, все зависит от тех или иных причин, оставим их в стороне, иначе река нашего повествования растечется по необозримой дельте, и боюсь, что вы, невзирая на маркировочные буйки, которые я время от времени расставлял, в ней затеряетесь, — тут репортер не раз окажется перед трудным выбором и может даже дойти до белого каления, когда станет ясно: то, что он принимал за сокровища, другие считают мурой; где он видит драгоценные камни, все остальные видят дешевую подделку; и вот тогда нужно, собравшись с духом, отказаться от этого материала.

Рассмотрим следующий случай: один сотрудник «Нойе берлинер рундшау» сфотографировал другого сотрудника «Нойе берлинер рундшау» в ситуации, которая — это легко предусмотреть — пожалуй, во веки веков не повторится: сотрудник, человек молодой, при случае даже воинствующий атеист, член партии и свободомыслящий человек, стоя на коленях, ползет, как доказывает нам фотография, нагруженный ребристым символом христианской веры, вокруг церкви в Альтёттинге, и он — о чем также свидетельствует эта фотография — чувствует себя явно не в своей тарелке.

Фотография не опубликована — не стану сбивать вас с толку перечислением причин, — фотография не опубликована.

Что же, считать, что она обратилась в ничто, в монстра, которого следует уничтожить?

Нет, я этого не считаю, сударь! Для меня она осталась частицей моей работы, комической частицей моей жизни, свидетельством моей уверенности, что нет ничего невозможного, это часть меня самого и часть моего собрата по труду, вот этого самого молодого человека, работать с которым я имею удовольствие не один год. Мы же с вами, вы, сударь мой, и я, мы с вами ни малейшего удовольствия, полагаю я, иметь от совместной работы не будем, если, конечно, вы не выберете единственно верный путь и не сделаете то, чем по-настоящему внушите мне уважение: сядете и поучитесь, дабы знать что-нибудь путное, помимо греческих собачьих хвостов, и в конце концов станете толково выполнять свою работу. Это пойдет на пользу вам, это пойдет на пользу НБР, на пользу всем нам, к тому же вам не вредно поиметь в виду: вы стартовали у нас, сударь, поистине хуже самого захудалого собачьего хвоста.

В стенах НБР это была самая продолжительная речь Федора Габельбаха, самый продолжительный визит Герберта Блека в фотолабораторию, а у Давида на самое продолжительное время язык прилип к гортани.

Но с каким успехом Герберт Блек стартовал, с таким успехом прошел он за год и всю дистанцию.

Он снова и снова запутывался в путанице сомнительных идей и подозрительных явлений; он не мог поладить в редакции ни с одним «человеком как некой данностью», и сама Иоганна, хоть неистово, но терпеливо формирующая нового человека, не в состоянии была переформировать этого Блека; у него начисто отсутствовали щупы будущего, а в мозгу не сыскалось самого крошечного уголка спецназначения, где прижилось бы чувство юмора; он так долго долбил о прогрессе, что слушатели увядали от скуки, и не оставил по себе, когда наконец покинул редакцию, ничего, кроме обычая, смущающего каждого непосвященного, обычая, по-латыни называемого usus, согласно которому на собраниях и планерках в самую наинеподходящую минуту должен был раздаться возглас: «Превращение человека в насекомое — выход для нас неприемлемый!»

Вот и все, не так уж это много для главного редактора. Ибо главный редактор Герберт Блек не обладал одной весьма важной добродетелью, наиболее почитаемой в стране, точным слепком с которой был журнал «Нойе берлинер рундшау»: при всей своей учености он не понимал, что ученью нет и не бывает конца.

Вскоре он исчез из памяти сотрудников НБР, а редакция продолжала работать, и теперь, без него, лучше прежнего.

Но пришел новый главный; он назначил Возницу Майера диспетчером и нисколько не боялся Габельбаха; он прямо спросил у Давида, кто такой этот треклятый Архипенко; он, прежде чем прийти в редакцию, просмотрел годовые подшивки «Нойе берлинер рундшау» и, говоря о совершенствовании, рекомендовал сотрудникам изучать один давний рождественский номер и те пожелания, что высказали в давнем сорок пятом году кондукторша трамвая и полицейский; он очень скоро распознал всю опасность возгласа: «Нам чего-то не хватает!», он тоже был человек ученый и наверняка опытный в обращении с идеями и явлениями, но поначалу сидел тихонько и работал до тех пор, пока не понял: такая редакция — производство совсем особого рода.

Однако этот главный не удержался, с ним случилось следующее: сознавая, что он новичок, он ходил по редакции с оглядкой, подмечал ее особенности, он дознался, почему Иоганна Мюнцер звалась в редакции Пентесилеей, а в ротационном цеху Петрушенцией, уяснил себе принцип, которым руководствовался Габельбах, собирая свои фото, а также его пунктик говорить о сумбуре и хаосе, когда речь заходила об организационных принципах НБР, докопался до истории брака завкадрами Каролы Крель, постиг словоохотливость господина Ратта касательно гомеровских времен, благодаря фрейлейн Лило был в курсе читательских писем и знал о своеобразном обаянии знатоков во всевозможных областях, а благодаря Вознице Майеру был в курсе различий между интеллектуалами и прогрессивной интеллигенцией.

Вместе с деталями он постиг и общие редакционные дела: складчину на подарки, штурмовщину, мелкие стычки бригад, великие битвы за лишнюю уборщицу, неравномерный ритм между одним плановым заданием и другим плановым заданием, специфику взлетов и падений производительности труда, ритуал распределения премий, мелодичность интонаций в Международный женский день, силу главного бухгалтера и всесилие Объединения народных предприятий, называемого кратко и безобидно ОНП.

Именно его всесилие и неисповедимость его решений этот главный почувствовал на собственной шкуре, ибо, как раз когда он счел, что разбирается в сути новой работы, именно в эту минуту, через год, его отозвали с поста главного редактора НБР, другой, более высокий пост уже поджидал его.

Такая редакция — это всего-навсего обычное производство.

8

Во времена, когда правил преемник преемника первого преемника Возницы Майера, во времена, стало быть, третьего действительного и наделенного исполнительной властью главного редактора «Нойе берлинер рундшау», Давид наткнулся в экономическом отделе АДН на сообщение, весьма его заинтересовавшее.

По существующим правилам Давиду следовало переправить это сообщение Йохену Гюльденстерну, ибо экономика подлежала его компетенции, а со времени прихода к власти третьего преемника в редакции строго придерживались компетенции. Но Давид, взяв ленту с этим сообщением, отправился к Иоганне Мюнцер. Что тоже противоречило заведенному порядку. По заведенному порядку тот, у кого возникала идея, обязан был изложить ее на планерке или же, в случаях безотлагательных, тотчас и в первую голову — главному редактору. В этом была своя логика; такой порядок укреплял организационный принцип, повышал оперативность, упрочивал положение главного и умерял авторитет Пентесилеи.

Давид не без основания полагал, что данный пункт играл в приказах третьего преемника, скажем прямо, не последнюю роль. Давид понимал его и скрепя сердце даже соглашался с ним. Ведь, когда Иоганна произносила «здесь сейчас», а она все еще охотно повторяла свое любимое речение, оно все еще напоминало о царящем кругом опустошении или хотя бы о минных полях, а скептическое отношение к своим согражданам все еще уравновешивалось у нее тайным умыслом сформировать нового человека. АИЦ так и осталась ее кумиром, а склонность к Архипенко — величайшим пугалом, и она пыталась по-прежнему ориентироваться сама и ориентировать других на пример «великих лет», даже в тех случаях, когда эти «великие годы» уже по историческим причинам не могли служить примером.

Однако сама она, несмотря ни на что, оставалась для Давида примером, На который он постоянно равнялся. И пусть она порой своей подозрительностью против всего, что не предусмотрено было в «великих книгах», повергала его в отчаяние, зато вынуждала доказывать ей то или иное положение, вынуждала его думать, раздумывать и даже задумываться над будущим.

И пусть она частенько нападала на него как истая Пенгесилея, зато ограждала его от всяких и разных опасностей: от заносчивости, которая, казалось, шла рука об руку со сноровкой, какую обрел Давид в обращении со словами; от уныния, которое порой одолевало его, если у него на глазах бесследно рассеивалась взлелеянная им мечта или, что того хуже, скрывалась из глаз уже проделанная работа; она пыталась остеречь его, не всегда успешно, но так, что его не оставляли сомнения в собственной правоте; да, она пыталась остеречь его от тщеславия, опьянения успехом, жалостливости к собственной особе, переоценки собственных сил, недооценки собственных сил, от безудержной увлеченности и от вспышек командирского рвения.

Она хитростью ограждала его от упоения как поднебесными высями, так и морскими глубинами, удерживая много лет на золотой середине, и не отпускала с чрезвычайно расплывчато очерченной должности референта, на которой он порой, правда, оказывался мощной дланью редактрисы, но всегда оставался только дланью Иоганны Мюнцер.

Третий действительный и исполняющий должность обладатель первого места в выходных данных и в этом деле кое-что переиначил; кое-что, правда, но так, что в редакции стало чуть больше порядка и чуть меньше стало чувствоваться влияние редактрисы на текущие дела. В штатном расписании Давид назывался отныне не референтом редактрисы, а референтом редакции, и правомочием распоряжаться его особой владел самолично третий преемник.

Давид очень скоро ощутил, во что такое преобразование вылилось: если прежде он был своего рода редактором для особых поручений, преимущественно для поручений Пентесилеи, и сколько душе угодно повсюду разъезжал и обо всем писал, то ныне его все больше и больше загружали организационными заданиями.

В этом тоже была своя логика, ибо среди старожилов НБР он был самым испытанным, превосходно разбирался в сложной системе редакционной жизни, в механизме журнального дела и был весьма и весьма полезен третьему преемнику, пришедшему к ним из ежедневной газеты. Однако Давид, хоть скрепя сердце и принимал общие нововведения, от всего сердца противился перемене, коснувшейся его лично. Он понимал: да, аппарат редакции требует опытного руководства — штат сотрудников увеличивался, структура его усложнялась с каждым годом, и прежними незатейливыми приемами с ним уже несовладать, но ведь он, Давид, — журналист, а не управленческий работник; он хотел видеть и слышать и писать, а не просматривать бумаги, выслушивать жалобы бухгалтера и составлять запросы на фондовые материалы.

Вот отчего ему так по душе пришлось сообщение отдела экономики АДН, вот отчего он не передал его Йохену Гюльденстерну, вот отчего он не отправился с идеей, возникшей у него благодаря этому сообщению, к Преемнику III и не ждал еженедельной планерки, а, взяв телетайпную ленту, пошел к Иоганне Мюнцер.

— У меня кое-что есть, — объявил он, — разрешите прочитать?

— Э, дельце, видимо, щекотливое, — ответила она, — раз ты пришел ко мне, значит, мы затеваем интригу, понятно, интригу положительную, как ты это называешь, но, гляди, именно положительную, иначе, надеюсь, ты не осмелился бы прийти ко мне; ну, значит, читай, дружок.

И Давид прочел:

— «По приглашению „British Gunsmith Association“ народные предприятия по производству охотничьих ружей ГДР примут участие в выставке охотничьего и спортивного оружия в Лондоне».

Иоганна, поразмыслив, кивнула и сказала:

— Иной раз согрешишь невольно и воскликнешь мысленно: проклятая классовая борьба! Вот нам волей-неволей приходится хвастать смертоносным оружием, нам здесь сейчас, чтобы заграница обратила внимание на нашу республику; как тут не согрешить!

— Охотничьим и спортивным оружием, — мягко напомнил Давид.

— Да как у тебя язык не отсох от такого сочетания: спортивное оружие! Я за спорт; я присутствовала на многих всесоюзных спартакиадах… э, да что там, а ты, значит, хочешь отправиться в Британию, к пушечным королям?

— «Gunsmith Association» никакого касательства к пушкам не имеет; они оружейники, они изготовляют…

— Знаю, знаю, спортивное оружие, но это же словесный цинизм, надеюсь, ты помнишь, что такое цинизм!

— Угу, — подтвердил Давид, — собачья философия.

Оба рассмеялись, и тут Иоганна поинтересовалась:

— А он еще ничего не знает?

— Нет.

— А наш «эконом» тоже не знает?

— Йохен Гюльденстерн? Нет, тот тоже не знает.

— А репортерская группа?

— И они не знают. Сообщение только что получено с телетайпа.

— Ну что ж, предложи завтра на планерке, но не слишком нажимай, слышишь, подай в «разном», будь готов ко всему, на это требуется валюта, и вообще данный случай вправе обсуждать все: бухгалтер, репортеры, «эконом» Розенкранц, то бишь Гюльденстерн, кадровичка, Габельбах по поводу фото из Альбиона, наши международники и, разумеется, сам товарищ главный редактор; будь готов ко всему!

Она оказалась права: все, когда речь зашла о «Gunsmith Association», пожелали высказаться, хотя до того, при обсуждении недельного плана, высказывались далеко не все.

Преемник III стоял за разделение ведомственных интересов; эффективность-де возрастает, если по обсуждаемому вопросу выступают только люди компетентные, а таковых в редакции ныне развелось великое множество. И на этом совещании все мирно и тихо выступали по очереди, пока Давид не зачитал свое «разное», а Иоганна Мюнцер не выудила из этого «разного» пункт, который ее, видимо, заинтересовал:

— Не так быстро, Давид, за тобой не поспеешь. Может, другие и поспевают, но я уже стара. Ты, кажется, прочел там что-то о промышленной выставке?

— О промышленной выставке? Нет, об этом ни слова не было сказано. Да она бы и не попала в «разное», такой материал я передал бы Йохену Гюльденстерну.

— Но ты же сказал что-то о выставке?

— Выставка? Что-то не помню, ах да, извини, да, ты права, товарищ Мюнцер, предполагается выставка охотничьего оружия, вот что; извини, пожалуйста, ты права.

— Передай-ка сюда, — потребовал Йохен Гюльденстерн, — это по части легкой промышленности, мы, пожалуй, используем этот материал.

Однако взял слово Герд Корн из внешнеполитического отдела:

— Я тоже не прочь глянуть на сообщение, разве выставка будет не в Лондоне?

— Сейчас дам тебе, — поспешил ответить Давид. — Сейчас найду, только это как будто охотничье оружие. Или оно — внешняя политика? Оружие — пожалуй, но охотничье — тоже?

— Однозначно — легкая промышленность, — воскликнул Йохен Гюльденстерн, — перебрось-ка сюда, экономистам нужно в первую очередь глянуть.

— Глянуть — это уж скорее моя забота, — вставил Габельбах, — пусть пока и не совсем понятно, идет ли речь о внешней политике или экономике, их проблемы так или иначе переплетаются, а поглядеть на такую выставку — дело подходящее, и Лондон для этого место вполне подходящее, но поглядеть можно только на объект, который сфотографирован. Моя мысль выражена ясно?

Хельга Генк из репортерской группы кивнула.

— Очень ясно, коллега Габельбах, я поддерживаю ваше мнение: Лондон превосходный объект для фоторепортажа — очерк и иллюстрации; тут и название напрашивается: «Зуль в Сохо!»

— Не знаю, — взял слово третий Главный, — на мой взгляд, несколько рискованная ассоциативная связь: город Зуль, Тюрингия, зеленое сердце Германии, и подозрительный район лондонских кабачков. Ведь Сохо — гнездо преступного мира, хороша же ассоциативная связь: оружие ГДР в оплоте британского гангстеризма. Над этим вопросом еще надо серьезно поработать.

— Вы, стало быть, уже работаете? — спросил главный бухгалтер. — Тогда позвольте и мне принять участие в этой работе. У меня создалось поначалу впечатление, что вы обсуждаете «разное», теперь я вдруг слышу, что пункт этот, кажется, собираются включить в план. А это уж вопрос валюты, и тут для моего министерства требуются весьма веские доводы.

— Развитие экономики ГДР, — воскликнул Гюльденстерн, — подъем экономики, престиж, гордость по поводу экономических успехов, стимул к дальнейшим успехам!

Герд Корн поддержал коллегу, добавив и другие доводы, которые, правда, подчеркивали, что вопрос входит скорее в компетенцию его отдела:

— Повышение престижа ГДР во всем мире, в том числе и в капиталистической его части, внешнеэкономические связи, внешняя торговля, внешняя политика, признание; хватит как будто для министра финансов.

— Министру финансов надо положить на стол что-то конкретное, — опять взял слово Габельбах, — наглядный материал, наглядно подтверждающий, на что ушли деньги; недурно было бы приложить к заявке несколько фото с промышленных выставок в Бангкоке и Вене; министру легче будет разобраться в этом вопросе.

Хельга Генк вновь утвердительно кивнула и напомнила о заслугах репортерской группы в тех или иных случаях, пожалев лишь, что ей не удалось отстоять великолепный заголовок «Панков в Бангкоке» — третьему преемнику подобная ассоциативная связь показалась чересчур рискованной.

Главный бухгалтер так внимательно всех выслушал, точно ему впервой было слушать подобные доводы, и наконец сказал:

— Меня вы всегда убеждаете, только деньги-то ведь не мои. Да их и нет вовсе! Фунты стерлингов! Они же нынче что молоко в грозу. Подумать только: на Английский банк всегда можно было положиться, как на обсерваторию в Гринвиче. Но если они у себя и дальше так поведут дела, пускай уж и нулевой меридиан переносят… Фунтов у нас нет! Во всяком случае, для двоих. На одного я еще могу сделать заявку.

Прежде чем взял слово следующий компетентный оратор, выступила Иоганна Мюнцер:

— Тогда и смысла нет затевать дело, тогда, Давид, отложи свое сообщение опять в «разное». Вопросы финансов выше нашего разумения. Жаль, конечно, но отказ от этого дела освобождает нас и от споров. Хорошо еще, что нет нашего «спортсмена»; он тоже мог бы сказать свое слово, если это выставка спортивного оружия. Разве это не выставка также и спортивного оружия, Давид?

— Да, охотничьего и спортивного.

— Ну так хорошо, что его нет; спорт — довод веский для министра финансов. Нет, Давид, отложи все в «разное», из этого дела ничего не вытанцуется.

— Минуточку, — прервал ее Главный III, — вопрос тем не менее вырастает в моих глазах в весьма существенный комплекс вопросов, и получается весьма мудреная ассоциативная связь: спорт, легкая индустрия, внешняя торговля, внешняя политика, образцовая работа зульских мастеров, наглядная демонстрация нашей роли, признание, представительство ГДР на международной выставке промышленных достижений. Ничего не скажешь, наш журнал мог бы содействовать укреплению авторитета ГДР. Именно такие вопросы стояли в центре внимания на последнем совещании, товарищ Мюнцер.

— Меня там не было, — отрезала Иоганна, — но так оно и быть должно. Впрочем, если на двоих фунтов нет, а есть на одного — это все равно что на ветер их выкинуть. К тому же вот что мне сию минуту пришло в голову — ведь мы имеем дело со специализированной выставкой; как именуются устроители, Давид?

— Они именуются «British Gunsmith Association».

— Да, звучит очень и очень профессионально. С ними, видимо, следует разговаривать профессиональным языком, в противном случае наш престиж потерпит урон; знатоки обычно люди весьма педантичные, верно, Лило, как ты считаешь?

— О да! — воскликнула фрейлейн Лило. — Впечатление производят сильнейшее и очень, очень педантичные!

— Видите! — продолжала Иоганна. — Значит, нечего и обсуждать, а может, ты что-нибудь смыслишь в оружии, Хельга? И наш уважаемый «эконом» тоже, нет или да? А внешнеполитический отдел? Может, коллега Габельбах? Нет, нет, и нечего смущаться, я тоже ни черта не смыслю в этом. Знаете ли, так уж повелось в мое время — мы еще с Бертой Зуттнер провозглашали: «Долой оружие!», до сих пор помню, как трудно пришлось моему милому Бертраму: не успел он высвободиться из пут Архипенко, как был брошен лозунг: «Искусство — это оружие!» Нелегко ему было справиться, но в ином понимании мы с оружием никаких дел не имели…

— Да, да, очень, очень интересно, — прервал ее третий Главный, — хоть слишком все это мудреные речи. Одно мне ясно: чтобы справиться с подобной задачей, нам нужен специалист, а такого мы не имеем, следовательно, смысла нет и заваривать кашу, полагаю, можно продолжать планерку.

— Конечно, — согласилась Иоганна, и по решительности, с какой она, сняв свою сумку со стола, крепко ее сжала, Давид понял: она изготовилась для решающего удара. — Нам ничего не остается, ибо у нас нет знатока… А ты как считаешь, Карола, тебе же хорошо известны все анкеты, теперь, пожалуй, ты одна в них еще ориентируешься; нет ли в твоих папках этакого сокровища?

Карола Крель подняла взгляд от своих бумажных голубей, оглядела всех невинными глазами и полуготовым голубком указала на Давида.

— А ты разве что-то в таком роде не изучал? Да, положение дел таково: в твоей анкете это записано.

Можешь говорить, подумал Давид, положение дел таково… Я же напомню тебе, что узнала ты это не столько из положения дел, сколько из положения, какое занимают он и она в постели, и хоть он на седьмом небе, а все-таки ему не очень-то по себе, для нее такое положение будто бы само собой разумеется, но ему не столь часто случалось бывать в подобном положении, к тому же он много моложе ее, той, что с широкими бедрами, и он пытается спасти свое положение болтовней, конечно же, как все мужчины, о вещах, в которых знает толк: о питейных обычаях некоего авиационного генерала, об учителе по фамилии Кастен, о мастере Тредере, который звал его Даффи, о городе Ратцебурге и об озере Кюхензее, о Вильгельме Гроте и голубе с Золотым значком за ранение, о стихах, в которых встречается словечко «персты», о карманных часах «Международной часовой компании», о тактике Густава Адольфа и, конечно же, о мушкете Густава Адольфа, о винтовке «манлихер» и карабине «каркано», о барашковом прицеле, и ударном замке, и цилиндро-оживальной части снаряда: «Знаешь ли, я ведь, собственно говоря, оружейник…»

Можешь говорить, что хочешь, думал Давид, а сам задавался в который раз вопросом, кому из сидящих здесь, кроме него и Каролы, об этом известно; твердо он был уверен в одном — от внимания Пентесилеи обстоятельство это в свое время в виде исключения ускользнуло. Вслух он сказал:

— Все верно, так записано в моей анкете: я учился на оружейника.

— Верно, — воскликнула Иоганна Мюнцер, — где была моя голова! Товарищи, удивительная история: то, что было давным-давно, мне памятно до мельчайших подробностей. Ах, подумать только, споры об искусстве в АИЦ, да я там каждое имя помню: Кольбе, Альбикер, Барлах, Маноло, Архи…

— Ну опять ваши мудреные речи, — прервал ее Преемник III, — вернемся-ка к английской выставке, у нас появилась новая точка зрения. Нам нужен специалист, и, как выяснилось, товарищ Грот именно такой специалист. Вырисовывается совершенно новая ассоциативная связь. Мне только неясно, товарищ Грот, почему ты сам не указал на это?

— Видишь ли, я полагал, что нужен человек, который поедет туда, а я всего-навсего референт редакции, я отвечаю за организацию, за оперативность…

— Именно за оперативность, — подтвердил Главный III, — а именно она и требует, чтобы кадры использовались целесообразно; прежде чем ты выродишься в бюрократа, товарищ Грот, дадим-ка тебе хлебнуть журналистской практики. Случай очень удобный, и речи быть не может, чтобы мы упустили такую возможность, как британская выставка. Я предлагаю пункт о выставке оружия тотчас вставить в рабочий план, сразу же выделив его. Благодарю вас и прошу одновременно приступить к тщательной подготовке, дело обещает быть достаточно сложным и мудреным.

И оно действительно стало сложным и мудреным. Давид не в силах был отделаться от ощущения, что половина государственного аппарата страны отныне занята его особой и его поездкой; ежедневно на орбиту их руководства запускали новые предложения, докладные записки и письма, они облетали проект лондонской поездки по траекториям, законы которых, как казалось Давиду, скорее раскрылись бы астрологу, чем астроному.

К тому же компетентные лица в редакции ни на минуту не забывали о предстоящем событии: пусть они не едут, но Давид обязан блюсти их интересы; ему втолковывали внешнеполитические, внешнеторговые, политико-экономические точки зрения; Ганс Баммлер из спортивного отдела снабдил его таблицей результатов международных стрелковых соревнований; редактор Клоц — литературой он, правда, давно уже не занимался, но по-прежнему занимался «советами хозяйкам» — просил Давида проникнуть в тайны английской кухни; Лило обязала его осмотреть Тауэр, среди ее корреспондентов нашелся особенно упрямый специалист по Англии; Хельга Генк из репортерской группы тоже надеялась на сувенирчик, по крайней мере на очерк, и уже заготовила название: «Ода миру на британской лире», а Габельбах желал получить что-то около тысячи фото.

Давид освежил свои фотонавыки, собрал в памяти все крохи английского, попросил главного бухгалтера разъяснить ему коварство британской валюты и системы мер, пополнил запас необходимых сведений о стране и ее людях, его снабдили бумагами и в избытке бумагой, и наконец он распрощался с семьей, с друзьями и с «Нойе берлинер рундшау».

В семье прощание прошло кратко и по-деловому, семье эта процедура была не внове, но друзья обернулись знатоками шотландских острот и Шекспира, тут уж лучше было не задерживаться. Габельбах довольно язвительно назвал Давида «господином коллегой» и объявил, что Англия его не слишком интересует, вот в Америку — это да, туда он бы охотно съездил, и если вопрос встанет о поездке в США, тут у него куда больше шансов, чем у Давида или еще у кого бы то ни было в редакции, ибо он беспартийный, а поскольку в американских сводах законов записано, что человек со взглядами и интересами Давида не смеет и ногой ступить на землю Соединенных Штатов, то пусть радуется, что его хоть на Британские острова пускают. После чего не преминул предостеречь Давида, напомнив об опаснейшей сумятице, обычно царящей на выставках, процитировал корреспондента Франца Германа Ортгиза, сообщившего о случае, когда два потсдамских лейтенанта выказали небрежность в обращении с огнестрельным оружием, в результате чего «один, сместив по неосмотрительности направление ружейного дула, прострелил другому голову», и заклинал Давида, случись что-либо подобное в Лондоне, быть своевременно с аппаратом на месте происшествия. Иоганна Мюнцер с пристрастием проверила, знает ли Давид «Положение рабочего класса в Англии», воздержалась от попытки живописать ему тип британца, как тип человека, зато не удержалась, чтобы не напомнить о памятнике Марксу, на который, конечно же, Давид съездит поглядеть, хотя как скульптура он не очень-то интересен — ведь тогда все зависело от цены. По этому случаю Давид узнал также, какого мнения был Бертрам Мюнцер о Генри Муре.

Вот наконец и аэропорт Шёнефельд. Представителя зульского народного предприятия «Высокая цель», изготавливающего охотничье оружие, не составило труда отыскать. С огромным чемоданищем он стоял у билетного окошечка на Прагу, за плечом у него висело ружье в жестком футляре.

— Грот, — представился Давид, — здравствуйте, кажется мы договорились здесь встретиться.

— А я Бёве, Карл, — объявил маленький человечек, — давайте знакомиться.

Бёве Карл не разводил церемоний; пока они летели до Праги, он рассказал Давиду почти всю историю своей жизни. Как заводской эксперт, он уже кое-где побывал, правда, Лондон и ему был внове.

— Что значит «великая», — рассуждал он, — любая страна чаще всего такая, какой ее себе представляешь, но, понятное дело, надобно ее правильно себе представлять. Жена всякий раз злится, когда на вопрос: «Ну как там?» — я отвечаю: «Ну точно как я себе представлял». А уж шуму-то, шуму перед каждой поездкой! Точно я в Америку отправляюсь! Вот я всякий раз и твержу: «В Америку, Герда? Дудки!» Хотите — верьте, хотите — нет: она как услышит, так успокаивается.

Ружье он вез с собой, ручным багажом. Это была трехстволка, выполненная по специальному заказу для пэра-левши; прежде чем вручить ружье заказчику, его продемонстрируют на выставке.

— Остальные поделки мы уже отослали, но этакую редкость я из рук не выпущу, сказал я, лучше уж вовсе не поеду. Ну и писанину развели, а все из-за условий доставки. Я получил сертификат, но в нем только всего и записано, что ружье, в том виде, в каком я везу его, не стреляет, записано это на шести языках, даже на португальском. Я им говорю: вы что, думаете, в Англии португальские таможенники? Ну, говорю я, тогда припишите заодно и по-индейски, на случай, ежели мы по пути в Америку залетим! Вот смеху было!

Из Праги чешским самолетом они вылетели в Цюрих.

Теперь настала очередь Давида рассказывать о себе, и, когда выяснилось, что он учился у Тредера в Берлине, Карл Бёве протянул ему руку.

— Тогда переходим на «ты»! Значит, ты учился у старого мошенника? Ох и смеху же было однажды! В конце войны — мы давно выпускали уже только карабины образца девяносто восьмого года — он продал нашему коммерческому директору ударное ружье, двустволку, подлинник якобы из частной коллекции короля Вюртембергского, генерал, что ли, такой, не знаю точно, был у Наполеона…

— Против Наполеона, — поправил Давид, — после восемьсот тринадцатого года командовал седьмым армейским корпусом, невеликий был искусник в военном деле.

— Чего не знаю, того не знаю, — продолжал Бёве Карл, — но Тредер, твой учитель, вот уж скажу тебе, был бо-ольшой искусник! Смех, да и только: подлинник! Почти все подлинные детали оказались подлинно тредеровского изготовления. Кто знает, может, это ты над ними трудился.

— Кто знает, — подтвердил Давид, но, прежде чем он успел докопаться в своих воспоминаниях до факта продажи подлинной ударной двустволки из частной коллекции Вильгельма Первого Вюртембергского, они уже прибыли в Цюрих, где им пришлось пройти в кассовый зал: дома что-то напутали с билетами.

Да, вот это аэропорт, сразу понимаешь, как велик мир: одни вылетают в Сингапур, другие прилетают из Монровии, точно по расписанию приземляются машины из Рейкьявика, пассажиры в Каракас, пассажиры из Аддис-Абебы, чартер в Стамбул, карго из Гонконга, fly air India, fly BOAC, see the world with BEA, up and up and away with TWA. Монреаль и Огненная Земля, все очень хорошо, но Лондон тоже не глухомань, так где же окошечко на Лондон?

Народу в аэропорту полно, Давид заметил:

— Стоит им ошибиться, и ты приземлишься на Фудзияме, а хотел в Бремен.

— Вот бы смеху было, — развеселился Бёве Карл, — в Бремене я бывал. Не бойся, здесь работают как часы, да еще швейцарские. Жена, та вечно что-нибудь выдумает, а я говорю, не переживай, мать, если меня и завезут куда, так обязаны поить-кормить, а это денежек стоит, потому они глядят в оба.

Они получили билеты и отправились к таможне. На чемодан и сумку Давида никто внимания не обратил, на чемодан Бёве тоже, но заплечный футляр ему пришлось открыть.

— Ружье! — воскликнул таможенник.

Бёве кивнул.

— Охотничье, два ствола для дроби, один для пуль, индивидуальное изготовление, по спецзаказу.

— Да, штучка что надо, — согласился таможенник.

Бёве кивнул:

— И стреляет что надо, ценнейший экземпляр, изготовленный в ГДР.

— В… как, простите?

— Знаю, вы нейтральные, вам ничего не известно. ГДР, есть такая страна, лежит вокруг Берлина.

— Но ружье, — продолжал таможенник, — на этот счет имеются правила.

Бёве опять кивнул и помахал сертификатом:

— Мы их соблюдаем, пунктуальная страна наша ГДР и очень, очень способная к языкам. Здесь на шести языках указано: жизненно важная деталь, обращающая сей образец в настоящее ружье, удалена и отправлена к месту назначения совсем иным транспортом. Выбирайте любой язык, там даже по-португальски есть.

— Я знаю португальский, — ответил таможенник, — и без того все в полном порядке.

Они получили штампы и, как водится, поспешая рысцой за важно шествующей девицей, вовремя сели в машину на Лондон.

Приземлились они в Лиссабоне.

— Ну и смех, — пробормотал Бёве Карл, — вот мы и в Португалии.

— Угу, — подтвердил Давид, — с точностью швейцарских часов.

Они не могли понять, когда и где была допущена ошибка, но обходились с ними так, словно это они ее совершили, а вооружение Бёве ни в коей мере не смягчало ситуации.

Поначалу чиновники лишь с любопытством взирали на футляр, но, заглянув в паспорта, забили тревогу.

— Что вам у нас нужно? — вопросил старший, на воротнике которого поблескивало больше золота.

— Нам у вас ничего не нужно, — ответил Давид, — нам вообще сюда не нужно.

— Вы имеете что-нибудь против Португалии? — продолжал вопрошать чиновник.

Тон его не пришелся по душе Давиду, и потому он сказал:

— Об этом можно потолковать, но в данную минуту я предпочитаю знать: где здесь дорога на Лондон?

Последовали длительные прения по-португальски между двумя чиновниками, последовало исчезновение более молодого, последовало его возвращение вместе с господином в светлом костюме. Доклад по-португальски старшего чиновника этому господину, вопрос по-португальски этого господина старшему чиновнику. Старший сунул под нос господину в светлом костюме обе пары паспортов, одной рукой паспорта Давида, другой — паспорта Бёве, два паспорта, выправленных Министерством иностранных дел Германской Демократической Республики, и два — Allied Travel Office в Западном Берлине. Господин в светлом, склонившись над документами, изрек нечто весьма краткое и весьма португальское. Вслед за чем паспорта, выправленные МИД ГДР, перешли в руки их владельцев.

— Возьмите, — заявил старший чиновник, — такой страны не существует.

— Смех, — ответил Бёве Карл, — а как же мы, мы-то существуем?

Чиновник взглянул на него не слишком любезно.

— Только как личности, а именно как нежелательные иностранцы неизвестной национальности.

Подобный ответ настроил Бёве Карла тоже не слишком любезно.

— А ну осторожнее в выражениях, милейший коллега, ежели наше государство у вас в голове не умещается, вам же хуже, но почему неизвестной национальности? Мы — немцы!

Тогда его визави раскрыл союзный паспорт Бёве и указал на штамп: «Presumed German».

— Здесь указано — предположительно, вполне возможно и весьма вероятно, что вы немцы, но мы не обязаны это предполагать. Для нас вы нежелательные иностранцы неизвестной национальности.

Бёве замахал своим паспортом:

— Это же скандал! Я немец, как вы португалец, здесь это и прописано!

Тут разозлился чиновник.

— Спрячьте его, мы его и видеть не желаем, его нет, он не имеется, не существует!

— Я полагаю, — включился Давид, — сюда следует пригласить представителя нашей авиакомпании. Она получила с нас деньги, она нас сюда доставила, для нее мы существуем; не вызовете ли вы агента компании?

Конференция по-португальски. Распоряжение господина в светлом. Отбытие младшего чиновника. Возвращение с четвертым господином, уже в темном костюме.

Он смущен до глубины души, объявил господин в темном, подобного случая у него еще в жизни не было. После долгих переговоров на местном языке он дал справку, да, увы, положение вещей именно таково: нежелательные иностранцы неизвестной национальности. Соответствующее предписание: вылет означенных лиц с первой же машиной компании, доставившей нежелательных лиц в страну, до тех пор пребывание таковых в транзитном зале, приличное питание там же за счет компании, но, как уже сказано, смущен он до глубины души.

Господин в темном хотел было проводить Давида и Бёве Карла в транзитный зал, но тут старший чиновник поинтересовался:

— Содержит сей футляр оружие?

Бёве Карл крепче ухватился за ремень.

— Для вас нет, — объявил он, — то, что содержит сей футляр, вывезено из ГДР, а потому не существует. Можно сказать: это presumed weapon, да, предполагается, вполне возможно, весьма вероятно, что это оружие. Смех, да и только!

Португальская конференция грандиозного масштаба; решение: если это оружие, оно должно быть предъявлено, на сей счет имеются правила.

Бёве Карл продемонстрировал свой сертификат, но никому в руки его не дал.

— Здесь указано: жизненно важная деталь, обращающая образец в настоящее ружье, удалена и отправлена к месту назначения совсем иным транспортом; стало быть, в футляре, во-первых, всего-навсего presumed ружье, а во-вторых, это вообще не ружье, а образец, и, в-третьих, вам эта бумага не поможет, хоть там и написано по-португальски, она же presumed paper, на ней ведь штамп Министерства внешней торговли ГДР, так называемого presumed Foreign Trade Ministry, вы уже сами знаете: как предполагается, что вполне даже возможно и весьма вероятно!

Господин в светлом костюме, господин в темном костюме, господа в форме провели еще одну конференцию; агент авиакомпании взял на себя обязанность доложить ее решение:

— Мы договорились разрешить создавшуюся проблему следующим образом: вас здесь не было, поскольку это касается местных властей. Но вы, разумеется, находитесь здесь, поскольку это касается меня, и под опекой моей компании. На следующей нашей машине вы отбудете в Лондон. До тех пор местные власти просят вас держаться так, будто вас здесь нет.

— Довольно сложная задача, — сказал Давид, — а не сказали вам, из-за чего весь этот цирк?

— Ну, видите ли, точка зрения местных властей зависит, по всей вероятности, от конституции вашей странной… э… простите, вашей страны. Местные власти в этих вопросах весьма щепетильны.

— Так они знакомы с нашей конституцией?

— О, я имею в виду не бумагу, не документ, не писаную конституцию; я имею в виду, то есть представители местных властей имеют в виду, своеобразие вашей, странной… э… страны, ее строй, методы ее управления, форму ее правления, законодательную и исполнительную власть, права ее граждан; вы меня извините, но мне кажется, что представители местных властей руководствуются политическими мотивами, поверьте, меня все это смущает до глубины души!

Бёве Карл объявил, что его от всей этой канители с души воротит; представители властей удалились, не проронив ни слова, агент позаботился о свободном столике в транзитном зале, пожелал приятного аппетита и напомнил, что, само собой разумеется, они гости авиакомпании; они закусили и выпили по глотку доброго вина, Бёве закинул за спину ружье и пошел размять ноги, по пятам за ним двинулся неприметный молодой человек, а Давид дремал и думал о своем.

Он не мог пока установить, какое место займет этот примечательный казус в ряду событий, связанных с их путешествием, начального пункта которого Давид уже не видел, а конечного еще не видел, он угодил в Португалию, сам не зная как, он знал одно: хоть он и прибыл сюда, в то же время быть он здесь не был, а потому его так и разбирала охота встать и для разрядки громко произнести знаменитую фразу, и он ее произнес, вернее, про себя пробормотал:

— Превращение человека в насекомое — выход для нас неприемлемый!

Бёве Карл с предположительным ружьем за плечами, с неприметным молодым человеком за спиной прошагал мимо и сказал:

— Самое смешное: когда я расскажу все жене, у нее опять будут резоны!

Самое смешное, подумал Давид, что в этой ситуации вообще нет никаких резонов, это же истинно presumed situation, никак не предусмотренная, сюда не прибывают, если прибывают оттуда, откуда я прибыл, из этой… э… странной страны Странании, из «так называемой» страны, общий конституционный порядок которой местным властям не по вкусу, а в этих вопросах они весьма щепетильны.

Подумать только, как нарочно, они! Нет, не как нарочно, а конечно же они!

Смех, скажет Бёве, а дома скажут: ну и насмеялся же ты досыта. Габельбах справится, запечатлел ли я этот цирк на пленке, и не преминет процитировать корреспондента Франца Германа Ортгиза, которому, несомненно, довелось хоть раз оказаться в подобной ситуации.

Давид взял аппарат и щелкнул тюрингца с его ружьем — действие, обратившее неприметного молодого человека за соседним столиком из сонного в настороженного. В этих делах они щепетильны, подумал Давид, они не желают фотодоказательств того, что у них был некто, кого здесь вовсе не было.

Этих забот Франц Герман Ортгиз наверняка не имел, от него требовали корреспонденции письменной и без фото, от Давида же Грота требовались и фото, и письменная, так не лучше ли сразу приступить?

Он вытащил ручку, а заметив, какую позу принял неприметный молодой сосед, дружелюбно кивнул ему и предупредил, чему немало способствовал выпитый коньяк:

— Будете сидеть в такой позе, заболят шейные позвонки; сами виноваты, если спондилит заработаете. Позвольте представиться — Франц Герман Ортгиз, сочиняю корреспонденцию из Португалии, страны весьма щепетильной во всех вопросах, касающихся общего конституционного порядка в ГДР. Знаете ли, я поставляю обозрения, новости, все и всяческие известия о стране и людях, я закрепляю в словах все сенсационное и эпохальное и вот сейчас намерен кратко закрепить на бумаге свои соображения по поводу общего конституционного порядка страны Португалии; о, это всего лишь шутка, вы понимаете! Франц Герман Ортгиз, как я уже представился.

Молодой сосед слушал его с туповатым изумлением и в конце концов решил заняться изучением португальского ночного неба, а Давид записал:

«Как стало мне ведомо, страна сия управляется тремя силами, а именно — генералами, финансистами и князьями церкви.

Дошло также до меня, что силы эти тому сорок лет назначили верховного правителя, имя коему Антониу ди Оливейра Салазар и власть коего подобна королевской.

В здешних местах, где я ныне пребываю, газеты оповещают, что в стране Португалии все идет воистину изрядно и общая ее конституция, то бишь система, дает ей право с завидной щепетильностью отказывать в уважении другим державам.

Так, дошел до меня слух, что по части смертности младенцев сразу после рождения Португалия стоит на первом месте в Европе. Однако же повсеместно раздаются голоса, что из тех ста детей, коим удается выйти живыми из родильного дома, восемьдесят попадают в школу на четыре года, каковой срок считают вполне достаточным, дабы снизить число тех, кто не умеют ни читать, ни писать и зовутся неграмотными, так что не останется навечно соотношение, каковое существует ныне — сорок к ста.

Из достоверных источников дошло до меня далее, что месячный доход подданных сего надежного Салазара при большом усердии составляет примерно сто марок, и доход сей есть средний в здешней державе.

Как стало мне известно, оная названная выше территория есть лишь двадцать четвертая часть империи, каковая распростерлась преимущественно по всей Африке.

А посему ходят легенды, что поелику черные людишки подобное государственное устройство не жалуют, как им должно, то португальское государство вынуждено из каждых ста марок сорок тратить на вооружение и довольствие господ военных, так что не нужен вовсе такой знаток арифметики, как Ризе, дабы разъяснить, почему простолюдина это бьет по карману.

Однако же в здешних местах упорно говорят, твердят, и выдают за истину, и принуждают повторять, и повсеместно и повсечасно оповещают, извещают и подтверждают официальными писаниями и писаниями присяжных писак, что в сей стране действует самая высокая правовая квалификация в международном частном праве, а посему здесь особенно щепетильны с путешествующими из других земель, где общее положение в стране столь разительно отличается от здешнего.

По окончании сей корреспонденции воспоследует следующая…»

Далее изливать свою ярость на бумагу Давиду не пришлось, появился агент и сообщил, что ближайшая машина их компании готова в путь на Лондон. Увы, возникло новое обстоятельство, и обязанность сообщить им о том смущает его теперь уже до самой глубины души. Речь идет об условии, поставленном здешними властями, от которого они ни при каких обстоятельствах не желают отступать, а потому хоть Давид и Карл со следующей машиной вновь окажутся на пути в Лондон, но это, увы, будет далеко не кратчайший путь, нельзя даже сказать, что путь этот ведет непосредственно в Лондон, он приведет их туда лишь косвенным образом, строго говоря, маршрут их следует назвать окольным путем, однако ничего не поделаешь, готовая к отлету машина и есть именно ближайшая по условию местных властей, но, куда бы она ни летела, Давид и Карл будут находиться и в дальнейшем на попечении его авиакомпании.

— А самолет летит не к Фудзияме? — поинтересовался Давид.

Бёве Карла вопрос безмерно развеселил, агент воспринял его как отличную шутку и изящную гиперболу, ведь это означало бы не более и не менее как перелет вокруг земного шара, мысль, способная устрашить кого угодно, смущает его до глубины души и сердца. Нет, таким уж сверхдлинным их окольный путь все-таки не окажется, хотя названия «кратчайший» он тоже не заслуживает, но существенно-то в конце концов одно: они вновь находятся на пути в Лондон.

Так они покинули места, где в известном смысле никогда и не бывали, и без сил рухнули в кресла, взмыв к небесам в четырехмоторном чудище; однако не пребывание в щепетильной Португалии свалило их с ног и даже не пережитое, а скорее то, что предстояло пережить, и в дрожь их бросало не от ретроспективы, а скорее от перспективы. Дело в том, что эта ближайшая машина держала курс на Сан-Хуан, расположенный на острове Пуэрто-Рико, в свою очередь расположенном в Карибском море чуть наискось и по ту сторону Атлантического океана, на самом маленьком острове Больших Антильских островов, его открыл Колумб, а президент Мак-Кинли включил в состав владений Соединенных Штатов.

— Вот уж где будет не до смеху, — простонал Карл Бёве, — и как я растолкую такой перелет своей старухе?

— Меня он окончательно доконал, — вздохнул Давид, — теперь мы все-таки попадем к индейцам, и к американцам мы тоже попадем, а если уж португальцы подняли такой шум, то какой же шум поднимут пуэрториканцы?

Но пуэрториканцы никакого шума не поднимали. Правда, Карлу Бёве пришлось опять помахать сертификатом, очень оказалось кстати, что данные относительно жизненно важной детали в нем изложены были и на испанском языке, конституцию ГДР они обсуждать не пожелали, видимо, не в последнюю очередь потому, что весть о существовании такой страны еще не достигла этих широт.

Правда, столь диковинный маршрут, как Берлин — Прага — Цюрих — Лиссабон — Пуэрто-Рико, показался им весьма забавным, но приезжих они проводили в зал для транзитных пассажиров, где местный агент авиакомпании угостил всех ромом, а Бёве Карл имел возможность расхвалить перед широкой публикой преимущества тюрингских трехстволок.

— Раз уж нас сюда занесло, смех смехом, но можно и о делах подумать, — заявил он и, раздавая визитные карточки, расписывал по-английски, хоть и с сильно выраженным зульским акцентом, искусство оружейников ГДР.

Простились с ними тепло, зато в нью-йоркском аэропорту Айдлуайт их встретили более чем холодно.

О прибытии заблудших местные власти были извещены, и, быстро заглянув в сертификат, они так же быстро спровадили их в транзитный зал, паспортов видеть не пожелали, бога ради, нет, нет, а владельцев и того меньше.

Транзитный зал был велик, пассажиры то и дело менялись, а Бёве Карл с ружьем на плече и здесь продолжал вышагивать вдоль и поперек зала. Среди ожидающих всякий раз находился охотник, так что Карлу Бёве четыре часа кряду всякий раз заново приходилось разъяснять тонкости изготовления заказного экземпляра, предназначенного для левши, английского пэра, и кто поставил бы ему в вину, что он давал обстоятельный ответ на каждый вопрос, куда он летит и откуда, и что всякий раз заходила речь о стране, каковая официально для здешних мест не существовала, somehow существовать должна же была, в чем можно было воочию убедиться, ибо все воочию видели beautyful shotgun и marwellous handicraft, а кто плоховато видел собственными очами, тому Бёве Карл содействовал патриотическими речами.

Давид нащелкал множество кадров, явно не идущих к делу и потому годных разве что для габельбаховской стены, а в воздухе, возвращаясь через Атлантику, на сей раз непосредственно в направлении Лондона, писал репортаж для «Нойе берлинер рундшау» и, припомнив слабость Хельги Генк к броским заголовкам, рискнул на заглавие «Наш человек с ружьем».

В нем заключалась такая ассоциативная связь, от которой третий Главный только поежился, но на этот раз Хельга Генк боролась до последнего, настояв на принципе ограниченной ответственности отделов, пусть ей не удалось пробить заголовок «Панков в Бангкоке», этот заголовок она пробила, тем более что коллеги всеми силами ее поддержали.

Ограниченная ответственность отделов — под этим знаменем объединились князья против короля, и святое дело подстегнуло их изобретательность. «Эконом» Гюльденстерн объявил, что самое важное слово в спорном заголовке слово «наш».

— Наша страна, наше государство, наш завод, наше строительство, наше производство, наше достояние; «наш» — это синоним социализма; слово «наш» обязательно должно войти в заголовок. А в остальном я за принцип ответственности отделов!

Редактор Клоц едва не свел на нет столь прекрасно взятый разгон, ибо наряду с работой над советами домашним хозяйкам все еще слишком много читал и не мог не подчеркнуть созвучие этого заголовка с Грэмом Грином и его человеком в Гаване, впрочем, он тоже был за принцип ответственности отделов.

«Международник» компенсировал ляпсус Клоца: созвучие с Гаваной следует лишь приветствовать, и не только потому, что Пуэрто-Рико лежит в непосредственной близости к Кубе, стало быть, не столько из-за географической близости, сколько по внешнеполитическим мотивам, так как именно понятие «наш», как растолковал им коллега Гюльденстерн, отныне является связующим звеном между ГДР и значительной частью Антильских островов, а в остальном следует поддержать принцип ответственности отделов.

За этот принцип был и Ганс Баммлер, он был и за ружье в заголовке, ведь ружье — спортивное оружие, а спорт и без того постоянно урезают.

Иоганна Мюнцер также вновь подтвердила свое благосклонное отношение к принципу ответственности отделов и высказалась за порядок, который, правда, некогда, во времена своего неограниченного владычества, именовала стадией, предшествующей анархизму; а за Давидов заголовок она высказалась потому, что он напоминал ей о советском фильме «Человек с ружьем».

Преемник III нервно остановил Пентесилею, прежде чем она успела перейти от вопросов киноискусства к общим вопросам искусства, в частности, к вопросам изобразительного искусства, и объявил о своем согласии с заголовком, для его разумения, правда, чуть мудреным. Отнюдь не согласен был он с обыкновением сотрудников говорить только об ответственности, а не об ограниченной, как подобало, ответственности отделов.

Князья дружелюбно закивали — король проиграл сражение, пусть на здоровье держит тронную речь.

Преемник III обладал чутьем на настроения и потому попытался найти союзников.

— Нам хотелось бы, коллега Габельбах, услышать, как расцениваете вы снимки, которые прилагает коллега Грот к своему репортажу.

— Как я расцениваю? — начал Габельбах. — Подобная формулировка открывает передо мной возможность высказаться подробнее; если б вы спросили, как я оцениваю эти фото, я мог бы высказаться короче и объявить: серединка на половинку. Мы находим здесь снимки, документально подтверждающие, что усилия, вложенные нами в обучение молодых людей, дали в известной степени положительные результаты. Но имеются тут и такие снимки, которые не заслуживают названия фотографий, ибо на них лишь клубится туман первозданного хаоса. Как часто я заострял внимание на глубине резкости, этом важнейшем условии всех условий, и что же? Вот, например, на злополучном снимке, врученном мне и изображающем якобы внутренний вид португальского транзитного зала, резкость можно обнаружить разве что на лике господина из Зуля, вашего несравненного человека с ружьем, но задний план — да это чистая olla podrida, сумбурная мешанина. Если верить утверждению нашего молодого журналиста, здесь сфотографирован португальский транзитный зал; с таким же успехом это может быть турецкий базар или бразильский карнавал, празднество по случаю убоя свиней в Ванне-Эйкеле, убийство эрцгерцога Фердинанда или открытие Олимпийских игр, профессор Пикар в Филиппинских подводных пещерах или идеограмма редакционного совещания в «Нойе берлинер рундшау». А главная беда — я не вижу системы! На одном фото какое-то сонмище облаков, а на другом резкость, которую я, пожалуй, назвал бы безупречной. Состояние умственных способностей субъекта, отснявшего подобные разнородные фото, весьма напоминает состояние рассудка, которое наблюдал известный корреспондент Ортгиз у короля польского, а именно «что он, то есть рассудок его, per intervallo, время от времени, видимо, помрачается». Впрочем, я беру все эти фотографии на свою ответственность, если вам угодно — на личную ответственность, на ответственность моего отдела.

Третий редакционный король невозмутимо принял намек на неугодный ему принцип, поскольку Габельбах выдал Давиду изрядную долю тумаков, что ему придало духу тоже раскритиковать референта.

— Поскольку вы упомянули господина Ортгиза, дорогой коллега Габельбах, — начал он, — то и мне припоминается комплекс вопросов в твоем очерке, товарищ Грот, который нам следовало бы еще раз прокомментировать. Вот ты показываешь нам варварские условия жизни в натовском государстве Португалия, а я задаюсь вопросом: нужно ли писать об этом нарочито архаичным языком? Я считаю, что социальный протест теряет остроту из-за подобного штукарства. Кроме того, мне недостает в этом тексте четко выраженного противопоставления. Я представляю себе, что здесь вполне уместно было бы использовать испытанный оборот: «между тем как…»: «Между тем как смертность новорожденных в натовской Португалии считается одной из самых высоких в Европе, в ГДР, благодаря социалистической социальной помощи семье, и особенно матери и ребенку, удалось…», понимаешь, испытанный оборот: «между тем как…»!

— Да, понимаю, конечно, — ответил Давид, — но это, видишь ли, репортаж, так уж я позволю себе, per intervallo, разнообразие стилей. Если бы весь репортаж был написан в таком духе, ни один человек бы не выдержал, да и «между тем как» долго никому не выдержать. Я полагаю, если факты, о которых ты собираешься писать, соотносятся как черное и белое, то в стиле вполне можно отказаться от примитивной черно-белой мазни. Вдобавок, приглядись-ка внимательней, в этом стиле кроется еще одна ассоциативная связь: отжившие свой век социальные отношения описаны отжившим свой век языком. Это так называемый «эффект подменяемости».

— Ты хочешь сказать — «эффект изменяемости»?

— Не «изменяемости», а «подменяемости», «подмен-эффект». Метод ошарашивания. Наглядно это можно представить примерно так: разговаривают две марионетки, и одна говорит другой: «Ну и большущая же у тебя голова!» Публика начинает приглядываться к этой голове и видит, что на деле-то у марионетки не такая уж большая голова, скорее даже маленькая, вот это и есть «эффект подменяемости». Публика ошарашена и задается вопросом: а почему речь шла о большой голове, когда она маленькая? Опять внимательно разглядывает упомянутую голову и вновь задается вопросом: а почему эта марионетка, высказываясь о голове другой марионетки, кое-что подменила? — понимаешь, подменила! — и теперь уже сама вслед за первой марионеткой начинает кое-что мысленно подменять. Вот примерное действие «подмен-эффекта».

— Ну, для меня оно слишком мудреное, — вздохнул Преемник III, однако пометил что-то в своем блокноте.

— А мне так все едино, — объявил главный бухгалтер, — по мне, пусть коллега Грот свои португальские похождения хоть иероглифами запишет, меня интересует финансовый план. Мне что же, всю эту бешеную сумму в английских фунтах занести в счетную книгу с пометкой: истрачено на сочинение Давида Грота о приключениях малыша Давида, которого занесло в Вест-Индию? И это все, что сделано на такие колоссальные деньги? Или в тот раз, когда вы выделили этот пункт в своем плане, речь шла не о выставке оружия в Лондоне?

Подобные реплики министра финансов оказывали то же действие, что и безапелляционные решения третьего короля: они лишь объединяли отдельских князей.

Да нет же, в один голос заверили они бухгалтера, право же, нет, о выставке оружия «Gunsmith Association» и участии в ней промышленности ГДР — событии, столь важном для поднятия престижа нашей страны, — будет сообщено в следующих номерах, под сенсационными заголовками, и еще не было случая, когда валюта тратилась бы с большей пользой. Едва ли не все отделы редакции выиграли от путешествия в Лондон; пожалуйста, пусть финансисты проверят: одни только превосходные фото, большая часть отличной резкости, сэкономят немалые деньги при закупке фотографий в центральной фотохронике, а как снизятся расходы благодаря наличию в редакции знатока по истории оружия и путешествиям вокруг света, теперь читательских писем ради, относящихся к мушкетам или к Пуэрто-Рико, Лило не нужно будет отправляться в дорогостоящие вояжи к великим знатокам, ей тут же, под родной крышей, все разжуют и даже, ха-ха, в рот положат, если она того захочет. Уж не говоря о двух самобытных рецептах английской кухни для редактора Клоца и двух новых шотландских остротах для страницы юмора — по такой дешевке они еще в жизни не доставались редакции! А международный престиж все за те же деньги и за ту же сумму еще экономические соображения, и поскольку отдел спорта получит разворот о стендовой стрельбе во время выставки, так можно, пожалуй, считать, что им удалось обойтись редакционными средствами. Нет, пусть коллега главный бухгалтер с легкой душой проведет по счету это смехотворное количество фунтов и отстаивает его в министерстве, на сей раз в самом деле за эти деньги для журнала горы наворочены.

— Не забудем также человеческую сторону дела, — вставила Иоганна Мюнцер, — здесь сейчас это весьма важный аргумент. У нас прежде всего появились статьи, трактующие тип человека вообще, начиная от португальского таможенника и кончая феодалом-левшой из Лондона, далее мы получили обстоятельный портрет чудесного человека из Зуля, обладающего уже чертами нового, чего не оплатить какими-то капиталистическими пенни. Но что для нас превыше всего, дорогие товарищи и коллеги: мы извлекли отсюда неоценимый урок!

— Ну, товарищ Мюнцер, — прервал ее Главный III, — нам, правда, не следовало бы столь долго задерживаться на комплексе идей о человеке нового типа, но если в них заключен урок, то выделим для него время, ибо я неустанно повторяю: учиться нам всем и всегда полезно. Что же это за урок на сей раз?

— Минуту, — объявила Пентесилея, — сейчас скажу. Но прежде еще кое-что: меня порадовали твои слова; меня порадовало, что ты сказал — учиться нам всем и всегда полезно. Именно когда их говоришь ты, меня они особенно радуют. Меткие слова! Теперь вернемся к уроку. Мы с вами поняли, каким важным может быть пункт «разное». От нас едва не ускользнуло крошечное сообщение экономической службы АДН, если бы — вот тут-то собака и зарыта, вот тут-то сказывается школа, — если бы Давид не приметил его своим острым глазом. Давид, должна тебе сказать: у тебя верный глаз на потенциальные возможности. Если бы это не было противно моей природе и если это вообще не было противно самой природе, я сказала бы: у тебя есть щуп будущего.

— Прекрасно, — согласился Преемник III, — мы тебе весьма благодарны, товарищ Мюнцер, и я попытаюсь увязать твое выступление со следующим вопросом. Я все равно еще раз хотел взять слово по пункту «разное», а теперь мне легче увязать эти вопросы. По совместному решению соответствующего отдела высших инстанций и Объединения народных предприятий отныне в выходных данных «Нойе берлинер рундшау» произойдут некоторые изменения, что, понятно, повлечет изменения и в структуре нашего предприятия. Для того, чтобы поднять эффективность нашего журнала, более четко координировать нашу работу с работой других органов печати, обеспечить еще лучшее взаимодействие всех отделов, повысить оперативность и усовершенствовать руководство, ответственная должность главного редактора будет подкреплена назначением заместителя, имя которого в качестве такового будет отныне стоять в выходных данных «Нойе берлинер рундшау». Всесторонне обсудив этот вопрос, мы приняли решение назначить заместителем главного редактора многолетнего сотрудника журнала НБР, органа нашей социалистической прессы, коллегу Давида Грота. Я выражаю ему свои сердечные поздравления и надеюсь, что в дальнейшем мы будем работать вместе так же дружно!

Все зааплодировали и не поскупились на вольные словоизлияния, каждый сообразно своему темпераменту. Иоганна чмокнула Давида в щеку, перепугав его этим до смерти, а Карола Крель смастерила огромную бумажную розу.

Габельбах являл собой редчайшее зрелище умиленного Габельбаха, но, осознав свое состояние, тотчас взял себя в руки и процитировал сообщение корреспондента Франца Германа Ортгиза о вопле скорби, который издал король Швеции при виде вражеских укреплений под Пенемюнде: «Неужто господь отвратил лицо свое от меня?» Затем он сдержанно пожал Давиду руку.

А Давид только и сказал:

— Это надрывает-мне сердце!

9

Весьма и весьма поучительно, что тот или иной случай, ту или иную историю или просто фотографию можно назвать неслыханной, и кто-то будет при этом подразумевать одно, а кто-то другой — совсем другое.

Однажды случилась неслыханная история, какой не случалось за все истекшие дни до того самого дня, когда и произошло это неслыханное событие. А если подобная история когда-то и случалась, нам о ней ничего ровным счетом не известно.

Затем, однако, — одновременно или позднее, трудно сказать, — слово «неслыханная» обрело дополнительный смысл, таящий в себе негодование: неслыханная история была-де начисто лишена моральных устоев и даже противна добрым нравам.

Подобный двойной груз одних и тех же пяти слогов заставляет задуматься и дает повод к подозрениям, которые могут быть порождены завистью или неприязнью: не является ли в конце концов этот двойной смысл вопросом восприятия? Не могло ли случиться и так: для негодования достаточно было чего-то непривычного? Непривычного, нового, идущего вразрез с опытом, вкусами, обычаями и традициями? Представляет ли собой то или иное событие, или происшествие, или хотя бы фотография нечто неслыханное в моральном смысле только потому, да, именно потому, что они в другом, временном, смысле представляли собой нечто неслыханное?

Представляли? Или представляют?

Фотографии Франциски были неслыханными, и происшествие, о котором она рассказывала по поводу одной из них, тоже было неслыханным, неслыханным было и событие, о котором Франциска узнала при неслыханных обстоятельствах.

Она, надо сказать, собиралась рожать, обстоятельство, правда, весьма естественное, но естественно также, что в подобные минуты тебя ограждают от душераздирающих историй, и потому неслыханное дело, что сестра Туро рассказала Франциске свою душераздирающую, в самом ужасающем смысле слова, историю именно во время родов.

История была любовная, связанная с волосами сестры Туро, а фотографии Франциски были связаны с рождением ее сына, все же, вместе взятое, казалось невероятным.

Фран достаточно хорошо знала жизнь, чтобы не быть мечтательницей, и священный трепет был ей чужд, и все-таки, садясь с чемоданчиком в такси, она испытывала странное чувство, пытаясь поддержать свой дух, она, назвав адрес, добавила:

— А я еду рожать.

Таксист удостоил ее взглядом через зеркальце и ответил:

— Воля ваша, мадам.

Тем не менее он внес ее чемоданчик на третью ступеньку лестницы и, надо сказать, подчеркнутым нежеланием впутываться в дела своих клиентов более располагал к себе, чем привратник и сестры приемного отделения, величавшие вновь поступающих «мамаша».

Врач держал про запас иные защитные меры против ошеломляюще-интимной стороны своей профессии. Он был стерильно-вежлив и своей старомодной чопорностью напоминал аристократического любекского сенатора. Он назвал Фран «милостивая государыня», объявил ее состояние превосходным и дальнейшую заботу о ней препоручил сестре Туро.

Что-то было в этой сестре такое, что помогало Фран не терять почву под ногами, отвлекало от безумного напряжения, которое она, правда, считала допустимым и подобающим в ее состоянии, но которое тем не менее ей хотелось переключить на что-нибудь посторонее; в других ситуациях она так и поступала.

Сестринское одеяние, видимо, было задумано, чтобы обезличить человека, униформой скрыть формы и той же униформой подчеркнуть функцию, однако замысел этот потерпел полную неудачу в случае с сестрой Туро.

Фран внушала себе, что благодаря необычности своего состояния обрела особый дар видения, некое сверхвидение, и, по всей вероятности, ее восприятие есть лишь результат общей повышенной чувствительности; ничего не помогало: образ сестры Туро оставался для нее собирательным образом женственности.

Только лицо сестры не отвечало этому образу, или все же отвечало? Оно поистине обескураживало: прекрасное едва ли не в каждой частности, в целом оно воспринималось словно картина за исцарапанным стеклом.

Быть может, всему виной была белая шапочка, бесформенная штуковина, монашеский чепец, края которого доходили чуть ли не до бровей и скрывали волосы. А может, гладкая кожа, сверкающе-гладкая, сверхтуго натянутая, будто все лицо сестры Туро, от подбородка вверх до скрытого лба, заново покрыли кожей. Значит, для красоты не хватало морщин?

— Вы очень подходящее время выбрали, — сказала сестра Туро, — вторая постель в вашей палате свободна. Или вам приятнее общество?

— Скоро оно у меня будет, а когда крик подыму, лучше уж быть одной, — ответила Фран и принялась распаковывать чемодан.

Сестра увидела фотоаппарат.

— Это чудо-юдо вам бы лучше оставить дома: у вас отпуск.

— Ну что ж, будут отпускные фотографии, — откликнулась Фран, — стану для разнообразия щелкать. Вообще-то я фотографирую. Постель — удобное местечко на пляже, вы — моя милая соседка по пляжу, которой вечно обещают прислать снимочек. А доктор — чопорный господин, он с достоинством прогуливается по пляжу и обращает внимание только на волны и чаек. Я положила аппарат по привычке, может, он меня отвлечет.

— От вашего дела ничто отвлечь не в силах, — заверила сестра Туро, — но попытайтесь. Попытка не пытка, мы каждому разрешаем справляться на свой лад.

Да, правильно, все дело в коже, слишком туго натянута. Когда сестра говорила, двигались губы; больше на ее лице не двигался ни единый мускул, и, если бы не темные глаза и едва приметные морщинки в их уголках, впечатление было бы ужасающее.

— Думаю, мне лучше лечь, — сказала Фран, — что-то со мной дурацкое творится.

Сестра Туро направилась к двери.

— Пойду погляжу, как там другие, и вернусь.

Фран начала раздеваться и, сама с собой пререкаясь, пыталась заглушить еще далекую, но уже подступающую боль, которую она нарекла как-то бессмысленно: страстно ожидаемая боль. А что это она ляпнула: что-то со мной дурацкое творится! Не лучше, чем: я еду рожать! Вот уж верно, дурацкая манера. Нелепая развязность, которую мы сами же терпеть не можем. Только других раздражаем, отчего все ополчаются против нас. Поэтому таксист отвечает: «Воля ваша, мадам». Он всю жизнь возит скандалящих супругов или раздраженных театралов, и каждую ночь какой-нибудь пьяница допытывается: «Ты меня уважаешь?» А рожать он свез уже тысячу женщин, вот он и отвечает: «Воля ваша, мадам!» Иначе еще сочтет себя возчиком судьбы и свихнется на этой почве.

Доктор укрылся под маской истинного аристократа, чтобы мы не слишком надоедали ему своими причитаниями или бойкостью, причины которой легко разгадать, а у сестры сразу два трюка в запасе: скажешь ей, что тебе ох как худо, да еще добавишь «Что-то со мной дурацкое творится!», давая понять, что дурацкого тут ничего нет, а дело принимает серьезный оборот и случай твой из ряда вон выходящий, как она направляется к двери и заявляет, сходит, мол, поглядит на других, чтобы ты не забывала — имеются другие, и поворачивает к тебе лицо, словно обтянутое пергаментом.

Нет, не стану больше болтать, будто мне родить ребеночка — гоп-ля, и готово! Не стану молоть вздор, как та взбалмошная девчонка у Тухольского, кончаю с высокомерным зазнайством и сознаюсь: мне больно!

— Ну что я говорила: вы очень подходящее выбрали время, — сказала сестра Туро, — остальные словно позабыли, зачем они сюда явились. У меня есть минутка побыть с вами, я всегда стараюсь выкроить время для тех, у кого первый. Опять схватило?

— Ох да, — вздохнула Франциска.

— Тогда одевайтесь-ка. Еще належитесь в постели. Лучше покажите, как обращаться с этим аппаратом, а я щелкну вашего мужа, когда он придет взглянуть на свое дитя.

— Не знаю, успеет ли он вернуться. Он уехал в командировку.

— Его счастье, — заметила сестра Туро, — а может, и ваше, уж не знаю.

Странный намек, но сестра тут же все объяснила:

— Среди посетителей редко доводится видеть людей сдержанных. Постоишь год-два за стеклянной дверью с новорожденными на руках, увидишь, как мужчины по ту сторону изо всех сил пытаются держать себя в узде, чтобы никто не заметил их радости и растерянности, и перестаешь относиться к ним серьезно.

— К ним и без того серьезно относиться не следует, — согласилась Фран, — мой муж — человек умный, но, когда возвращается из парикмахерской или, подняв капот, разглядывает мотор, будто он сам господин Отто, изобретатель моторов, невольно задаешься вопросом… Странно, когда вспоминаешь медицинских сестер, никогда не думаешь, что они замужем. А вы замужем?

— Нет, — ответила сестра Туро, — ну-ка пошли, нечего рассиживаться. Движение полезно всем заинтересованным лицам.

Фран вышла в коридор и, остановившись у окна, стала глядеть во двор больницы, где какой-то человек чинил ручную тележку. Пожалуй, я слишком рано явилась, подумала она, разгуливать и ждать можно с тем же успехом дома. С этой сестрой куда спокойнее, чем с фрау Мауер, та заведет свою песню — ах, прежде куда как легче детей рожали! Я вдоволь наслушалась ее: всегда повторяла и буду повторять, фрау Грот, побольше горячей воды и опытную акушерку, куда как хорошо, фрау Грот, а доктор, какой он ни есть, мне и даром не нужен.

Хотя главному врачу, который вошел сию минуту в подъезд, даже фрау Мауер доверилась бы: ах, фрау Грот, вот это доктор так доктор! Куда как хорошо!

— Нуте-с, милостивая государыня, — сказал врач, — у нас, видимо, вашему аппарату ничего не приглянулось?

— Никогда нельзя знать заранее, — ответила Фран, — но я забыла спросить разрешения. Можно здесь фотографировать?

— Разумеется, если это вас развлечет. Только я что-то ничего примечательного не вижу. Как вы себя чувствуете? Отлично, не так ли? Прекрасно, мы скоро увидимся.

Может, надо было спросить, не разрешит ли он себя сфотографировать, интересно, изменил бы он выражение лица? Тут она ощутила, что вот-вот нагрянет боль, и вернулась в свою палату.

— Вовсе не обязательно сжав зубы терпеть, чтобы криком не кричать. Крик хоть и не помогает, да ведь, когда тошно, ничего не соображаешь. И не надо бояться, — сказала сестра Туро.

— Страх уже прошел, — ответила Фран. — А профессор поймал меня с аппаратом, сказал, что разрешает мне фотографировать, если что-нибудь найду подходящее. Прошу вас, минуточку, я…

— Нет, — ответила сестра и пошла к двери.

Но внезапно остановилась, долго стояла в раздумье и, в конце концов, пошла к окну.

— Вздор все, снимайте. Как уж я там выйду, если буду стоять спиной к окну.

Фран облегченно рассмеялась.

— Могу вас заверить: какая вы при этой капле света выйдете, другие женщины не выйдут, пусть хоть портного с собой притащат, и я еще посодействую светом и тенью.

— Боже милостивый, не напоминайте мне, — откликнулась сестра Туро, — что было, то было. Наверно, так нельзя говорить, но раз уж все в прошлом, скажу: когда-то я была очень красивой.

— Не хочу с вами спорить, — возразила Фран, — только не понимаю, почему вы употребили прошедшее время?

— Потому что все в прошлом. Будь я уверена, что вы не слишком впечатлительная дама, я бы вам рассказала свою историю. И будь я к тому же уверена, что вы не решите, она, мол, только и ждет, кому бы ее рассказать. Впрочем, сама не знаю, может быть, жду. Правда, я давно не рассказывала, но что мне не хотелось ее рассказать — это неправда. Случится беда, и останешься одна-одинешенька, а поговоришь, и придет облегчение. Не стесняйтесь, скажите прямо, хотите послушать мою историю? Я только пойду гляну на остальных дам, и у нас будет время.

Франциска никогда не была охотницей до чужих несчастий и нередко ссорилась с Давидом, одержимым страстью слушать и выспрашивать обо всем — о несчастье или счастье, о банальном или необычном событии, он хотел вобрать в себя все, что приключилось с другими, а стоило ему столкнуться с человеком замкнутым, он обижался, его охватывала подозрительность: видимо, есть что скрывать этому человеку?

Фран опасалась, как бы не связать себя обязательствами, которых вовсе не жаждала. Нельзя же просто выслушать, сглотнуть историю и промолчать; от тебя ждут мнения и суждения, а она рада бывала, если ей удавалось найти верное суждение о собственной жизни.

И все же сейчас Фран с готовностью будет слушать; правда, тон сестры не предвещал ничего доброго, и хоть в эту минуту Фран чувствовала себя так, будто подняла ложную тревогу, но уже по собственному небольшому опыту знала, что все может вмиг измениться, и ожидание не давало ей покоя.

— Мы спорим с шефом, — сказала, входя, сестра Туро, — я утверждаю, что в определенные дни что-то носится в воздухе и мужчины так и липнут к своим женам, а через девять месяцев стоят растерянные за стеклянной дверью; иначе как объяснить, почему у нас то затишье, как нынче, а то словно на рождественской ярмарке. Шеф не признает моей теории… Вы, наверное, подумали обо мне — чудная какая-то, но ведь я целую вечность не фотографировалась. И вот решила, — если у нее достает духа управляться в такую минуту с фотоаппаратом, ей можно рассказать почему.

И сестра Туро стала рассказывать; Франциске порой казалось, что лучше, пожалуй, не слушать, но тут же она говорила себе — нет, не годится так; она, видимо, придала сестре мужества, хотя сама не понимала, каким образом, зато понимала, что на долгие времена лишит человека мужества, если откажется слушать то, что наконец прорвалось наружу.

Размещались действующие лица не совсем обычно. Сестра сидела возле окна на стуле для посетителей и рассказывала, а Франциска медленно прохаживалась от стены к стене и слушала. Стоило Туро умолкнуть, как Фран останавливалась и, обходясь без ободряющих слов, подавала знак, что внимательно ее слушает.

История Туро была сначала всего-навсего старомодной любовной историей, и Фран делала усилия, чтобы следовать за рассказом Туро, ибо рассказывала сестра Туро об очень отдаленном крае и об устоях, казалось ушедших в далекое прошлое.

Бог мой, женский роман из тех, что разыгрываются в Люнебургской пустоши, подумала Фран, когда Туро заговорила о бродячей артели косцов и черноглазом парне, который всю жатву в свое удовольствие прожил у ее матери, а потом старая песня: ребенок, отца нет, дурацкие пересуды по деревне, мерзкие детские стишки, бабьи сплетни о цыганском отродье и шлюхах, детство в лачуге и вечные причитания матери, и вот школа, древний как мир кошмар, пастор, беспомощный в своей ярости и отвратительный в своем сострадании, упрямство матери, не желавшей уезжать, нет, теперь уж ни за что, опасная любезность мужчин после шестой рюмки или в темном углу сарая, их злоба, потому что номер не прошел, мать надрывается на работе, чтобы хоть тут уберечься от упреков и, главное, чтобы по крайней мере ее ребенка никто ни в чем упрекнуть не мог. Стало быть: где ты была, куда ты идешь, туда ты не пойдешь, ты останешься дома, тебя я уберегу, иди спать, почему ты не спишь, а чего надо Крюгерову Вилли от тебя, это еще что за ленточка, хочешь их до белого каления довести, в город и думать не смей, мы останемся здесь, не вечно же так будет, все меняется, и здесь все изменится.

Но роман сестры Туро разыгрывался не в Люнебургской пустоши, все произошло в округе Уккермарк, и, хотя Фран там бывать не доводилось, теперь она там очутилась — сестре удалось высказать все, что она хотела сказать. Она описала осень на берегу небольшого залива, что перечеркивала все воспоминания о лете, об отпускниках, о пляже. Дождь льет с сентября, туман повисает в октябре, мокрядь полгода — мокрые луга, мокрые дороги, сырые стены, сырая шерсть, снег долго не держится, но свинцовая серая вода в заливе держится целую вечность, и вечно скрипят ветровые колеса водяных насосов у топи залива; дует ветер подольше — луга досыта напьются водой, но ветер дует недолго, насосы стонут, люди среди этой мокряди на краю земли в стельку напиваются, удерживая в этом виде первенство страны, и верят в ведьм, а все, что зовется новым, с трудом пробивает себе дорогу на этой сырой почве.

Правда, бургомистр гремит на всю округу: у них в кооперативе есть тракторы и комбайн, а помещиков нет и в помине; у них в селе есть школа с двумя иностранными языками, есть равное право женщин на труд и оплату, есть социальное обеспечение матерей, включая незамужних, ведется культурно-просветительная работа, теперь тут не допустят болтовни о ведьмах и пересудов о цыганах. Теперь наступили новые времена, это не пустые слова, это сама действительность, и горе тому, кого он поймает на пересудах об этой Туро.

Нет, он никого не ловит, Туро надобно самой выкручиваться, что ж, она выкручивается. Работает, читает и твердо знает — в один прекрасный день она уедет отсюда.

Однако наступил такой день, когда она решила, что никогда не уедет отсюда, ибо надежде, которую она таила в глубине души, суждено было осуществиться именно здесь. Ее надежда — это человек, который пришел к ним и остался. Неверно было бы думать, что Туро ничего другого не ждала, как только мужчину, нет, она ждала того, что принес с собой этот человек: покоя, определенности, защиты, радости, которую нет нужды прятать, ясной цели, уверенности, нежности, таящейся в силе, начала новой жизни.

Правда, до новой жизни надо еще запастись терпением, человек этот живет пока вместе с другими в вагончике, работа его только начинается, она для него важнее всего другого и задерживает его допоздна, однако, и это главное, он останется, он будет новым мастером на всем насосном участке, он построит дом — для себя и для Туро. А до той поры у них нет другого места, кроме цоколя огромного лопастного насоса; там, правда, крутится вал, и крутится с поразительной скоростью даже при слабом ветре, там, правда, цепляясь друг за друга, пронзительно визжат и лязгают зубья передачи, и угрожающий гул разносится в туманной тишине, но цоколь отделен от остального мира решеткой, дверь туда запирается, по лестнице можно спуститься, хоть и в непосредственную близость к валам и шестерням, зато там есть сухая доска, и два толстых одеяла, и даже подушка, а главное — место, куда больше никому нет доступа, место для Туро и ее любимого.

Странно, думала Фран, когда сестра Туро рассказывала о своих горестях, я все боялась — вот-вот стрясется еще большее горе, а теперь, когда она говорит о своей радости, я боюсь еще больше. Видимо, оттого, что о радости она говорит как о чем-то мертвенном, а я ее слушаю, хотя должна бы знать: история эта не для меня, кончится она плохо, и сама я попала в историю, о которой известно, что у нее и теперь бывает иной раз горестный конец.

Это же недозволено — поступать, как сестра Туро, это же против всех норм, а я вправе претендовать на нормальный медицинский уход, я же чувствую, опять тянет, ребенку не терпится на свет божий, но, услышав такие ужасы, что подумает он о нас и об этом самом «божьем свете»!

Тут Фран заметила, что остановилась, и, вцепившись в спинку белой кровати, скорее догадалась, чем ощутила, что боль где-то вдалеке отступила, а если и не отступила, то задержалась, и вновь весь мир изменился, она почувствовала облегчение, вновь была полна сил, да кто это сказал, что у нее не хватит духа выслушать страшную сказку Уккермарка, хотела бы она посмотреть на такого человека; она хотела сейчас слушать эту болотную балладу, хорошо все кончится или плохо, так продолжаться не может, ни эта история, ни ее собственное ожидание, чем дальше развертывается история, тем дальше отступает ожидание, а поэтому лучше уж слушать.

Рассказ Туро подошел к печальному концу именно тогда, когда в нем зазвучала радость.

Девчонка узнала счастье, узнала, кем может быть парень девчонке, а девчонка парню; она плевать хотела на всю деревню и слушать не желала, когда мать сравнивала того бродягу с этим, тот — бесплотная тень, а этот — плоть и кровь, тот — начало несчастья, этот — начало счастья, да того и не было вовсе, а этот есть и на веки вечные останется с ней, и она каждый вечер ходит к веселому насосу, где высоко в поднебесье, прорезая ветер, кружится лопастное колесо, приносящая пользу карусель, что отдает свою силу удлиненному валу, а тот крутится проворно и неутомимо и передает свою силу механизму передач, который, получая эту силу, дает ей иное направление и совсем иной ритм, кружение обращается в ровный ход: вверх-вниз, бешеное вращение обращается в неторопливое вычерпывание, насос не визжит, он насвистывает и поет, это уже не стонущий туманный призрак, это прибежище, исходная точка, отсюда открывается путь в будущее. Но внезапно, в один далеко не прекрасный день, в самый разгар счастья, насос все-таки показал свою истинную натуру, обернулся всепожирающим чудовищем, чуть что не убийцей, и даже хуже — убийцей всех мечтаний, убийцей будущего, размалывающим лиходеем, стальные зубья которого вцепились в волосы девушки, центрифугой, рвущей в клочья ее надежды, недаром рабочий, бредущий домой с плотины, подумал: бедняга насос, криком кричит, ну точно человек! И еще: надо этим городским водопроводчикам сказать, ведь если машина так кричит, это уже не по-человечески. Рабочему, чтобы подумать, надо остановиться, поэтому он до тех пор не трогается с места, пока насос не обретает свой прежний голос, который опять звучит безмятежно, напоминая о родном доме, а того, другого голоса, нечеловеческого, в шуме колес и ветра больше не слышно, и тут рабочий, бредущий домой, внезапно видит, что по темному лугу движется какая-то тень, но лишь много часов спустя, когда он наконец едет из городской больницы домой, он понимает: это же не насос так надрывно кричал, нет.

— Знаете, — говорит сестра Туро, — бывает такая несообразность, ты что-то делаешь или о чем-то думаешь, чего, казалось, и быть не может. Все словно бы и верно, но, если взвесить свои поступки или измерить их понятием, которое называют разумным, увидишь, что они идут вразрез со здравым смыслом. Вы, конечно, считаете, что все, о чем я говорю, тоже идет вразрез со здравым смыслом, так нет же, я только не умею как надо выразить, а представить все себе хорошо представляю. Мне очень трудно объяснить вам, но попытаюсь: без того рабочего с плотины не быть бы мне в живых, это ясно. И даже очень просто, из-за потери крови при травме, которая называется оскальпирование. Я бы провалялась ночь на дороге — и конец. Да не в этом дело, у меня и в больнице не раз подворачивался удобный случай — просто взять и махнуть на все рукой. Я говорю: просто, именно это я хочу сказать. Уверена, есть у нас потайной запас сил, чтобы держать себя в руках, а чуть отпустишь — и готов. У меня была тысяча поводов отпустить. Что меня ожидало в жизни? И для кого было жить? Для матери? Я ей и раньше была в тягость, и очень долго, и вот опять стала бы ей в тягость; она без меня лучше могла прожить.

А люди в деревне? Да они ни за что не приняли бы меня. Бывают суждения, которых не изменить. Они же оказались правы: какая-то чертовщина замешалась в мою жизнь, и вот возмездие.

Или тот человек? Он сбежал; но я его не виню. Он приходил как-то в больницу с цветами и едва второй раз в обморок не грохнулся. Когда полиция расследовала дело, он показал, что упал в обморок там, внизу, у насоса, а когда пришел в себя, меня уже не было. Я верю ему. Он прислал мне жалкое письмецо; кто же его упрекнет, я ведь была не такой, как прежде. Да, а теперь о несообразности. К жизни меня привязывал именно тот рабочий с плотины, я о нем вспоминала, когда решала, перестать мне дышать или нет; трудности это не составило бы. Знаю, сердце бьется, хочет того человек или нет; но знаю и другое: захоти я, оно бы остановилось. Я не хотела, и в этом вся несообразность, я не хотела из-за этого кривобокого горемыки, этого Фойгта.

Вовсе не то, что вы думаете, — старый он был и кривобокий, и детей пятеро, этакий дрянной пьянчуга, ни благороднее, ни лучше не стал, когда оказался спасителем. Затеял шумный скандал со страховой кассой, такую заломил цену за испорченную одежду, что ему возмещать не хотели. Говорят, счет выставил, точно на нем была парчовая мантия и под ней жилет из горностая. А то, что ему выплатили, тут же пропил. И был у него коронный номер — как он тащил на себе по полям и лугам эту Туро. Очень хорошо себе представляю.

Конечно, в ту пору, когда приходилось решать — жить или не жить, я так четко во всем не разбиралась, однако понимала: есть для него смысл в том, что я еще живу, и потому думала: вот и у этого кривобоки появилось в жизни что-то из ряда вон выходящее; а ведь мог покинуть наш мир так же незаметно, как по этому миру проплелся, но вот в его жизни что-то появилось, и, если я не выстою, люди, уж такие они в наших краях, станут говорить: ну, Фойгт, бухой простофиля, на кой пес ты изгадил свои драгоценные одежды, она-то все одно богу душу отдала?

А может, я из-за людей держалась за жизнь, может, больше из-за них, чем из-за кривобокого Фойгта; не хотелось им еще и это удовольствие доставить. Я же вам сказала, что-то во всем этом есть несообразное, но объяснить это было нужно, вот я и нашла объяснение в том жалком горемыке.

И для вас у меня есть объяснение. Последние мои фотографии можно увидеть в одном научном журнале. Я всего раз глянула на них, и с тех пор больше никогда. Тот врач такое учинил с моей головой, что иначе, как медицинским чудом, не назовешь, но в эти чудеса, сказал он мне, верят, только если их сфотографировать и описать, да, для других врачей очень важно, чтобы он их опубликовал, тогда они раньше времени не забьют отбой, если к ним на стол попадет такое несчастное существо, как я.

Подумав с минуту, сестра Туро сказала:

— Желаю одного: чтобы эти снимки им никогда не понадобились.

Уходя, сестра Туро подбодрила Фран, теперь, сказала сестра, Фран с легким сердцем может отдохнуть, она отшагала огромное расстояние, едва ли не от больницы до Уккермарка, теперь ждать остается недолго.

Ждала Фран недолго, а если и долго, то время промелькнуло быстро, потому что в промежутках между одной схватывающей болью и другой Фран яростно цеплялась за повесть Туро, повесть об иной боли и с иным концом, за сокрушающую повесть о крушении, но не только о крушении.

Если человек из такой истории выпутался, и не поверил в черта, и сам не стал озлобленным чертом, не источает ненависти и не впадает в отчаяние, а выполняет работу, требующую спокойствия и любви, да, любви, абсурдное слово в связи с такой повестью, и все-таки любви, значит, человек этот и есть тот, кого мы вечно ищем и кого нам следует вечно искать, — настоящий человек, да ведь это счастливый случай, а если и не случай, то как превосходно все сошлось, что этот человек выполняет свою работу именно здесь, здесь он очень, очень нужен, ведь здесь тебя порой разрывает от боли, и страх здесь тоже нередко испытываешь, и частенько воображаешь себя этаким необыкновенным явлением, а потому совсем недурно, что именно здесь работает необыкновенная сестра Туро.

Впоследствии, когда пошли разговоры о неслыханных фотографиях Франциски и даже шум поднялся вокруг них, когда Франциску спрашивали, откуда у нее взялась такая удивительная твердость духа — и слово «удивительная» звучало как «жутковатая» и даже «возмутительная», — чтобы, едва родив, фотографировать едва-едва родившегося сына, только что отделенного от пуповины кроху, новорожденного, новее которого и не придумаешь, да еще с таким самообладанием, а о самообладании свидетельствовала резкость наводки, то Фран отвечала, что твердости духа для этого не требовалось, только известная доля уверенности, нет, тут не твердость духа проявилась, а скорее гордость духа, и такое случается в те минуты, когда человек понял, как ему хорошо живется, да, в гордости духа она готова признаться, ведь от радости она чуть с ума не сошла, причин у нее было предостаточно, и одна из них — печальная история сестры Туро.

Историю эту Фран никому не рассказывала, только с Давидом поделилась, и, как еще раз обнаружилось, даже история может служить испытанием; Давид выдержал его, он молча слушал и только в конце сказал:

— Черт побери, как же мы сами себе жизнь корежим!

Фран поняла — он издал горестный вопль.

Но тем больше радости выказал он, увидев фотографии своего сына, смятение, которое они вызывали, развязало ему язык; вечерами он усаживался на ковер у колыбельки и докладывал спящему Давиду-младшему:

— Ох, парень, как же ты нам удался! Надеюсь, ты понимаешь, кого я подразумеваю, говоря «нам». Прежде всего, и это невозможно отрицать, твою мать, которая в официальных случаях хоть и неохотно, но отзывается на имя «Франциска», нашу всеми признанную, приятную, привлекательно-притягательную, ободряюще-представительную близкую родственницу, твою и мою, хотя другим она иной раз являет собой утомительно требовательную особу, чем и устрашает средний класс, каковой в данном случае, в связи с обсуждаемой нами, тобой, мой сын, и мною, твоим отцом, проблемой, является не социальной, а интеллектуальной категорией. Мы с тобой, ты, Давид, и я, Давид, мы оба подразумеваем, говоря о среднем классе, класс посредственностей, неповоротливый от сих до сих ферейн, канонично-ханжескую общину под лозунгом: «Церковь-должна-остаться-и-все-тут», ужасающе огромный лагерь под вывеской «Все-имеет-свои-границы». Вот их-то, мой прекрасный сын, их-то твоя мать и вогнала в страх твоими фотографиями, неприличными, как они считают, потому что — нет, тебе ни за что не угадать, — потому что они неприличные. Люди эти неустанно твердят, оперируют своей логикой, приводят доводы: приличия есть приличия… Спорить с ними хватает духу лишь тем, кто не страдает головокружением — столь глубоки разверзающиеся пропасти, которые откроются, если прислушаться к их доводам.

Милый мой сын, не стоит об этом сейчас говорить, только нервы себе взвинтим, я же нас знаю; поговорим лучше о смятении умов, вызванном твоим появлением, в стенах «Нойе берлинер рундшау», ну, сам скажи, ты бы счел это возможным?

Я — ни за что, мальчик мой, скажу откровенно, я — ни за что, а я знаю свет на целых тридцать лет дольше, чем ты, и на целых десять лет дольше тебя знаю редакцию «Нойе берлинер рундшау»; меня от этой истории мороз по коже подирает — вот такие дела, мой мальчик, да, дела, дела!

Самое, однако, удивительное, во всяком случае, для Давида самое удивительное, что как раз Фран, виновница фотографий и тем самым переполоха, сохраняла полное самообладание в бурных дебатах «за» и «против» и выказала понимание почти всех мнений, хотя и не вполне согласилась с репортером Хельгой Генк, ибо мнение Хельги распространялось не столько на фотографии, сколько на фотографа.

— Mondo cane, — объявила Хельга Генк, а Давид точно передал Франциске все ее слова, — это же mondo cane pur, это же мир с его грязнющей стороны. Твои семейные отношения меня, правда, не касаются, товарищ Грот, но спросить-то я имею право: не боязно ли тебе хоть чуть-чуть, когда ты видишь, на что способна твоя жена?

После чего Хельга живописала, на что, по ее мнению, способна Франциска:

— Как только она подметит, что пробил ее последний час и смерть уже на пороге, что, думаешь ты, она сделает? Я скажу тебе, что она сделает: выкарабкается из постели, установит лампы, штатив, приладит фотоаппарат, холодеющими пальцами возьмет спусковой тросик и станет ждать. Ждать, пока не почувствует: следующего удара сердце не сделает, следующий вздох будет лишь слабой попыткой, следующее мгновение будет затуманено концом. Тогда она соберет остатки сил, а их хватит только-только, чтобы нажать большим пальцем затвор, и вот он — конец, а на пленке, в чем я ни минуты не сомневаюсь, будет доподлинно отображена агония. Я бы содрогнулась от подобной перспективы, будь я на твоем месте, товарищ Грот!

Но Давид не пожелал развивать мысль в предложенном направлении.

— О, в этом смысле я совершенно спокоен, Хельга, тут мне свидетелем быть не придется. Статистика утверждает, что мужья умирают раньше жен, а я отвечаю всем статистическим данным, с какой же стати мне содрогаться?

— А с той, что ведь она может учинить все, о чем я говорила, во время твоей агонии.

— Ну знаешь, Хельга, теперь-то я знаю, от чего мне и впрямь надо бы содрогнуться — от тебя!

— От меня?

— Да! В жизни не задумывался, симпатизируешь ты Франциске или нет. Да и зачем бы? По-видимому, это самая распространенная ошибка, какую мы допускаем: мы думаем, что все думают, как мы. И оттого ни о чем не задумываемся. Теперь же я могу сказать: ты попросту терпеть не можешь Франциску. Дело твое, но зачем же выпускать когти? Не я откопал это выражение, ты сама заговорила о mondo cane, а потому я позволю себе сказать: зачем же все грязнить и чернить? За что?

— Да с чего ты решил: терпеть не могу! Я подумала только, что такие фото в состоянии сделать лишь бездушный человек; это меня напугало. А ты болтаешь о когтях! Я считаю: кто в подобный час способен, я имею в виду практически способен, сфотографировать рождение собственного ребенка, на что он вообще способен? Есть ведь известные пределы, и я только подумала: не хотела бы я быть на твоем месте!

— Ну, ты не на моем месте, радуйся, но так радоваться, как рад я, ты вовсе не в силах. И так радоваться, как рад я, что на моем месте нет никого другого, никто другой не сможет, ведь на моем месте нет никого другого… Бездушье? Да ты меня точно обухом по голове хватила. А что должна делать женщина в подобном положении, чтобы доказать, что у нее есть душа, да еще какая? Э, можешь не говорить, я в кино сотни раз видел: влажный взгляд сквозь рюши ночной рубашки, о боже, о счастье, дитя родилось! — и прочая монашеско-приснодевья муть, это, что ли, признак наличия души? О да, как-нибудь после, пожалуйста, фотографируйте: младенец в купели, младенец на горшке, ожирелый, перемазанный кашей, младенец в связанных мамочкой распашонках заливается от щекотки; но горе, если кто поведет себя иначе, отснимет пленку, на которой и впрямь запечатлеет нечто новое, часть mondo humane, мира человеческого, этакого человечка pur, да еще из единственной в своем роде перспективы главного действующего лица, тогда целомудрие вопиет к небу и начинает разыскивать душу!

— Ты впадаешь в безвкусицу, товарищ Грот!

— Я вхожу во вкус, товарищ Генк! Теперь меня разбирает охота ругательски ругаться, теперь я вошел в раж, почему, отчего, зачем? Да затем, что бешусь, когда учую запашок средневековья. Да, в бешенстве спорить негоже, и потому беру себя в руки и с полным спокойствием заявляю: у тебя все симптомы страшнейшего заболевания.

— Ну вот, Гротова кавалерия выступила вновь против вооруженного до зубов мещанства… Твоя идиосинкразия мне достаточно хорошо известна, но мне известно и другое: мещанство — это не главная опасность.

— Знакомое изречение, все так: мещанство, что и говорить, не главная опасность, и я обороняюсь от сделанного вами перевода этого изречения: мещанство будто бы не опасность. Я не подумаю бросать против него армию, однако не премину напомнить часовым, обходя посты: не забывайте, друзья, враг наступает не всегда под барабанный бой и не всегда с одной стороны!

— Но теперь, уважаемый товарищ, как я поняла, теперь враг вступил в пределы страны и даже ворвался в лагерь, оттого что я выразила отрицательное отношение к фотографиям, сделанным твоей досточтимой супругой? Ты что же, объявил чрезвычайное положение только потому, что я нахожу эти фотографии тошнотворными и хотела бы избавить наших читателей от встречи с ними? В этом ты, Давид, видишь мещанство и потому, вполне серьезно, трубишь тревогу?

— Не в этом, Хельга, и не потому; позабудь снимки, они меня сейчас уже не волнуют, меня волнует то ужасающее сопротивление, на какое наталкивается все мало-мальски непривычное; меня волнует чудовищная изобретательность тех, кто защищает свои предрассудки. Сколько темного затаилось в человеке, который мысленно умертвил своего противника, чтобы поверить, будто тот способен на дикий поступок.

— Ну с меня довольно, мастер Грот, — взорвалась Хельга Генк, и, по словам Давида, на нее смотреть было страшно, он испугался, как бы она на него не бросилась с кулаками, однако она только сказала:

— Подробности и все прочее мы обсудим на партийном бюро!

— Подумай, — сказал Давид Франциске, — подробности и все прочее! Словно вызвала на дуэль, ты не находишь?

— Я нахожу, что ты зря удивляешься, — ответила Фран, — когда к твоим словам, которые ты мне передал, я мысленно добавляю твой тон, который ты очень предусмотрительно мне не передал, но который я без труда восстанавливаю, тогда я лишь удивляюсь терпению Хельги.

— Вот, — воскликнул Давид, — вот, сын мой, благодарность в духе твоей матери. Я превозношу ее обаяние, и ее искусство, и ее мужество, и не страшусь спора, который мы продолжим на партбюро, я не пугаюсь ни подробностей, ни всего прочего — и вот что я получаю.

— Прекрати, — остановила его Фран, — я не нахожу в ссоре с Хельгой ничего веселого. Будь я членом бюро, я бы взяла ее сторону. Мне жаль, что она считает, будто я хотела сенсации. Но испугаться она была вправе, слышишь, вправе, а вот что ты не вправе делать: обзывать ее пережитком капитализма.

— Спокойно, дорогой мой юный друг, спокойно; ничего подобного я не совершил, а уж хоть слабенький протест я смею выразить, если мне говорят, что я женат на кровожадной сосульке?

Фран перебила его:

— Ты цитируешь драматизированный вариант. В прозе речь шла всего-навсего о том, что у Хельги преувеличенное представление о моем хладнокровии, а преувеличение было лишь выхлопом, который ей понадобился, потому что она перепугалась. Тебе не по душе ее взгляды, понимаю, но что ты собираешься менять, с чем бороться, что устранять — ее взгляды или ее самое?

— В вопросе заложен ответ.

— Твоя манера вести спор с Хельгой не вяжется с твоим ответом, Давид, разве ты этого не замечаешь? Ты, как всегда, слишком скор на великие подозрения. Ты оставляешь людям право выбора только между долгой тропой бегства и кратким путем в партийное бюро. Ты слишком дерзок. Ты дерзко уверен, что вправе ставить своих ближних перед выбором между Сциллой и Харибдой; никто не давал тебе подобного задания.

Давид поднялся и, осторожно ступая, прошел по какой-то линии на узоре ковра.

— Я бы сейчас выкинул черт знает что, — прошептал он. — Я бы спросил тебя, всерьез ли ты назвала партбюро чудовищем-губителем, я бы дерзнул пойти напролом, я бы себя спросил, как вышло, что я защищаюсь от тебя только потому, что защищал тебя от подтасовки фактов, не стану, однако, отступать от дела. А все началось с фотографий. Зачем ты сделала эти снимки?

— Зачем эти снимки и многое другое — ответить трудно, причины находишь позже, когда начинаешь искать, хотя уверенности нет, настоящие ли это причины. Быть может, я потому снимала, что в этом смысл моей жизни, мой метод самовыражения и самоутверждения. У тебя родился ребенок — это же невероятно. Я и теперь еще, бывает, вскочу среди ночи, гляжу на него, не могу наглядеться и постичь не в состоянии. Всем женщинам это знакомо. Когда ожидание позади, а боли точно не бывало, они глядят на ребенка, пытаясь не упустить связи, существующей между ребенком и собой, видимо, потому, что она им всю жизнь нужна будет. Говорят, это счастье, думаю, в этом случае счастье — понятие вполне уместное. Никто, вообще говоря, ни разу не спросил меня, зачем я фотографировала то или иное, единственным исключением, пожалуй, был тот свадебный снимок, фотографировать — мое занятие, это все понимали, так почему же не в данном случае? Где записано, когда можно начать? С какого мгновения вправе мать фотографировать своего ребенка? Когда он идет в школу? А почему не в первый час его жизни? Я тогда не слишком задумывалась над такими проблемами и холодно-бездушной не была, скорее уж я вся пылала от счастья, только при этом никакой надобности нет в обморок падать… Вот, пожалуй, и все, остальное — опасные домыслы.

— Что значит остальное? — поинтересовался Давид, давно переставший разгуливать по ковру. — Люди считают, что твои фотографии — событие из ряда вон выходящее; тогда людям и причины следует назвать из ряда вон выходящие, чтобы они спокойно воспринимали фотографии.

— Вполне возможно, не будь сестры Туро, я бы на это не решилась. История ее жизни, пожалуй, только благодаря своей концовке не надломила меня: женщина, у которой обстоятельства должны были с корнем вырвать всякое мужество, способность жить, не сдалась, не озлобилась, но и святой, страстотерпицы из себя не корчит; она выполняет свою работу с полным пониманием дела, она понимает других людей и рада бывает, когда другие выкарабкиваются из своих злоключений, — вот что я нахожу из ряда вон выходящим, если вообще говорить о чем-то подобном, и я думаю, рискую так думать: увидев ее с моим ребенком, я обрела ту толику мужества, которой порой не хватает нам, чтобы решиться на естественный поступок.

— Быть может, наши друзья восприняли бы твои фотографии спокойнее, знай они все это: вот она, желанная, из ряда вон выходящая причина… Но ты же не согласна, что я вправе подраться с теми, кто, бросив взгляд на необычную фотографию, составляет себе определенное мнение о лице, эту фотографию изготовившем? Меня не столько волнуешь ты и даже мнение Хельги, что ты бездушная ледышка, сколько реакция таких людей на то, что подано иначе, чем они этого ждали. Меня не волнует убеждение, что ты не права, меня волнует предубеждение. Есть что-то мистическое в том, что ни один механизм не функционирует у людей так надежно, как механизм предубеждения. Я прошел через это; достаточно было называться непривычным именем — и тебя травили. Достаточно было иметь собственное мнение — и тебя хватали за глотку. Меня беда миновала. Но отец не ускользнул от таких людей. Дважды выступал он против их убеждений, которые были всего-навсего усугубленными предубеждениями, а потом он так хорошо постиг эти предубеждения, что даже умер на свой лад, не так, как те люди ждали. В ту пору его смерть пользы не принесла, но она вообще не принесла бы пользы, если бы я забыл о ней.

— Так тебе не добраться до сути нашей действительности, если ты будешь судить о ней как о продолжении прошлого. Такая несправедливость тебе не свойственна, Давид; нельзя ненависть прошлых дней обращать против глупостей дней нынешних.

— Вот в этом-то я иной раз сомневаюсь, — ответил Давид, — не волнуйся, Хельгу Генк я не спутаю с учителем Кастеном, суеверных баб из Уккермарка — с мерзавцами, прикончившими Гирша Ашера, но я готов от злости взвыть, что в укромном уголке души члена партии товарища Хельги Генк притаилась предвзятость и она тотчас обретает голос, когда Хельгу выбивают из привычной колеи, ведь усердные труженицы Уккермарка действуют под влиянием понятий, столетиями изгонявших все чуждое, обрекая это чуждое на невзгоды: все непривычное, всякую самобытность, всякий разрушающий устоявшиеся представления талант, всякое смущающее дух новшество. Это тянется с незапамятных времен: земля наша — юдоль плача, кто скажет иное, тот порождение сатаны; король ниспослан богом, кто скажет иное, того пожрет адов огонь; женщин сотворили из Адамова ребра, а ребрышку положено помалкивать; земля плоская, предприниматель — работодатель; прививка заражает оспой; актрис бы заставить работать; человеку не дано летать; бурый уголь не годен для металлургического кокса; кто голосует за социал-демократов, тот губит Германию; чтение портит характер; политика портит характер; у евреев вообще нет характера; Германия превыше всего; красное вино прибавляет крови, а во время родов не фотографируют — вот так!

— Так, — сказала Франциска. — Ты все крушишь с одинаковым жаром, если уж распалился и бросился в атаку: и слонов и мух; я подчас удивляюсь, как вообще сложилась наша с тобой жизнь. Уж предубеждений-то, если пользоваться этим словом, предубеждений, как у Хельги Генк, у меня в ту пору было с избытком.

Давид остерегся признать, что эта мысль ему не нова. Он глаз не спускал с жены и сына, которые занялись своими делами и, казалось, внимания на него не обращали; вот и хорошо; у него горели уши.

Он прекрасно понимал: не отступи он от того или иного своего убеждения в те времена, когда зарождались его отношения с девушкой из средненемецкой плодородной долины, не отпусти он погулять тот или иной принцип на время свидания с Фран, не сидеть бы ему здесь и не участвовать в старой прелестной игре: мать — отец — младенец. На худой конец две из трех главных ролей исполнялись бы другими лицами; даже подумать страшно.

Все, казалось бы, претило ему: Вейслебен — тот же Ратцебург, только в средненемецкой долине, да еще меньше, еще ничтожнее, а он ведь жаждал отделаться от всего, что напоминало ему Ратцебург.

И будущая женина родня претила ему, мещанский уют с бесцветными всплесками радости или злобы, цеховые убеждения, нетвердо заученные обряды по Августу Герману Франке, гостиная, и воскресные рубашки, и жизненные устои, почерпнутые у Маттиаса Клаудиуса, и конечно же: кушайте, пожалуйста, у нас всего хватает!

И будущий тесть, склонный кстати и некстати употреблять слово «разумеется» и все-таки захиревший, ибо не в силах оказался уразуметь окружающий его еще мир; одно излюбленное слово — «судьба»; основное занятие — работа в поте лица и нытье. Да, тепловато-пресная жизнь, в ней ни спорам, ни смеху места нет.

Теща, правда, отменно готовила ливерную колбасу.

Все претило Давиду Гроту, претило его взглядам; а как же Франциска?

Она была, правда, красивая и деловая девица, а в тех областях, где Давид ожидал, что натолкнется на арьергардный заслон саксонского пиетизма, на редкость неблагочестива; она прочла великое множество книг и считала себя в ответе за все события, происходящие в мире, она не боялась ни Иоганны Мюнцер, ни Анетты Вундер, а дело свое знала так, что сам Федор Габельбах объявил — она свое дело знает! А как она умела слушать — о добродетель номер один! — поневоле каждый раз хотелось ей все рассказывать.

Да, но… но-но!

Она, например, чрезвычайно высоко ставила Камю и Малапарте, любила балет и бегала в кино на Штейнплац, чтобы еще и еще раз посмотреть «Орфея».

Она, например, ругательски ругала Балтийское море и туманную погоду, а Давид любил и то и другое, и туман и Балтийское море, и больше всего их вместе.

К тому же вот и критическая точка: Фран страдала объективизмом и толковала ревнителю партийности Давиду Гроту о нейтральной объективности и — что самое страшное — была склонна к пацифизму.

Но они любили друг друга, а это значит: хотели помочь друг другу. Помогать друг другу — не самый скверный перевод понятия «любовь», правда, лишь частичный перевод, зато перевод самой основной его части.

И они помогали друг другу, иначе дело бы не пошло. От убеждений можно отступить, но лишь на короткое время, и не слишком-то охотно отправляются гулять принципы, они возвращаются, и когда-нибудь приходится либо расстаться с ними навсегда, либо навсегда сохранить им верность. И то могло сбыться, и другое могло сбыться, конечно, если помогать друг другу.

Ломка представлений возможна в неисчислимом множестве форм. Кое-что улаживалось само по себе. Кое-что улаживалось решениями вышестоящих инстанций. Моды отживали свой век, и вместе с ними отживало свой век их отрицание. Пришли знания, облегчавшие признание. Дашь другое освещение — и внезапно все прояснишь. Приходилось решать новые сложные проблемы, и то, что еще сию минуту столь много значило, теряло все свое значение. Время было не только мелом, но и тряпкой. Понимание рождало понимание.

Однако приходилось считаться и с силой инерции, да, приходилось считаться, если в том была нужда. Только следовало доказать, что в ней есть нужда; а это тоже значило прийти друг другу на помощь, значило любить, иначе говоря: не скупиться на доказательства. Доказательства же требовали усилий; и они не боялись усилий, они добровольно, даже с радостью соглашались на усилия, а разве это не залог того, что при всех разногласиях между сторонами будет царить согласие? Нажимом и окриком успеха не добиться; искушение пустить их в ход было подавлено в самом зародыше; кто сказал, что любви не нужен разум? И кто сказал, что товарищеским отношениям, где куда меньше точек опоры, чем в любви, кто сказал, что товарищеским отношениям, да, именно им разум не нужен еще больше?

У Давида Грота все еще горели уши, а сын его все еще сосал, когда Франциска сказала:

— Знаешь ли, мне, вообще-то говоря, очень по душе, что наша с тобой жизнь все-таки сложилась.

— Да, — согласился Давид, — ты всегда верила в чудеса… А как ты думаешь, новому Давиду придется пройти подобные испытания? Ссоры, неприятности оттого, что он защищает непривычное, и огорчения оттого, что выступает против привычного! Неужто, когда он вырастет, люди все еще будут страдать только потому, что не будут понимать, о чем хочет сказать другой? Не перестанут набрасываться друг на друга из-за различия во взглядах; таиться в цоколе мельницы, потому что на земле будут царить устаревшие представления о любви?..

— А два журналиста, — подхватила Фран и повернулась спиной к большому Давиду, укладывая маленького Давида в кроватку, — два журналиста, долгое время отлично ладившие, с таким ожесточением накидываться друг на друга из-за двух-трех необычных фотографий, будто стоят под разными знаменами, под белым и под красным, и человек, слушая того и слушая другого, услышит, что над миром или по крайней мере над социалистическим лагерем нависла угроза, и, само собой разумеется, гнездится она во мнении оппонента. Ты это имеешь в виду, спрашивая, будет ли так и впредь?

— Да, и это тоже, — ответил Давид.

Фран взглянула на мальчонку и рассмеялась.

— Мне порой кажется, он каждое наше слово понимает. Посмотри, как он навострил уши!

— Он не навострил уши, — откликнулся Давид, — он унаследовал мои, а мы из породы остроухих. Надеюсь, со временем они выправятся.

— Не знаю, Давид, но, думаю, для тебя жизнь потеряла бы свою прелесть, не будь споров. И если твой сын унаследовал от тебя больше чем только форму ушей, ему покажется скучным, если не о чем будет спорить.

— Да, — согласился Давид, — и, надеюсь, это будут стоящие споры, а, не брань из-за стопки так называемых «неслыханных» фотографий.

— Так ли бесполезна эта брань, я уж и вовсе не знаю, — усомнилась Фран, — одно знаю наверняка: мы сохраним самые первые фотографии Давида для Давида, пока он не вырастет, и, когда покажем ему и расскажем историю великого спора, а он ахнет от изумления или не ахнет, рассмеется или не рассмеется, тогда мы будем точно знать, зарубцевались наши наследственные язвы или еще нет. Я убеждена, Давид, он ахнет, он рассмеется, и мы вместе с ним.

— Милая жена, — объявил Давид, — я совершенно с тобой согласен.

10

Само собой разумеется: одна из неслыханных фотографий юного Давида висела с тех пор на габельбаховской стене. Снабжена она была не обычной горизонтальной подписью, а вертикальной записью, вернее, хронологической таблицей: 1958 — фотография сделана, предложена для публикации в НБР, отклонена; 1960 — первая публикация в медицинской монографии «Человек»; 1961 — золотая медаль на венгерской выставке, посвященной вопросам полового воспитания, «Люди»; 1962 — получена первая премия на фотоконкурсе в Советском Союзе «Величие человека»; 1963 — опубликована в серии НБР «Новый человек» с подписью «Человек — новее нового!»; 1964 — отклонена жюри выставки «Наши люди»; основание: «Слишком много секса!»; 1965 — вклад ГДР в календарь ЮНЕСКО «Дитя человеческое»; 1966 — премирована серебряным кубком на международной фотовыставке «Человек — это звучит гордо!»; 1967 — …

На таблице Габельбаха оставалось еще много места для многих лет, и он сказал Давиду:

— Потерпите, шестьдесят восьмой — год Горького, его слова, что «человек — это звучит гордо», будут опять повторять на каждом шагу, а ваша драгоценнейшая супруга заполучит еще кучу разных премий. С этой точки зрения нельзя не отметить, что при всей нашей безалаберщине все-таки намечается прогресс. Как вспомню пятьдесят восьмой…

При этом, подумал Давид, ты далеко не все знаешь, что было в пятьдесят восьмом! Ты же, по всей вероятности, не знаешь, — надеюсь, этого ты не знаешь, — как я требовал тогда, чтобы тебя незамедлительно вышвырнули из редакции, вымели поганой метлой, надеюсь, ты понятия не имеешь о том, что я категорически отказывался хоть один-единственный день работать с тобою вместе.

— Нет, товарищи, такого вы от меня требовать не вправе: работать с этим типом! Я не желаю участвовать в подобном безобразии и только удивляюсь вам. С фотографией Франциски делайте что угодно, но историю с Габельбахом мы доведем до конца; увидим, кто из нас ошибается.

Пока он это увидел, прошло известное время: волнение долго удерживалось на начальном уровне, заставив позабыть другое волнение, то, от которого и пошла вся заваруха, — волнение из-за двух-трех детских фотографий, ибо в этом случае речь шла о вопросах вкуса, в другом же — об основополагающих вопросах середины века, о путях в будущее и правильном выборе спутников, о расчете с прошлым и об основной проблеме — все ли у нас в прошлом; речь шла о политике союзов, о кадровой политике, о политике в отношении людей, о политике вообще, о политике в редакции НБР и в стране ГДР, горячие споры разгорелись вокруг Давида Грота, хотя поначалу они разгорелись вокруг Федора Габельбаха.

На пять часов назначено было партбюро; Хельга Генк вынесла свой спор с Давидом на обсуждение, и Давид был уверен, долго они на этом вопросе не задержатся, он готов пойти на уступки — во всяком случае, в этом вопросе, но не в вопросе о фотографиях; ради них он, как и прежде, готов на бой; он извинится перед Хельгой и прямиком перейдет к главному делу.

Линия поведения ему ясна, стало быть, можно еще немножко поработать: через два месяца наступает в двадцатый раз годовщина «хрустальной ночи», и он взял на себя подготовку материала. У него мелькнула идея: вместо известных документов и рассказов известных людей или, на худой конец, в дополнение к ним опубликовать свидетельства людей, которые не могли быть участниками этих событий ни с той, ни с другой стороны, он хотел опросить в редакции тех, кто, подобно ему самому, просто при сем присутствовал, хотел сам поглядеть и показать, какие уцелели воспоминания о том жутком дне и какое влияние тот день имел на день нынешний, через двадцать лет.

— Привет тебе, кроликовая дева, — воскликнул он, — вижу, твоего босса нет на месте; это прекрасно, никто не помешает мне жадно созерцать тебя, к тому же, между нами говоря, с ним было бы слишком много церемоний. Поможешь мне?

— Я-то думала, тебе с избытком хватает созерцания собственного сына, — удивилась Карола Крель. — Но, кажется, это болтовня не по делу. Что тебе нужно?

— Мне хотелось бы получить список тех наших сотрудников, все равно где работающих — в редакции, в типографии или администрации, кто в ноябре тридцать восьмого уже хоть мало-мальски созрел умственно. Совсем хорошо, если среди них будут не только берлинцы. Может, найдутся баварцы, экс-померанцы, или рейнландцы, или даже — саксонцы.

— Ну ты и краснобай!.. В ноябре тридцать восьмого я отбывала трудовую повинность, но созрела ли я умственно? А что тогда случилось?

— «Хрустальная ночь».

— Ну, так кое-что вспоминаю, — задумчиво сказала Карола. — Я бы тебе и раньше показала. Меня от этого документа мутит, но один на один с этим делом меня мутит еще больше. Надеюсь, ты все сохранишь в тайне?

— Не могу обещать тебе, — ответил Давид. — Ты никак раскопала документы о Мартине Бормане, и оказалось — он у нас заведует складом?

Карола вытащила папку с личным делом и, посмотрев на дверь, положила ее на стол перед Давидом.

— Габельбах? — удивился Давид. — Чего доброго, коллега Габельбах и есть Мартин Борман?

— Остри, остри, — буркнула Карола, вынимая из каталожного шкафчика ящик с карточками, — ничего я не раскопала. А всего-навсего прочла кое-что, одно место в автобиографии вашего Габельбаха, это место отчеркнуто — не мною: кто-то еще задолго до меня отчеркнул его. — Она открыла нужную страницу. — Ты читал что-нибудь такого Альфреда Керра?

Давид уже опустил глаза на серый в клеточку лист и на прямой почерк, до него едва дошел вопрос Каролы, и он машинально ответил:

— Статьи о театре, занимательное чтение. Высокопарные. Словно от театра зависит жизнь и смерть!

Он читал объяснительную записку Габельбаха, слыша при этом его интонацию, голос человека, который снисходит до вас, у которого силой выманили какое-то согласие, но он хочет в последнюю минуту сказать, что не верит в удачный исход дела:

«В связи с вышеозначенным считаю себя обязанным остановиться на одном из пунктов более подробно, чем делал это прежде в сходной ситуации. (Дабы тотчас ответить на необходимо следующий из этого вопрос: вначале, в первые три года моей работы в НБР, у меня не хватило мужества изложить события, о которых я хочу сейчас рассказать, вдобавок мне не хватало доверия, и — буду до конца откровенным — я еще не решил окончательно, не покинуть ли, как мне многие советовали, советскую зону оккупации. Это был для меня переходный период, и я не желал усложнять положение.) В первом изложении моей автобиографии, которое, несомненно, имеется в моем личном деле, я, говоря о своем отношении к захвату власти национал-социалистской партией, писал, что, будучи в то время студентом-германистом, поддался, как и подавляющее большинство моих соучеников, пропаганде националистских идей и проявил беспринципность, позволив вовлечь себя в нацистское движение. Далее: как активист КГНСК (Католической группы немецкой студенческой корпорации), я в 1934 году в соответствии с имперским указом автоматически стал номинальным членом национал-социалистского Студенческого союза, кроме этого, я не принадлежал ни к нацистской партии, ни к какой-либо другой ее организации, а после того как покинул университет, мое членство в Студенческом союзе прекратилось. В этой части своей автобиографии мне нечего изменить, зато есть что сказать о первой части, касающейся моих поступков в году 1933. Что до моих взглядов, то все мною записанное верно; относительно же своих действий я умышленно высказался не очень точно. Теперь, мне кажется, наступило время разъяснить, как обстояли дела в действительности.

10 мая 1933 года меня как делегата от Корпорации христианских студентов вместе с пятью десятками других представителей Кёльнского университета вызвали к руководителю пресс-центра, профессору доктору Гельдмахеру. Тот объявил собравшимся, что в имперской столице состоится в этот день акт национального самоочищения. Берлинский университет, как выразитель воли всего народа, освобождается от противных истинно немецкому духу писаний. Само собой разумеется, и наш, Кёльнский университет подобным же актом подтвердит свою приверженность новым идеям, тем более что он был первым немецким университетом, призвавшим на посты ректора и членов ученого совета людей националистского умонастроения.

Однако студенческий фюрер, некий Мюллер, убедил ректора, профессора доктора Лойпольда, отложить в связи с проливным дождем направленное против антигерманского духа мероприятие, перенеся его на более погожий и потому пригодный день.

Затем были поименно названы студенты, которым предстояло символически осуществить торжественный акт от лица всех факультетов. Без моего, правда, согласия, но и без сопротивления с моей стороны я был занесен в списки от филологов.

Поскольку за это время сама история вынесла приговор, я воздержусь от каких-либо личных оценок, тем более что это, возможно, открыло бы мне путь к уверткам. Итак, сообщаю о самом факте: 17 мая 1933 года около 10 часов вечера я швырнул в костер три книги немецкого писателя, выкрикнув при этом: „Долой глумливое искажение немецкого языка! Защитим драгоценнейшее достояние нашего народа! Я предаю огню писания Альфреда Керра!“

Не знаю, имею ли я на это право, но, не пытаясь никоим образом обелить себя, должен истины ради добавить, что принимал участие в подобном действе без какой бы то ни было убежденности, стало быть, как истый соглашатель. Правду говоря, к писателю Керру я был вполне равнодушен, и сам бы никогда в жизни не додумался до мысли, что книгу следует швырнуть в костер, если не разделяешь взглядов, в ней выраженных.

И уж вовсе не равнодушно относился я, а скорее питал своеобразное влечение к двум авторам, чьи имена выкрикивались во время этого варварского действа, вслед за чем их произведения летели в огонь. Речь идет о Генрихе Манне и Эрихе Кестнере.

Тем не менее я участвовал в этой акции; и если во второй части моей автобиографии я, строго придерживаясь истины, пишу, что в других подобных действах участия не принимал, то это не означает попытки обелить себя. Обелить себя после такой акции немыслимо».

На этом кончался отчеркнутый абзац, и на этом закончил Давид чтение документа.

— Нет, — выкрикнул он, — нет, Карола, этого не может быть; Габельбах, сжигающий книги, — это безумие! Понимаешь, не знаю, как ты, но я, если случается видеть фотографии той поры, как они проходят под Бранденбургскими воротами или стоят рядом с виселицей на Украине, точно зрители, или фотографии «хрустальной ночи», хохочущие толпы на улицах, я задумываюсь, и каждый, должно быть, задумывается, я спрашиваю себя, спрашиваю людей, которых вижу на этих фото и которые ничем не отличаются от других людей: и ты, вот ты, с такой белозубой улыбкой, как же ты теперь все это осмысливаешь, что ты делаешь, как живешь, вспоминаешь ли, помнишь ли и что рассказываешь ты, когда тебя спрашивают твои дети? Иной раз я придумываю им биографии, это совсем несложно. И все-таки очень сложно; то время бесследно исчезло, и невольно представляется, что и те люди бесследно исчезли, что их больше нет.

— Но мы тоже принадлежим к тому времени, — напомнила Карола. — Должна тебе сказать: я растерялась оттого, что хорошо его знаю. Не знаю, поймешь ли ты меня: костры из книг всегда отмечались как особые признаки фашизма, а Габельбаха я всегда считала человеком, делающим настоящее дело.

Давид попытался представить себе, как Федор Габельбах швыряет книги в костер, горланя при этом дикарские заклинания. Но это ему не удавалось; коллега Габельбах, человек обширных, хоть и беспорядочных знаний, человек педантичный, которого неразбериха лишала покоя, человек, который охотно делился своими знаниями, желая, чтобы они получали заслуженную оценку, — он же не мужлан и не чурбан неотесанный, он мог при случае любого куснуть, но никого бы никогда не прикончил, он же не душегуб, да в нем вообще ни единой черточки не было из тех, какие представляешь себе, представляя себе нацистов, учителя Кастена или живодера, депутата и штурмовика Вольтера или охотников за партизанами среди клиентов мастера Тредера. Габельбах не вписывался в фотографии костров десятого мая, а ведь стоял же у одного из них и принимал участие в националистском очищении. Концы с концами не сходились.

— Что ты насупился? — поинтересовалась Карола. — Гляди не наломай дров. Я показала тебе документы, чтобы с твоей помощью разобраться в них, но не затем, — чтобы ты придумал, как свернуть шею Габельбаху. К тому же, все это хранится в его деле и уже десять лет, как известно; там же лежит записка с замечаниями Иоганны Мюнцер; Петрушенция, значит, читала этот документ, и уж если она оставила Габельбаха в редакции, тебе нечего метать молнии. Просто, Давид, мне хотелось с твоей помощью разобраться в этом факте.

— Но меня словно кипятком ошпарило, — пробормотал он. — Я не сверну ему шею. Скорее уж Иоганне: она обязана была сказать мне все. Нет, не ему, он не стоит того… Беседовал я однажды с подобным типом. Тот во время оно написал письмо в газету. А я, разыскивая какой-то материал в старой, еще нацистской газете, кажется «Берлин ам миттаг», мимоходом подметил имя и адрес: Шёнхаузераллее. До той минуты я читал всю эту галиматью вроде как сообщения с поглощенного пучиной острова, но Шёнхаузераллее, да по ней же трижды в неделю ездишь, Шёнхаузераллее — это же рядом, это же нынешний день у нас за углом. Письмо написал субъект, весьма озабоченный тем, что вот-вот не останется ни единого еврея, а озабочен он был из-за детей, этот фольксгеноссе Мальман, проживающий на Шёнхаузераллее. Как же он объяснит детям, что такое евреи, если вот-вот не останется ни единого еврея, нельзя ли парочку экземпляров показывать в Зоологическом саду? Он еще пытался острить, этот фольксгеноссе: вовсе не обязательно помещать евреев рядом с обезьянами, ведь обезьяны, в конце-то концов, родичи людей. Вот так, с глубоким уважением и германским приветствием, фольксгеноссе Мальман, Шёнхаузераллее.

Я съездил к нему. Думал: неужто он еще живет здесь, и сам всерьез не верил в это. А он жил здесь, уже не фольксгеноссе, а господин Мальман, мастер на колбасной фабрике в районе Вейсензее, проживающий по старому адресу.

Конечно, он разнервничался, то наглел, то хныкал, однако напуган был не слишком. Чего, собственно, я хочу? Он свою вину искупил: один сын погиб на фронте, второй уехал в Канаду и не подает о себе вестей, жена умерла, а сам он три года провел в тюрьме в Баутцене, у него есть документы — свидетельство об освобождении, он показал мне его с неким торжеством, чего мне еще от него надобно? В Баутцен он попал за донос, он сожалеет об этом, он и вправду теперь сожалеет, но письмо? «Что вы хотите, коллега, ведь тогда все так считали. Понятно, неправильно это, и я сожалею, и вправду теперь сожалею». Если я хочу, пожалуйста, могу справиться на фабрике, как он работает, и, когда он еще разок-другой назвал меня «коллега», я сбежал.

Понимаешь, он мой коллега; он, конечно же, член профсоюза и, вполне возможно, делает отличную колбасу, и, вполне возможно, я каждую неделю съедаю кусок этой колбасы, он мой коллега, фольксгеноссе Мальман, и Габельбах, который жег на костре книги, тоже мой коллега, ну разве не великолепно?

— Когда произносят «жег книги», это звучит чудовищно, — сказала Карола Крель, — но, на мой взгляд, таким, как этот сволочной колбасник, Габельбах наверняка не был. Я читала его автобиографию…

— Разумеется, — прервал ее Давид. — Таким он не был. Он же не колбасник, он студент-филолог, студент, изучающий языки и литературу; он не был в руководстве «Трудового фронта», не был штурмовиком, его всего-навсего записали в национал-социалистский Студенческий союз, к тому же в Католическую корпорацию. Тот мерзавец необразованный, этот мерзавец образованный. Не беспокойся, Карола, я делаю между ними различие, но, если хочешь знать, я безмерно разочарован, и это выбило меня из седла. С первого задания в этой редакции я работал с ним бок о бок, и мы работали неплохо. У меня язык не поворачивается, но, конечно же, он один из моих учителей, а теперь…

— А теперь тебе ничего не изменить, — успокоила его Карола, которая терпеть не могла, когда Давид начинал, как она это называла, копаться в своей судьбе, — к счастью, это и не в твоих возможностях; иначе вышло бы, что ты желаешь позабыть азбуку, если учил ее у господина Кастена в Ратцебурге. Вдобавок нельзя упускать из виду, что истории этой уже двадцать пять лет.

— Знаю, все знаю, — ответил Давид. — Я же не говорю, забудь о списке, который я у тебя просил, оставь в покое воспоминания о «хрустальной ночи», кто знает, каких чудищ мы вспугнем… Я же так не говорю, но надеюсь, что и тебя от всего этого жуть берет, Карола, самую малость надеюсь!

— Вот это, по правде говоря, хуже всего, — сказала она, — и я жалею, что показала тебе автобиографию Габельбаха. Истерику закатить я и сама бы сумела.

Давид шагнул к двери.

— Прежде чем ты меня подомнешь, как в стародавние времена, я лучше уйду, меня вызвали на партбюро. За списком зайду завтра или в другой раз. Я справлюсь со всем этим, Карола.

Он надеялся, но надежда обманула его. Поначалу он отнюдь ни с чем не справился. Поначалу он лишь учинил великую неразбериху оттого, что у него в голове царила полная неразбериха. В голове его состоялось бурное собрание.

Вот поднялся умудренный годами Давид, о ком известно — он немало повидал на своем веку, в парламенте его знают как Давида Разумного, и в его спокойной речи звучало предостережение: бойтесь оптического обмана, бойтесь увидеть то или иное событие крупнее, чем оно было на деле…

Но тут, выкрикивая слова Гейне о сожжении людей — чего следует ждать после сожжения книг, — его прервал один из более молодых Давидов, и Давиду-старшему пришлось просить председательствующего Давида обеспечить ему право слова.

У него нет оснований, продолжал Давид-старший, преуменьшать значение огненного действа, но он желал бы обратить внимание на то, что означенное событие получило многократное увеличение в силу многократного проецирования в сознании людей всего мира, отчего глупый студент внезапно начинает казаться исполином, размахивающим факелом.

Ага, вот как, раздались выкрики из молодой фракции Давидов, слушайте, слушайте, теперь они вдруг стали глупыми, эти студенты, а ведь еще совсем недавно господин коллега Давид именовал их учащимися нового типа, прозорливыми представителями нового образа мышления, конечно, тогда это всех устраивало, а нынче всех устраивает, если слово «студент» употребляется с прилагательным «глупый», тогда позвольте спросить, что же, собственно говоря, представляют собой студенты по мнению предыдущего оратора Давида?

Давид-фактограф попросил слова и получил его. Прозвище свое он носил по заслугам, ибо был адвокатом объективности. Он не желал вмешиваться в спор о сущности студентов, он осведомился о возрасте обвиняемого и узнал, что Габельбаху, когда тот швырнул в костер Керра, было двадцать лет, Давид-фактограф счел, что при одних обстоятельствах это возраст достаточно юный, хотя при других — вовсе нет, и было бы целесообразно выяснить обстоятельства, при которых жил в ту пору обвиняемый. Но многочисленная группа Давидов и слышать не хотела об этом — один за другим они вставали и выкрикивали: «В двадцать я уже имел профессию!», «В двадцать я уже давно был солдатом!», «В двадцать я едва не стал отцом!» (В этом месте протокол отмечает смех и возгласы.) «В двадцать, — продолжали они выкрикивать, — я уже вел самостоятельную редакционную работу!», «В двадцать я уже прочел десяток произведений классиков марксизма!», «В двадцать я стал членом партии!», «В двадцать меня считали взрослым, и никому не пришло бы в голову извинять совершенные мною ошибки молодостью, — к чему же эта болтовня о юном возрасте, если человеку было двадцать?» (Бурное одобрение.) Но одновременно кто-то из Давидов — в последних рядах — попросил слова:

«Да, конечно, Давид, тебе в тысяча девятьсот сорок седьмом было двадцать, а тому, другому, двадцать было на четырнадцать лет раньше; для него, двадцатилетнего, война была уже едва различимым воспоминанием, для тебя же она была живой действительностью… Да, еще кое-что! У тебя дважды забирали отца, первый раз надолго, второй навсегда, но между первым и вторым разом у него было время, и он помог тебе разобраться в жизни; а что говорил тому, другому, его отец, и что ему говорили в школе и в высшей школе, и о чем ему твердили плакаты на стенах и выписываемая в семье газета? Тебе, Давид, тебе, когда ты был двадцатилетним, они продемонстрировали два трупа евреев и множество других трупов, тебе они показали четкую линию от первого трупа в Кюхенбахе до последнего в майской зелени Тиргартена; для того, другого, тоже двадцатилетнего, как и ты, хотя отнюдь не такого же, как ты, для того смерть была порождением фантазии Теодора Кёрнера и Эрнста Юнгера, она приводила на память Лангемарк, она обладала бесконечно далекой красотой святого Себастьяна, и главное: тот двадцатилетний не допускал и мысли, прочерчивающей огненную прямую в будущее от факелов перед университетом на месте древнеримской колонии Агриппина, что на берегу Рейна, до труб Майданека, ректор прорявкал ему что-то о фениксе германского духа, о пламенном протесте против вредоносного духа подстрекателей и совратителей народа, о салонно-большевистских интеллигентах, он услышал команду и бросил три книги в костер — так разгляди же разницу между собой, Давид, когда тебе было двадцать, и этим простофилей из корпорации, когда ему было двадцать!»

«Я вижу разницу, — воскликнул Давид-обвинитель, — но я ничего не прощаю…»

«Стоп, — воскликнул защитник, также по имени Давид, — прежде чем ты продолжишь… мы еще не покончили с различиями между твоими двадцатью и его двадцатью годами; предыдущий оратор говорил о командах, отданных двадцатилетнему Габельбаху, а как обстояло дело с командами, отданными Давиду, когда ему стукнуло двадцать? Когда ему стукнуло двадцать, в году сорок седьмом, его уже два года настойчиво перевоспитывали, говорили с ним языком газеты „Нойес Дойчланд“ и газеты „Теглихе рундшау“, повторяли слова Энгельса, и Брехта, и Ленина, читали ему книги Гейне и Зегерс, разъясняли ему речи Пика, Ульбрихта и Гротеволя, вспоминали „Голоса народов“ Гердера и вновь и вновь вспоминали Великий голос Великого Манифеста, набрасывались на него с приказами: „Учись азам!“ — и гремели над его ухом: „Время тебе встать у руля!“ А на улицах, по которым ходил этот двадцатилетний парень, висели плакаты, для него вывешенные плакаты: „Помни, вперед шагая… Вставай, проклятьем заклейменный… Вперед, рабочий народ… Марш, левой! Два! Три!.. Воспрянет род людской!“

У этого двадцатилетнего Давида, — продолжал защитник Давид, — были еще и переводчики, если он чего-то не понимал, они обращали чуждые ему слова в понятные: „пролетарий“ они переводили примером жизни Вильгельма Грота, а „солидарность“ — примером смерти Вильгельма Грота, „прибыль“ — примером мастера Тредера, а „сверхприбыль“ — примером Бергман-Борзига, „демагогию“ — примером учителя Кастена, „антисемитизм“ — смертью в ручье Кюхенбах, „милитаризм“ они переводили примером жизненного пути Германа Грота из Ратцебурга и солдафонским всевластием генерала Клюца в Берлине, а „демократию“ они растолковывали ему, сотню раз спрашивая и переспрашивая: а ты, что скажешь ты по этому поводу?

Кстати, — почти с нежностью добавил защитник Давид, — если уж речь зашла о заслугах переводчиков, следует назвать их имена, некоторые по крайней мере, — имя Иоганны Мюнцер, известной также как Пентесилея и Петрушенция; имя Ксавера Франка, тогдашнего районного партсекретаря в Берлине, ныне работника высших инстанций; далее имя товарища Возницы Майера, которого ты должен благодарить прежде всего за преподанное им умение отличать интеллектуалов от прогрессивной интеллигенции, а также за многое другое; по крайней мере упомянуть следует и патрона Ратта, колкости которого тебя частенько подгоняли; и… — вот тут в голосе защитника, который звался Давидом, зазвучали по-настоящему нежные нотки, — вот тут и должно быть названо имя Федора Габельбаха…»

Но еще прежде, чем адвокат Габельбаха успел перечислить заслуги Габельбаха перед Давидом Гротом, буйный хор Давидов загорланил: «Кончай, долой, подумаешь, вот именно поэтому все давно утратило силу, ничего о том знать не желаем, не желаем знать Габельбаха, не желаем его здесь видеть, хватит, хватит терпеть его здесь, все ложь, все маскировка, мы его не желаем, не желаем больше…»

Не желаю больше, думал Давид Грот, пусть говорят что угодно, я больше не желаю, я иду на партбюро и без всяких околичностей заявлю: с ним я больше не желаю иметь дело!

Только этого партийному бюро не хватало. Там как раз горячо обсуждали решение V партийного съезда и вопросы подготовки к выборам в Народную палату. В сущности, кроме двух-трех пустячных вопросов, партбюро и обсуждать было нечего: несколько разнородный состав парторганизации, которую надо вести в бой против последствий деятельности фракции Ширдевана и Вольвебера и за осуществление закона об упрощении и усовершенствовании работы государственного аппарата, ориентировать на осмысление политической сущности понятия конфедерации и мирного договора, генеральной линии развития народного хозяйства и социалистических изменений в области культуры и идеологии, кроме того, нужно обсудить вопрос о конференции рабочей молодежи и о Неделе Балтийского моря, а также вопрос о безъядерной зоне. Партбюро осталось лишь подготовить два предложения для секретариата РК, переварить критические замечания ПБ, три решения первого Пленума ЦК конкретизировать для их журнала, ответить на запрос РКПК, обсудить два заявления о приеме в партию, передать одно дело об исключении из партии, обоснованно отклонить решение первичной организации одного из отделов, составить приветственный адрес, утвердить докладчика и двух пропагандистов и снова и снова и без конца добиваться понимания, как в пределах партбюро, так и за пределами партбюро, и снова и снова и без конца добиваться понимания того грандиозного события, которое известно нам под деловым обозначением — XX партийный съезд.

Вот уж действительно товарищ Давид Грот явился в подходящую минуту; добро пожаловать: наконец-то нам есть чем заняться!

И что же так заботит товарища Грота, что принес он интересного? Он, видимо, принес предложение по улучшению работы, он хочет взять на себя новое обязательство, у него имеется план, новая идея, он хочет помочь советом, желает проявить инициативу или, на худой конец, выскажет дельное замечание?

Или он опять собирается спорить из-за этих младенческих фото? Ах нет? И не сам товарищ Грот просил вызвать его на бюро? Так кто же? А, товарищ Генк. Она крупно поговорила с товарищем Гротом. Началось все из-за фотографий младенца Давида? Ага, стало быть, все-таки эти чертовы фото! Нет, с нас довольно! Как так, ссора уже улажена, товарищ Грот признает, что вел себя неправильно? И для этого вы требуете созыва бюро? Да вы что, ребятки! Ну, ну, ладно, принимаем к сведению: вы помирились. Отправляйтесь работать, у нас еще полно дел; надо обсудить план учебы в сети партийного просвещения… Но что же, боже правый, что вы еще хотите сказать?

А сказать Давид собирается свою замечательнейшую речь. Все предостережения, предупреждения, попытки к умиротворению на только что закончившемся совещании Давидов позабыты, товарищ Грот держит речь, он Дантон и Робеспьер в одном лице, железный борец, этакий монолит, глашатай пролетарской бдительности, рупор основных законов классовой борьбы; товарищ Грот высказывает своему бюро все, что у него накипело, он говорит резко, с жаром, и слова подбирает ловкие, и фразы складывает ловко, о! хоть бы их запомнить, ах какое горе, если он их позабудет и не сохранит для внуков и правнуков!

Какой позор, что партбюро, видимо, не может или не хочет уследить за ходом его мыслей, во всяком случае, оно не следует за ним по риторической тропе к вершинам революционной добродетели. Члены бюро сидят, отгородившись от него зеленым столом, и все его слова-кинжалы, слова-топоры и фразы-копья не достигают цели, они и не собираются выкинуть белый флаг самокритики. Напротив, совсем напротив: они выставляют красный брейд-вымпел, подают знак — теперь наша очередь критиковать! Помолчи, товарищ Грот, послушай нас, товарищ Грот, теперь будет говорить партбюро!

Но оно говорит не о Габельбахе и не об Иоганне Мюнцер, которая якобы обязана была сказать Давиду Гроту, кто такой Габельбах; партбюро для начала говорит о товарище Гроте, наконец выкладывает ему то, что накопилось у всех на душе. Оказывается, не план учебы в сети партпросвещения их первейшая забота еще минуту назад; у них внезапно нашлось время для Давида Грота, они, можно сказать, увлекаются воспоминаниями о нем, но создается впечатление, что память у членов бюро несколько односторонняя, она удерживает факты, вовсе не существенные для данного случая, создается впечатление, что они не помнят его заслуг, зато помнят многое другое, и, главное, помнят — мыслимо ли это? — помнят, что партбюро парторганизации «Нойе берлинер рундшау» уже дважды вынуждено было помочь товарищу Гроту, вернуть его воспитательными мерами на твердую почву устава, — а почему, по какому поводу?

Давид с трудом вспоминает — слишком все давно было, — на вид ему поставили уже год назад, а выговор вынесли даже три года назад; неужто ему, такому занятому человеку, до сих пор держать все это в памяти, он и думать забыл обо всем, у него забот полон рот, ведь, в конце-то концов, не правда ли, классовая борьба не осуществлялась бы, не будь классового борца Грота, не так ли, товарищи? Что ж, товарищи ему помогают, для этого они и сидят здесь; они освежают память Давида и формулируют это весьма изящно: нам пришлось, дорогой товарищ, дважды вдалбливать тебе одно и то же, и, если бы не внутрипартийные правила, мы в обоих случаях записали бы как основание: «взыскание вынесено за совершеннейший идиотизм». В действительности на вид ставили и выговор выносили тебе за то, что ты поддался своей склонности к политически опасным индивидуальным действиям, и лишь твое сверхъестественное везение предотвратило и в том и в другом случае беду, которая должна была неминуемо последовать за твоими поступками, — беду, имеющую общественное значение. Итак, тебе дважды повезло: во-первых, не случилось беды, почву для которой ты сам подготовил, во-вторых, мы приняли во внимание это обстоятельство, когда выносили тебе взыскание.

И, словно бы не удовольствовавшись столь абстрактным воспоминанием, бюро после этого вступления конкретизирует свою критику:

Случилось однажды, начинают члены бюро и при этом исполняют свой рассказ, как и подобает, коллективно, в манере антифонного пения: каждый выступающий подхватывает с полуслова фразу предыдущего оратора, каждый знает свою партию, и, взятые вместе, эти партии составляют две довольно странные истории, и обе начинаются как все истории: случилось однажды, да, случилось однажды, что некий юнец… но Давид Грот не очень-то охотно выслушивает обе истории.

Давид Грот слушает, что говорят его товарищи, прилежные плетельщики ковров, искусные мастера смальтовой мозаики, они подают друг другу то ниточку, то пестрый осколок, и вот уже возникают узоры и картины, по которым легко прочесть, что же собой представляет этот Грот; Давид слушает и удивляется, как это он дал оттеснить себя от своего благородного намерения, и какую вообще-то роль играет его великий поход в «Порт-Артур» или его обмен мнениями с Конрадом Аденауэром сейчас, когда главное — выявить, какую роль играл, играет и еще сыграет в будущем Федор Габельбах, сейчас, когда необходимо внести ясность, почему Иоганна Мюнцер, член партбюро и страж прообраза нового человека, ни единым словом не обмолвилась Давиду о костре 17 мая и участии в этом действе поджигателя, подстрекателя, подговорщика Габельбаха.

Само собой разумеется, Давид не прерывает своих товарищей — это не принято, когда тебя критикуют; кого критикуют, тот получит слово в конце; пока говорят члены бюро, лучше помолчать, ибо они тоже люди.

А люди не очень-то любят, чтобы их прерывали, когда они рассказывают истории; и Давид не осмеливается протестовать или возражать, если даже в душе он рвет и мечет, ведь все было совсем-совсем иначе.

Ну ладно, бюро хочет во что бы то ни стало изобразить Давида помесью анархиста с дурашливым мечтателем — да будет воля его здесь, на земле, но уж только не на революционных небесах, там оценят по достоинству то, что совершил Давид Грот для блага человечества и нашего дела как в поселке «Порт-Артур» тринадцатого октября пятьдесят седьмого года, так и в Большой аудитории Технического университета в Шарлоттенбурге, западном районе Берлина; пусть бюро до той поры носится со своими версиями; пусть развлекает себя рассказом: случилось однажды, да, случилось, что был среди нас некий юнец Давид Грот, он считал себя умнее всех и недвусмысленно выказывал свою средневековую склонность вершить судьбы человечества в одиночку, надеясь лишь на самого себя, мысля себя господином положения; и если революции можно назвать локомотивами мировой истории, то Давид Грот желал быть стрелочником на путях исторических событий — так, или примерно так, мыслил Давид Грот.

И партбюро это утверждает, далее оно утверждает, что в самовольно присвоенной функции кормчего Давид уже дважды, по меньшей мере дважды, едва не довел дело до политического скандала; стоит вспомнить его великий поход в «Порт-Артур», а ведь это лишь одно из двух его прегрешений!

Случилось все в воскресный день, как раз такой, что называют тринадцатым роковым и который пользуется особой популярностью у любителей высасывать из пальца всякие и разные небылицы о ГДР.

Случилось все это в воскресный день октября, тринадцатого октября тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Давида разбудили спозаранок, вызвали поначалу в конференц-зал НБР, оттуда послали в районный комитет Вейсензее, отсюда переправили к бургомистру и в конце концов привели на агитпункт Национального фронта в районе Хоэншёнхаузен, его и многих ему подобных.

Там царило оживление, да к тому же еще политическое, что в этих стенах случалось не так уж часто. Дело в том, что требовалось нанести сокрушительный удар по врагу — как тут не активизироваться. Требовалось нанести сокрушительный контрудар, расколошматить врага — как тут не радоваться.

Но не штыки и не премудрые печатные изделия, именуемые брошюрами, служили оружием, с которым Давида и его друзей бросили в битву. Скорее речь шла о куда более традиционном средстве борьбы, которое нынче вновь собирались пустить в ход, речь шла о деньгах.

Давид Грот в это воскресенье стал менялой, был на шестнадцать часов принят на государственную службу в банк, стал временно банкиром и вышел на бой — о редкостный миг! — дабы спасти отечество.

Последнее, увы, не было преувеличением; страна была в опасности, как каждая страна, когда она теряет контроль над своими денежными знаками.

Из общей суммы банкнотов, выпущенных в обращение министром финансов и его банком, недосчитывалась кругленькая сумма в два миллиарда сто миллионов. В сберегательных кассах, в сейфах всех отделений банка, в несгораемых шкафах предприятий, торговых центров и административных органов их в наличии не имелось.

Министр и его эксперты догадывались о местонахождении указанных ценных бумаг. Значительная часть недостающих двух миллиардов ста миллионов, как они предполагали, припрятана в Большой Чулок их соотечественниками; их соотечественники — стреляные воробьи, они люди озабоченные, недоверчивые и оттого все еще близорукие; до сей поры они знали только государство, которое их облапошивало; они, быть может, и доверяли кое в чем новому государству, но в денежных вопросах многие состояли в далеком родстве с прусским финансовым воротилой Ханземаном и вслед за своим дальним родичем повторяли: дружба дружбой, а табачок врозь, — и припрятывали денежки в сундуках. (Когда же в конце года пятьдесят седьмого сберкассы доложили министру о непредусмотренных дополнительных вкладах в сумме полутора миллиардов марок, то министр узнал совершенно точно: в Большом Чулке соотечественники держали один миллиард пятьсот миллионов. И министр, как говорят, был весьма доволен.)

Напротив, не слишком-то довольны были в воскресенье тринадцатого октября там, где осели недостающие шестьсот миллионов: в том краю, что кратко именуется — Запад.

Назвать все пути, которые вели туда, не хватило бы ни времени, ни сил даже у партийного бюро, хотя члены его могли подменять друг друга во время рассказа, а Давид Грот, обязанный слушать воспоминания своего партбюро — ибо это его здесь драли за уши, — не слишком-то интересовался подробностями, сам прекрасно зная дорожку, вернее сказать, темную тропку, по которой из его страны утекли двести восемьдесят марок и шестьдесят пфеннигов. В душе его шевельнулось непривычное, щекочущее желание заявить во всеуслышание: эквивалент ста сорока марок тридцати пфеннигов из невыявленной суммы, видимо, все еще висит на дереве, на берегу Шпрее, неподалеку от острова Музеев! Но Давид остерегся; не остерегся он, однако, в то воскресенье, в день нанесения валютного контрудара, и уступил своей склонности к индивидуальным действиям, а теперь именно об этом факте напомнил ему хор партбюро.

В агитпункте Хоэншёнхаузена Давида назначили финансовым уполномоченным по району садовых участков поселка «Порт-Артур»; ему надлежало совершить в «Порт-Артуре» то, что его единомышленники в этот день совершали по всей стране: нужно было вместе с остальными уполномоченными принять у жителей «Порт-Артура» все наличные деньги и выдать взамен квитанции, а также выдать жителям «Порт-Артура» другие деньги, отныне единственно имеющие хождение, максимально по триста марок на человека. В случае, если будут сдаваться большие суммы, ему следовало заверить сдающих, что и эти суммы в течение ближайших двух недель будут обменены, все операции следовало заносить в бухгалтерские книги и, что самое главное, — не в последнюю очередь именно поэтому на акцию обмена бросили его и ему подобных, — разъяснять политическое значение происходящего.

Вот все, что Давиду надлежало сделать в этот день, правда, во взаимодействии с другими уполномоченными. Однако другие что-то опаздывали.

Они должны были вот-вот явиться, но Давид, наш умник Давид, решил, что при контрударе дорога каждая минута.

А потому он предложил отправиться сразу же с деньгами в «Порт-Артур», там на обменном пункте он, не теряя ни секунды, проверит, все ли в порядке, и подготовит порции банкнотов для всех секций обменного пункта; ведь весь «Порт-Артур» разделили на секции — От «Порт-Артура I» до «Порт-Артура IV», и очень по-деловому получится, что деловой Давид еще до прибытия остальных товарищей-менял все подготовит.

Что ж, руководители обменной операции на агитпункте Хоэншёнхаузен, как люди образованные — двое были даже постоянными читателями «Нойе берлинер рундшау» и постоянными читателями очерков Давида Грота, — сделали на основании сравнительно толковых статей ошибочный вывод о деловых качествах их автора; испытывая своеобразное благоговение перед сочинителями, к чему склонны как раз порядочные люди, они согласились с планом финансового деятеля Грота, набили его мешок новыми марками в сумме двухсот восьмидесяти тысяч и с легким сердцем отпустили его в «Порт-Артур».

Они-то, вполне возможно, с легким сердцем, подумал Давид, когда члены партбюро в этом месте своего рассказа перевели дух и представили себе, качая головами и покручивая указательным пальцем у лба, те самые двести восемьдесят тысяч марок в мешке на плече Давида, они-то, вполне возможно, с легким сердцем отпустили меня, но на меня ответственность и деньги легли тяжким бременем. Однако, прежде чем Давид успел мысленно перехватить инициативу и продолжить рассказ, что, вне всякого сомнения, дало бы более верную картину последующих событий, бюро вновь взяло ведение бюро в свои руки; и это бюро — куда он явился из-за фотографий Франциски, ссоры с Хельгой и злодеяний Габельбаха, — это бюро вновь разразилось тирадами, никакого отношения к трем вышеуказанным поводам не имеющими; но главная-то насмешка заключалась в том, что подробности дела, которые столь исправно излагались Давиду, были известны бюро только благодаря самому Давиду, ему самому и его самокритичному отчету, сделанному год назад.

Итак, он садится с двумястами восемьюдесятью тысячами марок в трамвай, маршрут 63, спорит с кондуктором, потому что тот требует платы за провоз багажа, и с какой-то мамашей он тоже поругался, потому что три джутовые веревочки его мешка зацепились за плетеную коляску ее ребенка, при этом он ощущает себя Великим Конспиратором, ибо удержался и не ответил мамаше на ее шпильку о чокнутых садоводах, которые, ей-же-ей, могли бы и в другое время возить кроличий корм.

Он сходит на остановке Вейсензеервег и взваливает на плечо свои двести восемьдесят тысяч; он прибыл в район садов-огородов «Порт-Артур»; остается лишь разыскать Дом культуры «Порт-Артура» — жаль, он позабыл на агитпункте изучить план поселка, но беды большой нет, ведь свой Дом культуры, как известно всем, в особенности журналистам, свой Дом культуры знает каждый гражданин страны.

И только журналист Давид Грот собрался спросить у первого встречного жителя «Порт-Артура» дорогу, как его охватывают сомнения: во-первых, ему давным-давно, еще на первом этапе журналистской карьеры, вдолбили — не обращаться к первому встречному, если требуется навести справки, — кстати, не тому ли самому коллеге Габельбаху обязан он этой наукой? Во-вторых, ему кажется, что лица жителей «Порт-Артура» выражают кровожадность, ну, может, не кровожадность, а просто жадность и даже алчность, и не носят ли все эти физиономии печати преступности, и разве садово-огородные участки не служат прибежищем всякому сброду?

Нет, у них он лучше не станет спрашивать дорогу, он, помказначея Грот, с мешком, набитым народными денежками, на спине! Премудрому товарищу Гроту не пришло в голову, что люди, в столь ранний час поспешающие по дорожкам, желают попасть туда же, куда и он ищет путь, ему не подумалось, что вид у людей невеселый по причине утренних радиосообщений, раннего вставания в воскресный день и забот о личных сбережениях; и, наконец, он не заподозрил, что хмурые лица портартуровцев, возможно, результат на этот раз не оптического, а психологического обмана, следствие подозрительности, к которой склонны люди, волокущие двести восемьдесят тысяч марок по незнакомой местности; что эти соображения не пришли в голову Давиду Гроту, не удивит никого, кто хоть немного знает Давида Грота.

Но мало-помалу партбюро начало действовать на нервы члену партии Гроту. Если бы члены бюро кратко, по-деловому раскритиковали события тринадцатого октября, дабы припомнить ему все его промахи, ну, с этим он бы примирился, они же занялись разбором психологических обманов, обратились в консилиум из психологов, психиатров даже. Э, нет, это не по-партийному, и Давид мгновенно, и уж вовсе не по-партийному, решил: погодите, вас я больше в бюро не выберу!

И члены бюро, как действительно хорошие психологи, переключились в этом месте рассказа с эпической широты на анекдотичную краткость и быстро довели хоровой рассказ о великом марше через «Порт-Артур» до политически многозначительного конца. Итак, коротко говоря, заблудившийся носитель денежного мешка не рискнул спросить дорогу.

Далее: он обратился с вопросом к ребенку, тот послал его в сектор «Порт-Артур IV», но там была пивная «Солнечная земля», а никак не Дом культуры.

Далее: какой-то человечек крикнул ему через живую изгородь: «Сюда, сюда!» Человечек ждал коллегу своего племянника, который обещал принести древесные отходы с лесопилки. Небольшая путаница, большие усилия ее распутать: человечек насторожился, решил, что его обманывают, что в мешке дрова, пожелал взглянуть на содержимое мешка… Поспешное отступление, почти бегство Давида, только бы вырваться, он вырвался и убежал, и конечно же, направление выбрал неверное.

Далее: пошел дождь. Выдержит ли мешок? Примут ли портартуровские жители мокрые денежки? Осмотрительные меры осмотрительного Давида: он решает одолжить зонт! Результат: какой-то чужак, нагруженный мешком, появляется воскресным утром, в восьмом часу, в домике гражданина Кёнагеля, а там как раз купают детей, троих! Ну и крик же они подняли! Давид наскоро сочиняет небылицу, вручает пятьдесят еще действительных марок в залог, получает зонт и выскакивает на улицу, пока гражданин Кёнагель не включил приемник!

Далее: призывный вопль некой старой дамы; вопль явно относится к Давиду Гроту, шагающему по Фейльхенштигу, одной рукой он, еле удерживая равновесие, сжимает мешок с двумястами восемьюдесятью тысячами, другой держит над ним зонт. Старая дама стоит на табурете, пытаясь вытащить из-под крыши домика толстенный сверток. Ей нужно приподнять доску, она просит Давида помочь. Он помогает, встав на мешок, набитый новенькими купюрами, — на табурете для двоих места нет.

— Сегодня обмен денег, — объявляет дама.

Местечко под крышей — самый надежный тайник; она идет сейчас обменивать свои сбережения, говорят, обменивают в Доме культуры «Порт-Артура».

Далее: Давид Грот, прослывший Хитроумным, притаился в засаде на Фейльхенштиг; четверть часика, и старая дама выходит из дома, сжимая под мышкой сверток, она семенит по Фейльхенштиг в направлении Дома культуры, а на расстоянии тридцати шагов за ней следует, сгибаясь под грузом двухсот восьмидесяти тысяч марок и зонта, финансовый деятель товарищ Грот, активист, готовивший контрудар и наконец-то нашедший дорогу в Дом культуры «Порт-Артура».

Когда он прибыл, народу там уже было полно; все другие «финансовые деятели», полиция, ребятня, пенсионеры, рабочие, вернувшиеся после смены, вдовы и старые дамы, молодые матери и отцы семейств, и слухов тоже было полно, и недовольства, и злобы, и гнева, и ненависти, и дождь затянулся, только ключа к Дому культуры не было, он ведь лежал у Давида в кармане, только денег не было, они ведь лежали в мешке у Давида, только самого Давида не было, он слишком много возомнил о себе, и за урон, нанесенный политическому сознанию жителей «Порт-Артура», ему вкатили строгий выговор.

Но это же перегиб, хотел протестовать Давид, когда услышал, чем закончило бюро свое сообщение, — тогда он получил вовсе не строгий, а всего лишь простой выговор, однако реплики он не подал: ему бы возразили, что прилагательное «строгий» употреблено здесь не в официальном смысле, а как обозначение моральной встряски, с помощью которой они надеялись довести до его сознания свое неодобрение, хотели довести — но, увы, теперь понимают: этого, совершенно очевидно, было слишком мало.

Давид пытался помешать партийному бюро развивать эти мысли, для чего прикусил язык и временно даже оглох на оба уха, ибо нравоучения ему до чертиков наскучили, хотя он и понимал, что партийному бюро вовсе не прискучило его поучать; сейчас они станут клеймить другой, более старый случай его сольного выступления и вновь возмущаться им, Давидом, и его диалогом с доктором Конрадом Аденауэром, бундесканцлером Западной Германии, когда тот собрался получить очередное звание почетного доктора.

За ту еретическую акцию ему поставили тогда «на вид», и Давид остерегался обнародовать, что нагоняй ни в коей мере не отравил ему радости от такой поистине прекрасной, хоть и еретической, акции.

А ведь Иоганна Мюнцер говорила о своем разочаровании и надолго занесла Давида в список людей, которым сейчас здесь следовало бы кое-чему научиться, а они здесь сейчас ничему не научились, ибо испорчены были до мозга костей еще в бесчеловечные времена.

Она назвала «операцию Аденауэр» провокацией и тут же вспомнила, что именно суть этого понятия была предметом первого поучения, полученного Давидом Гротом от Иоганны Мюнцер.

— Отвечай, ты провоцировал Аденауэра, зуровский сенат и штуммовскую полицию? — вопрошала Иоганна.

— Да, провоцировал, — отвечал Давид, — но ведь с противоположных позиций.

— Как так с противоположных?

— С позиций классовой борьбы. Я применил методы классового врага против классового врага. Я проник в лагерь классового врага и внес замешательство в лагерь классового врага.

— Верно, — согласился Возница Майер, — надобно задать им жару, иначе мы останемся на бобах!

— Товарищ Майер, — заявила Иоганна, — я категорически протестую против лозунгов времен Макса Гёльца. Нам известно, что ошеломляющие методы товарища Грота тебе по душе, но сейчас здесь иные времена. Вдобавок тебе неизвестны конкретные обстоятельства, которые здесь сейчас обсуждаются, ты же был на курсах, если я не ошибаюсь?

— Нет, не ошибаешься, — ответил Возница Майер, — все верно, а учиться нужно постоянно, иначе останешься на бобах!

Давид почуял — нашелся союзник, потенциальный, и мигом вставил:

— Если товарищ Майер тоже будет решать мой вопрос, он должен знать, о чем идет речь. Предлагаю: я еще раз кратко изложу события. Итак, я раздобыл билеты на церемонию торжественного присуждения Аденауэру докторской степени, сто…

— Раздобыл — это эвфемизм понятия «надул и выманил», — уточнила Иоганна Мюнцер.

— Я, — продолжал Давид, — рассказал представителям студенчества в Шарлоттенбурге, что многие студенты гумбольдтовского университета горят желанием хоть разок увидеть господина Аденауэра. И это ничуть не надувательство; я только не упомянул о мотивах их горячего желания. Я убедил студентов Технического университета, что во имя неделимой Германии не мешало бы, чтобы они выдали мне сотню билетов. Их я и правда роздал студентам гумбольдтовского университета, девяносто девять штук.

— И уверял ребят, что за твоими действиями стоит партия, — сказала Иоганна.

— Я был в этом уверен, товарищи. Признаюсь, я так считал, иначе я не сказал бы этого нашим студентам.

Иоганна обратилась к остальным членам партбюро:

— Извините, если я отвлеку на минуту ваше внимание, но благодаря ежедневному общению с этим человеком я знаю его чуть лучше, чем вы. Он ловко переиначивает слова, если смысл их вовремя не уточнить. В его черепной коробке есть уголок спецназначения, где хранится запас невероятных идей, с ним нужно быть настороже. Ближе к делу, Давид!

— Так я же о деле толкую, а ты не даешь мне высказаться, товарищ Мюнцер.

— Высказываться, — пробурчал Возница Майер, — позволено каждому, иначе ни черта не раскумекать.

— Итак, — продолжал Давид, — студенты гумбольдтовского университета отправились со мной в Шарлоттенбург. Я их вовсе не подбивал на провокацию, я предложил им дискуссию с Аденауэром, а если он не пожелает, то демонстрацию. Мы обо всем договорились: я ловлю Аденауэра на каком-нибудь подходящем слове, а не ответит он, мы покидаем зал, ничего больше, покидаем зал, своими действиями мы лишь покажем, что он нас недостоин.

— Товарищи, — обратилась редактриса НБР к бюро, — вам известно, как выглядела эта дискуссия. Наш анархист что-то такое выкрикнул в адрес Аденауэра, что, видимо, считал политическим аргументом, после чего половина участников торжества вскочила и толпой повалила из зала.

— Ясно, — вмешался Возница Майер, — в этакой ситуации надобно, чтобы тебя понимали, ведь все дело во взаимопонимании.

— Да к тому же, — воскликнул Давид, — вовсе не половина участников, а три четверти покинули зал. Студенты Технички пошли с нами, многие, правда, только из озорства.

— Ясно, — согласился Возница Майер. — А что же Аденауэр, как он реагировал на этот цирк?

Давид получал истинное удовольствие.

— В ответ на мой выкрик он поначалу вообще ничего не сказал. И когда добрых пять сотен студентов убежали, тоже ничего не сказал. Ему хотелось заполучить докторскую шапочку. А тут, как на грех, застрекотали камеры, и микрофоны вытянули свои шеи. Внизу, в зале, ученый совет воздел руки к небесам, ожидая ответа Аденауэра, но ответа не последовало. Правда, когда я был у двери, а зал на три четверти опустел, Аденауэр вновь обрел свою пресловутую бойкость языка, с опозданием самое большее на три-четыре минуты, и воскликнул, указуя пальцем прямо в меня: «Я глубоко убежден, уважаемые дамы и господа, что недалек тот час, когда и его тоже мы обратим в свою веру!»

— Надеюсь, — обрадовался Возница Майер, — ты чихал на него!

— А я надеюсь, — воскликнула Иоганна Мюнцер, — что сейчас здесь всякому понятно, какую ситуацию спровоцировал товарищ Грот своим самочинным выпадом: он дал повод штуммовской полиции наброситься на студентов с дубинками.

— Да неправда же это! — закричал Давид. — Полиция решила, что торжество кончилось. Полицейский, дежуривший у двери, спросил у студентов, толпой спускавшихся с лестницы: «Уже конец?» — а студенты загомонили, ясно, мол, конец; тогда полицейские сунули игральные карты в карманы и высыпали на улицу, тут же подъехали машины, и, когда я спустился, они уже выстроились шеренгами по обеим сторонам улицы. Какие там дубинки, все в струнку вытянулись — просто не понимаю, чего ты вечно ко мне придираешься, товарищ Мюнцер!

— Я вечно к тебе придираюсь? Да я же за тебя в ответе, парень! В Шиндерханеса ты мог играть в ратцебургских лесах, в Робина Гуда, так и быть, в гольштейнской чащобе, но классовая борьба — это учение Карла Маркса, а не Карла Мая!.. Предлагаю поставить товарищу Гроту «на вид» за самочинный политический выпад и зазнайство, чтобы не назвать его действия анархией, а «на вид» только потому, что и на сей раз все сошло благополучно, но знай твердо, это я говорю здесь сейчас во всеуслышание, дружочек мой, еще одно нарушение партийной дисциплины — и я предложу вынести тебе выговор!

Так вот, он получил «на вид», а через год-другой и выговор, ныне же, еще через год, бюро решительно отвергает его нахальное требование разобраться в деле Габельбаха; для партбюро не существовало дела Габельбаха, а с тем, что некогда существовало, разобрались раз и навсегда.

Но во взглядах Давида Грота они не совсем разобрались, что партбюро и довело до его сведения; от него потребовали подвергнуть свои взгляды и свою позицию тщательной проверке и подумать, кто же в конце-то концов разумнее: он или партия.

Нет, сказало партбюро, оно не оспаривает его права ставить вопросы и не уклоняется от своей обязанности давать ответы, но не желает иметь дело с человеком, который является на бюро, угрожая пистолетом, готовый пристрелить каждого, кто не соглашается с его понятиями.

Зачем, стало быть, они вспомнили все сольные партии, все каскады и курбеты товарища Грота?

Затем, чтобы предостеречь его от скорой расправы и молниеносных выводов, так-то, и кончим на сегодня: проведи-ка черту от выпада против Аденауэра через «Порт-Артур» до сегодняшнего не в меру запальчивого выступления на партбюро и проследи, совместится ли твоя линия с линией партии; мы побаиваемся, что линии не совпадут, они даже не пройдут параллельно, скорее всего получится спутанный клубок; обдумай все спокойно, и тогда мы спокойно поговорим обо всем еще раз.

— А я так сейчас попытаюсь, — объявил товарищ Возница Майер и вышел вместе с Давидом.

В столовой он взял у стойки две кружки пива, закурил сигару, вздохнул, покашлял, дважды заклеил сигару, обстоятельно вытер носовым платком чистый нос, передвинул стул поближе к Давиду и только после всего этого повел разговор:

— Прежде всего о Габельбахе. Предположим, я встретил бы его в сорок пятом, или сорок шестом, или даже в сорок седьмом, ну, в самом начале, и мне сказали бы: послушай, а он ведь был заодно с Геббельсом, палил книги, арийские очищения учинял — как думаешь, где очутился бы я минутой позднее? У моего старого приятеля по каталажке, у товарища полицей-президента, в его каталажке: за тяжелое увечье. Из партии я бы тоже вылетел, хоть и с тридцатилетним стажем, — за индивидуальный террор.

Ты уж извини, но я скажу, что причин поломать ему ребра у меня несколько больше, чем у тебя. Это не упрек тебе; просто до моих причин ты тогда еще не дорос. Впрочем, хватит и той, что человек жег книги. О Керре я понятия не имею, зато других, кого они сжигали или запрещали, знаю. С Эрихом Вайнертом я плечом к плечу не раз стоял в Веддинге; мотоцикл Бехера как-то три раза выжал, да, три раза над головой поднял, а он — отчаянный был тогда парень — и в уме не держал, что министром станет; да, а Владимир и Анна, ох и красавица была, но зубастая; даже Брехта довелось узнать, только он чудаковатым мне показался.

Стало быть, Габельбаху повезло, что я поначалу понятия не имел, где он шуровал, ну и мне тоже повезло.

И вот однажды — он уже давным-давно у нас работал, и, как всегда, отменно, не подкопаешься, сам знаешь — приходит он к Иоганне и выкладывает все начистоту. Она отправляется в ЦК, а потом мы созываем бюро; Ксавер Франк присутствовал, нарочно приехал; сильно подозреваю — из-за меня. Мы зачитали объяснение Габельбаха, побеседовали с ним. Не я, нет, меня душила бешеная злоба, но не думай, Иоганну тоже, да и всех нас.

Я только и ждал, сейчас он вытащит коробку стирального порошка и начнет отмываться: он-де был знаком с евреем, еще в тридцать пятом с ним здоровался, или он девушке-полячке гребеночку подарил, а ведь мог сам ею пользоваться, и прочие тошнотворные сказочки. Нет, этого не случилось.

Почему он в тридцать четвертом бросил учиться? Тут бы ему закатить пышную речугу, и кто бы с ним поспорил, наплети он о раскаянии или осознанной вине и сознательном отказе от изучения германистики?

Нет, ни одного такого слова он не проронил. Пожалуй, он не переварил всех противоречий, сказал он, а готовые решения, которые напрашивались или, вернее, навязывались, глотать не желал. Так он сказал. Он выучился на фотографа, начал учеником, а работать пошел в «Гефлюгель-бёрзе», была такая газета для голубеводов.

С тех пор щелкал только премированных кур и состоял в «Трудовом фронте». Обязан был, а то работы не получить.

Пусть что угодно говорят, но ведь студент, живи, веселись — и вдруг куриный фотограф! Поворот крутой.

И еще мне понравилось: на бюро его спросили, что же, он подался к пернатым, чтобы убежать от политики? А он ответил: вовсе нет, там он хорошо зарабатывал.

Да недолго он радовался; погнали его в Польшу, Францию, Грецию, Африку, оттуда вернули в Италию, а там — фьюить, опять погнали — на Миссисипи военнопленным, да он расхворался и весной сорок пятого уже был дома. Штабс-ефрейтор, не бог весть какой вояка, дешифровальщик аэрофотоснимков в штабе дивизии. Это мы уточнили.

Да, парень, он хоть и учинил мерзость, так один раз всего, и зарекся. Ни подвигов, ни подлостей.

Он человек религиозный, как нам известно, может, и это свою роль сыграло.

Одним словом, нельзя сказать, что его прошлое нас не интересовало, но можно сказать: его прошлое есть прошлое. Понимаешь, оно ушло, давно миновало.

Понятное дело, другом ему я не стану, да никто этого и не требует. От нас всех только требуют — от меня и от тебя, — чтобы мы не корчили из себя героев, не устраивали цирка, ежели что сразу не поймем.

Я понимаю, с чего ты взбеленился: какой-то чертовщиной от всей этой истории несет. Ты считал, что прошлое давным-давно миновало, а оно всего тринадцать лет как миновало, мальчик мой!

Над этим не задумываешься, а сообразишь, что сотрудник был одним из так называемых «древних германцев», да и сам ты жил во времена «древних германцев», кровь стынет в жилах.

Самый ловкий трюк нашей действительности в том, что хоть прощание с ужасающе долгим прошлым только-только началось, но кое-где уже сталкиваешься с приметами будущего, и все вперемешку, вот и теряешь ощущение времени. Не успели мы избавиться от карточек на мясо, жиры и сахар — стало быть, от какой-то части войны и германского прошлого, как договорились, что проложен будет нефтепровод — от Каспийского моря до самых наших мест, а с ним для нас связано огромное будущее.

Вот я и считаю, что одна из главных задач, какую обязан решить нынешний сознательный человек, — это составить себе верное представление о времени.

Точнее говоря, о времени, в котором он живет, об исторической обстановке.

Понятное дело, такая задача всегда была важной. Стоит только вспомнить — мне эта мысль на курсах пришла на ум, — что Маркс и Энгельс едва не ощупью брели, прежде чем уяснили себе, в каком мире они, собственно говоря, живут, какова историческая обстановка, да, пришлось им потрудиться, ничего не скажешь.

А трудиться и нам приходится, не то останемся на бобах. Историческая же обстановка такова, что ясно — мы с тобой не на курсах сидим, прошу прощенья!

Когда война кончилась, тоже нужно было уяснить себе, какова историческая обстановка. Собственно, имелись всего две возможности: либо приняться за работу, трудиться на совесть со всеми, кто хотел нам помогать, понятно, исключая законченных бандитов, либо сказать: всем, кто знался с коричневыми, у нас не место, — но ведь это значило отмести очень многих, курьезная мысль, а? Мне по душе твое волнение, Давид, но согласиться с ним я не могу, оно исторически не оправдано. Твои номера мне, право же, по вкусу, хотя скажу тебе совершенно серьезно: член партии может сесть в грязнейшую лужу, если возомнит себя умнее партии.

Правду говоря, Давид, ты сегодня поднял суматоху на ровном месте, только людям нервы попортил. Я бы так сказал: тревогу ты забил несоразмерную. Спроси ты, хотя бы и в резкой форме, со злостью: как же так? — без цирка бы все обошлось. Наша сознательная жизнь наполовину состоит из вопросов и ответов, но именно сознательная.

А ведь ты ответа не ждал, ты хотел привлечь нас к ответственности, а мы, знаешь ли, нынче чувствительные стали.

Позволь дать тебе совет: считай себя прожженным хитрецом, по мне, считай себя даже хитрее всех, хоть это, конечно, рискованно, но не думай никогда, что ты способен перекрыть коллективный ум. А партия — если уж мы об этом заговорили — это в моих глазах именно коллективный ум.

К нему надо еще добавить такой вид ума, как опыт. Скажем, речь идет о конкретном вопросе, к примеру о повышении заработной платы, ну, скажем, на два процента.

Самое меньшее, что может дать тебе партия, это опыт тысячи различнейших мест, где возникла та же проблема. От Индии до Исландии, у японцев и у Круппа, где хочешь. Понятно, обстановка всякий раз иная, но кое-что общее всегда есть, а это, как известно, зовется закономерностями. Так кто же посмеет спорить с партией, которая скопила ответы на тысячи вопросов — от Индии до Исландии и Круппа, разобралась в них и обобщила огромный опыт? Кому же под силу противостоять такому коллективному уму?

Я убежден: кому-то со стороны это не под силу! А в недрах партии, конечно, дело другое. Все мы видели, как оно получается.

Не мастак я растолковывать противоречия, но столько-то соображаю: если партия хочет, чтобы ее члены перестали недооценивать свои силы, ей, этой партии, наверняка придется столкнуться с новой проблемой, с тем, что кое-кто переоценит свои силы.

Мальчик мой, позволь предупредить тебя: ягодки еще впереди, ежели мы не будем начеку.

А потому полезно поскорее прочистить больной желудок; не слишком приятно, но не смертельно.

От несправедливых упреков мы, конечно, не застрахованы. Может, партбюро несправедливо припомнило тебе старые грехи, потому как твой вопрос сам по себе был правомочен. Только он на вопрос не похож. Ты им размахивал, точно топором.

Габельбах двадцать пять лет назад повел себя как дурак и свинья — я придаю большое значение и тому и другому слову! — но с тех пор, насколько нам известно, показал себя порядочным и разумным человеком. Все, что нам о нем известно, подтверждает, во всяком случае, что он вполне порядочный и разумный человек, тебе-то об этом лучше судить чем мне, ты же с ним каждодневно сталкиваешься.

Суди всегда правильно, парень, не то останешься на бобах!

Возница Майер отнес пустые кружки к стойке, закурил сигару и пошел из столовой, ступая грузно, но осторожно — озабоченный слон, исполин, нашпигованный проблемами, великий доброхот: настоящий член нашей партии товарищ Возница Майер.

Давид прекрасно помнит: выслушав эту необычайную, окольную проповедь, он еще долго сидел в столовой, еще долго злился на бюро и предъявлял ему политический счет; да, у него найдется, в чем обвинить партбюро, а поскольку в имеющемся у него каталоге грехов не сразу удавалось подобрать подходящее наименование для заблуждений бюро, Давид выказал себя изобретательным, долго еще выказывал себя человеком уязвленным, наделенным богатой фантазией, но в конце концов остыл и мало-помалу показал, что он настоящий член партии, способный додуматься до мысли: а может быть, правы другие?

До такой мысли в один присест не додуматься, во всяком случае, человеку типа Давида; идея эта сперва представляется невыносимой. Поначалу очертания ее расплывчаты, это скорее слабое мерцание, нежели озарение. Мысль эта подступает неуверенно: она движется ощупью, пританцовывает, спотыкается, никакой четкой хореографии неприметно; приметны только нерешительные намерения и решительное противодействие, а лучшим средством выпутаться из создавшегося положения представляется попытка увильнуть от ответа.

Вкатить в гору тяжеленный камень трудно, еще труднее признать, что другие оказались правы, и самое удивительное: если ты член партии, то камень, хочешь не хочешь, вкатить нужно.

И самое благое: камень в конце концов вкатывается, чему очень и очень помогает добрая воля. И еще: партбюро однажды дало о себе знать, а теперь помалкивает и не вмешивается. Оно не задает тебе вопросов с намерением вызвать в твоей памяти то или иное событие, не вмешивается в твой мыслительной процесс, никак не поощряет — и Давид успешно одолевает трудный путь.

Чем-то принципиально значимым дело, может, и не кончится; оно просто кончается: о нем больше не говорят.

Правда, дело с Габельбахом чуть затянулось. Давиду ничего не остается, как выбросить мысль о том Габельбахе из головы, оттеснить ее, вытеснить из разговоров, необходимых переговоров, нормальных бесед с этим, нынешним Габельбахом; Давиду остается только отделить того Габельбаха от этого, нынешнего, слепить двух субъектов из одного и одного из них забыть.

Все получилось, но путем долгих тренировок.

На первых порах Давид полагал, что рано или поздно он обязан откровенно поговорить с фотографом, признаться в своих сомнениях и задать ему вопрос-другой. Однако проблема теряла остроту с каждым рабочим днем, который к Давиду и Федору Габельбаху предъявлял одни и те же требования.

А такими, честно говоря, были все дни девяти лет, что прошли с той поры. Девять вместе с тринадцатью предыдущими — это не просто определенный отрезок пробежавшего времени, нет, в эти годы два совершенно разных человека были неразрывно связаны с одним и тем же объектом, решали одни задачи, ломали головы над одними проблемами, выполняли сходные обязанности; и хоть не они одни, но и они, да, не в последнюю очередь они создавали НБР, совершенствовали, изменяли, улучшали, защищали, журнал был их общим знаменателем.

Больше ничего общего у них не было — ни прежде, ни теперь. Какой бы сыгранностью и почти интимной близостью ни отличалась их совместная работа, в остальном жизнь того и другого протекала обособленно, положение, если судить по местным обычаям, весьма странное, а для Иоганны Мюнцер, считавшей такую затянувшуюся отчужденность бесчеловечно жестокой, даже нестерпимой.

Между Давидом и Габельбахом ни разу даже не наметилась такая ситуация, когда при общей работе возникает нечто большее, чем деловая общность, возникают дружественные, товарищеские отношения, а порой и дружба.

Доверительность в их отношениях возникала, если предстояло подавить общего противника, сердечность — если Габельбах к подходящему случаю цитировал корреспондента Франца Германа Ортгиза или Давид в который раз наслаждался фотографиями-осечками на габельбаховской стене, а предела задушевности их отношения достигли в тот час, когда главный редактор Грот обменялся мнением с заведующим отделом иллюстраций Федором Габельбахом относительно шансов Франциски в юбилейном году М. Горького и чуть не поддался искушению все-таки хоть кое-что рассказать коллеге Габельбаху о том, какие еще события разыгрались тогда, в году пятьдесят восьмом.

Но Давид тут же отказался от этой мысли; ему стоило усилия оттолкнуться от нее и возвратиться в сферу деловых отношений, однако, не желая выглядеть нелюбезным в ответ на искреннюю любезность коллеги Габельбаха, он заметил:

— На днях у Киша я наткнулся на превосходное обозначение для определенного рода фотографий. Он описывает сенсационные снимки в одной пражской газете, называя их «моментальными фотографиями в момент смертоубийства», — не пригодится ли вам?

Габельбах явно получил удовольствие.

— В момент смертоубийства? — переспросил он. — Мог бы и Ортгиз сказать… Кстати, что это за срочное задание: фоторепортаж о зернодиспетчере Креле? Разрешите спросить: с каких это пор вы заказываете фотографии без согласования со мной? И почему такая срочность; почему ради фотографии, каковая покажет человека на фоне птичьего корма, почему ради этого мы должны пересмотреть свой рабочий план? Не укажете ли вы мне основания, почему ради этого зерно-крупяного управляющего вы угрожаете внести хаос в сферу моей деятельности, в которой мне с нечеловеческими усилиями удалось навести некоторый порядок, почему, господин коллега, вы грозите внести в этот мирный уголок хаос? Ко всему прочему мне бы хотелось знать: этот овсяно-пшеничный раздатчик, чье начисто внеплановое моментальное фото в момент подсчета зернышек вам желательно получить, этот господин Крель не близкий ли родственник нашей почтеннейшей заведующей отдела кадров, быть может, ее уважаемый сын или уважаемый внук?

— Ну, ну, — пробормотал Давид, — уж не такая она старая!

По ответу Габельбаха понял, однако, что возразил слишком поспешно, ибо Габельбах сказал:

— Вот как? Ну, если вы говорите… я ведь не очень четко представляю себе, что и как.

Давид же подумал: ага, не очень четко? До этой минуты и я так считал; теперь понимаю, что ошибался. До этой минуты я думал, что обо мне с Каролой знал лишь мой незабвенный патрон господин Ратт. Ох, отсохни моя нога, Габельбах тоже знал.

— Большое спасибо за напоминание, — говорит он, — сегодня утром я затеял небольшую интригу, кое-какие детали придется еще отработать. Фотографии диспетчера — один из элементов интриги, а если впоследствии из нее вытанцуется интересная история, я вам ее расскажу, договорились?

— Только не требуйте, чтобы я ваши истории ко всему прочему еще и понимал, господин коллега, — ответил Федор Габельбах.

11

Положительная интрига, задуманная на благо супружеского счастья Каролы Крель и духовного формирования диспетчера НПЗЗ Артура Креля, быстро пошла на лад: личный референт министра, выяснив возможности, позвонил и сообщил, что для разговора, о котором просил товарищ Грот, предлагается две даты: либо через две недели в час дня, либо сейчас, сегодня, сию минуту.

— Я сказала, что вы придете сегодня во второй половине дня, — объявила Давиду Криста, — если вы сейчас отправитесь на кладбище и не будете держать чересчур долгих речей, успеете. С вами хотел поговорить Йохен Гюльденстерн, что-то у него возникло в связи с «Нордом». Я предложила ему тоже поехать на кладбище, там вам не помешают.

— А когда я обдумаю речь? — поинтересовался Давид, но Криста уже взяла телефонную трубку.

Она права: обдумывать особенно было нечего, сегодня вторая часть церемонии похорон старшего вахтера «Нойе берлинер рундшау», сегодня, когда устанавливают надгробную плиту, можно ограничиться кратким изложением речи, которую он держал на похоронах, ибо со дня смерти Шеферса новых сведений о нем не поступало, да ведь, и живя на свете, он не отличался многогранностью натуры.

Напротив, простой человек в прямом смысле этого слова и не лучший из людей. Человек, делавший любые дела лишь одно после другого и никогда два разом.

До войны он был электриком в типографии, простой и аполитичный человек, его облагали налогами, им управляли, его направляли и в конце концов отправили на Восток, где он отшагал до Курской дуги. Там ему в бою оторвало правую руку. Когда Красная Армия вошла в Берлин, Шеферс работал подсобным рабочим в своей старой типографии, и один-единственный короткий разговор с одним-единственным советским солдатом привел его в партию.

— Руку оторвало на войне? Понимаешь: коммунист говорить — Гитлер готовит войну. Ты не слушать. Гитлер начал войну. Война оторвала тебе руку. Лучше ты слушать коммуниста!

Дальше этих азбучных положений марксизма Шеферс не пошел. Слово солдата было для него непреложной истиной и казалось ему проявлением революционной мудрости; ярчайший пример связи теории и практики, яснее не скажешь. Так, во всяком случае, считал Шеферс, и, где бы он ни приступал к агитработе, его стигма оказывалась исходным пунктом для овладения научным мировоззрением.

Вот к нему-то и надо было обратиться Давиду, когда он решил вступить в партию.

Шеферс тотчас поправил Давида.

— Все не так. Вовсе не в том дело, решил ли ты вступить в партию; дело в том, решим ли мы принять тебя. У нас не заявляют о вступлении, у нас подают заявление с просьбой о приеме.

— Понятно, — согласился Давид, — тогда, значит, я подаю заявление с просьбой о приеме.

— И так не пойдет, — ответил Шеферс. — Тебе, коллега, нужны два рекомендующих.

— Есть у меня: товарищ Мюнцер и товарищ Майер, — объявил Давид и передал Шеферсу листок и несколько бумажек.

На листке две строчки: «Я поддерживаю просьбу коллеги Грота о приеме в партию и рекомендую его. Генрих Майер». На бумажках примерно то же самое, только Иоганна Мюнцер не преминула высказать целый ряд оснований, исторических соображений, общественных точек зрения, дифференцированных суждений и политических рекомендаций; когда Иоганна осуждала Давида за ошибки, он казался чуть ли не белогвардейцем, а когда она хвалила своего референта, оставалось только удивляться, как это партия до сей поры вообще существовала без Давида Грота.

— Что ж, выдадим тебе анкету. Ее ты заполнишь, ничего не скрывая, по всей правде, и печатными буквами, не то какой прок от правды, если ее не прочтешь. Следующий этап на твоем пути — собеседование, и мой тебе совет: хоть тебя и станут спрашивать о твоем личном жизненном опыте, в ответах ты личное свяжи с общим. И еще одно: наступает период, когда в цене будут профессиональные знания, поскольку это период восстановления. А потому важно, чтобы ты профессиональные знания диалектически увязал с политической обстановкой. Ну что ж, значит, до четверга, коллега.

В четверг Давида прежде всего спросили, почему он только теперь, после полутора лет работы в «Рундшау» и, стало быть, полутора лет работы вместе с испытанными членами партии, почему он только теперь подает заявление.

Ответить оказалось не так-то просто. Для промедления имелись разные причины, которые трудно было четко определить. Попытаешься высказать их словами, и они представляются не слишком-то разумными.

В редакции все члены партии были люди пожилые, и в голове Давида произошло совмещение понятий «член партии» и «пожилой человек» или по меньшей мере «вполне зрелый человек». Давид знал: партия — объединение равных, но равен ли он таким уважаемым людям, как Иоганна Мюнцер, Генрих Майер или тем более товарищ Ксавер Франк, который и по служебным делам, и по дружбе с Иоганной Мюнцер частенько заглядывал в редакцию?

С другой стороны, правда, совсем-совсем с другой, дело в том, что вырос он в годы, когда понятие «партия» не имело для него ничего притягательного, наоборот, только все отталкивающее. Слово «партия» в первый, более долгий период его жизни олицетворялось депутатом магистрата, живодером и штурмовиком Вольтером, учителем и штурмовиком Кастеном, убийством в ручье Кюхенбахе и убийством в магазине Ашера, долгой отлучкой отца и смертью отца. Неудивительно, что Давид испытывал противоречивые чувства и одолевать их можно было лишь опираясь на разум и очень неспешно, ибо они не во всем были разумными.

Существовала еще одна причина, но зачем же ее приводить, если она тем временем отпала: приведи он ее, и она прозвучала бы запоздалым упреком.

Оттого Давид и жался, являя собой непривычное зрелище. Тут уж Пентесилея не сдержала ярости:

— В чем дело, эй ты, ратцебуржец, почему не можешь ответить на поставленный вопрос? Из всех случаев придержать язык этот самый неподходящий, чего же ты им воспользовался? Хочет вступить в партию, а сидит словно в рот воды набрал; кто это одобрит?

— Да-а, — протянул Возница Майер, — слово тебе взять придется, не то останешься на бобах. Попытаюсь объяснить, почему мы тебя так дотошно выспрашиваем о причине этих проволочек. Федора Габельбаха, того я и через сто лет не спросил бы, почему он не в партии; вот уж было бы некстати, так некстати. Но про иных и думать дико, что они беспартийные. У таких хотелось бы спросить о причинах. Есть они у тебя?

— Были, — ответил Давид, — теперь потеряли силу. Когда я начал работать в журнале, существовали еще две партии, у меня были данные для обеих, и я не знал, в какую лучше вступить, и тогда решил: значит, обе без меня обойдутся. Потом они объединились, и я подумал: «Поглядим, как-то они уживутся?» Теперь я вижу — ужились, и очень даже хорошо, и мне самому странно, что я беспартийный.

— И я то самое говорю, — согласился Возница Майер, а Шеферс добавил, что ответ на вопрос увязан с конкретно-исторической обстановкой.

Ему бы тут и объявить, что имеется единодушное положительное мнение о приеме Давида в партию, окончательное же решение принимается не за этим столом.

Но Шеферс, полагая, верно, что обязан устроить Давиду строгий экзамен, подготовил список вопросов, и Давиду пришлось высказаться по основным положениям теории и главным проблемам практики, а поскольку Давид считал, что в этой чрезвычайной ситуации обязан блеснуть чрезвычайными познаниями, то подкреплял свои положения примерами из той области, которую хорошо знал по первой профессии и раннему пристрастию, оттого-то, к видимому неудовольствию Иоганны и слышимому удовольствию Возницы Майера, собеседование постепенно приобрело характер военно-исторического коллоквиума.

Лишь после того как Давид, отвечая на вопрос Шеферса о сущности понятия «коллектив в конкретно-исторической обстановке», привел в качестве примера недостаточного чувства коллективизма трагический, по его мнению, случай бессмысленного параллелизма в работе конструкторов винтовки Гаммерлиса, а противодействие феодальных вояк введению оружия, заряжающегося с казенной части, в качестве доказательства роли сознания в развитии производительных сил, только после этого Иоганна Мюнцер решительно вмешалась, потребовав, чтобы он вернулся в более штатские сферы, и уж по-настоящему она рассвирепела, когда Давид, не пожелав тотчас оборвать свою речь, сообщил будущим товарищам по партии, что успехам в военной и в штатской областях зачастую способствовали люди, показавшие себя равно изобретательными как в той, так и в другой: например, Спенсеру мы обязаны не только названной его именем винтовкой, но и автоматическим токарным станком, а Уайт, чей винтовочный магазин первым был использован в условиях военных действий, сконструировал также более чем мирную швейную машинку.

Тут Пентесилея стукнула сумкой по столу и потребовала, чтобы Давид прекратил здесь сейчас разглагольствовать как заядлый милитарист, речь в конце-то концов идет о его новой жизни, а не о старых орудиях убийства.

— Верно, — согласился Возница Майер. — Хотя для новой жизни ничуть не вредно разбираться в таких орудиях. Ну, отложи-ка в сторонку свой список, Шеферс, а ты, Давид, позабудь о своем арсенале, ты же собрался сделать решающий шаг в жизни. Я не говорю, что твоя жизнь сию секунду полностью преобразится, станет совсем иной, но прямо говорю: теперь тебе надобно работать без устали, не то останешься на бобах. Теперь ведь всяк, кому от тебя что нужно, скажет: ты же член партии… Это, конечно, честь, но прежде всего это требование: поднажми. Теперь, может, ты нам еще раз четко подтвердишь, что тебе все ясно и что ты станешь соблюдать все эти требования?

— Мне все ясно, — четко сказал Давид, — и я стану всегда соблюдать все эти требования.

— Ну вот и ладно, — кивнул Возница Майер, — тогда у меня есть предложение: кончим обсуждать! А может, ты, Иоганна, не хочешь его принимать?

— Ты что, спятил? — возмутилась Иоганна Мюнцер. — Кто его рекомендует, я или ты?

— Мы оба, — был ответ Возницы Майера.

И тогда Шеферс подвел итог:

— Стало быть, запишем в решении: рекомендуем партийному бюро и общему собранию принять коллегу Давида Грота в ряды партии. Основание: всем известная деятельность коллеги Грота в качестве референта товарища Мюнцер и разностороннее собеседование, показавшее, что все у него в полном порядке с точки зрения специальности, диалектики, а также в личном плане, или, может, что не так?

— Все так, — согласился Возница Майер, — впиши-ка еще в свой протокол: если нам в результате обострения классовой борьбы потребуется генерал…

— Горе тебе, Шеферс, — воскликнула Пентесилея, — если ты упомянешь об этом! Одно только слово — и завтра же Ксавер Франк утащит его работать в полицию, но, товарищи, мне этот человек нужен здесь сейчас!

Давид горячо поблагодарил Иоганну Мюнцер и Возницу Майера и подумал: да это же как нельзя более кстати, похоже, и вы мне очень нужны!

Шеферс учел предостережение Иоганны, а потому Давиду не пришлось перебираться ни в полицейское, ни в армейское ведомство, он продолжал осваивать новую профессию — журналистику, а когда случилось все-таки, уже двенадцать лет спустя, что разговор вновь зашел о специальных знаниях Давида, товарищ Шеферс к этому никакого отношения не имел. Он сидел в проходной, когда Давид отбыл в Лондон, и он сидел в проходной, когда Давид прибыл из Лондона. Понятно, история неслыханного вояжа обежала редакцию еще до возвращения Давида, и вахтер не пропустил своего коллегу и товарища в редакцию, прежде чем тот не сообщил ему кучу любопытных подробностей о перелете через моря-океаны и не предъявил ему свой пропуск. И тогда дважды ублаготворенный Шеферс сказал:

— Подумать только, с чего мы оба здесь начинали, а вот, глядишь, летаем в Америку! Но я уже в те времена указывал не раз: все находится в развитии, значит, полный порядок. Сам видишь, в те времена у меня тут проходили два-три десятка человек, а нынче — целый день толпа. Создан справочно-библиографический отдел, все совсем новые коллеги. Не успеваешь запомнить лица; но в этом выражается наше развитие, все течет, товарищ Грот, и, как погляжу, нас тоже несет течением, и мы плывем вперед, разве не так?

Теперь плаванье товарища Шеферса пришло к концу: по дороге на работу, в трех шагах от ворот НБР, он упал.

— Болезнь менеджеров, — сказали его коллеги-вахтеры, — типичный случай: слишком большая ответственность, слишком мало движения и слишком крепкий кофе, рано или поздно все мы так кончим!

— Рано или поздно ты кончишь, как Шеферс, — сказал Давид Йохену Гюльденстерну, когда тот, сев в машину, распустил брючный ремень. — За поясом у тебя уже намечаются признаки менеджера, однако над тобой я надгробных речей держать не стану. Прескверная традиция болтать над гробом. Понимаю, это видимость каких-то действий, когда разум от ужаса еще не в состоянии воспринять происходящее, этакая тренировка в переходный период от смерти к дальнейшей жизни, и еще одно скажу тебе: стоит нам подойти к свежей могиле, как мы превращаемся в древних германцев.

Йохен Гюльденстерн, искушенный в обхождении с главным редактором Давидом Гротом, ревностным борцом против устаревших обычаев, невозмутимо спросил:

— Тогда зачем же ты в этом действе участвуешь, если оно древнегерманская мура? А подумал ты, каково будет, ежели тебя самого тихонько, без лишнего шума спихнут в ямку?

— Совсем не обязательно тихонько, но к чему эти древние традиции? Их смысла никто не понимает, но все их соблюдают, вот и получается мура, а тебя от всего этого корежит! Возьми хоть очередь, чтобы кинуть на гроб дорогого усопшего три горсти земли, номер точно создан для Марсо. Приглядись при случае, ты не представляешь, каким только манером люди достают песок из ящика и сколько существует приемов, чтобы швырнуть его в яму. Одни тонкими струйками цедят песок сквозь пальцы, другие с силой швыряют вниз, но между тем и другим способом ты, если приглядишься, обнаружишь множество различнейших способов. И в заключение еще заминка: как очистить руки? Простые, детские натуры узнаешь тотчас — мазнут трижды по штанам, и все, проблема решена, но видишь и таких, что битых четверть часа украдкой сбрасывают песчинку за песчинкой, а одного человека мне пришлось наблюдать, тот вообще не справился с задачей, свесил грязную руку, точно она парализована, да так на улицу и вышел. А вот еще обязательный номер: ах, как я переживаю! Предлагается пропасть вариантов. Истинные этюды по Станиславскому, говорю тебе, чистый театр!

— Да-а, — кивнул Йохен Гюльденстерн, — тому, у кого ты будешь на похоронах, не придется жаловаться на недостаток участия.

— Нет, дело не только во мне. Может, все зависит от большого числа смертей, от привычки, притупляющей чувства. Просто слишком много людей умирает. У меня создается впечатление, что ежеминутно кто-то умирает, а, может, причина в том, что сам стареешь. Когда ты молод, твои друзья тоже молоды, и смерть у вас редкая гостья, а теперь ясно: если вокруг тебя начали умирать, значит, и ты вот-вот созреешь.

— Послушай-ка, — воскликнул Йохен Гюльденстерн, — сколько тебе стукнуло — восемь или все девять десятков? Твой возраст зависит и от должности. Как редактор журнала, ты олицетворяешь общественность. Когда ты начинал у нас, много ли работало здесь таких людей, что тебе приходилось отправляться на кладбище? А теперь? Я и по себе вижу, хоть занимаюсь только экономикой — знаю человек тысячу, а может, и все десять тысяч. Иногда думаю, все десять, а возникает проблема, каждый раз одного не хватает. Ну что, можно переходить к делу? Собственно, я уже о деле.

— Разумеется, — сказал Давид. — Я тебя слушаю.

Он слушал, и время от времени ему казалось, словно это он сам себя слушает. Проблема Йохена Гюльденстерна была и его проблемой, более того, он знал, что не только его.

— Все началось с электростанции «Норд», — заговорил Гюльденстерн, — или скажем так: именно там проблема обозначилась. Мне и раньше частенько бывало тошно, но я говорил себе: чепуха, разыгрываешь из себя интеллигентика, делай свое дело, и все будет в порядке. Ну, сам не знаю. Коротко говоря: история штабного генерала и его нечистой совести. Нет, начну, пожалуй, иначе: ты знаешь, я хорошо знаком с Бинхофером, вместе в Шпремберге стулья клеили, фирма «Плёц», теперь он пишет книги, мы заглядываем друг к другу, и я только диву даюсь, сколько у него идей в котелке. Молодцы мы, шпрембергцы! А тут он приходит на днях, весь кипит от злости. У них, в Союзе писателей, было собрание, партийное, доклад делал Фраувейн, директор машиностроительного комбината, мы как-то опубликовали интервью с ним. Он не дурак, но доклад, видимо, не продумал. Мастера культуры заволновались; сидят мрачные, ну, Фраувейн тоже стал мрачнее тучи и давай разносить литературу и литераторов: «Раз в три года по книжке писать, это ли производительность?! А читать начнешь — получается, что кругом одни продувные бестии… А где она, связь с жизнью?..» Вот тут, рассказывает Бинхофер, он и осведомился, кого, собственно, имеет в виду Фраувейн. Вопрос пришелся тому не по вкусу. И он заявил товарищам писателям: подобные-де выкрики не согласуются с партийностью, и вообще так вести себя не принято, во всяком случае, там, откуда он пришел. Ему тут же задали вопрос, откуда это он к ним пришел, и в ответ он заявил: «Из парторганизации, где главенствует рабочий класс!»

Что ж, собрание было сорвано, писатели не согласились с подобным разграничением; верно, не очень-то хорошо получилось бы, организуй себе каждый собственную, особую партию в партии.

Случай этот — для меня лишь отправная точка; главное, конечно, в другом: каково наше положение относительно рабочего класса? Не затем же я учился, чтобы в один прекрасный день мне объявили: отныне ты не рабочий класс. Понятно, кое-что изменилось, но ведь не настолько, чтобы кто-то мог превратить меня в мою собственную противоположность? Нет, подобной мысли я не допускаю. В кумиры я никого и ничего не возвожу, но когда слышу: «Вперед, рабочий народ» — так и себя к нему причиняю, понимаешь?

— Понять несложно, — ответил Давид, — хотя проблема сама по себе сложная. Мы, что и говорить, больше не рабочие, не ремесленники и уж, понятно, не пролетарии. Пролетариев в классическом смысле у нас нет, рабочие, конечно, есть, и делать вид, будто мы и они по всем пунктам равны, ненаучно, но, и это представляется мне главным, так сказать, сутью проблемы: кто пытается превратить различие в противоположность, того следует одернуть.

Йохен Гюльденстерн отмахнулся.

— Вернемся к моим делам. Я только что побывал на стройке «Норд». Сам знаешь, каково там: высшее достижение техники до сих пор — железная дорога. Песок и сосны, вереск и гадюки. А через несколько лет вырастет атомная электростанция, и никому в голову не приходит в этом усомниться. Вот тебе пример прогресса в нашем сознании. Крупные послевоенные стройки положили конец такого рода сомнениям.

В конце-то концов получается черт-те что; per aspera ad astra, очень хорошо, но поначалу довольно долго там одни aspera, понимай: работа до седьмого пота, топь, грязь, резиновые сапожищи и «раз, два — взяли, еще — взяли».

А тут является щелкопер, примерно тысячный, и в самом дружелюбном взгляде может прочесть: что делать, и этакие на свете живут.

Это в дружелюбном. Но ты выходишь из машины и всем мешаешь. Верно, работа для них не такая уж святыня, чтобы ее боялись перекуром осквернить, однако сейчас ты мешаешь.

Габельбаху, тому хорошо; у него с собой фотоскарб, сразу видно, он хоть как-то да работает, а я? Помню, в Шведте я, идиот, спросил рабочего: «Что, коллега, как развиваются у вас события?» Он мне ответил: «Что ж, коллега, события развиваются следующим образом: я беру вот это орудие, называется оно лопата, да, запишите-ка для памяти, и направляю его под прямым углом в землю, между нами говоря: точно под прямым никогда не удается, скорее получается тупой, примерно в сто градусов, что облегчает проникновение лопаты в земные недра. Чтобы проникнуть туда, я развиваю нижеследующую деятельность: упираюсь правой ногой, вот этой вот, в правое верхнее ребро лопаты — не потрудитесь ли запомнить: правой ногой в правое ребро, многие путают, что затрудняет развитие достижений в производительности труда; теперь наступает весьма важный этап: в моем геле развиваются определенные силы, однако в том лишь случае, если действуют согласованно все сухожилия, мышцы, кости и, главное, сознание, и не только сознание, что сейчас развивается сила, помогающая всадить лопату сквозь дерн в землю, но сознание общественной значимости моих действий, — просто так нажать ногой было бы, если рассматривать вопрос с точки зрения общего развития событий, неверно, ибо события не стали бы развиваться…»

Его приятели едва не лопнули, пытаясь сдержать смех, а у меня, когда они все-таки расхохотались, едва барабанные перепонки не лопнули. К счастью, я не удрал; извинился за дурацкий вопрос и сказал, что готов сам себе под зад коленкой дать, о горе мне!

— Не понимаю, о чем вы толкуете, — внезапно вмешался шофер Давида, — что во всем этом хитрого? Не задал бы ты дурацкого вопроса, не получил бы дурацкого ответа. Да ведь так бы тебе — ответил и врач или актер. С чего ты выдумал себе заботу с рабочим классом и противоположностью? Такого тупицы не найти, кто бы не знал — в любом деле надо соображать, если хочешь, чтобы толк был. Что, не правда?

Йохен Гюльденстерн снова отмахнулся.

— Не так все просто, Эрих. Случай в Шведте, ясно, мой промах, я его запомнил, и такого конфуза больше у меня не выходило. Но то, что я теперь не рабочий, я постоянно чувствую.

Эрих, шофер, работал в «Рундшау» чуть больше года. А прежде — в институте растительных жиров, перемену места работы он так объяснил Кароле Крель:

— Вот, к примеру, получаю я записку: завтра в пять тридцать туда-то и туда-то за начальником таким-то. В полшестого я как штык у дверей. Садится ко мне начальник и бурчит: «Галле!» Еду в Галле. До Михендорфа он изучает центральный орган, остаток пути клюет носом. В Галле спрашиваю: долго вы там пробудете? Этого я не знаю, отвечает. И уходит. Стоит мне решить: схожу-ка выпью кофе, он тут как тут. Это уж точно. Если его не очень разозлили, скажет, пожалуй: теперь домой поехали. И опять дремлет. А возле дома снизойдет, скажет: до свиданья! Хоть и звучит это как «данья», а все-таки… Э, нет, уважаемая начальница, лучше уж я буду возить выдающихся личностей.

На первых порах Давид раза два-три поймал себя на попытке разыграть выдающуюся личность, но они и без того быстро поладили.

Эрих покачал головой и сказал:

— Слишком высокая материя для меня, Йохен. Тебе надо, чтоб вечером руки-ноги ныли, или тебе клея по вечерам на пальцах недостает? Позволь тебе кое-что предложить? Возвращайся-ка на свою мебельную фабрику! Подумай, хочешь?

Давид расхохотался.

— Сию секундочку отпущу его, при условии, что, во-первых, он в замену себе найдет редактора, чтоб не хуже разбирался в экономике и журналистике; во-вторых, вернет государству деньги за образование — тысяч двадцать, видимо, не меньше; и в-третьих, больше в жизни ни строчки не напишет, во всяком случае для печати.

— А я буду «пишущим рабочим», — вставил Гюльденстерн.

— Ну нет, тогда ты рано или поздно опять нам навяжешься! А как думаешь, что сказали бы твои коллеги, те самые, по фирме «Плёц» в Шпремберге, вернись ты к ним: друзья, мол, хочу к вам назад?!

— Э, да у него винтиков не хватает, сказали бы они, — вставил Эрих, — и не думай, что они обрадовались бы. Может, теперь, когда ты к ним заглядываешь, их коллега с высшим образованием, они подшучивают над тобой, но если ты всерьез станешь опять мебельщиком, значит, дал осечку. Это уж будет, я так считаю, вывих какой-то, и приятели твои подумают, во-первых, что ты как личность не одолел науки, а это тебя как личность не украшает, и, во-вторых, что ты не одолел науки как один из них, а это для них оскорбительно… Я так соображаю: ты, образованный редактор, во сто краг крепче с ними связан, чем ошметок какой-то, кто хотел-да-не-одолел. Я так соображаю.

— Все может быть, — согласился Йохен Гюльденстерн, — не о том речь. Никто и не говорит, что мне надо назад, к Плёцу… Но вернемся к стройке «Норд», с нее мы начали. Статью о ее народнохозяйственном значении я вам в любое время накатаю. Особенности строительства, новые методы, помехи, срывы, преодоление трудностей — все вам с легкостью изложу в очерках; две-три беседы в штабе стройки, два-три телефонных разговора, послушаю на совещаниях, почитаю специальную литературу — глядишь, и собрал нужный материал. Но ведь это теория журналистики, а практика состоит из тысячи деталей, крошечных подчас, но очень значимых. Ладно, я журналист, моя задача не строить, а передать впечатление от стройки и уже в случае крайней нужды — прийти на помощь, поднять вопрос в печати.

Такого рода журналистика ведет к специфической несправедливости: в какой-то момент я начинаю мыслить параметрами, вижу только крупные участки всей дистанции, от одной даты плана до другой, я охотно поддаюсь соблазну и забываю основу основ, или, скажем, пренебрегаю ею, пренебрегаю жизнью, конкретной работой, симпатиями и антипатиями, взглядами и трудностями тех, без кого все запланированные параметры и, стало быть, вся дистанция полетели бы к чертям собачьим.

— Но мы же так не поступаем! — перебил его Давид. — На стройке телебашни мы показали все бригады, и не только на этой стройке. А ты что, хочешь за каждым строителем бегать?

Казалось, Йохен Гюльденстерн собирается кончить разговор, прекратить его как безнадежный. Он мрачно глядел в окно, ощупывая свой живот, и пыхтел, словно после трудной пробежки.

Давиду стало не по себе, он понимал, что именно заключено в центре не слишком четкой речевой спирали Гюльденстерна, и припомнил собственные мысли, крутившиеся вокруг того же стержня. Чего тут рассуждать, подумал он, лучше подготовлю выступление в память товарища Шеферса. Но внезапно заговорил Эрих:

— Ну ты даешь, Йохен. Я слушал вас, изо всех сил напрягался, чтобы понять ваш разговор, и вдруг — точка. Да мне же хочется понимать тех, кого я вожу, а то бы я и дальше растительные жиры возил. Но тебя я так и не понял.

— Увы, все, о чем я говорил, мне самому не слишком ясно. По сути, дело не в журнале или журналистике, а в том, чтобы сохранить свои чувства к тем, из чьих рядов ты вышел и для кого ты существуешь. Не знаю, что почувствовал бы я, козырни товарищ Фраувейн передо мной рабочим классом, а он все-таки производит продукцию, я же в лучшем случае об этой продукции пишу.

— Твой друг Бинхофер тоже только пишет о ней, — нетерпеливо прервал его Давид, — разве Бинхофера тоже мучают подобные соображения? Что-то я не заметил.

Гюльденстерн не сдавался.

— В том-то и дело, что он не просто пишет. Он строит. Он конструирует действительность. Он что-то написал, а для тебя потом это «что-то» становится реальностью, не только книга, понятно, но и люди, о которых идет речь. Он их придумал, и теперь они разгуливают среди нас.

— Я начинаю кое-что подозревать, — воскликнул Давид. — Ты хочешь стать писателем!

— Все хотят стать писателями. У Бинхофера, рассказывает он, не проходит выступления и обсуждения, чтобы кто-нибудь не поднялся и не объявил: «Будь у меня время, я бы знал, что рассказать людям, у меня такое в запасе есть — закачаешься… Вот только будь у меня время». Выходит, говорит Бинхофер, писатель отличается от других людей тем, что выкроил время стать писателем… Нет, я не хочу быть писателем, но и мебельщиком снова тоже не хочу быть. Я сейчас о другом думаю — не перебраться ли мне на электростанцию «Норд», на период строительства, пожить там одной жизнью с рабочим коллективом. Вот почему я хотел поговорить с тобой, и вот почему буду иметь удовольствие прослушать твою речь над могилой товарища Шеферса, а вообще-то я и сам ничего не знаю.

— До чего ж хорошо! — вспылил Давид. — Ты на три года отправишься на берега залива Грейфсвальдер-Бодден строить «Норд» и спасать свою пролетарскую душу, совершишь паломничество в грейфсвальдерскую Мекку, твои очерки мы будем подписывать: от нашего корреспондента брата Йохена. Габельбаха мы пошлем до нашей двадцатой годовщины — пустяки, каких-нибудь двадцать месяцев, — на стройку телебашни; Ганс Бамлер будет неотступно следовать за нашей юной пловчихой Рамоной Шиковски, глаз с нее не спустит до Олимпийских игр семьдесят второго и, чтобы не потерять контакта с молодежью, будет ходить с ней в школу и вступит в пионерскую организацию имени Тельмана — почетным пионером; Герда Корна мы переправим, ну, хоть в Дамаск, где он сможет непосредственно наблюдать дальнейшие шаги ГДР по пути к мировому признанию; наших «культуртрегеров», самое лучшее всех троих разом, натравим на твоего друга Бинхофера, пусть присутствуют при рождении художественного образа, — всех троих, чтоб сменяли друг друга на этом посту: художники рождают идеи в самое невероятное время.

Эрих выказал явное удовольствие, представив себе эту картину.

— Придется вам тогда вернуть с пенсии легендарную Иоганну Мюнцер, чтоб заворачивала нашей конторой; по слухам, она прежде со всем управлялась… Ну, а пока мы прибыли на кладбище; я здесь подожду, мертвые личности меня не занимают.

Они вышли, и Давид не забыл предложить шоферу зайти в кафе напротив кладбища, выпить чашечку кофе; он хорошо запомнил то, что в виде предостережения пересказала ему Карола Крель, но, как всегда, Эрих отрицательно покачал головой и прикорнул в машине, собираясь вздремнуть.

Йохен Гюльденстерн взял цветы.

— Можешь больше ничего не говорить, я все понял, да я и сам еще раньше все знал.

— Нет, буду говорить, — обиделся Давид, — нельзя же спровоцировать меня на руководящую деятельность, а потом вдруг лишить слова… Ты слыхал о Че Геваре?

— Слыхал ли я о Наполеоне или Гагарине?

— Извини, я не был уверен, ты ведь журналист… Убежден, он превосходный человек, революционер до мозга костей, Спартак, Джон Болл, кто хочешь… Вернул Фиделю министерский портфель и почти наверняка находится сейчас в Южной Америке, конечно же, во имя революции. Я беседовал как-то с двумя боливийскими товарищами, они, понятно, не партия, но сказанное ими звучит убедительно: будь сейчас революционная ситуация, была бы и революция. Тогда им понадобился бы каждый опытный революционер. Без такой ситуации любой ум, любой опыт и любой энтузиазм пропадут попусту. Что сейчас сделать можно, партия сделала бы и без Че, а вот на Кубе его очень недостает. Освобождение Латинской Америки, считают они, наступит тем скорее, чем скорее освобожденная Куба достигнет успехов. Переворот — это был первый ответ на наболевшие вопросы их континента, честь и слава тем, кто этот ответ дал, но на дальнейшем пути придется им столкнуться с тысячей вопросов. Можно ли жить без латифундистов и без американцев, воюя с ними, — вот лишь два вопроса из тысячи, можно ли жить лучше — третий вопрос, и так далее… Убеждение убежденных: да, можно, но это одно дело, доказательства же, без которых в наше время не обойтись, дело другое.

Они мне многое порассказали, эти товарищи, и о Кубе тоже, поразительные вещи и жуткие; они были полны симпатии к Геваре, хотя не одобряли его отъезда с Кубы. Вот что они сказали: быть революционером — значит всегда искать, и находить, и удерживать за собой то место, на котором ты добьешься максимальных преобразований.

— Хватит, Давид, — кивнул Йохен Гюльденстерн, — без твоей притчи, пожалуй, можно обойтись, но твоя боливийская формула революционера недурна, тем более что родиной ее могла быть Лейна или Берлин, Маркс-Энгельс-платц.

— Или стройка на берегу залива Грейфсвальдер-Бодден, — добавил Давид.

— Или стройка, — согласился Гюльденстерн, — но, знаешь, я очень хорошо понимаю Че Гевару.

— А я, считаешь, нет? — спросил Давид и подумал: неужели ты считаешь, что я не понимаю? Считаешь, что я только и ликую, как вспомню, что сделано за день — ура, полный порядок! Особенно сейчас, когда, разодетый барином, шагаю по кладбищу — глава редакции, который собирается сказать несколько скорбных слов над могилой своего заслуженного сотрудника? Особенно в такой день, как нынешний, когда я ничего не сделал, разве только не дал остановиться пущенной в ход машине? Считаешь, я безумно доволен собой, если могу уведомить себя: ну что ж, дела идут, никаких происшествий, на постах без перемен? И в этом заключается счастье, мое счастье: машина работает, конвейер движется, ни перебоев, ни катастроф?

Я доволен, что дело у нас идет, ведь не всегда все шло гладко, а высотному полету не бывать, если на земле непорядок, но счастье — это, видимо, нечто иное.

Весьма сомнительные, мастер Грот, весьма сомнительные у тебя взгляды! Сам становишься себе поперек дороги. Куда же водворишь ты свое понятие о счастье?

Ты долго трудился, чтобы эта машина бесперебойно работала. Теперь она работает — сносно. Ты добивался согласованности требований и затраченных усилий — зазор между ними уменьшился. Кривая твоей жизни пошла вверх: ликуй, парень!

Ну-ну, ликовать довольно глупо; но брюзжать оттого, что в обязанности, которые ты на себя взвалил, входят обыденные дела, пожалуй, еще нелепее.

Щепотка мировой скорби дозволена. Когда тебе приносят статью о Вьетнаме, ты вправе помечтать о собственном военном репортаже. Когда репортеры отправляются с монтажниками из Эберсвальде в Бангкок, ты вправе пожелать: хорошо бы с ними поменяться. Над фотографиями из зала суда по делу о контергане ты вправе помечтать: недурно бы проследить путь денег из кошелька молодой женщины, которой не спится, — а отчего, собственно говоря? — в личный бюджет фабриканта, который спит, но как он спит? Если плохо, то что он принимает? А если хорошо, то вяжется ли это одно с другим? Что должен он думать, глядя на фотографии тех детей? А что думает он, глядя на собственных детей? Что делают с ним деньги, полученные таким путем? Быть может, он хотел добра? Быть может, у него, да, и у него тоже отсутствует сознание совершенной несправедливости? Быть может, он сам Эйхман в образе фармацевта или случайный человек, ставший фармацевтом? Есть ли у него философия, теория, вера, нужны ли они ему? Да, кстати, как он себе мыслит, как он себе представляет счастье?

Воля твоя, главный редактор Грот, мечтай: надо бы как-нибудь… Надо бы месяц проторчать в мастерской скульптора Фрица Кремера. Надо бы поселиться в деревне, которая должна переселиться, освободив место для буроугольного карьера. Надо бы побыть с Анной Краузе берлинкой, каких сотни — семьдесят два года, пенсионерка, вдова со времен фольксштурма, сходить с ней на почту за пенсией и за посылкой из Гейдельберга, к доктору и к слесарю в домоуправление, и на экскурсию съездить в Ланке с группой «Народной солидарности», и побывать на конфирмации младшего сына ее дочери Эдельтраут, и вернуться назад, в комнату, где уже ничто и никогда не изменится.

Надо бы в Дубну съездить и в Иену, в Биафру и в Плате под Шверином, в тамошний «колхоз»; Бормана надо бы выследить, открыть талантливого изобретателя, проследить путь ящичка с угрями до покупателя; вытянуть воспоминания из Клауса Фукса; надо бы дознаться, отчего Джеки Мейсснер по прозвищу «Напильник» ворует, надо бы справиться об этом в законах и в книжных шкафах государственных экспертов по закупке кинофильмов, надо бы помотаться по классическим репортерским дорожкам: вокруг уголовного суда, по полям сражений, вокруг земли побродяжничать; надо бы проследить за судьбами, что воскресенье за воскресеньем вылетают из лотерейного барабана; наконец-то написать полную историю «Красной капеллы» и зеленой революции на полях меж Засницем и Грейцем, и вообще, надо бы все написать заново и еще лучше, правдивее, острее, лучше, лучше, лучше, а самое лучшее попытаться сделать все самому.

Прощай, однако, сослагательное наклонение — изъявительное напоминает: руководи, руководи, руководи. Раз в неделю Давид ближе всего к самоличному созиданию. Это случается на планерке: критический разбор предпоследнего номера на основании читательских писем; критический разбор последнего номера на основании собственного мнения; положение со следующим номером непосредственно перед получением пробного оттиска.

— В заметке об участии трудящихся в управлении производством дважды напечатано «правление ЭДС» вместо «правление СДП», подумать только: ЭДС!

Выкрики:

— Так ведь в заметке!

— Оставили бы СДПГ, ничего б не случилось!

Увы, Давиду приходится отступать от самоличного созидания журнала, ибо он видит: политическая директива не получила достаточно четкого выражения; а он на то и редактор, чтобы директивы получали четкое выражение: стало быть, прокомментируем ее еще раз.

Но тут, отрываясь от стенограммы, задает вопрос Криста:

— Когда мы успели перескочить к третьему пункту? Вы только что объявили повестку дня, и уже обсуждается третий пункт? А первый и второй сегодня выпадают?

— Совершенно верно, Криста, благодарю! Нет, мы, конечно, обсудим первый и второй пункты, затем — читательские письма, а под конец, Криста, как всегда, — будущий номер, пункты четвертый и пятый. Итак, читательские письма, Лило!

Лило сообщает: не поступило ни горячей похвалы, ни разносной брани, вернее, с бранью одно письмо. Мелочи она уже передала в отделы — к примеру, четыре письма по репортажу «Из жизни народного заседателя», основание — фраза коллеги Ре: «И вот опять Петер С. стал на скамью подсудимых».

Общее оживление, коллега Ре злится. Лило продолжает: а серьезный разнос учиняет двадцать один читатель. Суть писем: недопустимая диспропорция в корреспонденциях об исследованиях космоса. Основной пункт: советская программа великолепна, но зачем делать вид, будто американцы камешками швыряют! Шесть раз повторяется дословно или почти дословно вопрос: «Зачем нам это нужно?» Учитель из Айзенхюттенштадта прислал письмо, блестящее по стилю и выразительности, следует подумать, не привлечь ли этого учителя к постоянному сотрудничеству.

— Вот беда, — вздыхает Хельга Генк, — придиры чаще всего здорово пишут.

Общий протест против выражения «придиры». Этот спор Давиду разрешается уладить.

— Верно, Хельга, критика требует изобретательности и фантазии, но для журнала полезно, если мы прислушаемся к подобным «придирам», не так ли? А вы что скажете, доктор Энзикейт, по вопросу пропорции материалов о космических полетах?

Доктор Энзикейт может сказать многое. С чисто профессиональной точки зрения, с чисто политической точки зрения, с партийной точки зрения, с человеческой, и вообще — доктор Энзикейт рассматривает космические события с разных земных точек зрения и высказывается за подобающие соотношения в корреспонденциях о космосе; Академия наук уже распекла его однажды; но ведь и американцы не выказывают особого энтузиазма, когда русские штуковины летают в космосе.

— Угодно кому-нибудь заглянуть в «Лайф»?

Многим угодно, и Давид вынужден вмешаться:

— Не сейчас! Доктор Энзикейт, дайте Лило, что у вас там есть для ответа, а ты, Лило, потрудись не упустить этого выразительного учителя, пусть напишет нам о своих уроках…

— Опять школа, — ворчит спортотдел, — нам надо бы называться «Нойе педагогише рундшау».

Жидкое хихиканье, сокрушенные выкрики, и вот уже главный бухгалтер протягивает ладонь в сторону спортотдела: за плоскую остроту — штраф одна марка, а так как это уже вторичная попытка ее протащить — две марки.

Главный редактор Грог говорит о значении школы, и, если б его облагали налогом за повторы, ему пришлось бы заплатить двадцать марок, самое малое. К тому же он нарушает повестку дня.

— Хельга, вы уже разыскали выпускников Магдебургской народной школы, окончивших в двадцать шестом?

Только Хельга Генк собралась ответить, как Криста останавливает ее вопросом:

— Так, стало быть, мы все-таки уже подошли к пункту пятому?

Нет, рассматривается пункт второй, критический разбор последнего номера. Сегодня анализирует материал Йохен Гюльденстерн, общий итог: сносно.

Подобные разборы чаще всего кончаются оценкой «сносно», со стороны и так предстоит получить еще немало тумаков — к чему предупреждать события?

Тут слова просит Аннегрет из справочно-библиографического отдела: красоточка, в журнале совсем недавно, и чуть слишком ученая, никак не желает довольствоваться своими досье, вечно у нее какие-то вопросы. Вот и сейчас желает знать, почему на иллюстрациях к статье «Как с туризмом в отелях „Интурист“» видишь одни и те же желтоватые люстры.

— Их видишь на всех иллюстрациях, — отвечает Габельбах, — потому что их видишь повсюду в этих отелях. Я испытываю неодолимое желание найти этому объяснение: быть может, они задуманы как средство против путаницы, для удобства ориентаций в том смысле, что много путешествующий путешественник, открыв поутру глаза и спросив себя, где же он на сей раз обретается, как взглянет на люстру и узрит ее цвет, тот же час сообразит — он обретается в отеле «Интурист». Вполне, однако, возможно, что эти люстры приглянулись какому-нибудь высокопоставленному чину гостиничного хозяйства. Одного руководящего слова, видимо, оказалось достаточно, чтобы прояснить основное направление в деле установки светоизлучателей в отелях «Интурист». Корреспондент Франц Герман Ортгиз сообщает о сходном случае: Фридрих Вильгельм Прусский посетил однажды графа фон Доона и увидел, что наглец жжет во всех залах белые восковые свечи, тогда как сам он, Фридрих Вильгельм, пользуется желтыми, что и привело к нижеследующему, сообщаемому Ортгизом диалогу: «И он спросил: господин граф, а почему бы не жечь вместо белых свечей желтые? На что воспоследовал ответ графа: желтые несносно чадят, чего белые не учиняют. На что король ответствовал: вот как, сие мне неведомо». Видите, дорогая коллега, один период времени сменился другим, а вместе с ним изменились и периодические издания, ведь, полагаю, вам не привелось читать в нашем журнале признание какого-нибудь короля: «Сие мне неведомо»?

— Причина, по всей вероятности, в том, — заметил Давид, — что мы редко даем материалы о королях. — Он не понимает, что тут смешного, и хотел бы знать, можно ли наконец переходить к обсуждению плана?

Нет, еще нельзя, Эдит Шобер, «Эдит-все-для-женщин», вновь просмотрела их объявления и теперь требует решительного разговора с рекламщиками, их безвкусица переходит все границы; Эдит демонстрирует два образчика безвкусицы:

— Вот начало брачного объявления, набранное полужирным: «Прогрессивная вдова с собственным приречным земельным участком и пенсией»… Смех, да и только, коллеги, вдобавок я категорически возражаю против подобного обесценивания понятия «прогресс». Во-вторых, я хочу прочесть вам полный текст не знаю брачного или уж какого там еще объявления: «Темпераментная пианистка приглашает молодого веселого скрипача для домашних концертов»; позволю себе спросить, какого рода концерты станут они исполнять? Кстати говоря, объявление помещено в «Разном».

Ганс Бамлер очнулся от дремы.

— Объясни, пожалуйста, Эдит, почему не в «Разном»? Там все музыкальные штуки стоят. «Кто согласится сыграть нам на празднике посвящения в юность? Аккордеон имеется». И прочее.

— «Музыкальные штуки!» — воскликнула Эдит Шобер. — «Посвящение в юность»! На мой взгляд, здесь речь идет о непристойном предложении; мне что, подробнее объяснить?

Большинство присутствующих считает это ее предложение весьма заманчивым, но главный бухгалтер спасает положение.

— В конце-то концов ругаться с рекламщиками придется мне, поэтому предлагаю: Эдит представит свои объяснения письменно, и у меня будет основа для разговора, я ведь в музыке не очень-то разбираюсь.

Он подмигивает, Эдит отмахивается, а Давид убивает в зародыше чье-то требование разослать записку Эдит по отделам в качестве «сообщения по редакции»; затем обсуждается пробный оттиск. Два следующих пункта тоже быстро приканчивают; правда, вновь вспыхивает спор вокруг украшений из даров Балтики, и вновь приходится удивляться, почему многие присутствующие терпеть не могут янтарь, но вопрос в принципе раз и навсегда решен: НБР делается не для присутствующих, «дары Балтики» подписаны в печать, и точка.

Далее на повестке дня пункт, который ближе всего подводит Давида Грота к осуществлению его грез: план, перспективный план, долгосрочный план развития — надо бы как-нибудь…

На этом этапе в большом спросе люди с щупами будущего.

— А не прогуляться ли нам мысленно по будущему центру? Коллега Габельбах полагает, что с помощью ретуши моделей ему удастся наглядно проиллюстрировать материал, и, может, силой фантазии мы обнаружим, где и чего там не хватает. (Реплика: «Кабаков!!!»)

— Наш районный корреспондент сообщает, что в Левице с шестьдесят девятого начнут в крупных масштабах разводить рогатый скот; до недавнего времени там были едва ли не первобытные места, правда, много лугов, но в основном трясина, болота и топь, птичий заповедник на семидесяти квадратных километрах.

(Вопрос: «А что же будет с птицами? Это где-то у Людвигслуста? Там немало редкостных птичек». Ответ: «Разберемся заодно и в этом. Лило, ты знаешь орнитолога?» Лило знает.)

— Разрешите еще раз напомнить об олимпиаде? (Четкий ответ: нет, не разрешим, нет, не нужно, он напоминает о ней уже в течение трех лет, все на мази.)

— Есть идея к двадцатой годовщине! (Раздается чей-то тихий стон.) Можно по аналогии с картой мира на последней полосе НБР дать в шестьдесят девятом карту ГДР; неужели до тех пор этим премированным собакам конца не будет? (Возмущение собачьего фотографа подавлено общим шиканьем.)

— Тогда карту нужно было еще вчера заказывать; ведь юбилей — завтра! (Ворчанье: «Да кому ты это говоришь?!»)

— С новым романом дело пока дрянь; но «Фольк унд вельт» издает польский детектив; говорят, стоящий. («А кто говорит?» — «Переводчик». — «Ага!»)

— Удастся нам послать кого-нибудь в Доминиканскую Республику? Может, нашего австралийца? Полагаю, недурно было бы показать, что получается, когда ами спасают диктаторский режим.

— В следующем году Иоганне Мюнцер семьдесят; предлагаю разворот! («Браво!»)

— Я замыслил кое-что с Рулой; они начали выпуск электробудильников, уровень мировых стандартов, реально предусмотрели на этот раз потребности внутреннего рынка. («Ого!»)

— А что, собственно, собирается делать Ширах, выйдя из каталажки? Как приспособится он к общественному устройству на Западе? («Хочешь, что ли, его мемуары откупить?») Не-ет, только напомнить людям о том, о чем он умалчивает!

— Мы упустили из виду проблему автостопа; не вернуться ли к ней в летних номерах?

— Мне нужно на две недели съездить в Академгородок.

— Нельзя забывать застрельщиков производства!

И плановиков, и руководителей, и писателей, и специалистов сетевого планирования, и других специалистов, и упаси бог позабыть «Комише опер», и смотр рабочей самодеятельности, и рюгенское радио вкупе с торговым и рыболовецким флотом, и волейбол, и силосную башню в Фердинандсхофе, и «Выставку достижений мастеров завтрашнего дня», и цветных в США, в Родезии и Южно-Африканской Республике, и станки для шлифования профилей зубьев завода «Седьмое октября» в Вейсензее, и гуманистические вестерны бабельсбергской киностудии, хор мальчиков дрезденской церкви Святого Креста, здоровый образ жизни и, конечно же! — нового человека.

Все они хотят, чтобы о них помнили, и все ведающие ими отделы хотят, чтобы их выслушали, и все сотрудники хотят, чтобы их похвалили, и всякую работу нужно спланировать, а кое у кого из коллег в голове немало вздорных причуд, с ними приходится бороться, а кое у кого из друзей еще путы на ногах, от них надо освобождаться, а кое у кого из членов партии возникают всякие сомнения, боже, помоги им проявить понимание, но, увы, бог плохой помощник, тут нужны веские аргументы, а редакции нужен новый художник — проклятое пьянство! — а бухгалтерия не желает выложить денежки за объектив «Рыбий глаз», а шрифтовиков нужно отучить от шрифтов в стиле «модерн»; вдобавок вечные стихийные бедствия: то секретарша выходит замуж, а мужу, видите ли, ее служба не по вкусу; то отпуска по беременности: в архиве — один, на телетайпе — один, в отделе внешней политики — сразу два, да что там у них такое, во внешней политике! Лаборантка получила наследство — дом в Плауене, а в нем бабусю, лаборантке нужно в Плауен, нужно сменить место жительства, редакции нужно сменить лаборантку на… кого? Кренек и Буш уходят на месячные курсы, собираются стать заочниками, да вы что, братцы, вечно будете учиться?

Бойкий и полезный парнишка из отдела техники пойдет в армию, а отдел пойдет ко всем чертям, старик Дорнхоф, помешанный на фантасте Гансе Доминике, в одиночку ни за что не вытянет! Мейснера, единственного знатока Индонезии, вызывают на курсы рабочих дружин, одна надежда, что в Индонезии ничего не приключится, пока Мейснер постигает автоматы Калашникова! Сара Вейс больна. Дурашливый лаборант тоже болен. Виземан болен. Девица, грудастенькая такая, тоже больна. Остальные прочие в отпуске.

Отчего я не болен? Отчего я не в отпуске? Отчего мне нельзя на курсы рабочих дружин, или на другие какие курсы, или в армию? Мне в жизни не доставалось наследства. Подчас просто хочется умереть!

Подчас Давиду Гроту хочется умереть, но всечасно хочется оставаться еще очень молодым, легким на подъем, вот так, раз-два — и лететь в Боливию к гверильясам, бросить командный пост на Кубе, бросить редакторское кресло в «Нойе берлинер рундшау»! Но ему раз и навсегда втолковали: Hic Bolivia, hic salta! Здесь твое место, гверильеро, ты нужен здесь.

А занесешься в романтических мечтах, гляди, натворишь бед! Твое имя в самом верху выходных данных свидетельствует: ты нижний, ты с самого низу поддерживаешь пирамиду, что зовется НБР; пойми, без тебя все веселые гимнасты рухнут в песок. И максимум внимания при переводе возгласа: hie salta! Ты не акробат, летящий на трапеции, ты даже не страхующий под куполом; ты стоишь на земле и отвечаешь за всю программу, а не только за один ее номер. Никто больше не приходит в цирк ради тебя, но утешайся: публика потеряла бы охоту бывать в твоем цирке, не оберегай ты высокое искусство, оберегая порядок в доме. Да, приятель, ты директор предприятия, но кому ты собрался на это жаловаться? Никто не хватал тебя за горло, никто не сажал тебя в твое кресло, угрожая пистолетом. Не пост пришел к тебе, напротив, это ты шел к нему. Восемнадцать лет ты целеустремленно шел прямиком к этому посту, с различной, правда, скоростью, порой с самой фантастической из всех мыслимых скоростей, со скоростью курьера НБР, а иной раз прогулочным шагом часовой стрелки, но ты не мог не знать, куда ведет тебя твой путь. Нет, ты вовсе не жаждал этой должности, и даже пари с патроном Раттом было скорее щекочущей самолюбие спортивной шуткой, но законы развития, не правда ли, законы развития этой страны, их ты хорошо знал и потому мог бы знать, послушно следуя за посвистыванием радиомаяка: будешь продолжать в том же духе — в очередной раз преуспеешь. А ты не находишь, что чуть рисуешься, ни с того ни с сего вздыхая, что конец именно таков, прикидываясь, будто это не твоих рук дело.

А что до стенаний, которые ты издаешь из-за мнимого отрыва от повседневности, отказа от журналистских сальто-мортале и от упоительного репортерского соло, из-за того, что приходится ограничиваться мечтой: надо бы как-нибудь… — из-за необходимости самообуздания, то обо всем этом следует сказать гораздо резче и тут же добавить кое-что касательно той самой пресловутой проблемы, которую вы потому только не именуете отчуждением от рабочего класса, что опасаетесь колотушек, выпадающих на долю того, кто не в том месте упомянет об этом отчуждении.

И вот что следует сказать: будучи к тебе расположены, мы посчитаем наперед, что ты хоть испытываешь страстное желание побывать во всех горячих точках земного шара, лично обрыскать каждое место происшествия, корреспондентом гонять по мрачным трущобам и сверкающим подмосткам нашего времени; итак, посчитаем наперед в твою пользу, что ты хоть и в немалой степени заботишься о славе удачливого охотника за фактами, свидетеля низостей и величия, следопыта на тропе преступлений или прогресса, что тебя хоть и воодушевляет честолюбивое стремление быть первооткрывателем великих событий, найти Ливингстона, развенчать начальника генштаба полковника Редля, присутствовать при том, как десять дней потрясли мир, мы полагаем, что хоть ты во всем этом страстно заинтересован, и мы как нельзя более одобряем твое стремление, потому что любим обширные планы и знаем — скромность способна и погубить, но… мы все-таки надеемся и верим, и в этом проявляется наше к тебе расположение, о котором мы говорили выше, мы полагаем, мы вправе надеяться, что при всем том ты ставишь журналистику выше журналиста Давида Грота, и согласен с тем, рассчитываем мы, что хоть Ливингстона, конечно, следовало найти, но совсем не обязательно это делать Давиду Гроту-Стэнли, что полковника Редля разоблачить надо было, но совсем не обязательно это делать Давиду Гроту-Кишу, что те десять дней описать следовало всенепременно, но уж не любой ценой это было делать Давиду Гроту-Риду; вот наше мнение о тебе — не считай мы так, ты не занимал бы своего поста.

Но ты занимаешь этот пост и потому вправе время от времени помечтать: надо бы как-нибудь!.. И еще ты вправе поразмышлять: а кто бы мог? И вправе потолкаться среди своих подданных в поисках собственного Стэнли. А удастся тебе найти его, так ты уже сделал больше, чем Стэнли, который нашел Ливингстона, ибо тогда ты станешь Давидом Гротом, который нашел нового Стэнли. И еще ты вправе подумать: нам бы нужно такого Киша! И вправе создать себе такого. Ищи себе паренька с задатками, он не может не сыскаться, ищи и отыщи его, не торопись, и его не торопи, но подгоняй. Заставь для начала одолеть тысячу книг, заставь обегать тысячу дорог и выжми для начала из него тысячу тысяч строк о купальных секретах трубочиста, о меню в Доме для престарелых «Зеебах», о выборах правления производственного кооператива шляпников, о проблеме покупок, о квартирной проблеме, о проблеме трамвая и телестудии «Адлерсхоф». Спорь с ним, спорь до хрипоты, пока у него не останется ничего, кроме собственного мнения. Покажи ему, сколько может быть разных мнений по данному вопросу. Сбивай его с толку, чтобы он разработал собственную систему защиты. Научи его как огня бояться схемы. Громи его, если он станет презирать то, чего не понимает; приласкай, если признается, что не понимает тебя. Накричи на него, если он повторит слово «народ», где следует сказать «люди», и закури с ним, если он сочтет слово «обездвиженность» вопиюще несуразным. Пошли его взять интервью у самого тщеславного человека в республике. Загони его на вечерние курсы испанского. Позаботься, чтобы он читал Библию. Поручи ему наметить в общих чертах специфику в логике поведения страхового агента, сыграть в скат с владельцем передвижной прачечной и сказать новое слово по поводу Международного женского дня. Попытайся сделать из него человека дружелюбного, но не трусливого, скептика, но не пессимиста, насмешника, но не циника; такого, что любит работать и наслаждается досугом; ценит свободу и не мыслит себе жизни без дисциплины; в невежестве видит зачаток варварства, не следует догмам, а верность принципам не путает с догматизмом; настоящего товарища своим товарищам по партии и непримиримого врага врагов своих товарищей.

Все данные за то, что ты преуспеешь, главный редактор Грот: может, мы приобретем нового Киша, а может быть, нового Джона Рида, может, двоих Кишей и Ридов, а может быть, и пятерых — от тебя зависит, и если уж ты любишь мечтать и повторять мечтательно: надо бы как-нибудь… то мы скажем одно: действуй, приятель!

На тот случай, если ты все еще не приметил: сейчас мы говорили о твоей связи с рабочим классом, да, только о том и говорили. Ибо чего хочет от тебя твой рабочий класс? Неужели он хочет, чтобы ты показал, умеешь ли еще держать в руке молот, или чтобы ты в столовке с ним нос к носу сидел, или в дренажной канаве вкалывал, весь перемазанный, как и он? Может, он хочет видеть тебя время от времени в синем халате, или в блузе мясника, или на велосипеде, поспешающего к утренней смене вместе с ним, у замерзшего буроугольного карьера в Клеттвице, черного от угольной пыли в шахте, или клянущего все и вся в открытом море? Неужели он хочет, чтобы ты делал то, что он во сто крат лучше тебя делает? Или он все-таки хочет, чтобы ты делал свое дело, и завтра лучше, чем он вправе ждать от тебя уже сегодня?

Чего ждет от тебя твой рабочий класс? Ответ очень прост: он ждет, что ты, именно ты дашь ему журнал, иллюстрированный еженедельник «Нойе берлинер рундшау».

Рабочий человек хочет раскрыть журнал в паузе между окончанием работы и телевизором и, читая номер, по меньшей мере раза три ощутить потребность, да, по крайней мере ощутить потребность, подняв голову, крикнуть жене в другую комнату или даже заглянуть туда и сказать:

— Видела эту штуковину? Ну и ну, вот это штука! Да они черт-те что придумывают!

Супружество длится не один день, случается, человеку не о чем поговорить, даже если есть охота, и не такая уж малость, что журнал дает ему повод встать, отправиться в соседнюю комнату и сказать: «Да они черт-те что придумывают!»

Благослови господь тот журнал, что дает человеку повод, прежде чем его в постели сморит усталость, поговорить о коралловом рифе, который он увидел на журнальных страницах.

— Знаешь, если б профсоюз энергичней работал, можно бы провести там отпуск, лежать день-деньской у воды да загорать до черноты, а ты бы в белом бикини… Почему это «нет»? Ты себя недооцениваешь, да, да, уж я-то знаю, что оценивать, вот ты недооцениваешь, а зря, ей-богу, зря, Улла, и ничуть не фигурально скажу: с твоей-то фигурой, Улла… как считаешь: с твоей-то фигурой? — И Улла тоже так считает, и ей очень даже по сердцу, что он дурачится, какая там усталость! Ей это очень даже по сердцу.

Рабочий человек, товарищ Грот, — говоря и о других его запросах — останется тобой доволен, если, читая твой журнал, он время от времени присвистнет:

— А у французов-то еще колонии, как я тут вижу! На лодке вокруг света, ну нет, благодарю покорно! И это был Тиссен? Надо же: двадцать лет я тянул у них лямку, а не узнал бы его, встретив на лестнице! Эх, вот это столовая! Не выбрасывай журнал, подарю его завкому завтра же в нашей столовой! И верно, земля-то голубая! Нет, это не для меня: город на вечном льду, хотя, как поглядишь, дух захватывает! Смотри-ка, я было подумал — что за длинноволосого олуха они мне показывают? А тут написано, что он математический гений, — не всегда, значит, по внешности разберешь!

Если тебя и правда заботит связь с рабочим классом, Давид, держись за свой НБР, делай его так, чтобы твои товарищи по классу видели — ты делаешь его для них. Делай его так, чтобы каждый твой читатель чуть поумнел, прочтя журнал. Покажи им их достижения, но только не называй их непрестанно героями. И не забывай ни на минуту: твои читатели целый день трудились; все, что касается продукции, им хорошо известно. Им не терпится узнать кое-что о неизвестном и увидеть кое-что родное и известное. Помоги им хотя бы проникнуть в тайны того, что кажется им известным. Открой им мир, дай вкусить его загадок, повторяй им, что и они участвуют в их решении, введи еще одну букву в их алфавит, покажи им прекрасное, не дурачь, не втирай им очки, будь их впередсмотрящим, их курьером, прислушивайся к их руководителям и не отрекайся от обозленных, покажи веселую сторону жизни и позаботься, чтобы жизнь стала веселой, постарайся в меру своих сил, чтобы все мы эту жизнь сохранили.

Делай свое дело, как они делают свое. Делай свое дело на своем месте, которое сейчас, сейчас-то по крайней мере в кабинете главного редактора «Нойе берлинер рундшау». Тут тебе и боливийские горы, и Куба, и атомная электростанция «Норд», тут тебе и баррикады, и Байконур, джунгли Вьетнама, и пушка «Авроры», балкон императорского дворца, с которого Либкнехт провозгласил республику, и стол для оратора перед Домом министерств, чертежная доска для города-спутника в Галле, голова студенческой колонны, трибуна в ООН, партизанская школа в Анголе и циклотрон в Дубне — тут твое поле битвы, оружейник, пиши тут и руководи, планируй и учи, мечтай и борись сколько душе угодно.

Хватит наставлений, хватит утешений, принимайся за работу, товарищ редактор!

На такой бурный поток красноречия оружейник и редактор Давид Грот просто не в силах возразить незамедлительно, хотя именно сейчас от него требуется незамедлительная реакция: приниматься за работу! Вот случай поистине показательный!

Не отзвучи сию секунду ретивое наставление, надо бы воспользоваться поводом и воскликнуть: и это работа? Процесс, который вы называете работой, заслуживает этого наименования потому, пожалуй, что совершается в мое оплачиваемое рабочее время, — позвольте напомнить: сейчас я произнесу речь над новой могильной плитой; вот какова моя работа сейчас. Не взглянете ли на определения? Вот определение работы общее и с точки зрения гражданского права: деятельность с затратой сил, преодолевающая препятствия на пути к достижению цели; иначе: работа, связанная с затратой как физических, так и умственных сил, предполагает, что длительность результата превышает рабочее время, иначе говоря, работа в самом широком смысле слова есть расход рабочей силы человека на целенаправленную, сознательную деятельность, в процессе которой человек с помощью орудий труда изменяет природные материалы, чтобы использовать их в своих целях. Только обстановка здесь, на кладбище, мешает мне саркастически воскликнуть: ха-ха! Условия окружающей среды — кладбищенский покой, мертвая тишина, кладбище, место упокоения; на каждом втором камне высечено: «Спи спокойно!» или «Покойся с миром!» — я поневоле подавляю желание высказать все, что следовало бы, и только тихонько вздыхаю: работа, ха!

Так, проронив всего два-три слова, шагали Давид Грот и Йохен Гюльденстерн по песчаным дорожкам к новому могильному камню товарища Шеферса, и лишь там, где был похоронен писатель из Фридрихсхагена, они на минуту остановились, и Давид сказал:

— Его я хорошо знал и очень любил. Читаешь его с трудом, но, когда поймешь, полюбишь мир больше, чем любил прежде. Христианин, и замечательный рассказчик, и развеселый человек! Большая утрата.

Над могилой товарища Шеферса Давид говорил не дольше, однако вдова, благодарно кивнув, пожала ему руку, а сын сказал: «Спасибо!» И Йохен Гюльденстерн сказал: «Вот видишь!» И соседка Шеферсов после речи Давида совсем по-новому, уважительно поглядела на новую могильную плиту усопшего вахтера «Рундшау», и Давид подумал: длительность результата превышает рабочее время? Он покачал головой, но, проходя на обратном пути мимо могилы писателя, заметил, что его вновь тянет побрюзжать из жалости к самому себе, и тут ему показалось, будто нынешний сосед Шеферса пробормотал: «Дружище, ты транжиришь свое драгоценное время, может, хочешь со мной поменяться?»

Нет, Давид не хотел меняться, а поэтому завершил абстрактные размышления и терзания способом, которому за многие годы научился у Федора Габельбаха: сев с Гюльденстерном к Эриху в машину, обсудил план статьи о «Норде». Они договорились, что малыш Тауберт на этой теме покажет, способен он на что-нибудь, кроме плетения словес, коему научился на журналистском факультете в Лейпциге, а другая новенькая, Рита Хейзе, с веселым задиком, пусть поработает над планом статьи о природном газе, сам Йохен Гюльденстерн, как они тут же договорились, отправится на совещание СЭВ в Румынию, это задание молодым петушкам не по плечу.

Целевая установка, срок, объем, необходимая документация, финансовая сторона, практическая сторона, политические особенности, кадровые вопросы, место материала в общем плане журнала — вся роспись была у них в голове, они со знанием дела рассмотрели ее пункт за пунктом; набросали, теперь уже по-деловому, быстро — и четко, почти без всяких усилий, как могло показаться со стороны, предварительный план; ясно, им помогал большой опыт; можно, если угодно, соблазниться и употребить слово, слишком часто и слишком нарочито срывающееся с языка, и назвать происходящий процесс рутиной, но, пожалуй, куда правильнее в данном случае говорить о работе.

И разговор с министром Андерманом — в развитие интриги на благо супружеской жизни Каролы Крель — был кратким и обещал положительные результаты: ситуация у нас такова, угрозу мы видим в том-то, спасение, возможно, в том-то, стало быть, что скажешь, можешь помочь? У министра не возникло никаких сомнений, он даже поблагодарил: диспетчер, ни разу не побывавший на курсах, да где это видано, где это слыхано? И видано и слыхано в его владениях? С трудом верится, дальше он такого не потерпит, он наведет порядок; уж он научит его учиться!

Министр расхохотался, представив себе, как его диспетчер волей-неволей сядет за парту, потому что его фотографию опубликуют в журнале, цветную фотографию с подписью: отныне коллегу Креля, испытанного специалиста-практика зернокрупяного дела, неодолимо тянет к теории и науке.

Министр увлекся, его осенила идея — может, ловкий интервьюер подобьет зерноуправителя Креля на публичное признание того факта, что ученость способствует формированию личности, идет на пользу не только пище- и кормопродуктовому функционеру Крелю, но и Крелю-человеку, а также его человеческим взаимоотношениям, будь то на производстве, в компании или в личных сферах, скажем, в браке…

Тут министр спохватился — он очень спешит, утром референт не подозревал, какая будет нынче спешка, надо ехать к начальству раньше, чем предполагалось: видимо, из высших инстанций уже поступили предложения, создаются два новых министерства, «но только между нами, вопрос еще не подготовлен, с кадрами, как всегда, зарез, уйму всего нужно обговорить и урегулировать, благодари создателя, что тебя сия чаша миновала, вот где разводят церемонии, нет, в наше время все было иначе: Фриц, зайди-ка, присаживайся, Фриц, ты здоров Фриц, вот и хорошо, Фриц, с завтрашнего дня ты у нас министр!»

Еще раз пообещав, что выполнит свою часть положительной интриги, министр позвонил референту, и Давид упустил возможность этак мимоходом задать вопрос: да, скажи, пожалуйста, каково тебе, собственно, живется, каково человеку, я имею в виду — если он министр?

И он вернулся в «Нойе берлинер рундшау», и тут уж Криста позаботилась, чтобы он почувствовал, каково человеку, если он главный редактор.

12

Давид познакомился с Фрицем Андерманом каким-то на удивление многоступенчатым путем. Вначале было лишь имя, которое Василий Васильевич Спиридонов выговаривал как особенно меткое наименование Нечистого и пользовался им вместо сильных выражений: там, где у его соотечественников сорвалось бы с языка крепкое словцо, Василий Васильевич Спиридонов рявкал: «Фриц Андерман!»

Позднее Давид составил себе понятие о самом значительном и начисто обезоруживающем злодеянии Фрица Андермана, главным образом потому обезоруживающем, что внешние проявления его скорее позволяли предполагать стопроцентно положительное деяние.

Затем Давид узнал разом и почерк Андермана, и его яро отрицательный взгляд на некую личность из военной истории, а заодно познакомился еще с одной, до сей поры ему неведомой формой политических споров.

Чуть позже Давид узнал голос Фрица Андермана, что далось ему сравнительно легко, ибо голос гремел из четырех огромных репродукторов и лишь потому не приносил удовлетворительных результатов, что звук, страдая от неудачного расположения четырех акустических приспособлений по углам огромной площади, вполне мог сойти за магнитофонную запись летней грозы средней силы.

Спустя шесть лет Давид впервые увидел Фрица Андермана, и то на короткое время; после чего прошло еще четыре года, и Фриц Андерман стал его учителем в партийной школе, свирепым педагогом, обхождение которого никак не воодушевляло Давида напоминать о давнем знакомстве. А когда он все-таки впоследствии решился, оба поначалу очень смеялись, но потом опять до хрипоты спорили о той самой личности из прусской военной истории.

В конце концов Давид стал чаще встречаться с Фрицем Андерманом, главным образом как журналист с министром, а вот теперь они сообщники по одной положительной интриге в пользу завотдела кадров Каролы Крель.

Но в начале начал был все-таки Василий Васильевич Спиридонов, майор Красной Армии, комендант города и старый знакомый Иоганны Мюнцер по ее «великим временам».

Выглядел он так: широкоплечий, круглоголовый, атлетического сложения, размер воротника — сорок четыре, глаза светлые, нос картошкой, волосы редкие, цвет лица темно-коричневый до середины лба, свежевыбрит, плечи и живот борца в летах, хотя возраст определить трудно — сорок пять с пятилетним допуском в ту или другую сторону, темперамент, судя по общему виду, отличался резкими колебаниями, а потому не рекомендовалось испытывать его на себе: может, признает другом, а может, вздернет на виселицу.

Охотно верю, подумал Давид, когда Пентесилея повелела, чтобы в ее госте он признал настоящего человека и одного из ее лучших друзей, в этом я не сомневаюсь, подумал он, вы оба как нельзя более подходите друг другу.

И тут же настроился на патетические порывы; натренироваться он успел, будучи ближайшим сотрудником Иоганны, и знал, чего ожидать, если ему в самый разгар работы вручали предписание явиться к редактрисе.

— Вот тебе мой референт, Василий Васильевич, — объявила Иоганна, — он к твоим услугам. А ты, Давид, приготовься отвечать товарищу Спиридонову, он был на докладе у генерала, а теперь пришел навестить меня, он майор.

Товарищ майор придирчиво оглядел Давида и кивнул. Что бы ни сообщила ему Иоганна о своем референте, теперь, казалось, ему все стало ясно.

Он пожал руку Давиду и спросил:

— Как состояние твоего здоровья?

— В порядке, — в порядке, — ответил Давид.

— А как чувствуют себя твои уважаемые папаша и мамаша?

Давид покосился на Иоганну, та спокойно глядела на него, покачивая синей ногой; Давид ответил:

— Спасибо, ничего.

— Вот и хорошо, — сказал майор, — мы, значит, познакомились. А теперь небольшой вопрос…

Он замолчал, казалось, он ищет подходящее слово. Взгляд его помрачнел, он что-то шептал, словно пытался побороть дурные воспоминания; слетавшие с его губ слова, едва слышные, но с угрожающими нотками, звучали как проклятье, которое рвется из глубины души, но, видимо, проклятье совсем особое, подумал Давид; благодаря общению с русскими солдатами Давид получил некоторое представление об их искусстве сквернословия. Крепкое словцо, что сквозь зубы процедил майор, было, надо думать, бранью весьма ограниченного хождения, присущей, возможно, Иркутску или изобретенной жителями Казани, во всяком случае, никогда раньше Давид подобного выражения не слышал, ему еще ни разу не доводилось слышать русское проклятье, которое звучало бы как «фрицандерман»!

Прежде чем Давид успел осмыслить новый для него идиоматический оборот, Василий Васильевич Спиридонов задал ему неожиданный вопрос:

— Что тебе известно о Мольтке?

Тут уж Давид не покосился, а вопросительно уставился на Иоганну, и она уже не просто глянула на него в ответ, она заговорила:

— Я, по правде говоря, не очень довольна, что тебе известны подобные факты, ибо они занимают в твоей голове место, в котором с большей пользой могли бы разместиться стоящие сведения, но я знаю, что тебе известны эти военные дела, вот тебе случай изложить их здесь сейчас моему советскому другу. Так излагай же их, Давид!

Прежде чем излагать, Давид поспешил убедиться, что речь идет не о Мольтке из битвы на Марне, а о Мольтке Кёниггреца и Парижа, и тогда стал излагать, и как он излагал!

Начал он свое сообщение, правда, очень осторожно, поскольку помнил, что советские офицеры в принципе не слишком-то высоко ценили немцев, сведущих в военной науке, но, раз уж сверх просьбы майора имелся еще и приказ Пентесилеи, он очень скоро забыл об осторожности и, отступив под натиском долго скрываемых знаний, открыл заветные хранилища и стал выкладывать свои запасы, как в ту пору, целую вечность тому назад, когда привел в удивление и негодование дядю Германа, фельдфебеля Грота из Ратцебурга, сообщив ему, что гениальный стратег великой Пруссии был не только датским офицером, но и военным пособником одного из турецких султанов; как в ту пору, когда Давид-меньший сын в борьбе с учителем Кастеном благодаря специальным познаниям по разделу «Наши великие немецкие мужи» и подразделу «Полководцы» завоевал авторитет среди одноклассников; как в ту пору, у мастера Тредера, когда он сумел связать продажу ружья Шасспо, модель 1866 года, с басней, будто именно из этого ружья под Парижем был произведен прицельный выстрел в графа Мольтке, что, в свою очередь, дало повод мастеру на протяжении всей торговой сделки говорить только о «знаменитом смертоносном оружии»; как в ту пору, так и теперь референт Грот излагал советскому майору Спиридонову «военную науку» фельдмаршала фон Мольтке, как в ту пору, когда на попечении Давида было все оружие генерала авиации Клюца и ему вменялось в обязанность ошеломлять избранных гостей генерала цитатами из труда фельдмаршала об итальянском походе 1859 года.

Иоганна Мюнцер слушала разглагольствования своего питомца, едва сдерживая ярость; ее явно до глубины души возмущало подобное злоупотребление могуществом человеческого мозга, при этом она явно радовалась возможности предоставить своему советскому другу то, что он разыскивал.

А что он доволен, нельзя было не заметить, и нельзя было не услышать, с каким восторгом он на сей раз выкрикнул свое необычное проклятье; звучало оно как «черт побери!» или «тысяча чертей!», но выкликал он, да, не могло быть сомнения, выкликал он «Фриц Андерман!» — и в крике этом слышалось торжество.

Майор поднялся и так порывисто обнял Иоганну Мюнцер, словно покидал жену, отправляясь на долгую полярную зимовку, после чего обратился к Давиду:

— Мне пора ехать, а ты будешь мне сопутствовать!

Давид попытался подавить двоякое чувство: во-первых, ужаса — кто знает, в какие края привык заезжать подобный человек, и, во-вторых, беспокойного любопытства из-за манеры выражаться господина Спиридонова; чем-то допотопно-литературным веяло от его языка, чем-то стародавним, подобные обороты встречались в стихах из старинных школьных хрестоматий или очень старых выпусках ауэрбаховского детского календаря.

К счастью, Василий Васильевич говорил таким образом, только желая высказать без обиняков и только сугубо личное мнение; замечания общего характера, сообщающие, поучающие или повествующие, он излагал немецким языком, который был необычным только потому, что на нем совершенно свободно изъяснялся чужестранец. И конечно же, потому что везде, где напрашивалось смачное ругательство, звучали таинственные слова: «Фриц Андерман!»

Собственно говоря, тайна их относительно быстро раскрылась. Относительно, стало быть, не сразу, не в момент внезапного отъезда, когда Давиду едва хватило времени собрать кое-что необходимое в портфель и под разными предлогами, предназначенными для ушей Иоганны, сбегать в ротационный цех, чтобы наспех, через пятое на десятое, объяснить все Кароле; не прояснилась эта загадка и в первые два часа езды из Берлина, в направлении северо-северо-запада; в это время майор поначалу обменялся мыслями со своим шофером, башкиром, как узнал от него Давид; тот, видимо, по причине смятения духа, как пояснил В. В. Спиридонов, на пути к цели пропустил через свои легкие не менее двухсот граммов махорки и экземпляр «Правды», он злился из-за того, что в такой чудесный весенний день вез в своей машине «гада немца». Поэтому Василий Васильевич все время, пока они ехали от центра Берлина до Рыночной площади в Нейстрелице, употребил на то, чтобы нарисовать мрачно дымящему вознице облик Германии, наделенный, по мнению Давида, не в меру апологетическими чертами.

Двуязычный доклад майора сбил с толку как состоящего на действительной службе советского солдата, так и уволенного в запас немецкого солдата, ибо получалось, если оба они правильно его поняли, что едут они не столько по шоссе, которое, кстати, проходило мимо Заксенхаузена и Равенсбрюка, сколько по трассе, связывающей Берлин Генриха Гейне и Хиддензее Герхарта Гауптмана, вернее говоря, по стезе культуры, пересекающей неоглядный край, который простирался от родины Генриха фон Клейста на востоке и Теодора Фонтане на западе до северного острова Рюгена, где жил Эрнст Мориц Арндт, где родились Фриц Рейтер и Иоганн Генрих Фосс, по левую сторону от их пути лежал Рейнсберг Тухольского, а по правую — место добровольного заключения Ганса Фаллады, и Гюстров тоже был где-то неподалеку, а там — дом Барлаха, а в Нейстрелиц они завернули только для того, чтобы объехать вокруг последнего жилища Энгельберта Гумпердинка, и Давид подумал: «Бог мой, Энгельберт Гумпердинк, как это имя звучит для башкирского уха?»

Василий Васильевич Спиридонов наряду со сведениями культурно-географического характера о деятелях литературы и искусства пересекаемой ими местности создал для своего махоркопожирающего водителя по-русски, а для его нежелательного седока по-немецки портреты друзей и товарищей, которых можно было безнаказанно назвать «немцы», но никак нельзя было безнаказанно назвать «гады немцы».

Он создал выразительный портрет Иоганны Мюнцер, представляющий ее человеком доброго сердца, твердых принципов, широких взглядов и, что вконец озадачило Давида, человеком остроумным, не чуждающимся радостей жизни. Широкие взгляды — что ж, возможно, твердые принципы — бесспорно, а вот добросердечность — хм, а уж остроумие и радости жизни — нет, это Давид никак не мог постичь, и хотя он говорил себе, что русский майор прежде всего озабочен тем, чтобы башкирский курильщик составил себе правильное понятие о немцах, однако подобное украшательство считал непозволительным. Но именно в этом пункте Спиридонов встретил полное понимание у своего водителя; тот не раз одобрительно кивнул, а дважды вместе с клубами дыма исторг из себя какие-то звуки, видимо означавшие смешок по-башкирски. Если двуязычные рассказы Василия Васильевича и вправду были историями из жизни Иоганны Мюнцер, то они произвели двойной эффект: открыли молодому человеку за рулем машины новый облик немца, а молодому человеку в машине — совершенно новый облик Иоганны Мюнцер; истории оказались столь красочными и сочными, что сам майор, воодушевленный воспоминаниями, подчеркивая их соль, всякий раз восторженно восклицал:

— Фриц Андерман, ах ты, Фриц Андерман!

Позднее, когда они проезжали по болотистой местности близ озера Мюриц, Василий Васильевич рассказал о другом немце, который также не попадал в категорию «гадов немцев», хотя и был, по-видимому, наделен каким-то чудовищным изъяном; каким — этого Давид пока что не узнал, уловил только какие-то намеки, ибо в самых различных местах похвального слова слышались сдавленные стоны майора, яростные и мучительные, бесспорно и явно ругательные:

— Ах, Фриц Андерман!

Немец, на которого начальник рекомендовал обратить внимание своему башкиру-кормчему, был, очевидно, бургомистром или партсекретарем города, к которому приближалась машина вместе с Давидом, все еще не имевшим понятия, ни где расположен этот город, ни что ждет его там; да, по всей вероятности, речь шла о немецком функционере того города, где советским комендантом был майор Василий Васильевич Спиридонов. По словам Спиридонова, лучший немец города не имел изъянов, за исключением одного-единственного, так и не названного. Он обладал львиной храбростью, медвежьей силой и лисьей хитростью. Это был один из тех, кто боролся в Руре и в Бранденбургской тюрьме, в Веддинге и Ораниенбурге. Сын гессенского медника, горняк, функционер КПГ, узник гестапо, один из тех, кто во время транспортировки из лагеря на берегу Хафеля на обреченное судно, ждавшее их в Балтийском море, бежал от эсэсовцев, человек, всей душой прилепившийся к Мекленбургу, всей душой прилепившийся к своей работе.

Пока Василий Васильевич Спиридонов рассказывал своему водителю об этом человеке, в душе у Давида зарождалось чувство, которое он давно пытался всячески подавить и яростными усилиями умудрился почти усыпить, теперь же у него вновь шевельнулась мысль, которую он, заведомо вступая в противоречие с разумом и воспоминаниями о собственном отце, объявил запретной, да, невзирая на дружеское общение с Иоганной Мюнцер, с Возницей Майером и другими подобными им людьми и невзирая на встречи с Ксавером Франком и подобными ему людьми, невзирая на сочинения — Маркса и Энгельса, Брехта и Бехера, — которые он одолел с великим трудом, хотя и великим удовольствием; мысль эта явилась вновь, и вот она здесь, в машине, полной махорочного дыма, катящей по извилистой дороге вдоль Плауенского озера, здесь, в обществе башкира и русского майора, у которого над карманом гимнастерки поблескивают в два ряда памятки о встречах с другими Гротами, и Майерами, и Франками; подумать только, именно здесь, именно сейчас в груди Давида шевельнулось некое чувство и оформилось в определенную мысль: быть может, нам все-таки удастся, быть может, мы доживем до того, что, назвав себя, назвав свою страну, не вызовем ни у кого чувства ужаса; быть может, наши имена и название нашей страны станут когда-нибудь словами, звучащими не лучше и не хуже, чем Спиридонов и Ирландия, Башкиров и Венгрия, Дюбуа и Швеция. Однако с майором трудно было слишком долго предаваться радостным мечтам: предоставив водителя его голубовато-дымной усладе, он обратился к Давиду:

— А теперь, мой друг, я доведу до твоего сведения, я поведаю тебе свою беду: сейчас мы прибудем в Пархим, я тамошний комендант, и там родился Мольтке, и там — ах, Фриц Андерман! — да, там у меня разгорелся спор с руководящим немецким товарищем, и как ты думаешь, о чем мы спорим? О Мольтке. Положение таково: город долгие времена щеголял именем Мольтке, что можно понять. Самая большая площадь называлась его именем, самая большая аптека, самая длинная улица — хм, длинная! — ну, во всяком случае, улица, и мост, и ворота, и смотровая площадка. Ничего не скажешь, везде так принято; в Ленинграде тоже многое названо именем Кутузова — это в порядке вещей.

Для меня в порядке вещей, но подумай только, мой новоявленный друг, для кого это не в порядке вещей? Для Фрица Андермана! На первых порах он не затрагивал Мольтке; надо было заботиться о хлебе, кроватях и оконных стеклах, позже — о работе и порядке, об озорниках и новых учителях, он трудился в поте лица, этот Фриц Андерман. Он проводил кампании, этот наш товарищ: кампании против дурного супа и дурных мыслей, кампании за новую жизнь; словом, ты понимаешь, мой добрый друг.

Но потом он развернул кампанию против Мольтке, и с тех пор между нами война. Нет больше моста Мольтке, нет больше ворот Мольтке, нет больше улицы Мольтке, короче говоря: вообще нет больше Мольтке.

Он даже хотел снести памятник, да, памятник Мольтке на площади Мира, каковая прежде, — ты, верно, уж догадался, мой любезный приятель, — называлась площадью Мольтке, ах, чертпоберифрицандерман!

Я признаю, у товарища Андермана имелись свои причины, и казались они вполне обоснованными: он приехал в этот город, намереваясь все здесь изменить, все создать заново, и поначалу обыватели его побаивались и слушались, но вот жизнь вошла в свою колею, и те, кто сперва испугались, что с них шкуру сдерут, скоро приметили, что шкура их не тронута и сами они целы, они обнаглели, гады этакие, и дали понять товарищу Андерману: чего ты хочешь, да откуда ты вообще-то явился, убирайся назад в свой Гессен или в свою шахту, да что ты понимаешь, ты, угольная кляча, тут тебе не шахта, тут ты в родном городе Мольтке, это город Мольтке, а мы все горожане этого города Мольтке и мыслим, как Мольтке. Короче говоря: они вселили ему ненависть к Мольтке, теперь в его представлении эти гады отождествляются с фельдмаршалом Мольтке, а потому, считает он, нужно убрать Мольтке. И памятник тоже — ой, Фриц Андерман!

Тут я вмешался: я же комендант. Я заявил: руки прочь от памятника!

Надобно тебе сказать, милый мой юноша, я все время вижу памятник. Он стоит по одну сторону площади, а напротив, по другую сторону, — моя комендатура. Там, стоя у окна, я смотрю маршалу в глаза — вернее, смотрел, смотрел ему в глаза, а теперь я смотрю в глаза другому…

Ах, как подумаю: Мольтке, генерал-фельдмаршал, предоставивший полководцам свободу водить свои полки. Начальник генерального штаба, предложивший новый метод оперативно-стратегического маневра.

Да что там, милейший, буду с тобой откровенен и прямо скажу: конечно же, как у товарища Андермана есть личные причины быть против памятника, так у меня есть свои личные причины быть за него. Не такая уж это малость, если бывший крестьянский паренек из деревни под Ростовом-на-Дону, стоя у окна, смотрит в глаза фельдмаршалу Мольтке.

Сорок лет назад в нашу деревушку пришло письмо от его высокоблагородия господина ротмистра; отец не вернется, гласило оно, он погиб, и деревенские бабы запричитали: «Ох, горюшко-горе, да он всех нас сожрет, этот проклятый немец». Ну а там и тебя самого заграбастал царь воевать за него; царя ты шуганул ко всем чертям, а вот немца, того не так-то просто было шугануть ни к чертям, ни из собственной страны, немец в Брест-Литовске сварганил то, что он назвал миром, и ты волей-неволей принял этот мир, а ночью, лежа на сене, солдаты шептались: «Ой, немец хитрюга, у него генералы похитрее самого Распутина». Ну а потом белые тебя пытались отправить на тот свет, а ты их. Они гнались по пятам за тобой, а ты гнался по пятам за ними, и так до самой Сибири, но однажды дела у тебя обернулись особенно плохо: каждый день стоил моря крови, а тебе никак этих негодяев не сломить. И тут ты узнал: ничего удивительного, браток, у них есть генерал, остзейский барон, жил у немцев, изучал там стратегию, ох, эта немецкая стратегия! В конце концов ты их одолел своей собственной стратегией и возвратился домой, получив приказ: ты должен стать учителем! Садись, дружище, учись, а предмет мы тебе подобрали. И ты учишь, учишь немецкий. Немецкий язык, немецкую литературу, немецкую историю. Что ж, ты учишься, и тебе невольно приходит в голову: какой народ! Какие писатели, какая музыка, какие мыслители! Какие генералы — этих не так уж много, но кое-кто — ого! Клаузевиц, например, или Мольтке! Потом ты начинаешь учить детей немецкому языку, немецкой литературе, немецкой истории, ты даже организуешь драмкружок, ставишь с ребятами Клейста и Хеббеля, не стыдно и немецких друзей пригласить, одну из них зовут Иоганна Мюнцер, она поможет твоему лучшему ученику Ване Кулешову выучить роль принца Гомбургского; но незадолго до премьеры всему конец, опять на страну напал немец, другой немец, и ты никогда не узнаешь, видел ли Ваня свою отверстую могилу, подобно принцу, которого он хотел сыграть, ты узнаешь только, что могилу он себе нашел, неведомо где. А сам ты узнал страх, как тот принц: немец гонит тебя, все вокруг разбивает вдребезги и наступает, наступает, наступает, и однажды ты задумываешься: неудивительно, что они нас гонят — Шарнхорст и Гнейзенау, Клаузевиц и этот Мольтке! Но в один прекрасный день, после многих, многих дней ты резко повернул, и теперь наступаешь ты, наступаешь и наступаешь и в конце концов входишь в маленький город, тебе давно известный, только тебе неизвестно: когда-нибудь там у окна станет Василий Васильевич Спиридонов, майор и комендант, а напротив, на другой стороне площади, он увидит памятник, бронзовое изображение прусского фельдмаршала и начальника имперского генерального штаба графа Хельмута фон Мольтке…

Василий Васильевич с минуту раздумывал над своей историей, и на мгновение показалось, что он доволен, и вдруг он взревел, да так, что даже башкир выхватил изо рта свою самокрутку:

— А тут этот Фриц Андерман!

Лицезреть Фрица Андермана Давиду пока не пришлось, вдобавок он все еще не мог взять в толк, что делать ему в этом треугольнике — Спиридонов, Мольтке, Фриц Андерман; поначалу, когда машина, въезжая в город, мчалась мимо бесконечного ряда сараев, ему предложили закусить колбасой и глотнуть из бутылки.

Наконец они остановились перед кирпичным зданием; майор обнял Давида так же порывисто, как час-другой тому назад обнимал Иоганну Мюнцер, и прошептал:

— Браток, поднимись наверх и помоги товарищу, что сидит там, лучше понять генерал-фельдмаршала графа Хельмута фон Мольтке, скажи, что ты от меня, скажи, что ты из журнала, скажи что хочешь, главное, скажи ему: Мольтке нам надо сохранить!

Давид, полупарализованный от долгого сидения, полуудушенный «утехой» башкира, полуподавленный новым обликом немцев и новым обликом русских, вылез из машины и, взбираясь по ступеням ратуши, тихо простонал:

— Ах, Фриц Андерман!

Его нелепое положение не оставляло ему выбора: расспрашивая всех встречных, он добрался до кабинета бургомистра и всякий раз, собираясь повернуть назад, вспоминал, что башкир-водитель вылез из машины вслед за ним и, усевшись на ступеньках ратуши с дымящей самокруткой в углу рта и с конструкцией товарища Шпагина в руках — модель ППШ-41, калибр 7,62, стрельба ведется одиночным и автоматическим огнем, при коротких очередях боевая скорострельность до семидесяти одного выстрела в минуту, — казалось, только и ждал кого-то.

Секретарша бургомистра и так уж была именно такой, какой следует быть секретаршам, а когда узнала желание и задание Давида, то показалась ему тоже творением товарища Шпагина.

Однако Давид стойко выдержал ее автоматную очередь — что ему оставалось? — а она все-таки отправилась к Фрицу Андерману, и вернулась от Фрица Андермана, и указала Давиду на стул и стол в углу приемной, и положила на стол записку: «„Где появляются наши войска, там восстанавливается порядок“ — Х. ф. М. после кровавого подавления революции 17.XI. 1848 г.».

Давид вопросительно взглянул на секретаршу, и та выпалила непрерывной очередью:

— Вы должны на нее ответить у бургомистра нет времени заниматься празднословием он работает вы сами все отлично видите если вам удастся припомнить хоть что-нибудь в пользу этого треклятого Мольтке так сделайте одолжение напишите все что вспомните и вы получите ответ что я считаю однако же совершенно излишним и только диву даюсь неужели вам больше нечего делать бургомистр во всяком случае очень очень занят ну так не теряйте времени пишите же наконец! — семьдесят один выстрел.

И Давид, с семьюдесятью одной кровоточащей раной, сел писать:

«Но М. выступал против феодальной раздробленности и за национальное единство».

Секретарша прихватила письмо, когда пошла докладывать о следующем посетителе, пышущем злобой пожилом человеке, смахивающем на пышущего злобой старого учителя, а ответ она принесла, когда провожала до двери мрачного человека, мясника, судя по фартуку.

«Да, по такому рецепту: „Очень важно, пусть даже силой , объединить Германию против Франции“, М., август 1866-го; а после войны с Францией он писал, что исторической задачей Пруссии является „собрать воедино всю Германию и создать ей надежную защиту, задача, к решению которой только что сделан важнейший шаг“. М., Военная переписка. Кроме того, мое личное мнение: национальный вопрос — дело важное, вопрос классовой борьбы — куда важнее! Ф.А.»

Этот хитрец не иначе как списывает, подумал Давид и обнаружил, что не знает, какова позиция М. в вопросе о классовой борьбе; об этом в книгах, которые он читал, не было ни слова, и вообще вопросами классовой борьбы он занимался только последнее время, а М. в новых книгах не встречался. Он попытался составить себе картину общественных отношений во второй половине прошлого века и приспособить к ним своего М.: его разногласия с феодальной камарильей, его спор с графом фон Вальдерзее и его место в северогерманском рейхстаге, и когда секретарша провожала к бургомистру молодую женщину в сестринской форме, то прихватила Давидово утверждение:

«Будучи аристократом, М. вступил в союз с буржуазией, тогда — прогрессивный шаг!»

Сестра, выходя, положила Давиду на стол возражение бургомистра:

«Тогда уже недостаточно прогрессивный. М. был палачом пролетариата. Он бросил на Парижскую коммуну десять тысяч военнопленных, а во время действия закона против социалистов рекомендовал „атаковать бунтовщиков на городских улицах в конном строю, нанося удары шашками плашмя, против баррикад пустить в дело шрапнель“».

С М. и общим прогрессом, стало быть, ничего не вышло, это Давид понял; тогда он решил связать М. с техническим прогрессом, считая, что обязан сделать последнее усилие ради Василия Васильевича Спиридонова; так к бургомистру вместе с жаждущими помощи пенсионерками, протестующими кустарями, трубочистом и делегацией детей, притащивших сломанную мандолину, попали сообщения Давида Грота о великих заслугах М. в строительстве железных дорог и введении телеграфа, а также в развитии картографии; однако хромой солдат, негодующий лесник и пастор, потирающий руки, доставили ему весьма саркастические возражения бургомистра Андермана: верно, верно, современная техника связи, конечно же, необходима человеку, провозгласившему лозунг: «Раздельно двигаться, совместно бить», да и надежные топографические карты нужны человеку, задумавшему напасть на Данию, или на Австрию, или на Францию, а что человек, планирующий молниеносную войну, знал, как ему пригодятся железные дороги, это уж само собой разумеется.

Выводы эти обозлили Давида, тем более что он понимал: он и сам мог бы их сделать с успехом, и, заметив, что какой-то посетитель, несомненно поэт или деятель искусств, засиделся у бургомистра, Давид с отчаяния сочинил последнее послание, а секретарша самолично отнесла его бургомистру и самолично вынесла Давиду ответ; вот текст последних писем, которыми обменялись референт редактрисы НБР и бургомистр города Мольтке:

Давид в кабинет: «Кроме всего прочего, М. был, говорят, очень талантливый писатель!» Фриц Андерман из кабинета: «Действительно, к тому же идеалист! Привожу образчик высокохудожественных писем генерал-фельдмаршала ф. М.: „Вечный мир есть мечта, и вовсе не прекрасная, а война есть постоянная составная мирового порядка. Во время войны расцветают самые благородные добродетели человека: мужество и самоотверженность, верность долгу и готовность на жертвы с риском для жизни. Без войны мир погряз бы в материализме“. Приятель, сдавайся!»

И Давид сдался, а на дороге от стола к двери секретарша изрешетила его дополнительной очередью — семьдесят одно слово калибра 7,62, боевая скорострельность достигла девятисот выстрелов в минуту:

— Если вы надеялись что вы первый кто является к нам с этим Мольтке и что вы чего-то добьетесь хотя уж не раз и безнадежно полгорода и сам комендант пытались чего-то добиться будем надеяться что теперь вы получили хороший урок кстати у себя в журнале можете сказать если они захотят опубликовать статью о милитаризме и им понадобится консультант пусть обратятся за помощью к нам мы здесь на этот счет здорово подкованы!

Часовой-башкир покосился на угрюмое лицо Давида, раздавил окурок о магазин своего «шпагина» и понимающе вздохнул:

— Фрицандерман!

Затем отвез Давида в комендатуру, а хозяин дома поначалу даже и того не сказал, что его шофер; когда же Давид молча дал понять, что пришел с пустыми руками, Василий Васильевич лишь кивнул и показал на окно.

Давид посмотрел на улицу. Если уж ему не удалось реабилитировать Мольтке, так он хоть увидит изображение противоречивого полководца; увидел он только гигантское изображение генералиссимуса Сталина. И подпись к портрету тоже была выполнена гигантскими буквами, это была историческая фраза: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается!»

Давид слышал, как майор что-то резко скомандовал по-русски, после чего со вздохом подошел к окну. Стоя у окна, комендант показал Давиду на своего высшего начальника и произнес:

— Ты видишь этот портрет, мой храбрый товарищ, но за ним не видишь больше Мольтке. Портрет поставил Фриц Андерман — ой, ну и стратег! Теперь я ничего ровным счетом поделать не в силах, и он это очень хорошо знает, как еще знает! Мне остается только обходить транспарант, обозревать сзади маршала, вашего маршала, и еще мне остается тактика, очень-очень осторожная, и то не без риска, потому что… Ах, Фриц Андерман!

Одной рукой он обнял Давида, а другой показал на четырех солдат, среди них был и башкир, шагающих с надписанным полотнищем в руках по направлению к портрету и памятнику. Дойдя до него, солдаты начали приколачивать и разглаживать полотнище у ног своего верховного главнокомандующего, а когда отошли поглядеть на дело своих рук, то Спиридонов и Давид тоже увидели дело их рук и прочли: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается, и Мольтке тоже!»

Прежде чем Василий Васильевич отпустил гостя домой, на сей раз с шофером-литовцем, и, как заверил майор, некурящим, они с Давидом умяли пол свиной туши и запили ее добрым глотком вина, а потому, когда комендант проводил референта своей старинной приятельницы Иоганны Мюнцер, уже наступил вечер, и тут-то, в разгар жаркого прощания, с четырех углов площади что-то мощно загрохотало и загремело, но не гром, а скорее все-таки человеческий голос, Давида он сильно испугал, но Василий Васильевич похлопал гостя, успокаивая, по плечу и прокричал прямо в ухо:

— Это товарищ Андерман. Утверждает, что способствует тем самым просвещению горожан, но я-то понимаю, кого он просвещает. Зачитывает Мольтке — кое-какие сомнительные места. Постоянно в один и тот же час.

Он дружески подсадил Давида в машину, дружески помахал ему, а затем, отступив, сжал кулаки, набрал воздуха и заревел что-то, чему, казалось, не будет конца, он ревел так, что сквозь шум мотора и четырехкратно усиленный грохот цитат Давид, весьма приблизительно знакомый с русским языком, безошибочно понял: речь была не о Фрице Андермане, нет, то была солдатская речь, лапидарно-ударный военный фольклор, боевой клич, рев сквозь сибирскую пургу, стон средь волховских болот, то были крепчайшие казацкие словечки, украинское звукоподражание и исконные башкирские обороты, то сыпал проклятьями разъяренный сын матушки-России, не щадя никого — ни отца, ни внука, ни дяди, ни родимой матери и даже, если Давиду не изменил слух, не щадя начальника генерального штаба, генерал-фельдмаршала графа Хельмута фон Мольтке.

Но вот они уже мчатся из города, мчатся в темнеющий и тихий мекленбургский вечер; Давид мчится назад в «Нойе берлинер рундшау», назад к Иоганне Мюнцер; Давид мчится вперед сквозь дни и годы, но битву за графа фон Мольтке он не забыл, и проклятья майора Василия Васильевича Спиридонова он тоже не в силах позабыть, ибо они, в этом он готов присягнуть, гремят и по сию пору.

А Фриц Андерман? Как его позабыть, они же видятся часто, да вот только что Давид его видел. А возымеет он странное желание взглянуть на фотографию министра Андермана, так к его услугам архив отдела Габельбаха. Министров у них полно, фотографий министров сколько угодно, и, конечно, сколько угодно фотографий министра Андермана.

Однако сколько угодно еще не означает: все фотографии. Один снимок Андермана существовал в единственном экземпляре, и тот хранился у Давида дома, в шкатулке, ключ от которой был только у Давида, и больше ни у кого. Даже у Франциски, даже ей он не показывал этой фотографии, хотя она ее сама сделала и хотя история этого фото тесно связана с ней, Франциской, с ней и Давидом, с ней, Давидом и малышом Давидом, со всем семейством Гротов и любовью Давида и Франциски, именуемой Фран. С точки зрения техники исполнения фотография оставляла желать много лучшего, на ней с трудом можно было различить человека, на которого под проливным дождем со всех сторон наседают какие-то субъекты, притискивая его к колонне, — человека, который то ли перепуган, то ли охвачен ужасом, то ли разъярен, то ли впал в отчаяние, удивлен, растерян, полон ненависти или близок к смерти?

Фотография больше ничего не раскрывала; какова одежда этих субъектов, разобрать было трудно, они могли быть кем угодно, и колонна могла подпирать какое угодно здание, и час мог быть каким угодно часом какого угодно дождливого дня.

С точки зрения этики фотография не годилась для публикации, даже для Габельбаховой стены она не годилась; ее немыслимо выставлять, она секретный документ и таковым хранится в шкатулке у Давида.

Порой у Давида мелькала мысль, не порвать ли фотографию, однажды он даже подумал, не отдать ли ее Фрицу Андерману, но не уничтожил ее и не отдал; он оставил фотографию себе, она нужна была ему, для себя. Давид не испытывал склонности к фетишам и символам, однако следы этой склонности, видимо, оставались у него в душе, как у каждого человека, а стоило ему поддаться своему мучительному желанию и уничтожить фотографию, и он решил бы, что это лишь другого рода фетишизм, по всем признакам еще более явный.

Снимок был сделан в его присутствии; он стоял рядом с Фран и на мгновение расчистил ей, насколько это было возможно в толпе, место для работы.

Более того, Давид крикнул Франциске: «Сфотографируй его!» — ибо понимал, что человек у колонны не просто человек в беде, ему, казалось, пришел конец, но он не сдается. Нет, он что-то выкрикивает, отвечает на злобный вопрос, которым вовсе не имя его желают узнать, желают получить повод, чтобы вопрос обратить в требование, желают получить повод, чтобы вопрос: кто же ты есть? — обратить в убийственный рев, но человек у колонны отвечает и тем самым показывает: он понимает, дело не только в имени, имя — дело последнее, он называет свое, он выкрикивает:

— Меня зовут Фриц Андерман, я из тех, кого вы собираетесь вздернуть — и не вы первые!

Слова эти дают ему крошечный выигрыш во времени, обеспечивают паузу для следующей фразы:

— Не с вами, а с теми, другими, хотел бы я говорить… Слушайте меня, коллеги…

Но шанс уже упущен, да его и не было вовсе, здесь верховодил не тот, кто желал слушать и говорить, здесь слово было за ревущими, здесь вопило безумие, и заблуждение вторило ему, а злоба углядела здесь для себя удобный случай и вопила, вопила:

— На фонарь их! Убей его! Заткни этой собаке глотку!

Фриц Андерман стоял, притиснутый к колонне, под июньским дождем и ждал, а о чем он думал?

О чем же он думал? — часто спрашивал себя впоследствии Давид; впоследствии, но не в тот мрачный июньский день, не в толпе рядом с Франциской, делавшей свою работу, не в толпе, теперь уже отступя на два метра от Франциски и на два метра приблизившись к человеку у колонны, и на два метра протиснувшись сквозь заграждения из ребер плотников, локтей десятников, бицепсов подсобников, плеч строителей и животов, отросших не на стройках, на два метра приблизившись к Фрицу Андерману.

Вот и все, что осталось у него в памяти: как он продирался к колонне, как крикнул Франциске: «Сфотографируй его!», как мелькнула у него мысль: да это же он, это же Фриц Андерман!

— Эй, негодяи, отпустите его! Я иду, Фриц!

Большего в памяти сыскать не удавалось, еще, пожалуй, дождь и страх, что его сейчас сомнут, уже в двух метрах от Франциски и еще в двух метрах от Фрица Андермана, он помнил только, что кто-то стянул Фрица с колонны, или сдернул, или столкнул, во всяком случае, Фриц исчез из виду и от смерти ушел, наверняка же Давид помнил лишь, что то движение руки было защитным, а сам защитник — в спецовке плотника или каменщика, — вот и все, что Давид мог сыскать в памяти. Но не находил там ответа на вопросы: как собирался поступить ты, о чем ты думал, какой импульс заставил тебя проделать ужасающий двухметровый путь сквозь беснующуюся толпу, дрожал ли ты от страха, храбрился ли, сошел ли ты с ума, что сделал бы ты, добравшись до колонны?

Ответа не было.

Впоследствии Давид, случалось, испытывал искушение представить себя в те минуты куда значительнее, этаким молодцом, воспротивившимся убийцам, сознательным героем среди жесточайшего безрассудства, солдатом, идущим на прорыв ради спасения товарища, но он не поддавался искушению, как ни хотелось ему облачиться в доспехи героя. Он прекрасно понимал, что целенаправленного замысла у него не было, что-то несло его тогда, и он, не сопротивляясь, позволил течению нести себя в правильном направлении.

Таким объяснением он удовольствовался, не без усилия, правда, но удовольствовался, и был удовлетворен, ибо знал, что многих тоже несло, но в направлении отнюдь не правильном.

Ну, хватит об этом, хватит о Давиде, хотя вовсе не хватит о Фрице Андермане. О нем можно подумать и должно подумать; его фотографию можно и должно как следует разглядеть, можно посмотреть на его лицо и должно задать ему вопрос: о чем думал ты в эти минуты?

Со временем Давид, правда, догадался, что прежде всего хлопочет о самом себе, хлопочет не столько об ответах Фрица Андермана, сколько об ответах Давида Грота.

Давид даже был убежден: объяснения, которые он получит, принадлежат к разряду тех, что будут служить ему на протяжении всей его дальнейшей жизни.

Он не считал, что имеет надежное представление о самом себе, но знал, что были мгновения, которые помогли ему хоть на малую долю лучше познать мир. То были точки перехода от действия к постижению, вспышки, когда опыт претворялся в сознание, повороты, когда однажды пережитое переходило в правило.

Давид благословлял свои раздумья о Фрице Андермане, кого пригвоздила к той колонне некая страшная сила, на первый взгляд ему подобная, да она и была ему подобной, и Давид благословил попытку представить себя в положении Фрица Андермана, ибо она была той малой толикой чувства справедливости, без которого не обойтись ему, Давиду, в его время, в его жизни, в его работе.

Удобных случаев, чтобы поговорить о жестокости, упорстве, суровости суждения, узости взглядов, подворачивалось сколько угодно, и умерять стенания было легче, стоило взглянуть на дело глазами того Фрица Андермана, у колонны.

Вот и уясни себе, Давид Грот, постарайся уразуметь, что такой человек, как Фриц Андерман, в силу своей убежденности мог мыслить только так: начало свободы для ему подобных будет одновременно концом глупости ему подобных, той ужасающей глупости, которая делает человека покорным, богобоязненным, угодливым и легковерным, и даже способным на убийство. Он стерпел все, ибо считал: если те, за кого я терплю, все поймут, ничего подобного никому больше терпеть не придется.

Он никогда не ощущал себя жертвой злобного чуда; все, что случилось с ним, имело свое объяснение, а потому вполне можно никогда более не допускать ничего подобного.

Он совершил лишь ту ошибку, которую слишком часто совершают люди умные, мужественные и праведные: он слишком надеялся на ум, мужество и праведность и считал — прояви они себя в полной мере, настал бы их час и они воцарились бы на веки вечные.

Так он и в самом деле считал, несмотря на весь опыт, несмотря на годы в шахте, когда он не раз оказывался свидетелем, что для одной и той же собачьей жизни находилось множество объяснений разного цвета — не только красного, но и розового, а то и коричневого, и черного, белого и желтого.

Да, он так считал, хотя видел, кто шагал в рядах тех, других, от Рура и до Веддинга, под Бранденбургскими воротами в январскую ночь и к Марсову полю в Нюрнберге, кто шагал с оружием в руках по всем странам света и с оружием в руках вокруг колючей проволоки Заксенхаузена.

Фриц Андерман все это видел с глубокой печалью и гневом, но он видел также далеко вперед: он видел день преображения.

День этот настанет, и преображение тоже настанет, говорил он, и когда настали эти дни, дни свободы и великого преображения, тогда он переоценил скорость, с какой новые возможности обращаются в новую действительность, и слишком доверился доброй воле, сильно преувеличил ее масштабы и ее силу, да, подумать только, именно он, которого всю жизнь притесняла подлость, именно он не заметил, что с подлостью далеко еще не покончено.

О эти ошибки праведников: никаких поблажек, ибо себе они тоже не дают поблажек; нетерпение, ибо нужно спешить; взгляд, устремленный в одном направлении, к единственно верной цели; медленно отступающая слепота, вызванная внезапным озарением; тон, понятный лишь единомышленникам; порой отказ от каких-либо объяснений, ибо все и так понятно; и ложный вывод добродетели: раз я не желаю обогащаться, раз я не лгу, раз я не струсил, раз я терпел лишения, раз я не поддался соблазну, раз я стойко держался в трудное время — значит, ни корыстолюбие, ни трусость, ни глупость теперь, когда времена куда легче, не подымут головы.

Но вот такого человека однажды в июньский день притиснули к колонне, и тут он понял: он — мечтатель; он верил, что за ним, плечом к плечу с ним идут те, кто сейчас стоит перед ним, кто теснит его, кто хочет покончить с ним; может, не столько сам хочет, сколько хотят другие, но сейчас в этом нет разницы, у него накопился печальный опыт, он уже сталкивался с теми, кто как будто и не хотел: они выкриками срывали его выступления, но ведь их понуждали, они преследовали его, но ведь их понуждали, они избивали его, но ведь их понуждали, они прикончили б его, а потом сказали — мы этого не хотели, нас понуждали, нас заставляли, мы ни о чем понятия не имели.

Все это Фриц Андерман слишком часто слышал в прошедшие годы и слишком верил, что если они теперь все поняли, значит, больше не станут расхлебывать кашу, заваренную другими.

Но вот снова заварилась каша, и Фриц Андерман снова здесь, на одной стороне, а они снова там — на другой, восемь лет минуло с тех пор, как он пришел к ним, восемь лет, и он полагал: раз эти годы так отличались от предыдущих, то и люди за эти годы стали совсем другими, чем прежде.

Что ж, кое для кого это было справедливо, и Фрицу Андерману повезло вдвойне: они вырвали его из ловушки, в которой он оказался меж колонной и подогретой людской яростью; так он сохранил жизнь, и так он сохранил надежду.

Надежде, однако, еще долго с трудом приходилось оспаривать опыт того июньского дня. Разочарование на долгие годы возродило подозрительность, обострило чувства, задубило кулаки, убавило доверия; воспоминание без устали долбило: внимание, Фриц Андерман, осторожно, берегись, будь бдительным, не доверяй, лишняя воля заведет в неволю, кто спешит, тот вредит, никакого благодушия, никакого гнилого либерализма, никакой романтики, борьба не кончена, мы еще не победили, того мы еще не можем себе позволить, этого мы еще не должны разрешать, видимость обманчива, еще раз погляди, еще раз проверь, обожди еще немного, не бойся упрека в узости, если это значит: ни пяди земли врагу, тот день июня не повторится.

Но, увы, добавились к нему и другие дни: тот день, например, когда венгерский Фриц Андерман так и не ушел от своей колонны; и настало время, когда во имя дела, которое может жить только правдой, мир облетели сообщения о горьком заблуждении, о пугающей смерти, и хоть во имя дела, но тем не менее и потому именно сообщения эти злобным эхом отозвались на самом великом деле: значит, все было ложью, все, все, все!

О подобном ходе событий не подозревал ни Фриц Андерман, ни Давид Грот в те часы середины июня тысяча девятьсот пятьдесят третьего года; в этот день они считали именно этот день самым бедственным из всех мыслимых — на фотографии Франциски, запечатлевшей Фрица Андермана у колонны, это ясно видно, и в памяти Давида сохранилось это ощущение, но и совсем другое воспоминание об этом дне сохранил он, одно воспоминание соотносилось с другим, как лед и пламя, и Давид, когда листик календаря напоминал ему о них, все еще не мог постигнуть их общности.

На конец дня пришлось два чрезвычайных положения. Об одном извещали мокрые транспаранты; о втором — признание в любви. Одно вбило следы гусениц в асфальт улиц; второе стало основанием для двоих больше не терять друг друга из виду.

Франциска и Давид вновь обрели друг друга, когда Андерман исчез, оторванный от колонны; Давид кинулся назад, одолевая два метра бурного моря, подгоняемый страхом, что берег он найдет пустым и, быть может, найдет лишь следы проигранной битвы — исковерканный фотоаппарат.

Но аппарат был цел, и девушка невредима, а как она справлялась с ситуацией, Давид тут же увидел воочию.

Он подоспел вовремя, кто-то схватил Франциску за руку, кто-то, похоже, прекрасно понимавший, почему не нужны фотографии этого дня, но еще прежде чем Давид успел заняться этим субъектом, Фран сама, и очень успешно, справилась с задачей.

Она вполголоса бросила фотопротивнику:

— Убирайся сию же минуту, не то я закричу, что ты в толкучке запустил лапы, куда к другим и в другое время не решаешься.

Помогло это куда лучше, чем помог бы взбешенный Давид, — субъекта как ветром сдуло.

Тут все кругом пришло в движение; насилие получило отпор, который тоже звался силой, приказы перекрывали крики. Здесь слишком долго стоял рев: «На фонарь его!», теперь здесь гремело: «Расходись! По домам!»

По домам — это значит по Вильгельмштрассе, вдоль Тиргартена, мимо развороченной рейхсканцелярии, — здесь хорошо виден дворец Бельвю, откуда в этот день в течение долгих часов и до этого мига в последний раз можно было созерцать то, что обещало название дворца: прекрасный вид восточной части города; по домам — это значило по Унтер-ден-Линден, в восточном направлении до Литтенштрассе, среди сбитых с толку людей, тем громче бранившихся, чем меньше они понимали, какая с ними приключилась беда и какую беду они допустили; по домам — мимо остатков знамени на Паризерплац, мимо опрокинутой машины перед Оперой, мимо бронированных грузовиков, мимо пьяного фонарщика, распевающего: «Германия, слава тебе»; по домам под дождем, с грохотом дизелей, с истерическими выкриками в ушах, вырвавшись из общего потока на Либкнехтштрассе, да, Либкнехтштрассе, а там свернуть на Литтенштрассе (Литтен, Ганс, адвокат, убит 4.11.38 г. в Дахау), добраться до Хакешенмаркт и уж оттуда шагать домой. Домой? Но где этот дом в данном конкретном случае? Что имеется в виду? Домой к Давиду? Домой к Франциске? В меблированную комнату фрау Вундер, стало быть, или в меблированную комнату Татьяны Гидеон, преподавательницы пения?

Не может быть и речи ни о том, ни о другом, и вообще не может быть речи о том, чтобы идти домой. Речь может идти только об одном: скорей принимайся за работу или хоть скорей возвращайся на свое рабочее место. Фран — человек свободной профессии, у нее много рабочих мест, а сейчас нет никакого; зато у Давида есть таковое, уже восемь лет оно есть у него, и зовется это рабочее место «Нойе берлинер рундшау», так скорей в НБР, и Фран отправляется вместе с Давидом. Пройдя по деревянному мосту за собором, им бы свернуть налево, наискосок через Люстгартен к НБР, они же пошли прямо, мимо Национальной галереи, уговаривая друг друга, что здесь, в стороне от охраняемых улиц, идти куда проще, и повторили тот же довод, идя от второго моста до Цеткинштрассе; да, мимо бронзового Гегеля и правда было близко, но они-то пошли дальше, по Купферграбену и по набережной Шпрее, а куда она их приведет, они прекрасно знали, только не говорили об этом.

Вот то дерево, курьезный памятник метательнице Франциске, омерзительный памятник валютчику Давиду, точка, стоящая в конце первой части истории Давид — Фран, а что представляет оно собой теперь? Что же ты представляешь собой теперь, дерево?

Давид во все глаза глядел на июньски зеленую, июньски мокрую крону, являя собой примечательное зрелище человека, рыскающего взглядом по листьям, веткам и сучкам, и в конце концов он едва слышно пролепетал, словно от долгого созерцания у него перехватило дух:

— А его больше нет.

Тогда Фран этак вкрадчиво, с хитрецой вкрадчиво, вопросила:

— Кого больше нет?

Что оставалось Давиду, как не ответить невинным сообщением:

— Кольца больше нет.

Франциска выдержала паузу.

— Кольца?.. Ах да, кольца. Да, его больше нет.

— Если я правильно понимаю, — продолжал Давид, — ты уже была здесь?

— Да, я была, а ты разве нет?

— Был, — подтвердил Давид, — я тоже был, хотя наверняка не больше чем семь сотен раз!

Он взглянул на нее, а она взглянула на него, и еще, может, секунды три их лица оставались невозмутимыми, но вдруг что-то шевельнулось над ними, в кроне дерева, тот самый смешок, что, притаившись, сидел средь ветвей, он шевельнулся и вознаградил себя за целый год терпеливой немоты, он шевельнулся — и над водами Шпрее загремел хохот, да такой силы, что стоявшим поблизости трудно было выдержать и не присоединиться к нему.

А поблизости стояли только Давид и Фран; они долго, очень долго не выпускали друг друга из объятий, а из виду они уже больше никогда не теряли друг друга, и говорили, говорили, словно это был последний случай выговориться до конца.

Разговор этот вернул их в реальный мир, и они попытались объяснить себе, как же возможно: такой удручающий день и такой вольный смех; дозволено ли то и это одновременно; они расспрашивали друг друга о путях, пройденных в одиночку, и пытались разобраться в нынешнем дне; и никак не могли понять, что беда и счастье могут порой идти плечом к плечу; один напоминал другому о том, что делается в мире, и чего только один не обещал другому на будущее.

Потом «Нойе берлинер рундшау» принял их под свой кров. У ворот стоял товарищ Шеферс, и только исключительные обстоятельства, как сказал он, заставили его впустить Франциску — в виде исключения — без соблюдения формальностей.

Патрон Ратт тоже был у ворот; он вытащил свое золоченое кресло, и всякий сразу понимал: под стенами Трои восседает грозный страж.

Возница Майер торопливо шел навстречу Давиду и Фран и еще издали крикнул:

— Габельбаху накостыляли шею!

Он очень учтиво приветствовал Фран и с неожиданным задором рассказал следующее:

— Мы с ним, как началось это буйство, вышли на улицу. Он на первых порах держался в сторонке, все больше общий вид щелкал, да я подсказал: «Не мешало бы вам в гущу влезть, не то останетесь на бобах!» Представляешь, какого он мне жару задал и какие-то слова старика Ортгиза ввернул. А как выговорился, так приступил к делу, врубился в толпу, точно во вражеские полки! Вот уж где было ему разгуляться с его пунктиком. Стал всех направо и налево честить, и не за мерзопакостные лозунги, а за катавасию! Одному парню он что-то о хаосе и сумбуре толковал, я даже разобрал его любимое словцо — олья подрида, мне оно всегда очень нравилось. Но парню оно вовсе не понравилось: решил, верно, что это самая что ни на есть отборная берлинская ругня, ему неизвестная, — олла потшита или что-то в этом роде, и набросился на Федора, я и охнуть не успел, как они врукопашную схватились, ну Федор точно как Эрих в Хазенхейде и уж точно как истинный интеллигент и так же неумело. Дальнейший ход событий можно было предвидеть; но тут — я с двойным нельсоном подоспел и увел коллегу Габельбаха. Представляешь, задала бы мне Иоганна перцу! А сейчас она Федора вовсю пушит: и человеческое достоинство поминает, и практическое знание жизни.

Давид оказался у Иоганны Мюнцер как нельзя кстати; Иоганна оставила в покое Габельбаха, который хоть и неважно выглядел, но все-таки, прежде чем отправиться к врачу, разрешил Фран проявить пленку в его лаборатории; теперь гнев редактрисы обрушился на Давида, и с какой силой!

Авантюризм, да, именно так здесь сейчас следует назвать его поведение. Попался на первую же провокацию, о, это можно было предвидеть, ее референт попался на первую же удочку. Забывает о своих обязанностях, ах, видите ли, в городе шум подняли, шатается по улицам, нет чтобы встать в строй с оружием в руках. Да, да, с оружием, она не признает оружия, верно, но когда нужда заставляет, то признает, кстати, она прибегла к образному выражению, обратилась на профессиональном жаргоне оружейников к оружейнику, ратцебуржцу, из коего надеялась сформировать человека. Бандиты черт знает что творят, она ищет, где же меньший сын Давид, ах, что там меньший сын, она ищет, где же ее референт, ведь ей здесь сейчас требуется помощь, но оружейника нет как нет, дисциплина не для него, где-то он околачивается, родной журнал бросил, видимо, не понял вчера товарища Гротеволя в Фридрихштадт-паласт, а товарищ Гротеволь сказал: «Выходите на работу, товарищи!» Товарищ Гротеволь не сказал: «Выходите на улицу, товарищи!» Но, конечно же, Давид Грот почуял запах пороха, его любимого ружейного и пушечного пороха, а работать отправился беспартийный Габельбах, да, один, под маломощной охраной престарелого товарища Майера, и, разумеется, первое, что стряслось с незаменимым шефом отдела иллюстраций, — ему накостыляли шею!

Тут Пентесилея резко тормознула; позволив себе употребить крепкое выражение, она с горестью внимала теперь его звучанию.

— Нет, — наконец сказала она, — нет, все, что нынче делается, не умещается в человеческой голове, и нам всем надо подвергнуть себя тщательной проверке. Давай не мешкая начнем, Давид; нет, лучше, если здесь сейчас ты не скажешь ни слова, обдумай прежде то, что я с самыми добрыми намерениями высказала тебе, — не все, конечно, нужно тебе обдумывать, сам знаешь, что можно опустить, — позже мы спокойно поговорим, сейчас здесь покоя и в помине нет; ты-то явно потерял покой, я тебя понимаю и очень рада, что ты нашел эту девочку, я еще тогда подумала: а ведь она прекрасный и, сверх того, добрый человек!

— Да неужели? — удивился Давид. — Я этого как следует не разглядел, сбегаю поскорей погляжу.

Уже почти выскочив в коридор, он услышал голос испытанной воительницы:

— Через час общее собрание редакции, и думать не смей явиться без концепции; покажи им, Давид, на что ты способен!

Перед дверьми лаборатории ему пришлось постоять минуту-другую, прежде чем Фран его впустила. Длинный халат Габельбаха придавал ей чуть-чуть, правда, маскарадный, зато вполне профессиональный вид. Она и говорила тоже вполне профессионально, держа Давида на приличном расстоянии.

— Осторожней, привыкни сперва к красному свету, а то ванночки смахнешь со стола. Бачки для проявителя великолепные, мне бы такие дома.

— Не понимаю, — протянул Давид, — вся эта химия здесь, какой-то запах… он как-то странно возбуждает, ты не находишь?

— Если б так, мне бы пришлось нелегко в жизни, — отозвалась Фран, — позволь, ты что, первый раз в лаборатории?

— Не-ет, но обыкновенно этот халат бывает на Федоре Габельбахе, и химия не так дает себя знать. Боже праведный! Сейчас она очень и очень дает себя знать!.. Чем больше я к себе прислушиваюсь, тем мне яснее, что сейчас она особенно сильно дает себя знать. Не веришь?

— Верю, верю! Отойди-ка, мне и без тебя жарко.

— Всему виной химия, — воскликнул Давид, — скажи, ты всегда так разгуливаешь по лаборатории?

— Как это я так разгуливаю?

— Да без ничего под халатом?

— Но у меня есть кое-что под халатом.

— Спорим?

— Ты с ума сошел? А если Габельбах войдет?

— Не сможет. Сам вмонтировал электрический сигнал: «Вход воспрещен!» Ведь сигнал включен, правда? Габельбах сам позаботился, чтобы с его сигналом считались, правда? Вдобавок здесь еще задвижка имеется, правда?

— Ты не в своем уме, — шепнула Фран и еще шепнула, словно жизнь ставила на карту: — Да и я не в своем уме.

— Вот и чудесно, — пробормотал Давид, — может, всему виной красный свет.

Примерно через одиннадцать световых лет, примерно через миллионную долю секунды, примерно на высоте ярчайшей звезды Кассиопеи, примерно на выкате трамплина в Холменколлене, примерно когда Магеллан вернулся домой, примерно когда Отто Хаан величественно кивнул Лизе Майтнер, примерно вместе с первым взрывом Бертольда Шварца, примерно восьмого мая, четвертого июля, четырнадцатого июля, примерно в первый школьный день, примерно в последний школьный день, примерно у истоков Нила, примерно над Парижем в кокпите «Spirit of St. Louis», примерно там и примерно тогда Франциска Греве сказала Давиду Гроту:

— А теперь надо вынуть пленку из проявителя.

И Давид ответил:

— Ну что ж, значит, вынем пленку из проявителя да покажем здесь сейчас, Франциска, на что мы способны!

Интонация Пентесилеи напомнила ему о Пентесилее, об общем собрании и о концепции, о нынешнем дне вообще, и о мокрой колонне, и о человеке у колонны, и о том, другом чрезвычайном положении, и он сказал:

— Если б ты знала, безумная девчонка, как ты меня скрутила, надеюсь, однако, ты никогда в жизни об этом не догадаешься. Покажи-ка кадры на Лейпцигерплац.

Фран, пропустив мимо ушей первое замечание, выбрала две пленки.

Он отыскал нужные кадры.

— А нельзя ли вот эти отпечатать?

Фран принялась за дело.

— За дверью есть зеркало и все прочее. Ты чуть растрепался.

Он вернулся причесанный, застегнутый на все пуговицы, он сказал:

— И ты тоже.

Она ушла, а он выудил из ванночки один из снимков, разглядел его внимательно и перепугался. Быстро положив фотографию в сушилку, он разыскал на полке конверт, сунул туда фотографию, и, когда Фран вернулась, одетая едва ли не слишком аккуратно и едва ли не слишком опять красивая, Давид объявил:

— Номер двадцать четвертый на этой пленке ты, пожалуйста, выпусти из списка. Я бы не хотел иметь такой вид, как Андерман на этом снимке; я бы не хотел когда-нибудь иметь такой вид, а ведь он куда сильнее всех нас.

Фран кивнула, и Давид направился к двери.

— У нас собрание. Ты останешься?

— Да, буду работать, пока меня не выставят… Мне бы такую лабораторию! Тут хоть двигаться можно.

— О да, двигаться здесь можно, — подтвердил Давид.

— Но глоток-другой воздуха мне не помешает, — продолжала Фран и вышла с ним в коридор.

Распахнув окно и тесно прижавшись друг к другу, они выглянули на улицу.

Там почти все стихло, только танковый дизель кашлял где-то неподалеку.

— Провалиться мне на этом месте, — воскликнул Давид, — раз Фриц Андерман не сидит на родине Мольтке, то где же быть Василию Васильевичу Спиридонову? Раз противник Мольтке в Берлине, то не окажется ли друг Мольтке в Берлине? Вполне возможно! Возможно, он командует здесь танками, возможно, его башкир ведет один из них, надымив полный танк. Вот когда ему поневоле вспомнится теория насчет «гадов немцев»! А что на это скажет Василий Васильевич? Ох, представь себе: может, он сидел начальником гарнизона в Нейруппине у Теодора Фонтане или во Франкфурте-на-Одере и там тоже организовал драмкружок, собираясь ставить Клейста с новым Ваней — принцем Гомбургским. Представь только себе, тут его и вызывают к телефону: Василий, садись в танк, двигай опять в Берлин, немец, знаешь ли, все еще ничего не понял. И Василий говорит: пошли, Ваня, отложи прекрасную драму, возьми автомат Шпагина, садись в танк — они думают, у них опять завелась стратегия. Натали придется подождать!

Надеюсь, ох, Фран, как я надеюсь, что восемьдесят километров до Берлина — достаточно долгий путь, чтобы Василий Васильевич успел выложить весь запас проклятий и успел понять: восемьдесят этих километров совсем не то, что могло ему показаться сгоряча, эти километры не продолжение того долгого пути, который начался в деревне под Ростовом. Мольтке Фрица Андермана действительно всего лишь памятник, а стратегию на нынешних улицах измыслили совсем другие головы. Ох, я надеюсь, я думаю, нет, я уверен, он понимает: могила, что вырыта нынче в Берлине, вырыта очень, очень длинной рукой, и задумана она необъятных размеров. Случай представлялся удобный, да и мы, видимо, не без вины, нам нужно было раньше видеть, что надвигается, плохо, что у нас глаза открылись только на краю могилы, теперь-то я знаю, кто ее вырыл, а надо бы знать еще вчера или сегодня в обед, надо бы прислушаться к выкрикам, надо бы присмотреться к именам на транспарантах, и я бы понял, кто вырыл нам эту колдобину, и не только затем, видимо, чтобы мы страху научились.

Глядя на фотографию, что под номером двадцать четыре, я понял — на ней запечатлен человек, который все увидел, Фриц Андерман, он уже утром знал, что полетело бы в ту могилу: все, что за восемь лет здесь изменилось, и все те, кто эти изменения осуществил, — Андерманы и Иоганны Мюнцер, Майеры и Габельбахи, Гроты и Греве.

Восьмое мая скинули бы туда, и седьмое октября, и наше знамя, что колет им глаза, когда они смотрят сюда из дворца Бельвю. Теперь, однако, я уверен, у них ни черта не выйдет.

Фран еще раз глубоко вдохнула июньский воздух, закрыла окно и сказала:

— Не знаю, что нам предстоит, но нынешний день мы не забудем. Я даже предвижу, что попаду в глупейшее положение — наступит эта дата, люди станут хмуриться, а я, конечно же, подумаю: что ж, у нас есть все основания хмуриться, но уж будьте добры, позвольте мне весело подмигнуть, у меня есть свои основания: жил-был человек, я его очень любила — не спрашивайте почему. Но потом он ушел, надолго, очень надолго — не спрашивайте почему. И вот случилась как-то мерзкая заваруха, вы, надеюсь, помните почему. С того дня тот единственный снова со мной, а потому я не в силах хмуриться. Вам надо его узнать, и вы поймете почему.

— Э, нет, — воскликнул Давид, — расскажите, будьте добры, почему?

— Да потому, что этот человек изобличает лживость законов развития; ведь с ним мне невольно приходит в голову: хоть через сотню лет его встреть, а все та же сумасшедшинка, та же почти сумасшедшая серьезность, то же забавное фанфаронство, та же нежность, выходящая за пределы привычной, да, да, в этом я уверена, те же воздушные замки, тот же самобытный ум, вообще, до ужаса тот же самый Давид Грот, с головы до пят тот же самый, к великому счастью!

— Такой это человек? — переспросил Давид.

— Да, — подтвердила Фран, — это такой человек! И еще одно надо сказать — он начисто позабыл, что у него собрание.

— Боже, — вскричал Давид, — горе мне! И этой самой штуки, этой концепции, у меня нет!

Давид припустил по коридору, а Фран крикнула ему вслед:

— Да есть, как раз есть!

13

Криста в который раз требовала ясности — секретарь она редактора, или архивная крыса, или, того более, телефонистка, она добрых два часа убила на постороннюю работу, выясняя имя какого-то английского скульптора, кстати, не повторить ли ей вкратце замечания его друзей, услышавших, что главный редактор Грот на кладбище.

— Ладно, Криста, знаю, мои друзья языкастые люди. Почему же ты не позвонила Иоганне Мюнцер, если нужен скульптор? В ее пенсионной жизни великая радость, если она в силах помочь.

— Дома не было. Домработница сказала, что приезжал Франк, этот, из высших инстанций, и Иоганна в ярости уехала к какому-то министру.

— Экспансивная дама, — сказал Давид, — а ярость, что ж, ничего нового. Дай-ка мне папки с делами на завтра. Голова у меня битком набита могильными плитами, и настроение мрачное, охоты нет домой таким возвращаться.

— В почте лежит извещение о смерти.

— Вынь его, отложи, видеть не могу, терпеть не могу, не переношу, нет, нет!

Криста пропустила всю тираду мимо ушей, и Давид сел за папки. «Привет тебе, жизнь!» — едва не воскликнул он, но столь радужное настроение тут же насторожило его.

И все-таки дела — признаки жизни, свидетельства совершающихся процессов, а не их неизбежного конца, он рад делам, ибо, столкнувшись с ними, человек освобождается от мрачных мыслей и начинает действовать.

Но письмо, лежащее сверху первой же пачки, было в черной рамке, конверт со штампом Совета Министров.

Искушение сунуть его в папку приказов, жалоб и запросов было результатом своего рода суеверия или трусости: о чем не знаю, о том сердце не болит. Итак, нужно прочесть скорбную весть.

Вот это удар под ложечку, как гром среди ясного неба: «Гергард Риков… на сороковом году жизни… после продолжительной болезни… надолго сохраним память о нем…»

Хотелось протестовать, кричать: «Не желаю верить, произвол, злая шутка, запрещенный прием, целиком и полностью недопустимый, целиком и полностью несправедливый, жуткая ошибка, недоразумение, скажите же, скажите, пожалуйста, что это недоразумение!»

С Гергардом Риковом такого не может быть, нет, с ним нет, с Давидом Гротом тоже такого не может быть, нет, с Давидом Гротом тоже не может.

А почему, Давид Грот? Почему не может быть с Гергардом Риковом? Ты что, читать разучился? Там сказано: Гергард Риков, на сороковом году жизни. Конец, черная рамка, тридцать девять лет от роду, там все сказано.

Да, я знаю, я вижу, но это гнусно, это чертовски гнусно. Ах, какое же это несчастье!

Давид понимал, несчастье его одолеет, если он поддастся ему. Оно его скрутит, парализует и вгонит в гроб. У этого несчастья есть все основания почувствовать свою власть, ибо смерть Гергарда Рикова дает полное основание ощутить себя несчастным. Границы несчастья велики: от скорби по Рикову до скорби по Гроту, Гергарду Рикову под сорок, Давиду Гроту сорок с лишним, получается пара, вполне возможна путаница и сдвиг от страдания к самосостраданию.

Давид отложил извещение подальше, на самый край стола. За работу! Как ты назвал дела в папке? Признаки жизни — эх ты, глупец, вот уж в самую точку попал! Ну ладно, кончай и давай начинай, о чем там первое опровержение?

Опровержение по вполне земному и очень жизненному вопросу из статс-секретариата одного министерства в связи с репортажем и опрометчивой критикой, опубликованной в НБР:

«В технологии производства пластиковых пакетов для молока имеются, как и нам известно, еще кое-какие изъяны, однако вы непозволительно сгущаете краски, с нашей точки зрения. Прессе следует, по нашему мнению, помогать своей критикой, но не перегибать палку…»

А мы перегнули? Посмотрим очерк, нет, думаю, товарищ статс-секретарь, мы наверняка и половины не высказали того, что говорили на днях утром домохозяйки в молочной. Может, они, по-твоему, и перегибают палку, товарищ статс-секретарь, эти домохозяйки, они не стеснялись в выражениях, уважаемый товарищ, а повод был пустячным — подумаешь, из кошелок, набитых хлебом, мукой и мясным фаршем, им на чулки капало молоко.

«Если процент брака верен,  — черкнул Давид на уголке, — опровержение не принимать. Если недостатки успели устранить, найдем возможность показать. С приветом. Г.».

Как-нибудь загляну в словарь, откуда это выражение: перегибать палку. Подозреваю, оно возникло совсем в другом смысле, чем мы употребляем. Мы употребляем его, чтобы лишить то или иное дело гибкости, например критику: если мы докажем, что, критикуя, перегибаем палку, значит, критика ни черта не стоит. На каждый яд находится противоядие, и пары эти не всегда соотносятся как минус и плюс; на критику не ответишь простым «нет»; кто хочет от нее избавиться, должен прежде всего сказать ей «да» и только после этого может ее пресечь, заговорив о перегибе палки.

А ты неплохо разбираешься в этом вопросе, Давид, хватает практики? Пожалуй, с лихвой, только не донимайте меня подобными вопросами; разве не видите, я занят делом!

Да, он имел дело с предложениями и возражениями, запросами и протестами, разъясняющими и путаными, язвительными и робкими, он имел дело с людьми бодрствующими, и бдительными, и сверхбдительными, причем по совершенно разным причинам; он имел дело с озабоченностью и тщеславием, рассудительностью, а порой и с безрассудством, он имел дело с обществом, живым организмом, воспринимающим журнал НБР именно так, как и следует: как доску объявлений для новых отношений и нового сознания.

С каждой почтой Давид получал необходимые сведения: этот материал был хорош, а тот никуда не годился, этот материал был полезным, а тот вредным, этот был нужен, а тот мог быть нужен, этот можно не давать, а тот не надо давать, вот это в жизни уже меняется, а то вот-вот изменится, это надо изменить, а то уже изменили, вот что мы думаем, вот что полагаем, вот чего хотим, чего же вы хотите, как вам понравилось это, нам это не понравилось, вот что нам бы понравилось, а вот чего нам не хватает, только этого нам не хватает, этого мы не хотим, это мы хотим сейчас же, на это мы надеемся, этого мы требуем, вот что делаем мы, так делайте и вы свое дело!

«Мы делаем свое дело», — писал Давид на полях писем или: «Это мы сделать не в состоянии по тем-то и тем-то причинам…» Он писал: «С этим мы согласны», или: «Вашему совету последуем», или: «Ваша идея представляется нам полезной», или: «Ваша мысль представляется нам не слишком убедительной, потому что…», или: «Мы изучим этот вопрос».

В записях на полях Давид мог бы ограничиться двумя-тремя стенографическими значками, Криста умела их расшифровывать и создавать на этой основе письма, без нее поступающая корреспонденция задавила бы корреспондента Давида. Но Криста зорко следила за входящей почтой, отметая вздор, даже если надпись «Главному редактору лично» была трижды подчеркнута красным, так же зорко следила за исходящей почтой, следила, чтобы каждое письмо носило индивидуальный характер.

Она писала подлинные письма Давида Грота, как некогда писала подлинные письма Иоганны Мюнцер, или подлинные письма Герберта Блека, или подлинные письма третьего преемника, и все за смехотворную зарплату. В виде компенсации ее следовало бы упоминать в выходных данных, подумал Давид: главный редактор: Давид Грот; письма главного редактора: Криста Фогель; но на эту строчку ничего не купишь, и кто вообще читает выходные данные? Для этого надо быть человеком типа незабвенного патрона Ратта. Он много лет подряд каждую неделю посылал за свежим выпуском НБР и прежде всего с пристрастием изучал выходные данные. «Кто мне поручится, что за ночь не случилось перемещения в руководстве? Уж кому лучше меня известно, какое значение имеют руководители. Не знай я руководителей, так рассылал бы поступающую почту и циркуляры не в те руки. Нет, сознающему свою ответственность завэкспедицией нужно постоянно изучать выходные данные своего журнала».

И он не только изучал выходные данные, но при малейших изменениях вырезал их; с годами, прожитыми патроном Раттом вместе с журналом, из вырезок составился внушительный альбом.

Когда Давиду случалось забегать в экспедицию, он обязан был заглядывать в альбом.

— Вот, смотри, завоеватель Трои, здесь все записано, я называю этот альбом «выходноданник», можно всегда справиться: кто, что, когда. Помнишь ли ты, к примеру, кто был третьим преемником Возницы Майера? Помнишь, когда наши «педагоги» получили самостоятельность? Помнишь, чем занимался в пятьдесят четвертом Йохен Гюльденстерн? А знаешь, кто в этих выходных данных будет когда-нибудь стоять на первом месте? Да, это не каждый знает, но я-то знаю: там будешь стоять ты. Спорим, что я ошибаюсь?

— Спорим, — всегда отвечал Давид, как и в первый час своего пребывания в редакции, и только когда он выиграл пари, им пришло в голову, что о закладе они не договорились.

В тот день патрон Ратт вклеил новенькую вырезку в свою коллекцию и передал книгу Давиду.

— Не скажу, что ее сочинил Гомер, но, если читать ее серьезно, можно услышать довольно буйные напевы! Возьми ее, будешь справляться, как обстоят дела с руководством, и, раз уж нынче в стенах Трои торжество, скажу тебе: при других обстоятельствах из тебя вышел бы вполне порядочный курьер, спорим?

— Нет, на этот раз не буду, коллега Ратт. Вижу, вам хочется заполучить назад свой альбом, нет, в эту ловушку вы меня не заманите. «При других обстоятельствах» — это же в полном смысле ловушка!

Подобная формула действительно ловушка: поблескивающая штуковина с крепкими острыми зубьями, ловильная машина, вокруг да около которой с любопытством кружишь, если ты человек типа Давида Грота.

Что вышло бы из Давида Грота при других обстоятельствах? С какого момента обстоятельствам надлежало быть другими, чтобы сделать его другим? Как велико участие обстоятельств в становлении Давида?

Вопросы, обладающие преимуществом бесполезности, продержаться они могут века, ибо во веки веков на них не получишь иного ответа, кроме гипотетического. Предпосылки для другого пути воссоздать немыслимо; воссоздать можно разве что мечтания, а мечтания объединяет одно — они бессильны.

Тут Давид осекся: бессилие мечтаний, мечтаний — что было бы, если бы?.. Нет, это не совсем верно. Не выражают ли мечты нечто большее, чем простую склонность погрустить, раз едва ли не все люди однажды, а то и многажды задумываются над этим вопросом; видимо, все подозревают, что, обращаясь с такими вопросами к прошлому, они извлекают прямую пользу для будущих решений.

Не случайно именно писатели, чье призвание претворять смутные предчувствия в постижимые реальности, сгущать их в четкие мысли и привносить в реальный мир как непременные частицы этого мира, — не случайно именно они снова и снова возвращаются к пресловутой формуле: что-было-бы-если-бы.

Истории, возникшие по этой формуле, обнаруживают реализм мечтателей: воспроизведенные обстоятельства слегка смещались в этих повествованиях, зато они открывали людям возможность действовать при подобных обстоятельствах иначе.

При других обстоятельствах — но ведь их не создашь, иной образ действий, иные поступки в подобной ситуации можно себе представить, и те истории лишь для вида говорят о прошлом, и каждая смерть, о которой они рассказывают, обретает свой смысл, когда живущие узнают о ней, тут им самое время поразмыслить над ней, а уж если люди начинают размышлять, значит, и запоздалые мечты могут кое-чего достигнуть.

Ах, ловушка захлопнулась и намертво ухватила своими блестящими зубьями Давида — пришлось Кристе прийти на помощь и освободить его.

— Если больше дел нет, я пойду, — сказала она и надела пальто. Показав на траурное извещение на краю стола, она спросила: — Надо что-нибудь заказать? Венок?

— Цветы, — ответил Давид. — Есть такое выражение: не могу постичь! Чтобы Риков, этого я и впрямь не могу постичь. Просто так умирает. Были ли мы друзьями, даже сказать трудно; во всяком случае не такими, чтобы навещать друг друга или звонить друг другу без особого повода. Бывают друзья, которых так называешь оттого только, что тебе жить веселее, если их встретишь на улице или на конференции. Знаешь, это такие люди, о которых иной раз, возвращаясь с собрания, думаешь: ах, опять потеря времени, зато с Гергардом Риковом повидался. Когда мы учились в партийной школе, мы жили вместе, и Фриц Андерман называл его «ветрогон». Таких ветрогонов нам бы побольше, теперь у нас на одного даже меньше. Иди-ка ты домой, Криста, а не то я тебе бог весть что нарыдаю в жилетку.

— Значит, цветы, — кивнула Криста и ушла.

«Ветрогон» — это же в корне неверно, тут Фриц Андерман решительно обманывался. Но, разумеется, легендарный оптимизм Рикова был ему подозрителен.

— Товарищ Риков очень талантливый кадр, — сказал Фриц Андерман, давая Рикову характеристику после окончания партшколы, — однако вполне может жизненно важное письмо доверить бутылочной почте.

Все присутствующие рассмеялись, поняв намек, и Гергард Риков тоже рассмеялся, ничуть не обидевшись.

— Не знаю, что ты хочешь сказать, — ответил он, — мое письмо дошло.

История его письма с тех пор приравнивалась к ответу на вопрос, что такое оптимизм.

Оптимизм — это когда человек… Да вот послушайте: ранней весной в самом конце войны у русских в плену был солдат по имени Гергард Риков. Он был родом из Мейерсторфа под Марницем в Мекленбурге, и ему только-только стукнуло семнадцать. Его не спрашивали о возрасте, когда натянули на него солдатские сапоги, а солдат, который вскоре стянул с него исправные сапоги, поскольку собственные, отшагавшие от Волги, уже трудно было назвать исправными, тоже ни о чем его не спрашивал.

Когда мартовский ветер ожег ноги Гергарда Рикова, он сказал:

— Что ж, скоро наступит лето.

Риков вполне обходился деревянными башмаками, он же был из Мейерсторфа под Марницем. Совсем другие заботы одолевали его: и голод, конечно же, ведь он еще рос; и грязь, ведь дома он каждую субботу купался в лохани; и даль, ведь Мейерсторф лежал севернее Бранденбурга, а теперь между ним и Мейерсторфом пролегали три границы: граница Бранденбурга, граница Германского рейха и еще польская.

Мучило же Гергарда нечто иное, правда лишь время от времени, зато нещадно: он очень хорошо представлял себе, что сейчас делается в Мейерсторфе. Родители думали о нем, не ведая, где он и что с ним.

Родители его были людьми того склада, кто в лучшем случае говорит: «Да мы его жалеем», о любви они не заикались, слова такого нет в обиходе простых людей. Они его любили, в этом Гергард Риков был уверен, вполне уверен, он отчетливо представлял себе, как вечерами, измученные повседневной маетой, они сидят в кухне, глаз не смыкая от грызущего вопроса: где-то наш мальчуган?

Он пропал без вести, а это все равно что смертельно болен. Пропал без вести, это без малого — погиб. Погиб, так известно, где и когда, а пропал без вести — тоже погиб, но когда и где?

Во время войны перебои случаются не только в работе почты; но именно почты особенно недоставало Гергарду Рикову, и, когда он в полной мере почувствовал, что означали для его родных месяцы без вестей, он задался целью найти выход.

Он даже твердо решил: я найду выход!

Давайте, однако, припомним: шла война, и война беспощадная. Гергард Риков видел лишь ее небольшую часть, вогнутые внутрь столбы, колючую проволоку и сторожевые вышки с часовыми. А перед лагерем, на шоссе, куда он ходил днем работать, он видел еще одну часть войны, он видел тех, кого должен был громить и кто теперь шел на запад, чтобы громить таких, как он, или брать их в плен. Они проносились мимо на машинах; они быстро шагали мимо и пели, да так, что слушать было невмоготу. Гергарду Рикову казалось, будто они поют одну и ту же песню, те, что на танках, те, что на лошадях, те, что на грузовиках, и те, что шагали пешком. Стремительная мелодия на высоких и низких нотах, буйная, как ему казалось, песня, преисполненная гнетущей уверенности.

— Что они поют? — спросил он пленного, знающего язык.

— Мне бы твои заботы! — буркнул тот и перевел, злобно передразнивая поющих, слова песни: — «Расцветали яблони и груши»… и «про того, которого любила и чьи письма берегла».

— Яблони и любовь, — проговорил Риков, — а звучит лихо.

— Дай срок, они подожмут хвост, — сказал солдат, повторив лишь то, что говорили все, — а яблоневый цвет покроет их могилы не дальше, чем на берегах Одера. Думают, заграбастали нас, так нет же, им нас не заграбастать никогда!

Но Гергард Риков знал — его они уже заграбастали. Слишком долго слышал он эту песню вперемежку с лязганьем гусениц, ревом дизелей и тысячекратно повторенным шагом. Он просыпался под эту песню и засыпал под нее, и однажды ночью его осенила почти фантастическая мысль: песня зарождается на дальних берегах восточного океана, летит над солдатскими колоннами до дальнего запада, родины Гергарда Рикова, а все солдатские колонны, по сути, одна-единственная колонна, как и песня — одна-единственная, и колонны движутся неудержимо, как и песня звучит беспрерывно.

Между ним, Гергардом Риковом, и его родителями в Мейерсторфе под Марницем в Мекленбурге, долго-долго не будет иной связи, кроме потока моторов, орудий, лошадей и чужих солдат, что катит по шоссе мимо лагерного забора, впрочем, «связь» вряд ли верное слово в данном случае.

На следующее утро Гергард Риков отправился к лагерной кухне, и, хоть его трижды гнали прочь, он все-таки подошел достаточно близко, чтобы попросить клочок бумаги, может, обрывок кулька, и получил целое дно от картонного ящика.

В обмен на четверть хлебного пайка, выплатить который надлежало вечером, какой-то пленный одолжил ему огрызок карандаша. И Гергард Риков написал на картоне: «Семье Риковых, Мейерсторф под Марницем в Мекленбурге, Германия», а на другой стороне аккуратно выписал печатными буквами: «Дорогие родители! Я жив. Ваш Гергард».

Когда его вывели на работу на шоссе, он стал внимательно приглядываться. К танкистам было не подобраться, на обозных нельзя положиться, да и офицеры его отпугивали, а молодые ребята, что шагали в строю, не выкажут понимания или испугаются, хотя так молодецки распевают сейчас о яблонях и грушах.

Он выбрал старшину с широченной грудью и усищами, от которых страх берет. Старшина шагал перед взводом и, распевая, широко открывал рот, словно собирался проглотить буханку хлеба, но тотчас углядел, что Гергард Риков протягивает ему картонку, он взял ее, не замедляя шага и не прерывая песни, а Гергард Риков отскочил назад, на свое место.

Пленные куда внимательней своих стражей; они заинтересовались, что дал Риков старшине, и Риков рассказал. Вот уж смеху было; да он же чистый псих. Дал письмо Ивану. Нашел почтальона. Иван ему дед-мороз. Ах, камрад Иван, зайди ко мне домой, там у меня сестренка есть. Спорим, твое письмо давным-давно в луже. Спорим, твой старшина раскурит его с махоркой. Спорим, он подотрется им.

Смех еще можно было терпеть, но вечером в бараке дело приняло дурной оборот: представляю, как твое письмо сейчас читает комиссар, — оставишь мне портянки, когда тебя заберут? А тебя не вздернут рядом со старшиной, как думаешь? Яснее ясного, это шпионская связь.

Внезапно Гергард Риков превратился в предателя: камрады, у нас один тип отправил с Иваном письмо, место назначения Мекленбург. Представляете, этот, с позволения сказать, камрад считает, что Иван дойдет до Мекленбурга. Более того, судя по этому поступку, он желал бы, чтобы красные завоевали нашу родину.

Чего заслуживает подобный мерзавец, камрады? Военного трибунала! Сколько потребуется времени трибуналу, чтобы вынести ему приговор, камрады? И пяти минут не потребуется! А какой приговор вынесет военный трибунал, камрады? В расход! В расход! В расход!

Считай, что тебя пустили в расход, красная свинья. Ты сгниешь заживо, да от тебя уже разит.

Март, апрель, май — холодная весна выдалась для Гергарда Рикова. Ни слова с ним, но много слов о нем, и слов недобрых. То помойное ведро перевернется… на него. То балка обрушится… на него. То пропадет куртка… у него. То не хватит хлеба… именно ему. То суп одна жижа… у него. А его сил недостает такое выдерживать, и тогда Гергард Риков мысленно разворачивал карту: тысяча двести километров от него до Мейерсторфа, и на пути к деревне — старшина с усищами и куском картона в кармане. Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями. И все-таки идет дальше, дальше, ведь колонны мимо ворот лагеря идут все дальше и дальше, и песня их не умолкает, и письмо его несут все дальше и дальше на запад, к Мейерсторфу, все ближе к тесной и темной кухне.

А так как Гергард Риков был ветрогоном, то посчитал, что его старшина делает в среднем двадцать километров в день, и, погружаясь в сон, исколошмаченный внутренне и внешне, одинокий и преследуемый, осужденный и презренный, он приплюсовывал следующие двадцать километров к пути, проделанному его письмом, и вычеркивал день из календаря ожидания родителей, день страха и горести, и однажды заметил, немало смутившись, что песня, звучащая на шоссе, стала его песней.

И вот настал тот самый майский день, когда повсюду загремела бешеная пальба — с вышек у их забора, и вдали за горизонтом на западе, и на востоке тоже, а целью всей пальбы были облака, а причина буйного грохота называлась — мир.

Война умолкла здесь, а значит, умолкла она и в Мейерсторфе, решил Гергард Риков, и мой гонец уже добрался туда.

Ночью лагерь услышал песню, неслась она не из бараков и кухонь, а из караулен, и с вышек, и с шоссе, та же песня, что пели всегда, но звучала она теперь совсем иначе, в бараках же вздыхали, грозили и проклинали, как всегда, но звучали эти проклятья совсем иначе, а Гергард Риков, как всегда, оставался в полном одиночестве, но и оно было совсем иным. А когда зимой он вернулся под родной кров — слишком юный и слишком тощий, чтобы дольше держать его в лагере, — видно было, что он уже возмужал и обрел стойкость.

На кухне в Мейерсторфе под Марницем его ждали с того самого утра в конце апреля.

— В дверь вдруг застучали, у порога стоит русский. «Ты — Риков?» — спрашивает, а я ведь не знаю, зачем. «У тебя сын?» — спрашивает, а я говорю: «Да, не знаю где». — «Ты читать!» — говорит и садится в свою машину, маленькую, бензином от нее так и разит. Я прочел письмо и мать из-под кровати вытащил.

— Да, — подтвердила мать Гергарда Рикова, — твой отец все утро распевал в хлеву: «Вижу, вижу вдалеке, герцог скачет на коне».

— А русский такой огромный, с усищами, взглянешь, так страх берет? — спросил Гергард Риков.

— Кто?

— Да русский!

Нет, вовсе не огромный с усищами, от которых страх берет, так, среднего роста, молодой, кажется, офицер, по виду — из южных мест. А чтобы страх? Трудно сказать, тогда все смертельно боялись всяких мундиров, но, может, он и злился, значит, то была злость, от которой человеку реветь хочется, а может, все это одно воображение.

Сведений более достоверных Гергард Риков не получил; странствие его письма кончилось, а как это странствие совершалось, он никогда не узнал. Надо думать, все его авантюрное счастье пошло на один-единственный результат, и уж большего ждать не приходилось — не ждать же ему вестей об усаче-посланце, о его имени, его пути и размышлениях на этом пути, вестей, главное, о месте его пребывания — на земле или, чего доброго, в земле? Таких вестей Гергард Риков не получил, и, возможно, для него это обернулось добром, ибо он занимался этой неразгаданной историей дольше, чем если бы она была с определенным концом.

Гергард не забывал, что началась история письма с замысла, с надежды и с поступка, и никто не мог его разубедить, что надежды, замыслы и поступки составляют именно то, что потом назвали везеньем. Ах да, позже его назвали ветрогоном, человеком, доверяющим бутылочной почте, и неисправимым оптимистом.

И вот он умер, на сороковом году ушел из жизни, это так невероятно и так не сочетается с Гергардом Риковом.

Не сочетается, а разве смерть с кем-нибудь сочетается! Да, смерть бывает убедительной, а бывает, что она ни с чем не сочетается. С Гергардом Риковом извещение в черной рамке также никак не сочеталось, оно выглядело точно запоздалый, но сверхсильный довод против оптимизма как такового, оно словно доказывало, что глубокая убежденность может оборачиваться самонадеянностью. Мнение, также не сочетающееся с Гергардом Риковом.

Оно не соответствовало истине. Риков никогда не утверждал, что доживет до ста лет. Он только утверждал, что и за двадцать лет можно наворочать дел, какие прежде казались неодолимыми и за сто лет. Он только сказал себе: чтобы письмо пришло по адресу, надобно для начала его отправить. Мысль непритязательная, но она отличала его как мечтателя деятельного от мечтателей бездеятельных.

Говорят, познанное на собственном опыте порой застывает в догму. Что ж, возможно, но Гергард Риков не так обошелся с опытом своей жизни. Наоборот, этот опыт помог ему обрести уверенность и терпение и нерушимые дружеские чувства к людям, пронесшим его письмо сквозь огонь и дым до Мейерсторфа под Марницем в Мекленбурге. Этот опыт помог ему начать жизнь сначала, а уж о продолжении Гергарду Рикову пришлось позаботиться самому. И он позаботился.

— На первых порах мне было легко, — рассказывал он, когда в партийной школе у Фрица Андермана излагал свою биографию. — На первых порах наши деревенские меня за чудо природы почитали, если уж красноармейцы доставляют мои письма. Я как раз подоспел к земельной реформе, и, когда обмерял рулеткой новые поля, наши шагали за мной по пятам, точно голодные грачи. Очень скоро, однако, начались стычки, хотя новая практика на полях пришлась, им по вкусу, зато теория, которую я пытался им растолковать, как я ее понимал, им вовсе не пришлась по вкусу, ведь это же политика, да притом марксистская.

«Может, — говорили они, — русские были его почтальонами, зато нынче он стал посланцем русских, и от нас ему один ответ: твоих посланий мы не принимаем!»

Мои славные камрады в бараках и мои односельчане вдруг стали сродни друг другу, а когда мы превратили Машинный двор крестьянской взаимопомощи в Машинопрокатную станцию и я стал ее директором, они за одну ночь вырубили все деревья в моем саду. А меня самого председатель окружного совета чуть-чуть под корень не подрубил, обвинив в подлоге документов, недобросовестном ведении бухгалтерских дел и еще в ста смертных грехах, но это уже позже, когда меня перевели руководить районной станцией.

Мои технические познания кончались примерно на полиспасте; пришлось пригласить в помощники инженера на пенсии, а он заявил: «На честь хлеба не купишь!», и я платил ему жалованье тракториста. Для этого включил его в список трактористов, но в один прекрасный день прыткий корреспондент пожелал увидеть шестидесятивосьмилетнего капитана полей, и все выплыло наружу.

Говорили, что я поступил самонадеянно, а я отвечал, что поступал по своим полномочиям и не имел никакого понятия, во что это выльется, а имел бы, все равно взял бы на себя такую самонадеянность, теперь же у меня и понятия прибавилось.

Понятие и полномочия — подобное сочетание предъявляет к человеку высокие требования, потому-то я за широчайшее распространение как понятия, так и полномочий. Меня сделали заведующим первым кабинетом сельскохозяйственной техники в Управлении земли.

Жители Мейерсторфа и Марница теперь называли его шверинцем, а впоследствии стали называть берлинцем и при этом уже ничуть не острили.

На первых порах на его счет острили; когда он впервые отправился на курсы в районный центр, все смеялись, что он выучится и получит Нобелевскую премию, а когда он вступил в СЕПГ, стали говорить о Сталинской. И просили, пусть-де поинтересуется у своего товарища Лысенко, нет ли у того в запасе нового сорта высокогорного кофе, может, такого, который произрастает из люпина, они желают выращивать кофе на Рунских горах.

Всякий раз, когда он уезжал на курсы, говорили, он-де слишком туп, ему без конца надо все вдалбливать, а всякий раз, когда он возвращался, говорили, он-де так туп, что его не желают держать на курсах.

Потом, когда его сделали директором всей районной техники и он перестал ходить на танцы, говорили, у него-де теперь вместо сердца дизельный поршень, а если он приходил на танцы, так чуть ли не всегда начиналась свара: то кто-нибудь после громового туша объявлял, господин, мол, районный функционер желает изобразить диалектический танец, то его школьный приятель, пьяный в дым, орал во всю глотку, переиначивая известный марш: «Вперед в поход, на Великомарксанию», что Гергарду и слушать было невмоготу, и сбежать он был не вправе.

С последней острогой мейерсторфцев он столкнулся во время великого преобразования деревни. Вернувшись на месяц-другой из района, он на велосипеде объезжал деревни — полезно для здоровья и не так чванливо, но кто-то, знавший его маршрут, протянул веревку поперек тропки у Рунских гор.

— Меня шибануло в подбородок и губу, и я со всего маху полетел в дрок.

Я знал, конечно, кто это сделал, и должен засвидетельствовать: он вступил в кооператив, не перенеся душевных мук. Я тогда сразу пошел к нему, лицо у меня заплыло, глаза едва открывались, вспухшими губами я еле шевелил и все шептал да шептал свои доводы, пока он не гаркнул: «Проклятая яванская маска!» — и подписал.

«Яванская маска» — и не заподозришь, чтоб в Мейерсторфе так бранились, мне все хотелось спросить, откуда у него это ругательство, да я редко теперь туда заезжаю — из-за новой должности.

Новая должность Гергарда Рикова была на стыке сельского хозяйства и промышленности: для крестьян он был «фабричный малый», у которого приходится с боем вырывать машины, а для командиров промышленности — «крестьянский генерал», который является за комбайнами, вскинув косу на плечо.

Для правительства же он был тем, кого оно призывало на помощь, видя прорыв в планах индустриализации сельского хозяйства.

Так, значит, работа свела его в могилу? Предположение не столь уж непозволительное, ибо работа у нас изнуряющая, нам, однако, непозволительно лишь предполагать, нам в наши дни нужна достоверность. Нам, например, нужна достоверность, когда нас спрашивают, умер Гергард Риков на работе или от работы, когда, стало быть, просачивается слушок, когда начинают шептать: при других обстоятельствах он бы жил и жил.

Примем решение: дознаемся, от чего умер Риков; сделаем дело: спросим того, кому известен ответ. Подайте нам достоверность, пусть она не изменит прошлого, но вполне может изменить будущее.

— У телефона Андерман, э… что случилось, то о тебе годами не слышишь, то целый день только о тебе и слышишь; тебе Иоганна уже задала жару?

— Иоганна? С чего бы это? А целый день — ты, пожалуй, преувеличиваешь: я звоню второй раз.

— Ты — да. Но что случилось, может, твоя положительная интрига не так уж хороша?

— Может, она и не так уж хороша. Но я звоню из-за Рикова. Ты мне утром ничего не сказал, а сейчас, я прочел.

— Я считал, ты знаешь. Я считал, вы были друзьями.

— Я ничего не знал.

— Вот так друзья.

— Ты прав, только кому от твоей правоты польза?

— Может, другим друзьям.

— Может.

Фриц Андерман умолк, и Давид долго не знал, что сказать; наконец он спросил:

— Так что же с ним было?

— Послушай-ка, дружок, — рассердился Фриц Андерман, — да, слушай внимательно, друг мой, ты человек занятой, знаю, и каждый день пересчитывать друзей тебе некогда, ладно, но Гергард Риков был болен полгода, и если ты ничего не знаешь, так это свинство, как же ты живешь?

— Целых полгода?

— Да, целых полгода, товарищ редактор, товарищ репортер! Я на днях звонил вам, очень мне понравился материал об Индонезии, но вот что я тебе скажу: плевал я на твои очерки об Индонезии, если тебе нужно траурное извещение, чтобы спросить о друзьях.

— Незачем кричать, я и так все понимаю.

— Я в этом не уверен, а кричу, потому что мне такое не по душе. Тебя я причислял к людям, на которых можно положиться, потому что их не назовешь глухими, слепыми и равнодушными. Я был доволен, что такие парни, как ты и Риков, держались вместе, поддерживали нас, стариков, и друг друга. И на тебе — Индонезия!

— Думаю, ты несправедлив, Фриц.

— Да, ты думаешь, ну и утешайся этим. Утешайся своим одиннадцатичасовым рабочим днем и семидневной рабочей неделей. Ты человек усердный, об этом наслышан весь мир; ты не жалел себя — кому угодно видеть твои ордена? Тебе до всего дело — и до памятников Мольтке, и до диспетчерских браков, и до Индонезии; откуда же взяться времени для дружбы? А дружба, черт подери, лучшее средство против не изжитой еще вражды!

Разговор у них, у Давида Грота и Фрица Андермана, получился долгий; с Давидом обычно разговаривали дружелюбнее, а Фрица Андермана обычно слушали терпеливее, и, включись в их разговор третий, он бы счел, что они разругались не на жизнь, а на смерть.

Нет, они спорили о жизни и смерти, они не спорили даже, а, досадуя, сожалели о потере друга и злились на подлую бессмыслицу этой смерти, именно этой, ведь на тот свет отправился человек, веривший жизни, как едва ли кто-нибудь еще.

— Я на своем веку много видел смертей, — сказал Фриц Андерман, — так много, что ко всей мерзости, в какой нам приходилось жить, добавилась еще привычка — да, люди вокруг тебя подыхают. Я многих встречал, о ком было известно: он еще три месяца протянет, или: ему и года не протянуть. Мы, конечно же, пытались что-то предпринимать, и кое-кого нам удавалось спасти, а если не удавалось, мы не носились с нашим горем. Оно бы нас задушило; слишком много было на то причин. Словом, я знаю, что такое предсказанная наперед смерть, и потому думал, что приму эту спокойнее. Но когда у меня тому полгода отняли Гергарда Рикова и сказали, что я его никогда больше не увижу и никто его не увидит, что он навсегда для нас потерян, что он обратится в ничто и этого процесса не остановить, я пять часов катал в городской электричке туда и назад между Фридрихштрассе и Эркнером, потому что там полно народу, там нельзя бушевать или выть в голос.

Наш Гергард воплощал собой выполненное обещание. Именно такой человек, представлялось нам, будет жить в новом мире и в новом времени. Именно о таком человеке могли мы сказать: это для таких, как он, вынесли мы все тяготы на своих плечах, наше дело продолжат верные руки. Он позволял себе называть наш социализм дерзанием, но относился к строительству социализма как к первейшей своей обязанности и прежде всего как к своему праву — с полным пониманием и во всеоружии своих полномочий.

Надо тебе сказать, я порой смотрел на него так же, как он в свое время на того старшину, как на человека, неудержимо идущего к цели, своей, но и моей тоже, как на человека, дающего мне основание для глубочайшей уверенности.

И вдруг налетает чудовище со средневековым наименованием, отравляет ему кровь и сводит его в могилу. Кому пойдешь ты жаловаться, Давид, знаешь ты место, куда можно подать жалобу?

— Я бы пошел с тобой, если б знал, — ответил Давид Грот, и, когда положил трубку, на душе у него скребли кошки.

Будучи, однако, человеком легкоуязвимым, он от парализующего отчаяния всегда загодя искал укрытия в налаженной системе, такой системой для Давида была работа. А потому он опять погрузился в ворох бумаг, не ощущая уже полной беспомощности, избитый, правда, но не разбитый. Он не мог, да и не хотел делать вид, будто ничего не случилось, и не остановился на благих намерениях; он продолжал свою повседневную работу, казалось, как обычно, но, невзирая на легкость, с какой он ответил председателю совета одного из городов Хафельской долины, почему уже давным-давно о них ни строчки нет в НБР, легкость, с какой он принял похвалу пчеловода и благодарность дома для престарелых, а также брань какого-то главного режиссера, невзирая на свой навык и обычное внимание и к — вопросам, и к своим разъяснениям, он внезапно ощутил тревогу: оказывается, необходимо обладать чем-то большим, чем навык, ибо навык обернулся бедой; он проглядел дружбу, и сердечный союз, и свою человеческую обязанность.

Поэтому он строже, чем обычно, контролировал свои слова, проверяя, не звучит ли в них нетерпение или высокомерие, а когда дошел до проектов и идей к следующим номерам, долго раздумывал, прежде чем вписать еще одно новое предложение.

Он задумался над своим замыслом, желая знать наверняка, что это честный и разумный замысел, а не попытка облегчить душу искусным журналистским приемом.

Он кое-что понял на собственном опыте, но действительно ли это необходимый опыт, выяснится лишь в процессе будущей работы. Давид был уверен, что ничего недозволенного нет в его замысле, однако недозволенное — для его замысла еще мало.

Искренность — тоже старинное слово, и сейчас со всей искренностью надо спросить: вправе он делать, что задумал?

Он почувствовал, что застрял на профессиональной проблеме, выигрывая время для раздумья над более общей проблемой. А потому тотчас сократил это время и приступил к решению первого вопроса: вправе ли журнал заняться историей Гергарда Рикова и тем самым обратить тихую смерть в бурную жизнь? Ибо конечно же, закипит бурная жизнь, если в популярном журнале написать: мы знаем некоего оптимиста, автора письма, и счастливых получателей этого письма, но о посланце же, доставившем письмо, мы ничего ровным счетом не знаем: ни о пути, который он отшагал, ни о его нынешнем пребывании. История Рикова — часть нашей общей истории, но и путь усатого старшины — тоже ее часть, а этой части у нас нет. Кто поможет найти ее?

Вот как Давид осуществит свои права: опыт Рикова многих озадачил; от его действий, вытекающих из этого опыта, выиграла страна в целом; значит, можно обратиться к стране и с рассказом, и с расспросами.

Итак:

«План юбилейного номера.

Рабочее название: Письмо.

Объем: видимо, серия очерков.

Публицистическая целенаправленность: показать один из источников нашей дружбы и один из ее результатов. Подключить читателей к размышлению: наше происхождение? Осмысление истории ГДР.

Поиск:

а)  ГДР: в каком лагере находился Риков — как можно точнее. Когда? Расспросить жену, разыскать товарищей: помнит ли кто-нибудь этот случай? Когда письмо получено в Мейерсторфе? Навестить родителей, соседей. Показать Мейерсторф в те годы. Разыскать соратников Рикова — по МПС, по кабинету сельхозтехники, по работе в Шверине, по работе в Берлине и т. д. Выяснить, жив ли тот инженер или крестьянин с веревкой (маловероятно, но расспросить в М.; событие, видимо, обсуждалось). Описать советского офицера, передавшего письмо. Показать Мейерсторф в наши дни. Сохранилось ли письмо?

б)  СССР: выяснив местонахождение лагеря и время пребывания там Рикова, разыскать сведения о проходивших частях. То же самое о частях вблизи Мейерсторфа. Обратиться: в советское посольство — Берлин, в посольство ГДР — Москва, в штаб верховного командования — Вюнсдорф, в Генеральный штаб — Москва, в советский военный архив.

Далее: подключить советские газеты, „Огонек“, армейские газеты.

Целенаправленность поиска: выяснить личность старшины, его дальнейшую судьбу, как письмо попало к офицеру?

По выяснении: восстановить маршрут, пройденный письмом, разыскать фото участников события, фото городов на пути, фото сражений. Вычертить весь путь по карте. Может быть, командировать репортера и фотокорреспондента по следам письма. Не забыть могил!

Создать рабочую группу: сбор документов, репортеры из ГДР и соц. стран (по двое), фотокорреспонденты (двое).

Начало работы: немедленно.

Конец публикации: юбилейный номер; начало — в номерах по числу очерков.

Ответственный: Давид Грот».

Давид Грот, вот как? А почему Давид Грот? Потому, что он лично заинтересован, потому, что он потрясен? Или потому, что не выполнил своего долга, долга перед дружбой? Потому, что дело того требует, или потому, что совесть мучает? Потому, что он увидел брешь и надеется ее заполнить? Какая же брешь и чем ее заполнить? Потому, что у него нет более важного задания? Неужто нет? Потому, что именно у Давида Грота есть все основания заниматься историей Гергарда Рикова? А есть ли у Давида Грота данные заниматься историей Давида Грота? Достоин ли он истории Гергарда Рикова? Достаточно ли хорошо понял он эту историю, проникся ли ею, хватит ли у него времени?

Давид вычеркнул свое имя из предложения, оставив пункт «ответственный» открытым.

Ответственные, усмехнулся он — и сам был не рад своей усмешке, — найдутся; они-то всегда найдутся.

И, кончив рабочий день, отправился домой.

А там уже сидела Иоганна Мюнцер. Ох, провалиться мне на этом месте, подумал Давид, где Иоганна, там рабочий день продолжается. Домчится заяц до конца поля с высунутым языком, глядь, а Иоганна Мюнцер уже там, как всегда, в синих чулках, и кротко так улыбается: а я уже здесь! И непременно ей что-то от тебя надобно, и если она кротко улыбается, значит, невесть сколько надобно. Значит, твой бег еще не закончен, рабочий день продолжается, значит, придется Давиду вкалывать; так повелось еще трижды семь лет назад.

Так ведется и ныне, хоть Иоганна уже не редактриса, а пенсионерка. Иоганна принадлежит к людям, которых подобные внешние обстоятельства ничуть не смущают. Иоганна продолжает делать свое дело, она до сих пор Давидова Пентесилея, сладостное обольщение и смертельная опасность во плоти, остается только удивляться, вспоминая покойного патрона Ратта, что он с первой минуты понял, как завяжутся отношения Давида и Иоганны, и лишь тот, кто не сумеет верно прочесть историю «Нойе берлинер рундшау», станет болтать о фаворитизме, когда речь зайдет о товарище Гроте и товарище Иоганне Мюнцер.

А ведь именно это было сказано, когда третий преемник Возницы Майера на посту редактора покинул редакцию, перебазировавшись в Комитет по радиовещанию, и явилась необходимость заполнить освободившееся первое место в выходных данных НБР. Ибо тут Пентесилея еще раз ринулась в бой, испуская воинственный клич:

— А давайте сейчас здесь возьмем и поставим нашего Давида!

И когда они взяли и поставили его, Иоганна Мюнцер, говоря словами Габельбаха и корреспондента Франца Германа Ортгиза, «выдала простолюдинам жареного быка, а также не один бочонок доброго вина» и держала свою последнюю громовую речь, в которой, мимоходом упомянув газету АИЦ, прямиком двинулась к определению, что есть новый человек, и к намечающейся аналогии между таковым и новым главным редактором Давидом Гротом. Сколь пышно отмечала она назначение Давида на пост, столь незаметно по прошествии нескольких лет ушла со своего поста; время от времени она появлялась, ругала того или иного редактора, придавая большое значение тому, чтобы ее считали просто читательницей, а не бывшей редактрисой, время от времени наведывалась к Давиду и Фран, и уж если объявляла, что сейчас здесь необходимо кое-что обсудить, значит, нужно было готовиться к серьезному разговору.

В этот вечер Давид не терялся в догадках; не зря ведь она звалась Иоганной Мюнцер и имела добрых друзей во всех отделах высших инстанций, чтобы не знать, что существует весьма почетное намерение относительно нынешнего главного редактора «Нойе берлинер рундшау». Другое дело, как относится упомянутая Иоганна Мюнцер к такому намерению, но это он незамедлительно узнает.

Раз навсегда установленный ритуал совершался в раз навсегда установленном порядке: чай из самовара, вопросы о здоровье сына, обмен мнениями о положении в мире, замечания к последнему номеру «Рундшау», едва ли не кроткие рассуждения о событиях последних дней, озабоченное высказывание о намечающихся тенденциях в скульптуре, замечания к произнесенной кем-то речи и к сборнику поэзии — ясная погода на полчаса. После чего небо мгновенно затягивают тучи.

— У меня побывал Ксавер Франк. Что это за история с Крелем?

Ага, мюнцеровская техника внезапных ударов!

— А что с ним такое? — Давид и правда не понимал, какое отношение имеет товарищ Франк к ненавистнику просвещения и кормосчетчику Крелю.

Но Иоганна пропустила мимо ушей его вопрос, да и на своем не настаивала, она задала новый вопрос, указывая на Франциску:

— А ты рассказывал ей о другой истории, не с Крелем, а с Крель?

— Другая история, — ответил Давид, — была вовсе не с Крель, а с Каролой, когда та не была замужем за нашим пшеничнопросяным другом, и, кроме всего прочего, той истории уже двадцать лет.

— Да, началась та история двадцать лет назад, — подтвердила Иоганна, — а твоя жена знает о ней?

— Она знает о ней ровно столько лет, сколько лет она знает меня, и знает от меня. Не кончись та история, Фран вряд ли взяла бы меня в мужья. У нее есть принципы, а я не терплю допросов.

— Разумеется, ты не терпишь допросов, и что ты их не терпишь, известно мне уже двадцать два года. Надеюсь, однако, ты помнишь, что я не слишком-то заботилась, терпишь ты их или не терпишь. Я их тоже не терплю.

— Так зачем же новый допрос?

— Затем, что во всем нужна ясность. Ежели человек хочет остаться человеком, он должен добиваться ясности.

— Прекрасно, — объявил Давид, — я человек, хочу остаться человеком, я должен добиваться ясности и желаю ясности: что все это значит?

Иоганна Мюнцер, как в былые времена, крепко сжала обеими руками свою сумку и ответила:

— Ксавер Франк иной раз заглядывает ко мне. Иной раз без всякого повода, поговорить о старых временах, иной раз по тому или иному поводу, поговорить о новых временах. Вот и на днях он заехал, и нынче тоже заехал, оба раза, чтобы поговорить о новых временах, вообще-то о твоих, Давид, новых временах и делах. На днях он попросил: «Расскажи мне о товарище Гроте!», а нынче он говорит: «Я расскажу тебе кое-что о твоем Гроте!»

Он созвал совещание, пригласил кое-кого из министров, и Фриц Андерман приехал, а когда они кончили, Андерман говорит Франку: «Ну и личности встречаются у нас!» И рассказывает ему о диспетчере НПЗЗ, о твоем звонке и о затеянной тобой положительной интриге. Поэтому-то Ксавер Франк приехал ко мне и сказал: «Я расскажу тебе кое-что о твоем Гроте!» — после чего я отправилась к Фрицу Андерману.

— Лопни мои глаза! — воскликнул Давид. — Быть не может, чтобы Ксавер Франк примчался к тебе, услышав историю со словечком «интрига», историю с частной проблемой, рассказанную в перерыве между решениями по проблемам мировым, нет, быть этого не может!

— При известных обстоятельствах очень даже может, — ответила Иоганна, — а кое-какие обстоятельства ты, сдается мне, позабыл.

Давид беспомощно взглянул на Франциску, та улыбнулась и сказала:

— Не смотри на меня так. Видишь ли, я тоже не знаю этих обстоятельств, да и частную проблему, рассказанную Фрицем Андерманом Ксаверу Франку, я тоже не знаю; знаю я только твою Каролу Крель с ее широченными плечами, и тебя я немножко знаю, твое умение вести интриги, положительные интриги.

— Послушай-ка, ведь мы только сегодня ее задумали. Сегодня утром Карола рассказала мне о своей беде, и я кое-что затеял, чтобы ей помочь, и вот сижу здесь, ни черта не понимаю, а ты к тому же делаешь этакие глаза!

Он встал, но Иоганна вернула его в кресло.

— Не говори своей жене — «послушай-ка»! Так для тебя, стало быть, все это загадка?.. Да? Тогда давай здесь сейчас эту загадку разгадаем: на тебя имеются виды, не так ли, хоть это-то тебе известно?

— Естественно!

— Вовсе это не естественно, однако тебе известно. А известно ли тебе, кто в связи с этими намерениями подготовил материал для высших инстанций? Именно товарищ Франк, поэтому он и был у меня на днях и попросил: «Расскажи мне о товарище Гроте!» Ничего особенного я ему не рассказала, да и не нужно было, он тебя достаточно давно знает. И суждение о тебе уже имеет.

— Очень рад, что ему так просто расправиться со мной, — буркнул Давид.

— Не веди здесь сейчас провокационных речей! — Прикрикнула Иоганна. — Не все с тобой так-то просто; и никогда не было просто, а товарищ Франк ничего никогда не упрощает. Он потому только нынче еще раз приехал, чтобы не вышло хаотической путаницы, как говорит этот сумасшедший Габельбах.

— Кажется, я догадываюсь, — воскликнул Давид, — Ксавер Франк путает старые и новые времена: старые времена Каролы и новые времена Давида!

— Нет, твои догадки неверны. Это не он путает, и он как раз не хочет, чтобы кто-нибудь путал.

— Очень мило с его стороны, очень любезно с его стороны, — съязвил Давид, — он поднапряг свою память, услышав, что Грот хочет что-то сделать для Каролы Крель, и вспомнил: а ведь что-то когда-то у Каролы с Гротом было! И задается вопросом, не хочет ли Грот сделать кое-что для себя, отправив супруга Крель на курсы, обрекая его тем самым на долгое отсутствие? Не так ли? Ах, как мило, что он озабочен этим! И кстати, откуда ему вообще известно о тех временах, о Давиде Гроте и о Кароле?

Тут уж Иоганна постучала себя по лбу — один из ее редких жестов.

— Не считал же ты, что ваш роман тайна? О нем был разговор, когда тебя собирались назначить редактором, А Карола уже сидела завкадрами. О твоем романе в свое время судили и рядили примерно с той же деликатностью, с какой нынче судят и рядят о стройке этой самой телебашни. От меня тебе не удалось его скрыть, и от всех остальных в редакции НБР тоже. Единственный, кто ни разу не дал мне понять, что мой референт спит с красоткой из ротационки, той, что на шесть лет его старше и зовет меня Петрушенцией, был Федор Габельбах.

— Ох, у меня душа с телом расстается, — застонал Давид.

Иоганна разъяснила ему, что сейчас здесь его душа, а равно и его тело никого не интересует.

— В любовных делах ты всегда был дуралеем, но как интриган ты дуралей из дуралеев, от Берлина до Тихого океана. Человек, который утром замыслил интригу, днем ее сплел, а вечером уже попался с ней, — это же дуралей в масштабе социалистического содружества. И он, видите ли, желает быть здесь сейчас министром!

— Да ничуть не желает, — воскликнул Давид, — никогда не желал и никогда не пожелает, черт побери!

— Не тебе решать, — отрезала Иоганна, — нет, не тебе решать. Не ты решаешь, быть тебе министром, не ты решаешь, что тебе им не быть!

— Франциска, — воззвал Давид, — да скажи ты хоть словечко!

Фран только развела руками:

— Я плохо подготовлена, понимаешь? Видишь ли, я слишком мало знаю; что я могу сказать? Утром ты весело бросил мне несколько слов, прежде чем одолел лифт, и целый день, судя по всему, работал как каторжный, я же ничего, ну, совсем ничего не знаю. Конечно, кое-что я себе представить могу: если твое назначение не шутка, так работник высших инстанций непременно навострит уши, заслышав о положительных интригах и старых приятельницах; я бы этого от него потребовала. А на твоем месте я бы даже выразила ему благодарность, он же с ног сбился, да и фрау Мюнцер тоже, чтобы не вышло несусветной неразберихи.

— Покорно благодарю, — вспылил Давид, — я по горло сыт их заботами, к тому же и меня с утра мучили разные мысли, и я…

— Минуточку, — прервала его Иоганна, — никого не интересует сейчас, что с твоим горлом, Давид Грот, всех интересует, только что с твоей головой. Ты полагаешь, в ней родилась чудесная мысль, а со стороны видно — не такая уж она чудесная. Рукоплещешь ты порой своим идеям? Не говорю, что у других бывают лучшие, но говорю тебе: считай, что такое возможно.

— Да ведь у меня ничего иного и на уме не было…

— Знаю, — сказала Иоганна, — и товарищ Франк, когда ему все разъяснят, тоже это узнает. С тех пор как существует мир, люди говорили: я этого не хотел, и большей частью говорили искренне — стоит только взглянуть на наш мир!

— Мировая история и диспетчер Крель — восхитительно!

— Нет, мировая история и Давид Грот! В этом наше отличие от многих других: мы знаем, что неотъемлемы от мировой истории. Мы не всегда повинны в тех ситуациях, в которых оказываемся, но жить должны так, как если бы были повинны.

Давид не сразу ответил, обе женщины, и старая и молодая, тоже молчали, прихлебывая чай, наконец Давид сказал:

— Да, вполне возможно, что-то подобное я сегодня уже слышал: с полным пониманием и во всеоружии своих полномочий, да, вполне может быть, ибо речь идет о великом дерзании, да, это вполне возможно.

Иоганна взглянула на Франциску, а Франциска взглянула на Иоганну, и обе высоко вздернули брови.

Но Давид уже не принял этого близко к сердцу.

14

Генерал авиации Клюц, вызволив меня из казармы, объяснил:

— Война в низах — не для умников. А ты умник, светлая голова, да в верхах не числишься. Прошу заметить следующее: чтобы твоя светлая голова осталась целой, делай, что я прикажу. Считай: моя голова попроще. Но знай: я сижу в верхах. Мой девиз: кто исправно чистит мои ружья, тот не идет на войну. Я вообще-то человек, но для тебя и господь бог; поклонения я не требую, покорности — требую. Видеть меня — твоя абсолютная высота полета; выше меня для тебя ничего не существует. Зато ниже разверзается пропасть, и дно ее очень даже твердое. Не страшись, я тебя удержу — чисть мои ружья, держи язык за зубами, а болтай языком, только когда я пожелаю. Твое вознаграждение: целый и невредимый зад. Кстати о задах: моих знакомых дам не лапать. Далее: мои сигары курю я, моих собак луплю я, мои остроты превосходны, мои племянницы — девственницы и пока что таковыми остаются, победа близка. Развод караула закончен. Раз-зойдись! И вот мой тебе завет: быть человеком — это знать свои границы!

Таков мой генерал, а вот я сам: я чистил его ружья, а однажды, получив известную долю в доходе, обменял мастеру Тредеру превосходный кольт из коллекции генерала на жалкую имитацию винтовки Гринсборо. Сигар его я не курил — я получал сигареты за каждую у него украденную. Пса его мне незачем было лупить, я только раз наподдал ему — но будь здоров! Что до племянниц, так он ошибался, об одной-то я знаю наверняка. А уж дам — лучше бы он сказал им, что говорил мне, — не я лапал, нет, вовсе не я! В остальном мой генерал оказался прав: он был добрым господином, а я его верным оруженосцем. Вполне может быть, что ему я обязан жизнью, разве это пустяк? Вот только с некоторых пор не знаю, что делать с его заветом. Это не его вина; возможно, это вина моя, что-то произошло со временем и с пространством; кое-что пригодное в Тиргартене непригодно у нас; кое-что пригодное в ту пору теперь более не пригодно. У заветов, видимо, тоже ограниченный срок действия.

Когда ратцебургский пастор застиг меня в своей клубнике, он сказал:

— Давид Грот, в глазах всего света ты всего-навсего мелкий воришка, пожелавший полакомиться, в глазах господа ты нарушитель его заповеди, а в моих глазах ты негодник — у вас у самих есть клубника! Да не тот ли ты Давид Грот, кто прошлой осенью в школьном актовом зале нарушил тишину на музыкальном вечере, посвященном Букстехуде, а именно, применив полученное знание законов рычага, использовал пюпитр как щипцы для орехов? В глазах певческого общества ты реабилитирован, ибо благодаря твоему поступку весть о вокальных успехах Ратцебурге проникла в любекскую газету, в моих глазах ты виновен в чудовищном проступке. Я провожу мысленно линию от орехов к моей клубнике и вижу направление, в котором ты идешь. Вижу, что ты проявляешь неуважение к трем видам собственности: к собственности как таковой, к духовной собственности и к церковной собственности. Предупреждаю тебя, Давид Грот, остановись, сверни с ложного пути, иначе не миновать тебе ада, ибо он создан одновременно с собственностью и для ее защиты. А не испытываешь ты перед ним страха — быть тебе великим разбойником. Так говорю тебе я как пастор, а как владелец клубники я тебя отлупцую.

Таков мой пастор, а вот я сам: он, пастор, оказался прав во всем, что касалось меня, и своей пасторской рукой столь энергично наставил меня на путь истинный, что, предпринимая в дальнейшем походы за чужим достоянием, я всегда помнил о поджидавшем меня аде, что заставляло меня чаще всего держаться в границах и обостряло мою осмотрительность, если я все-таки их преступал.

Пока не свершилось то знаменательное событие, которого мой пастор предвидеть не мог; в этом событии я принимал деятельное участие. В списке правонарушений оно помечено как экспроприация экспроприаторов; это научное определение, и означает оно: отчуждение собственности у грабителей, и, понятно, эти последние называют таковое отчуждение грабежом.

Далее, вполне согласно с наукой и то, что мой пастор, знавший в историческом процессе три формы собственности, не в состоянии был увидеть четвертой формы — ну кто же в состоянии увидеть из Ратцебурга Москву? Ныне, однако, мой пастор, буде господь бог сохранил ему жизнь, вполне может обнаружить эту самую четвертую форму собственности — мы облегчили ему задачу. Стоит ему поднять взгляд от своих клубничных грядок и устремить его в восточном направлении, и он обнаружит Гадебуш, где некогда погиб Теодор Кернер, и легко прочтет явившиеся в результате исторического процесса буквы: НС; НС — народная собственность, НС — четвертая форма собственности.

А если от вида тех букв у него разболятся глаза, у меня наготове для него утешение: он был прав в том, что касается меня и избранного мною пути, и хотя его энергичное «наставление» не имело длительного действия, пусть узнает: не только его наставления, но и наставления разных других ни на меня и ни на большинство таких, как я, действия не возымели.

Когда мой учитель Кастен выпустил меня в неизвестность, которую он называл «жизнь», то, обращаясь ко мне, сказал:

— Раз уж твой отец, Давид, Возлюбленный мой, удостоился ныне чести носить серый мундир фюрера, хотя не так давно благодаря нашему фюреру разгуливал в полосатой куртке, я буду рассматривать тебя как сына обычного нашего соотчича и напомню тебе строки из стихотворения нашего великого поэта Германа Бурте: «В твоей крови бурлит поток мелодий, блаженство смерти входит в песнь твою», мы его проходили; поэт пользуется местоимением во втором лице единственного числа, обращаясь к Германии. И я в сей великий для тебя час, невзирая на твое имя, обхожусь с тобой как с частицей Германии. Да не нарушишь ты во веки веков воспроизведенный в сих строках непрерывный процесс кровообращения, мы его тоже проходили: кровь истинного германца извергает поток мелодий, музыку, и музыка эта, происхождением своим обязанная крови, бурлит в песнях, славящих блаженство смерти и упоение кровью, песни эти направляют руку мужа, и, куда ни ступит нога его, там вновь текут потоки крови, и так далее, примеры: Фолькер, прозванный Шпильман, и Рихард Вагнер. Ныне ты начинаешь битву за труд, но настанет день, и тебя призовут на иную великую битву, тогда-то выкажи храбрость в бою; а зазвучит песнь о Германии, что превыше всего, знай, песнь эта исторгнута из нашей крови и славит упоение смертью!

Таков мой учитель Кастен, а вот я сам: ни разу в жизни не случилось мне ощутить блаженство смерти — не успевал я ощутить блаженство, как ощущал страх, никак не добиваясь непрерывного процесса кровообращения, восславленного поэтом Бурте. Однако усилия господина Кастена не пропали втуне.

Его призыв пришел мне на ум, когда впоследствии вновь зазвучала та песнь о Германии, что превыше всего. Тут я задумался: о чем это вы поете; что это вы мне напеваете и какой певец здесь задает тон? Я присмотрелся пристальней и разглядел кое-кого из тех самых соотчичей, старых моих знакомых, мне показалось даже, что я узнаю среди них господина Кастена, тогда я сказал себе: где этакие люди поют и где этакие песни поют, там не ищи себе приюта, и не ищи себе покоя, если по соседству с тобой в упоении кровью пляшут под скрипку Фолькера.

Ничего нет лучше хорошего учителя: учит тебя понимать стихи, и если уж тысячу раз назовет тебя «возлюбленный мой» и хоть один-единственный раз остережет тебя — «да не нарушишь ты во веки веков!» — ты во веки веков будешь вспоминать о нем не иначе как с преданностью и с благодарной любовью.

Так обстоят наши дела с господином учителем Кастеном.

Когда мой дядя Герман, фельдфебель Грот, вместе со мной носился на мотоцикле по буковым рощам Гольштейна, он говорил мне:

— Ну что, разве не расчудесно здесь, на просторах нашей родины? Носись по лесам, ори, сколько душе угодно; при этаком грохоте ты воистину свободный человек, командуй и ругайся на ее просторах. На черта мне в казарме вякать, да еще в концлагерь угодить? Э, нет, Давид, вот что я тебе скажу: «Триумф» вещица и впрямь чудесная. Ведь «Триумф» обозначает триумф, это когда люди веселятся вовсю и повод у них подходящий. Потому я купил «Триумф», что знаю: наорет на меня гауптман, я ему в ответ: «Так точно», а вечером сяду на мотоцикл, да промчусь по приморской полосе, да как заору во все горло: «Господин гауптман, на-кось выкуси, у тебя… мозгов не хватает!» Вот ты и видишь, Давид, что за расчудесная вещица этакий мотоцикл и как чудесны просторы нашей, в этих местах не густо заселенной родины. Вырастешь, купи себе мотоцикл, чтоб жить свободным человеком, но дома не вздумай заикнуться, о чем мы с тобой тут беседовали, только неприятности наживешь.

Таков мой дядя фельдфебель, а вот я сам: дядя меня раззадорил; все, что он говорил, говорило за покупку мотоцикла, и я в конце концов приобрел машину. Может, дело было в марке, но мне мотогонки так расчудесно не помогали, как ему. Я пытался и на отечественном «РТ-125», и на импортной «Яве», да только одного добился — от крика горло застудил. Может, я орал без должного рвения, ведь орать «товарищ Мюнцер» — это вам не «господин гауптман!».

А главное — в этом я усматриваю основную причину, почему дядин совет не возымел необходимого действия, — главное, мне слишком поздно удалось обзавестись грохоталкой. Связано это было с моей заплатой и производством мотоциклов в стране, а также с импортом последних; прежде чем у меня хватило пороху на этакое приобретение, дабы поистине расчудесно и свободно выкричаться, я уже слишком долго работал в «Рундшау», а господин гауптман звался там «фрау Мюнцер», «товарищ Мюнцер»; оная фрау гауптман не довольствовалась каким-то «так точно»; от нее вовсе не просто было вырваться, чтобы свободным человеком промчать на мотоцикле, она требовала здесь сейчас полной ясности, и уж чего-чего, а мозгов у нее хватало — так к чему мне было куда-то мчаться и орать во все горло на просторах своей родины?

А случись мне нынче встретить дядю Германа на своей старой родине или навести он меня на моей новой родине, я бы ему сказал: ты наверняка хотел мне добра, давая совет, но в ходе вещей многое изменилось: не такая уж расчудесная вещица теперь мотоцикл. Хотя вполне возможно, все дело в марке. Кое-чему, пожалуй, я все-таки на твоем примере научился: когда в редакции я вижу сотрудника, который купил мотоцикл, я внимательно слежу, не шевелит ли он губами под мотоциклетный грохот, и спрашиваю себя: эй, Давид Грот, надеюсь, ты не разыгрываешь перед ним старорежимного гауптмана?

Когда мой второй учитель и хозяин, оружейный мастер Тредер, дознался, что его тощая невестка занимается баллистикой с его учеником Даффи, он сказал:

— Мне бы надо набить тебе морду, и меня так и тянет обозвать тебя «Давидом»; ты заслужил и то, и другое. Меня удерживает только нехватка в находчивых парнях, понимающих, что такое мушкеты Густава Адольфа и какова их ценность. Подумать надо, с Урсулой! Ты, верно, даже не глядишь на посылки, когда таскаешь их на почту, не читаешь Гельмутова адреса: интендантское управление СС, Минск? Думаешь, он там обер-дояр, коровенок за сиськи дергает? Ты бы его послушал, когда он в отпуск приезжает и бутылку мартеля выхлебает! Я только ахаю — ну, парень, ну, Гельмут, что ты такое рассказываешь, а человечнее вы б не могли — пулю в лоб, и точка? Слыхал бы ты, как он хохочет, так лучше б на «зимнюю помощь» трудился, чем на эту тощую козу. Да он тебя в шапку пены взобьет — как он выражается, когда бывает в настроении. Подумать надо — с его хлипкой супругой крутить! Это ж дьявольский труд! Слушай, Даффи, она и баба никудышная, и язык за зубами держать не станет. И вообще, бабе тайну доверять — все одно что по всем радиоприемникам в концерте по заявкам объявить. Баб господь халтурно сработал. Вот тебе для сравнения: мужчина — натуральный кофе, высший сорт «Камерун», бабы — суррогат, солодовая смесь. Где у нас голова, Даффи, там у них подделка; а чтоб в глаза не бросалось, они отрастили волосы. Женщина как таковая ни черта не стоит; а чего-нибудь она стоит только как продолжение мужчины в низменной сфере наслаждений — так говорит мой старый клиент, ученый господин, да ты его знаешь, аркебузы его слабость. Послушай, Даффи, отступись-ка ты от этой ледащей Урсулы!

Таков мой второй учитель и хозяин, а вот я сам: я отступился. Учителя и хозяина должно с первого слова слушаться, и я послушался и вообще ко всем его словам прислушивался, кроме каких-нибудь двух-трех. Он заслужил мою благодарность, оружейный мастер Тредер, — кто знает, может, без него я давным-давно обратился бы в давным-давно растаявшую пену, подобно многим и многим другим?

А потому не стану корить его за то, что взаимоотношения мужчины и женщины он живописал скорее сочно, чем правдиво. Я частенько пытался разыгрывать из себя перед дамами продукт высшего сорта, того самого, камерунского, но, сдается мне, это выглядело комично. Возможно, я достиг бы успеха, когда Камерун был еще немецким Камеруном, и с тех пор я люблю повторять: кое для чего я, видимо, опоздал родиться.

Но касательно сферы наслаждений — мастер Тредер был прав, не пойму только: почему она низменная? По этой части я не счел нужным прислушаться ни к мастеру, ни к его ученому и авторитетному клиенту.

И еще кое-что важное для жизни извлек я из трактата моего учителя и хозяина о женщине вообще, о женщине Урсуле, ее супруге Гельмуте и его «настроениях»: я научился вникать в сущность слов, а не довольствоваться, например, идиллическими представлениями, когда мне говорят — на войне, ах, я служил там в интендантских частях. Это относится в равной мере и к таким профессиям, как строитель, младший референт, медик или богослов.

Я весьма и весьма обязан моему мастеру.

Когда библиотекарь Гешоннек признал меня клиентом, достойным доверия, он сказал мне:

— Видите, господин Грот, вот «Звездные часы человечества» Стефана Цвейга, экземпляр весь в пятнах плесени, так и должно быть в данном случае: они суть мета его происхождения, если мне позволено будет так выразиться. Книга мне дорога, я не каждому ее выдаю, она напоминает мне, если можно так сказать, мой звездный час. У каждого есть таковой, а не только у Достоевского и других знаменитых господ, что описаны Цвейгом. Мой час пробил в последнем апреле последней войны. Русские вошли в Берлин, и жители города стали проглядывать свои книги; иные, видимо, выкидывали все, что у них было, ведь никто ничего толком не знал. Имелось много способов избавиться от подозрительных книг; кое-кто выкидывал книги в реки. Их кидали даже в нашу речушку Панке, апрель чуть-чуть поднял ее уровень. Я уже тогда был инвалидом и жил неподалеку от Панке, однажды, увидев, что в ее не слишком бурных водах полным-полно литературы, я понял — вот он, если мне позволено будет так сформулировать, мой звездный час. Поначалу из любопытства, а затем и с истинным интересом я вытаскивал речное добро, как говорят юристы, на берег, превращая его тем самым в береговое добро. Ни единый человек, понимал я, не пожелает признать себя его собственником, а потому я ввел в — действие jus litoris — к вашему сведению, я некогда служил в суде — и заявил свои притязания на отсыревшие находки. Большую часть книг я, правда, незамедлительно возвратил речонке, единым махом закинув в нее двадцать один экземпляр «Мифа XX столетия», но кое-какие книги остались; из остатков и создана «Библиотека Гешоннека». Книга, что в ваших руках, и ее пятна плесени напоминают о событиях тех дней. Можно, пожалуй, выразиться следующим образом: счастье поджидает человека не только на дальних берегах!.

Таков мой библиотекарь, а вот я сам: я полностью согласен с господином Гешоннеком. Один мой приятель попытал счастья на дальних берегах, когда упомянутые моим библиотекарем временно расположенные на территории Германской Демократической Республики Советские Вооруженные Силы приблизились к нему. Мой приятель решил, что на Дарсе-то его никто не разыщет; он приготовился было к приятной полуостровной робинзонаде, однако его нашли. После этого он некоторое время трудился в Донбассе. Я же в ту пору считал, что Донбасс — это где-то в Сибири, как, впрочем, Москва и Ленинград, а потому не желал ни в Донбасс, ни в Ленинград. Генерал Клюц тоже не желал попасть туда, а потому своевременно позаботился, чтобы его присутствие стало необходимым в противоположной стороне, для меня в машине места не нашлось — сам генерал, его племянницы и багаж занимали слишком много места. Я вынужден был искать убежища на берлинских полях орошения, в местах, пересеченных водотоками, смахивающими на речушку Панке, разве что превосходящими ее силой зловония.

Не подумайте, что солдаты, нагнавшие страху на моего приятеля, на моего генерала, на берлинских книговладельцев, а также на меня самого, оставили без внимания пахучие места вокруг Берлина; патрулировать там посылали отборных воинов с крепкими нервами, и кого же им искать, считал я, как не меня.

А потому всякий раз, как они приближались, я укрывался в водотоках. Там обитало мое счастье, если позволено мне будет использовать выражение господина Гешоннека.

Но вскоре я и вправду затосковал по дальним морским берегам! По их мягким песчаным пляжам и всеочищающим волнам, по сладостным бризам и вольному ветру.

Да, после многократного погружения в кишечный тракт столицы рейха, после вынужденного молчания в жидкостях, которые кто его знает кто спустил, после долгих часов размышлений в непосредственном соседстве с дохлой крысой, после мгновений, посвященных самоанализу на ослизлом дне резервуара, где осуществлялся обмен веществ нашего столичного города, да, после невольной близости с сокровищами, какие в ту пору предлагали мне эти места, меня разобрало любопытство, а каково-то в Сибири, меня потянуло из трубы, и тяга эта едва не уволокла меня в Донбасс. Вот когда я подумал: о степь, тайга и тундра, будь что будет, милые мои, я иду к вам! Случилось, однако, так, что они не пожелали меня заполучить, прошла весна, прошло лето, а осенью я поступил на работу в «Рундшау». Любопытство же к Сибири осталось, и тяга к Донбассу тоже, и к Ленинграду, и к тайге, и вот я поддался этой тяге и утолил свое любопытство, один раз, а потом еще много, много раз, ну как же было не возникнуть дружбе!

А поскольку начало свое она все-таки ведет у меня с берлинских полей орошения, я подписываюсь под словами господина Гешоннека: «Счастье поджидает человека не только на дальних берегах!»

Когда я интервьюировал основателя ЗАКОПЕ, пенсионера-железнодорожника дедушку Рихарда Киста, он сказал:

— Невзирая на все, что произошло, невзирая на неудачу, постигшую меня, невзирая на порицание общества, обрушившееся на меня, я все-таки придаю большое значение тому, чтоб считаться selfmademan’ом, и рад, если во мне видят исчезающий из жизни пример.

Таков Рихард Кист, а вот я сам: у меня тоже был дедушка, и selfmademan в нашем семействе тоже имелся. Последнего я знал по рассказам первого; то были гневные рассказы и столь патриотичные, что даже выразительное английское слово дед выговаривал как немецкое: зелфмадеман.

Тот, кого он так именовал, его шурин, уехал в свое время из Ратцебурга и обосновался в Нью-Йорке — Ной-Йорке, как называлось оное местечко в рассказах деда, — и был к тому же членом Кифхёйзербунда.

Шурин, а мой двоюродный дед, сделал обычную для тех мест головокружительную карьеру — от мальчика, подающего мячи в гольфе, до джентльмена и фабриканта, производящего мячи для гольфа, — карьеру, уже потому сомнительную в глазах моего деда, что гольф в его Ратцебурге был в те времена примерно так же распространен, как ныне в моем Берлине, и потому еще, что игра эта лежала в основе удачи его шурина-джентльмена; как тут не счесть шурина джентльменом удачи?

Но вот приехал этот ноййоркец в гости к сестре и шурину, наврал им с три короба что-то о небоскребах и демократии, накурил полную гостиную сигарного дыма, но упмановскими сигарами не угостил и вообще прикатил без единого подарка или хоть сувенирчика, наплел им о своих делах в Штатах и каждую небылицу заключал изречением: «К вашему сведению, я истинный selfmademan!»

Пытка эта длилась неделю, после чего дед выгнал selfmademan’a из дома и вдогонку крикнул самое бранное из всех известных ему бранных слов:

— Ах ты зелфмадеман!

Впоследствии, когда я уезжал из Ратцебурга в Берлин, дед дал мне один-единственный совет, и произнес его тоном, в котором слились сердечная просьба и пламенная угроза:

— Гляди, мой мальчик, не превратился бы ты в этакого зелфмадемана!

Из сказанного явствует, что призыв основателя ЗАКОПЕ рассматривать его как наглядный пример, нашел у меня живейший отклик; к замечанию этого деда я присоединил замечание собственного деда, сложил их, а из суммы извлек вывод, который вовсе не представляет собой цитаты, каковой его можно счесть: бывает так, но иначе тоже бывает.

Время от времени, часто замечал я впоследствии, вспоминать об этом небесполезно.

Когда графиня Лендорфф совершала у нас обряд, называемый ею чаепитием, она сказала мне:

— Вот видите, господин Грот, вы из западных областей перебрались в восточные, а я из восточных перебралась в западные. Ваш отец, если я верно информирована, как того требует моя профессия, много страдал в Третьем рейхе; мой близкий родственник, Ольрик фон Долендорфф, о котором вы, конечно, знаете, ибо ваша профессия требует от вас таких знаний, также испытал на себе, что такое неправовое государство. Вы вышли из простой семьи, и я, по сути дела, тоже вышла из простой семьи, наш дом отличался не барственностью, а скромностью, и наши чулки в детстве были из той же грубой пряжи, что и чулки арендаторских дочерей. Вы учились упорно и настойчиво, и мне никто не разжевывал и не клал в рот готовые знания. Вы журналист и преданы своему ремеслу душой и телом, я тоже целиком предана этому ремеслу. У вас свои трудности с вашими читателями, у меня свои с моими читателями. Ваш издатель иного склада, чем мой издатель, но оба мы имеем издателей, мы оба лишь служим. Допускаю, наши взгляды на вопрос, что есть истина, расходятся, и все-таки главное для нас — выяснение истины, и этого у нас никто не отнимет. Мы оба трезво смотрим на вещи, мы люди трезвые, вот она, наша общность. Вы из западных областей перебрались в восточные, я из восточных перебралась в западные, члены уравнения взаимно уничтожаются, ибо земля круглая; направление — ничто, движение — все; вот видите, Грот; а теперь, скажите на милость, в чем же, в конечном счете, да, именно в чем же, в конечном счете, между нами разница?

Такова графиня, а вот я сам: согласен, теория графини обладает известной привлекательностью, не спорю, отдельные места в ее писании отличались благозвучием. Я бы даже сказал, нет, я обязан сказать: они мне льстили. Видимо, мои ощущения напоминали ощущения Василия Васильевича Спиридонова: он с глазу на глаз с Мольтке, легендарным гением.

Глупо не допускать мысли, что человек, получивший мощную затрещину, не испытает на какой-то миг удовлетворения, когда услышит от давнего и мощного обидчика: да мы ж с тобой равны. Ведь тот не сказал бы так, не будь он, по крайней мере на данный миг, побежден. Я с улыбкой отвел графскую руку с моей шеи, вспомнив о пальцах, некогда железной хваткой снимавших мне горло, и с легкой иронией заметил: времена-де меняются, хотя тут же понял, что ироническая легкость тона, пожалуй, годится лишь для равных, а таковыми я нас, графиню и себя, не считал, что и высказал ей; я сказал:

— Как бы нам с вами не ошибиться, а ведь мы непременно ошибемся, если, видя лишь общие благодаря природе и истории черты, упустим два-три обстоятельства, нас разъединяющие. Наша общность смахивает на общность Германа А. и Германа А. Оба не только зовутся Германами, и не только Германами А., оба приговорены были к длительным срокам тюремного заключения, что, надо думать, оба считали величайшей несправедливостью, оба — и тут возникает самый серьезный знак равенства между ними, — оба, возглавляя предприятия, сидели в одном и том же доме, сто восемь, Берлин, Мауерштрассе, тридцать девять, и даже в одной и той же комнате, северный корпус, второй этаж; один Герман — в качестве члена правления «Дойче банк», второй Герман — в качестве главного редактора «Нойес Дойчланд», два Германа, два немца, но общего между ними не больше, чем между вами, фрау доктор, и мной.

Нет, нет, пожалуйста, не возмущайтесь преждевременно, я не путаю вас с первым А., а себя со вторым; не я выдумал эту игру, я хочу только додумать ее до конца; а потому предлагаю, давайте подвергнем испытанию нашу прекрасную общность, для чего оставим прошлое, и проверим ее на оселке настоящего. Ведь это игра, графиня, давайте все вместе, все участники игры, — вы и первый господин А., второй Герман А. и я — отправимся в комнату северного корпуса на втором этаже по Мауерштрассе, дом тридцать девять, сто восемь, Берлин, и выглянем из окна; в восточном направлении мы увидим Министерство внутренних дел Германской Демократической Республики, в северном направлении — заднюю стену советского посольства и часть здания Министерства народного образования, в северо-западном направлении — Бранденбургские ворота и на западе, наконец, пограничное укрепление, кое-кем именуемое «стеной».

Оглядев все это, давайте сядем, немцы Лендорфф и А., А. и Грот, и запишем все, что придет нам в голову после такого обозрения, запишем все, что вспомним, запишем, что нам по вкусу пришлось и почему, а что нам не пришлось по вкусу и — в этом случае также — почему, запишем, что мы хотели бы сохранить и зачем, и напишем, что, если бы от нас это зависело, мы изменили бы и для какой цели.

Не стану вам надоедать, не стану доводить игру до момента, когда все четыре сочинения будут зачитаны; я уверен, мы получим не только четыре разные статьи, но такие четыре, из которых можно составить две пары, и подозреваю, ваша и моя не составят пары.

Мы не составим пары, графиня, если взглянем из того окна на небольшую часть окружающего нас мира, нет, мы не составим пары, из какой бы точки мы ни взглянули хоть на весь окружающий нас мир, это различие между нами давнишнее, и оно, видимо, не исчезнет еще очень и очень долго.

Должен признаться, игра с окном, возможно, была чуть-чуть утомительна и даже притянута за волосы; и все-таки иногда она бывает полезна. У меня вошло в привычку приглашать непрошеных или непроверенных друзей — теперь, после случая с графиней, разумеется, мысленно — к окну на Мауерштрассе, и когда речь заходит о точке зрения, я также всегда вижу себя там: мой взгляд обретает тогда особую остроту.

А все благодаря графине, я ей искренне благодарен.

Когда мой первый хозяин в Ратцебурге по причинам, которые он мне открыть не пожелал, уехал на неделю, он сказал:

— Парень, тебе так и так отпуск положен, вот и бери его теперь; можешь, значит, завтра и до следующего понедельника не приходить.

Таков мой первый мастер, а вот я сам: ой, вот радость-то точно с неба свалилась! Ах, какой замечательный денек выдался, ах, какой замечательный у меня мастер! Другой бы, взяв чемодан, надавал мне заданий и оставил в мастерской. Но не мой мастер: у него доброе сердце, мне этого вовек не забыть.

Я тоже отправился путешествовать: привязал рюкзак к велосипеду, и прощай, Ратцебург, привет, Мёльн, алло, Шварценбек, здравствуй, Гамбург! У меня там жили какие-то дальние тетушки и один настоящий дядя, старший брат матери, а самое главное — это был Гамбург, потому визиты родственникам я наносил мимолетные. У одной тетушки, ненастоящей, мне разрешили остановиться; прочих родственников я оделял приветами, позволял их оделять меня бутербродами и тут же улетучивался, едва успев объяснить свое появление и пропеть хвалу своему доброму мастеру.

Добросердечный мастер и хозяин неизменно пожинал восторги моих родичей; и только в одном доме этого не случилось. У моего настоящего дяди. Таков уж он был по натуре. Мама сказала потом:

— Он же слепой, в этом все дело.

Верно, он слепой. Он служил кочегаром на судне — и однажды там лопнуло водомерное стекло.

Он участвовал в битве в Скагерраке, и в Киле когда-то в ноябре тоже в чем-то участвовал, о чем мать вспоминала только шепотом.

Они не находили общего языка, моя мать и ее брат; редкие посещения кончались ссорой, дядя-то был человек неосмотрительный, а отца считал тихоней.

— Он же слепой, в этом все дело, — говорила мать о брате.

Меня он принял приветливо, даже выключил радио, чтобы поговорить; я все равно ничего не понимал, о чем там говорят — по-иностранному и тихо-тихо. Пришлось рассказать ему обо всем, что я повидал в городе, дядя был доволен, и я охотно ему рассказывал.

Я ему рассказал и об отпуске, как неожиданно я получил его и как повезло мне с хозяином.

— Да, — ответил дядя, — дополнительный отпуск всегда кстати. А деньги он тебе заплатил?

— Пять марок за неделю, — гордо заявил я, — так и в договоре значится. Только отпуск этот не дополнительный. Просто мой отпуск, разве нет?

— Ну, не очень-то разбежишься на пять марок, — ответил дядя. — Почему же это твой отпуск? Я думал, ты его с бухты-барахты получил?

— Верно, — кивнул я, — мастер-то все равно уезжал!

От дядиной приветливости не осталось и следа. Он бушевал, обзывал моего мастера собакой и всех мастеров собаками, да еще какими-то чудными — эксплуататорскими собаками! И меня обругал за то, что я молча все стерпел.

Да ведь он слепой, в этом все дело, подумал я, он не видит, а потому кое-что не понимает. И я еще раз объяснил дяде: что значит «стерпел», отпуск неожиданный, и терпеть нечего, я ему рад без памяти, и вообще, как же не терпеть, я — ученик, мой мастер — мастер, хозяин, господин в своей мастерской, мой господин — управляющий предприятием, разве нет?

Ну, тут дядя стал спокойно мне все объяснять, но я видел — наш разговор его волнует, и это заставило меня поверить в те его слова, какие мне удалось понять.

Всего я не понял и вопросов увез с собой больше, чем получил ответов. И ответы и вопросы долго не давали мне покоя, даже когда я опять через Мёльн возвращался в Ратцебург и даже когда снова вернулся в мастерскую моего хозяина.

Он спросил меня, как я провел отпуск, и я ответил, что хорошо провел, а сам подумал: если воображаешь, будто я и сейчас думаю — ой, вот здорово, что ты мне даешь отпуск, когда тебе угодно, а меня даже не спрашиваешь, угодно ли мне, — так нет, не воображай! Я узнал — все, оказывается, было уже иначе, и все еще будет иначе. А еще я узнал, что, хоть и зарабатываю у тебя кое-что, ты без меня вообще ни черта не заработаешь, мне все подсчитали точно. А еще меня научили, чтоб я смотрел на вещи не только с твоей точки зрения, чтоб я поглядел и с моей, а с моей они порой выглядят совсем иначе.

Нет, собакой я своего хозяина даже мысленно не называл, а уж тем более эксплуататорской собакой, но я никогда больше не называл его замечательным хозяином, хотя был он человек неплохой, что подтвердилось, когда умер мой отец.

Замечательный — нет, слишком часто я смотрел теперь на вещи собственными глазами; у меня это, можно сказать, вошло в привычку, мать быстро все подметила, а когда поняла, что моя манера принимать все в штыки — следствие визита к ее озлобленному брату, сказала:

— Он же слепой, в этом все дело!

Но я думал о том иначе.

Когда западноберлинский полицейский арестовал меня за то, что в моих запрещенных листовках речь шла о мирных переговорах, он еще на ступеньках участка сказал мне:

— Уж мы вашего брата раз и навсегда отвадим!

Таков полицейский, а вот я: я совершил поступок, за который дома мне влетело по первое число, поскольку мой поступок находился в вопиющем противоречии с текстом моей листовки, был вредным и бессмысленным, и научиться таким поступкам я мог только в западноберлинском кино; итак, я выслушал полицейского, прикинул, от чего он хочет меня отвадить, да к тому же раз и навсегда, и врезал ему в скулу; лишь возвращаясь поспешно домой, я воскликнул:

— Никогда!

Однажды, сочтя остроумными сатирические стишки на «пилюли», я опубликовал их, а сестра Туро сказала мне:

— Сколько, собственно говоря, у вас детей, господин Грот? Если я правильно сосчитала, у вас один Давид. Не спрашиваю, как вам это удается; полагаю, ничего оригинального вы не придумали; поработаешь десяток лет акушеркой, приблизительно представляешь себе, что к чему. Как вас угораздило напечатать этакий дрянной стишок, вот что я хочу спросить. Никто не упрекнет меня в том, что я не люблю детей; слишком многим я помогла явиться на свет, и я всех любила, всех, господин Грот, мне хотелось бы повидать их всех, как время от времени я вижу Давида. Я от души радуюсь, поверьте мне, когда слышу, как эти парнишки рассуждают о машинах, о музыке бит, о математике, и думаю: ах, малыш, теперь ты задаешься, но я помню, как ты жадно хватал ротишком воздух, и как от тебя пахло, и как ты силился показать, что мы тебя бросили помирать с голоду. И порой мне хочется напомнить: эй ты, похвальбушка, громовержец, а знаешь, кто тебя первый шлепнул по попке? А что ты скажешь, если я скажу: ведь я и пудрила ее. В каждой профессии есть свои подводные камни, но каждая профессия таит в себе нечто, из-за чего ее ни на какую другую не променяешь. Вот я, например, сижу в трамвае, разглядываю окружающих девиц и думаю: ну-с, фрейлейн, а не встречались ли мы с вами? Иной раз я, глядя на этих же девиц, думаю: а когда мы с тобой опять встретимся, когда ты пожалуешь со своим чемоданчиком и своими страхами? Я еще не так долго работаю, чтобы мои первые пожаловали рожать своего первого, но ждать уже недолго. У них уже круглятся коленки, и в объеме груди так называемая акселерация дает себя знать; в тот день, когда явится первая, для меня будет ясно: вот я в некотором роде и бабка. Но хватит болтать обо мне и хватит о зеленых юнцах; поговорим о стишке в вашем журнале. Значит, куда как смешно, что придумали средство, чтоб с акробатикой покончить, и с ночной математикой, и чтоб промышленные изделия не путались в высокие чувства, вам, выходит, смешно, что людей освободили от страха? Меня это удивляет, таким я вас не знаю. Ведь вы всегда тут как тут, когда надо дать отпор страхам; что же здесь смешного? На днях я слышала по радио певца, он пел «черные», как их называют, песни, вообще говоря, они не в моем вкусе, почти все, что он пел, не в моем вкусе; одна песня хоть и не понравилась мне, но что-то в ней было. Он пел о чьей-то жизни, никудышная была жизнь того человека, ничего-то у него не ладилось, а если что сладится, он и сам не знал для чего. Певец в известном смысле был прав, когда в каждой строфе спрашивал: «Для чего же ты пришел в мир?» Не понравилась мне эта песня, впечатление такое создавалось, что не об одном горемыке идет речь; в ней шла речь обо всех людях и о всей нашей жизни, я об этом придерживаюсь другого мнения. Его вопрос мне понравился: «Для чего же ты пришел в мир?» Вопрос мне знакомый по моей профессии. Порой и меня эта мысль занимает, когда я на родителей гляжу: болтаются по жизни без толку, сами себе не рады, сами себя терпеть не могут, знают, что ни на что не годны, что свой шанс упустили, слоняются без вкуса по жизни, оживляются, только когда дело доходит до постели; и вот нарожают шестерых детишек, а на тех стоит только взглянуть — и понимаешь: школа в одиночку с их разболтанностью не справится, а тут уж и номер семь готов; вот когда я думаю: «Зачем же ты пришел в мир?» Правда, для таких людей и «пилюли» пустое дело, я не обольщаюсь, у них же никакой дисциплины. Есть, однако, множество других людей; то болезнь, то анатомические особенности, неладно с жильем или работа, которую не хочется бросать, учеба, которую придется прервать, а то мужчина, с которым тебе хорошо, но для замужества нужны более веские причины. Можно, конечно, сказать, что беды эти всегда были. Верно, горе тоже всегда было. А прежде и родильная горячка всегда была. Стишок в вашем журнале, господин Грот, на мой взгляд, ничуть не забавный, знаете, что, на мой взгляд, забавно? Представляю себе, что папа римский читает ваш журнал и этот дурацкий стих и удовлетворенно кивает, он доволен. Господин Грот, он доволен вами, ведь он тоже учит, что иначе, как ради детей, — это грех. Может, вас на личную аудиенцию пригласят и дозволят кольцо облобызать, такая у них заведена мода. Но если говорить серьезно, хотя бы для людей, которые хотят детишек, но почему-либо задумываются — для чего ты именно сейчас придешь в мир? — хотя бы для таких людей это изобретение благо. Я считаю: все, что освобождает мир от страха, или от утайки, или от притворства, — благо; и если что-то позволяет наслаждению и радости идти рука об руку — значит, это превеликое благо. Не знаю тонкостей вашей профессии, господин Грот; мне же вот какая мысль пришла в голову, когда я решила — выскажу-ка я господину Гроту свое мнение о несуразице, какую он напечатал. Так вот, мне пришло в голову, что кое в чем наши профессии сходятся: если я допускаю ошибку, страдают другие, порой всю свою жизнь. То же самое на любой работе, и на вашей, надо полагать, тоже, но от ошибок на вашей работе страдают разом тысячи. Ничего не могу поделать, мне было бы не очень приятно, знай я, что по моей вине тысячи людей сегодня так же идиотски хохотали, как их деды сто лет назад над прививкой оспы. Пожалуй, я бы над этим крепко призадумалась.

Такова сестра Туро, а вот я: как ни тяжко мне было, я крепко призадумался.

Когда мне пришлось послать в Конго нашего редактора, и, пожалуй, даже самого лучшего, мы с ним по одному вопросу резко поспорили, и он мне заявил:

— Вы — начальник; если прикажете, я подчинюсь, хотя должен вам сказать, что считаю ваше требование излишним. Прививки, ну ладно, без них не обойтись. И хватит, я сыт по горло. Все прививки, вместе взятые, хуже, чем болезни, против которых они задуманы. Меня теперь ни холера, ни свинка не возьмет, а над малярией я только смеюсь. Правда, смеюсь я осторожно, эти чертовы иглы продырявили мне все тело. Если врачи станут еще меня обследовать, качать из меня кровь, разглядывать ее, так ведь, кроме профилактической жидкости, которую они же влили в меня, все равно ничего там не обнаружат. И вообще это пустая формальность, больше из-за соцстраха. На рентгене я был совсем недавно, сердце у меня здоровехонькое, с давлением я в наилучших отношениях; нет, не пойду я к врачам. Говорю вам откровенно, коллега Грот, я считаю все это излишним и по доброй воле никуда не пойду. Разумеется, я пойду, если вы прикажете, вы — начальник, я знаю свои обязанности…

Таков редактор, а вот я: я к нему очень хорошо относился, дельный, мужественный человек, он умел говорить, видеть и писать, на него можно было положиться; подчеркивать, что я начальник, мне вовсе не улыбалось, а потому я не настаивал на обследовании — он прожужжал мне все уши — и наконец сказал:

— Что ж, поступайте как знаете!

Вот, однако, какое дело: расхваливая свои органы, он не упомянул желудка и на то имел веские причины. Позже я узнал: у него с кислотностью был какой-то непорядок, небольшая сама по себе беда, даже маленькая, и дома он прекрасно с ней справлялся. Но он хотел попасть в Конго и опасался, что доктор даст ему проглотить мерзкую кишку только затем, чтобы потом объявить:

— Нет, господин хороший, оставайтесь-ка лучше дома!

А я, не желая подчеркивать, что я начальник, сказал: «Что ж, поступайте как знаете!»

В Конго ему ехать не годилось, еда ему там не годилась, а уж расстояние до ближайшей больницы и вовсе не годилось. Сперва просто расстроился желудок, потом началось что-то вроде желтухи, дальше заболела печень, и рот, пожалуйста, человек на себя не похож, а все по моей милости.

Теперь мне иной раз приходится довольно резко подчеркивать, что я начальник.

Когда мне предложили стать главным редактором «Нойе берлинер рундшау», у меня возникли сомнения, и товарищ Возница Майер сказал:

— Ежели ты станешь отбрыкиваться, значит, ничегошеньки не понял, хоть ученый, хоть неученый, значит, задним числом ты все экзамены провалил. О рабоче-крестьянской власти болтать всякий умеет, а ты давай осуществляй ее. Осуществляй, не то мы останемся на бобах, и даже точнее скажу: у нас и бобов-то не останется. Не воображай, что твои болячки — дело исключительное; они на любом уровне встречаются. Когда меня перевели в диспетчеры, я подумал: «Ну, старина Майер, будешь ты теперь смахивать на того шута горохового, что у Шультхейса из окошечка наряды выдавал: „Майер, вам в Штеглиц, глядите не запугивайте клиентов вашими лозунгами!“ Конфликты случаются на любом уровне, и на любом уровне кто-то осуществляет власть. Власть штука конкретная. Пока ты в этом не разобрался, знаешь, в чем ты не разобрался? В основном вопросе, милый мой интеллигент. Во всем ты разобрался, да вот только с этим вопросиком не управился. Первый раз, как я после войны, каталажки и прочих удовольствий встретил Фрица Вольфа, он всех и вся громил по одной только простой причине: его назначили послом в Варшаву. Он-де не затем сражался, гремел он. Но я сказал, что он, видимо, затем и сражался, чтобы туда опять какой-нибудь Шуленбург отправился или Типпельскирх. Ну, тут уж он и на меня обрушился. На всех уровнях, говорю тебе, тот же цирк, и на всех уровнях вопрос стоит только так: кто же, если не мы? А вот моя личная точка зрения. Мне лично ты доставишь огромное удовольствие, если будешь главным. Тогда ты в известном смысле окажешься моим преемником. Нам-то с тобой известно, какие исторически отсталые точки зрения послужили причиной, почему меня в ту пору сюда посадили, но если кто станет писать историю нашего журнала, так ты окажешься в некотором роде моим преемником, ну, я не крохобор и потому скажу: преемственность, милые мои, как в сказке о зайце и еже, это руководящая деятельность с расчетом на далекое будущее, это планомерное выращивание кадров, у нас в „Рундшау“ все уже имелось, когда и слов-то таких не знали. А почему? Потому что мы сразу верно поставили вопрос власти… Да что там, чуточку прихвастнуть позволительно, конечно, если факты соответствуют истине. Сейчас, к сожалению, факт, что ты жмешься и не знаешь, стать ли тебе главным. Теоретически вопрос о власти ты одолел, а практически хочешь все вернуть к старому. У Эриха есть стихи, ты знаешь: о первой и второй главе мировой истории; ты сейчас ткнул пальцем в первую главу; о главных, о тех, кем быть ты не хочешь, — в первой, о власти, каковую ты обязан осуществлять, о ней все во второй. В общем, дела обстоят так: тебя приглашают занять место среди людей, облеченных властью, кроме чести, это еще и задание. Если ради чести, так можешь, по мне, сколько хочешь упираться, если же ты не примешь задания, я сочту тебя грубой исторической ошибкой. Гляди, не дай маху, не то останешься на бобах».

Таков товарищ Возница Майер, а вот я сам: мне очень не хотелось быть грубой исторической ошибкой, и я взялся за новую работу.

Когда наши корабли взяли курс на Кубу, а корабли адмирала противной стороны встали перед островом, и на земле каждый, кто добрался в школе до деления, мог вычислить по расстоянию и скорости момент встречи, когда мы все поняли, что курс, проходящий по воде, — это лишь один из тех, на которых сейчас принимаются решения, ибо остальные давным-давно проложены: под водой, над водой в подоблачной высоте и над водой в заоблачной высоте, — когда мы поняли: люди, в школе одолевшие куда более сложные действия, чем простое деление, давно подготовились и теперь держат Великий государственный экзамен и охотно прихватили бы нас в качестве слагаемых и множителей, в качестве делимых и делителей, тут мы должны были понять: после этого воцарится ночь, ночь над землей; и все мы, люди, многое перебрали в уме, и еще раз крепко призадумались и подсчитали, сколько голубей в наших гирляндах и сколько меж ними звезд; и я подсчитал, и я крепко призадумался и задал себе вопрос: ради чего ты пришел в этот мир, если катастрофа все-таки произойдет, а если она не произойдет, то для чего ты будешь жить дальше?

Таковы мои вопросы, а вот и мой ответ, ответ, который ныне я даю куда подробнее, чем в те далекие времена, ибо с тех пор случались еще ночи, когда мы со страхом прислушивались к небу; с тех пор случалось, что мы опять искали в атласах новые для нас названия; одних адмиралов свергали, другие приходили; калькуляторы остались, великий счет тоже; гирлянды с голубями стали длиннее, малых и больших звезд стало больше, и я теперь чуть яснее вижу, для чего я пришел в мир и для чего буду жить дальше.

Приходить в мир и жить имеет смысл, если мы употребим на благо все то, с чем сталкиваемся; употребим на благо, чтобы другим легче было приходить в мир, а уж тем более жить.

Мы обладаем некой способностью, о которой порой сами не знаем, а порой просто не желаем знать, но благодаря этой способности мы вышли из ледникового периода, и от нее зависит, долго ли мы проживем на земле: мы умеем учиться.

Вот мера, пользуясь которой мы в состоянии установить, как обстоят наши дела, на что употребили мы эту свою способность, как мы ею воспользовались?

И я не дам разубедить себя, хотя часто видимость, а то даже какие-то доли действительности противоречат этому, нет, никто не разубедит меня: мы не загубили наших возможностей, нет, мы их еще не использовали до конца, а вовсе не загубили. Осмотрительность наряду с убежденностью исходит из того, что это «мы» — понятие составное. Это «мы» слагается из ума и глупости, бодрствования и сонливости, усердия и лени, здоровья и болезни, богатства и бедности, остроты ума и тупости, юности и старости, силы и слабости, успеха и поражения, изобилия и нехватки, это «мы» слагается из бойцов и жертв, из разведчиков и дезертиров, из борцов и драчунов, из исследователей и верующих, из помощников и преступников, из передовиков и тунеядцев, оно слагается из трех миллиардов частиц, а каждый из нас составляет одну трехмиллиардную часть этого «мы».

Сознание, что я одна трехмиллиардная часть этого «мы», хоть и доставило мне уйму хлопот, одновременно помогло мне в период тех самых ночей всяких разных адмиралов.

Я вылущил себя из этого бесформенного, неудобного в обращении числа, а запомнил его как некий множитель, который мне вновь понадобится, и попытался понять, кто же такой этот один человек, что он собой представляет и что заложено в одном человеке?

Это был лишь опыт, я не многого добился, в результате получился весьма несовершенный Давид Грот, примерно такой:

Сорокалетний человек, он родился при республике, вырос при диктатуре, ныне живет в социалистической стране. Его мать помнит кайзера в лицо, потому и он его себе представляет. Его отец был рабочий, и он тоже был рабочий, теперь он не рабочий, но он работает. Ему приходится иметь дело с учителями, акушерками, канцлерами, рыбаками, оружейниками, генералами — такими и этакими, — пасторами, фотографами, шоферами, наборщиками, врачами, пенсионерами, аферистами, возчиками, девицами, тетушками, матерями, редакторами, функционерами, хорошими людьми, дурными людьми, такими людьми и этакими людьми.

Он побывал в Осло и в Эльснице, в Нанкине, на аэродроме Нью-Йорка и на других аэродромах и в других странах и городах.

Над пустыней Гоби он видел, как страдали от морской болезни четыре морских офицера, а в Байрёйте он над раскрытой могилой слушал душеспасительную проповедь пастора, о котором знал, что тот не верит ни в душу, ни в спасение.

Он прочел не одну тысячу книг; большая часть из них никуда не годилась. Он хорошо помнит ошеломляющее впечатление от первой прочитанной им строчки: кто-то на дощечке в саду написал: «Продаются черенки тиса!» И он понял, что хотел сказать этот человек. Он начал понимать, на что пригодно искусство читать и писать.

Он хорошо помнит, как тяжела рука после целого дня работы с напильником.

Марсель Марсо изобразил ему однажды, ему одному, что получается, когда Марсель Марсо изображает Наполеона.

Он пережил четыре аварии, две из них тяжелые. По пению как-то получил пятерку, что его и сейчас еще удивляет. В церквах испытывал жуть, даже в самых великолепных.

Он был свидетелем, как Пабло Неруда впал в ярость, причина: Травен.

Когда он впервые напился, друзья держали его над перилами моста.

Он находит сектантов забавными, если от них ничего не зависит.

Он получил не все интервью, которые хотел; из неудач его особенно злит неудача на Карл-Маркс-аллее в Берлине с Ричардом М. Никсоном, адвокатом.

В Шанхае торговец обувью спел ему песню времен первой мировой войны: «В походе на биваке…»

А в букинистическом магазине там же он купил «Кадетов» Эрнста фон Заломона.

Ему случалось питаться галетами для собак, трижды в день, шесть дней подряд.

Он присутствовал при том, как Чжоу Эньлай получал звание почетного доктора наук в Университете имени Гумбольдта.

Припоминает он далее: он получал колотушки за то, что качался на стуле, за то, что бегал за чужой девчонкой, за то, что записывал речь бывшего нациста; его хвалили за то, что он вернул двадцатимарковую банкноту, за то, что старушку развлек рассказами, за то, что умел варить гороховый суп.

Припоминает он далее: тиканье часов фирмы МЧК, день, когда погибли Розенберги; осень в Венгрии; запахи у могилы Барлаха; утро, когда началась война, и утро, когда началась война против России; вечер, когда он обнаружил потерю партийного билета; бурю на озере Мюриц; костер, который разложил в день своего четырнадцатилетия; сауну в Лахти; голос Брехта; голос Герхарда Эйслера; спаржу с ветчиной в знаменитом ресторане Шаббеля в Любеке; час, когда до них на стройке Ленин-аллее дошло известие о смерти Сталина; папашу из «Дней коммуны» и «Марш Радецкого» Йозефа Рота.

Без усилий он еще кое-что может припомнить; а с усилием — еще очень многое.

Он уверен: во всем есть свой смысл: да, во всем есть смысл.

Вот к какому выводу я пришел, когда разглядел себя придирчивым оком, вот к какому выводу я пришел, когда разглядел одного из трех миллиардов, и не на шутку забеспокоился, когда произвел арифметическое действие: помножил этого одного на три миллиарда — это их-то подвергнуть риску?

Вместе с тем я успокоился, ибо увидел великую силу — что же может быть сильнее, чем коллективный опыт? Именно в этой силе, подумал я, нет, уверен я, кроются потенциальные возможности, кроются твои возможности, именно эта сила способна решать великие задачи, а ты вместе с ней, для этого мы пришли, и дошли до определенных высот, для этого и ты пришел и работаешь вместе с другими.

Верно, я знаю, как много еще предстоит учиться, но, считаю, нет беды в том, что человек это знает. Я счел бы досадным, я счел бы истинной бедой, если бы в верхах знали, что есть такой человек, и не попытались заполучить его.

Я, во всяком случае, заполучал таких, и я, во всяком случае — это остается еще сказать, — сам я пошел бы…