Когда отец нашел золото, все мы очень обрадовались. Он так редко находил золото. Вернее сказать, до тех пор не находил ни разу. Но без устали шел на поиски, ведь ему была свойственна та самая неистовая убежденность, какою церковь наделяет святых. Только вот его вера была обращена к земному.

Читая о каком-нибудь великом муже, что в делах своих он, мол, ни днем ни ночью не ведал покоя, я всякий раз невольно думаю: ну и что? Если человек велик оттого лишь, что ни свет ни заря уже трудится в поте лица и поздней ночью при свете луны еще плюет на ладони, то мой отец был велик.

Чем глубже я вникаю в историю героев, тем яснее вижу: моему отцу только среди них и место. Наткнусь, к примеру, на такую фразу: «Ему не пели колыбельных…» или: «Удача досталась ему не даром» и спрашиваю себя: коли в этом величие, то как же быть с отцом? Пел кто-нибудь у его колыбели про золотой самородок, или, может, золото ему с неба свалилось, даром?

Надеюсь, уже сам по себе тон, каким я об этом спрашиваю, снимает вопрос.

Тем же, кому недостает остроты слуха, скажу на ушко, четко и раздельно: ком золота, в конце концов найденный отцом, достался ему единственно ценой огромного труда.

То было воздаяние за многодневные изнурительные бдения, находка, заслуженная горьким потом, итог мучительно долгих поисков — словом, что угодно, но уж никак не дар небес, не подарок, а воздаяние.

Вот почему все мы очень обрадовались, когда отец нашел золото.

Ничто так не гнетет, как раздумья о Сизифе; ничто так не воодушевляет, как история Колумба или, скажем поосторожнее, тот небольшой эпизод в истории Колумба, когда слипающиеся от соленого ветра глаза морепроходца узрели Индию. Кого нынче волнует — чуть не сказал: кто нынче помнит, — что Колумбова Индия была вовсе не Индией; кто, кроме двух-трех драматургов, которые вновь и вновь алчут разоблачений, вздумает нынче возвращаться к этому?

Колумб нашел Индию, а мой отец — золото.

Перечитывая написанное, я примечаю в нем зародыш легенды: может возникнуть впечатление, будто мой отец с самого начала своих поисков и вплоть до счастливого их завершения (счастливого в том смысле, что всяк сам кует свое счастье) жил исключительно надеждой.

Существует слишком много преданий такого рода, и я не настолько пошло тщеславен, чтобы добавлять к ним еще одно.

Потому-то и говорю: надежда способна подгонять, пришпоривать, понукать наконец, но вот накормить не накормит. Кормили отца и всех нас его нерегулярные находки: свинец, цинк, медь да латунь — и его твердый заработок поденщика…

Ежели у кого от моих последних слов поползли вверх брови, то пусть и не думает смущаться, ведь это знаменующее скепсис мускульное движение лишь подтверждает, что он не какой-нибудь раболепный буквоед, а образцовый, то есть проницательный и требовательный читатель.

С таким-то человеком и нужно считаться, рассказывая историю, более того, ему одному ее и рассказывают. И коли тебя не оставляет ощущение, что история, которую ты намерен поведать, ни единого разу не заставит его вскинуть брови, лучше брось эту затею и поищи себе если не другое занятие, то по крайней мере другую историю. Правда, пишущий должен остерегаться, чтобы столь искусно пробужденный в читателе скепсис не обернулся досадой, эта опасность таится между строк не в последнюю очередь именно тогда, когда рассказчик, увлекшись, впадает в созерцательность и самоанализ и, к примеру, вместо того чтоб без промедления сообщить, как его отец нашел золото и что было потом, для вящей назидательности топчется на месте.

Поэтому скажем кратко: я склоняюсь к весьма и весьма широко распространенному мнению, что написанное или представленное на сцене ради увеселения просто обязано заставить людей споткнуться, обязано заставить их поверить, что они ослышались или что глаза их обманывают. Литература — и в данном случае я вполне сознаю собственную нескромность в выборе слов, — литература на первый взгляд должна выглядеть как опечатка.

Взять хотя бы слова «заработок поденщика» в той законченной многоточием фразе, за которой поднялся указующий перст теоретика, — разве эти слова не выглядят опечаткой? Разве в истории золотоискателя можно было ожидать упоминания о столь банальных и скучных материях, как «заработок поденщика»? Полноте, да прилично ли такое?

Когда речь заходит о золотоискателях, в воображении тотчас возникает этакий старатель, пребывающий в неведении, сумеет ли он найти свое Эльдорадо, но кому нужен человек, который уверенно и прочно, так сказать обеими ногами, стоит в платежной ведомости? Кому нужен Колумб с конвертом для получки? По-моему, никому.

Зато я ничуть не сомневаюсь, что поголовно у всех читателей брови резко взлетят вверх, едва они увидят следующую фразу: золотоискатель, мол, пополнял свои обеспеченные твердым заработком доходы, выручая некоторые суммы за такие случайные находки, как свинец, цинк, медь и латунь. В конце концов, каждый из нас еще в школе учил, что латунь — вещество ненатуральное, сплав и в природе не встречается. И пусть мы безропотно молчим, когда нам рассказывают, что-де некто обнаружил в шурфе выход фимиамплюсквамфосфата, — молчим, хотя заведомо знаем, что никакого фимиамплюсквамфосфата не бывает; молчим, ибо как-никак ратуем за свободу творчества, но, когда дело доходит до латуни, забавам и шуткам конец. Золотоискатели могут наткнуться на свинец, и медь, и разные другие ископаемые, только не на латунь. Покуда возмущенный читатель не перехватил у меня целиком и полностью бразды правления, постараюсь вернуть их себе. Ведь в конце-то концов это я начал рассказывать, а не он. Стало быть, мне и карты в руки. Вот я и говорю: вскидывая брови, он был совершенно прав, теперь же чувство справедливости мало-помалу ему изменяет. Откуда он знает, где именно отец наряду со свинцом, цинком, медью — и золотом, разумеется, — находил латунь? Разве я говорил, что отец скитался по мексиканским пустыням или сибирским горам? Отнюдь. В эти края читатель забрел сам, едва речь зашла о поисках золота. Фантазия увлекла его за собою.

А в нашей истории ничего фантастического нет; тут говорится лишь о том, что Мой отец нашел золото и что все мы очень этому обрадовались, потому как золото не чета обычному свинцу, цинку, меди да латуни.

Не то чтобы я жаждал внести полную ясность, но мне хочется по крайней мере упомянуть, что в ходе своих поисков отец, бывало, извлекал на свет божий и неметаллические ценности, а именно разного рода древесину, а то и пустые бутылки.

Надеюсь, теперь предостережений достаточно и никто не вздумает выражать сомнения насчет бутылок. А ежели какой неисправимый упрямец все же рискнет это сделать, у меня есть чем возразить: где латунь, там и порожние бутылки. С тем же успехом я мог бы сказать: где латунь, там и дохлые канарейки, и прожженные галстуки, и новенькие натюрморты, и годовые подшивки «Церковного вестника», и стеклянные глаза с облупленными зрачками, и эмалированные таблички с надписями «Осторожно, злая собака!» или «Здесь прокалывают уши!», и водопроводные краны без вентилей. Но эти последние, как правило, сделаны из латуни, и потому мой главный аргумент примет следующий вид: где латунь, там и латунь — а раз так, краны мы вычеркнем. Осталось добавить к нашему перечню только золото, то самое золото, которое отец нашел там же, где была латунь и все прочее, и которому все мы очень обрадовались.

Тот, на кого я уповал, начиная эту историю — а именно смышленый читатель, — небось давно сообразил, где мой отец нашел золото, и, пожалуй, обидится, коли я без всякой необходимости стану уточнять. Пусть, однако, примет во внимание, что все это читает не он один, читают и такие, кому каждый раз надо прямо говорить то, что хочешь сказать. Им-то я и говорю (остальные могут передохнуть до следующего абзаца): мой отец… или нет, так в самом деле нельзя; я снова опускаю ногу, которая совсем было приготовилась шагнуть в край плоских, заезженных фраз; решено: останусь с ценителями и не убоюсь гнева тех, в чьей жизни отныне появится еще одна загадка. А в утешение им можно сказать только, что самое большое в мире удовольствие заключено в загадках этого мира. Что бы из нас вышло, не будь мы вынуждены разгадывать загадки? Вот почему я намерен привести здесь старую-престарую истину: жить — значит щелкать орехи загадок. Или еще точнее: человек — щелкунчик!

Мне, разумеется, хорошо известно, что большинство читателей жаждут быстрого развития событий, этакой повести — пробежки по горам и долам бытия, известно и то, какую неприязнь они испытывают к авторам, которые хватают их за рукав и начинают таскать взад-вперед по одному и тому же унылому коридору мысли, и все-таки я позволю себе еще несколько строк во время короткой передышки: удерживаться от пространных разглагольствований велит нам не только оглядка на других, но и оглядка на самих себя. Мы скучать не любим.

Вернемся, однако, в неторопливый поезд воспоминаний.

Итак, к вящей нашей радости, отец нашел золото, но, хотя и сам он и мы, в сущности, должны были бы ожидать этого со дня на день, находка застала нас чуть ли не врасплох.

Золото являло собою качественно новый трофей. Со всеми другими находками отец разделывался в два счета, на сей же раз возникли сложности. А ведь ему и впрямь случалось уже решать проблемы, которые по плечу далеко не каждому. Взять хотя бы истории с музыкантским бунчуком и поющим деревом.

Отец нашел музыкантский бунчук. Один-единственный, конечно. Я располагаю довольно-таки скудными данными, но все же склонен утверждать, что находка двух бунчуков сразу — большая редкость. Отец, во всяком случае, нашел один.

Чтобы обрисовать проблему, достаточно спросить: на что годится бунчук?

Отец решил это в мгновение ока. Он воткнул сей типично военный — ибо столь же роскошный, сколь и бесхитростный — инструмент в грядку с горохом и получил таким образом пугало весьма диковинное, но как нельзя более действенное. Именно в диковинности и заключался весь фокус. Дело в том, что едва крикливо раскрашенные конские хвосты воинственного инструмента зашевелились на ветру, как под ними незамедлительно собралась сгорающая от любопытства птичья стая.

Языкастый читатель возразит, что пугало-де предназначено вовсе не для этого, но его нетрудно угомонить: птицы устремили свои горящие надеждой взоры кверху, а потому им в голову не пришло заняться горошинами у себя под ногами, вдобавок история наша пока не окончена.

Так вот, когда чуть ли не все крылатые обитатели нашей округи, щебеча, сгрудились под конскими хвостами, отец вооружился рогаткой, взял горсть камешков и принялся стрелять… нет, не по сотне воробьев, разумеется, а по язычку металлофона, укрепленного на бунчуке, — причем с особым удовольствием метил в язычок, который, по его словам, звучал в до-диез миноре.

И можете мне поверить: те самые птицы, которым еще минуту назад было в высшей степени безразлично, что хвостам кое-чего недостает до живых лошадей — примерно так театральные зрители, привыкшие к современным декорациям, готовы принять нарисованный мелом маятник за настоящие напольные часы, — те же самые птицы, едва заслышав так называемый до-диез-минорный звук, прямо окаменели, как видно, задумались, пытаясь установить связь между конскими хвостами и так называемым до-диез-минорным звуком, потом решили, что это невозможно, и разлетелись кто куда.

Тогда-то и родился творческий лозунг, который я пронес через все свои произведения: конские хвосты и так называемые до-диез-минорные звуки, образно говоря, вещи несовместимые.

В другой раз отец нашел дырявую рыбачью сеть. Конечно, он мог бы зачинить ее и продать. Но на это ушло бы очень много времени, а время было ему нужно для поисков золота. Отец спрятал сеть в один из ящиков, где хранились всякие вещицы, покуда не нашедшие применения, и достал ее вновь, только когда случайно отыскал набор церковных колокольчиков.

На первый взгляд, церковные колокольчики выглядели у нас столь же неуместными, как и рыбачья сеть, и, отдельно взятые, действительно являлись таковыми. Их было двенадцать, двенадцать фарфоровых моделей недавно задействованного большого колокола; по нижнему краю у них бежала выпуклая надпись: «Услышьте глас мой и пробудитесь!»

Отец проверил звучание каждого колокольчика и двенадцать раз перечитал текст «Услышьте глас мой и пробудитесь!», к чему моя мать отнеслась бы спокойнее, не случись это за ужином. Отец достал из ящика рыбачью сеть, приладил к ней всю дюжину фарфоровых бубенцов, прислонил две лестницы к нашей большой яблоне сорта «боскоп», которая росла прямо возле дороги, являя собою зародыш столь популярной ныне идеи самообслуживания, и набросил поющую сеть на пышные ветки. Под вечер он взял палку для гольфа, тоже найденную случайно, вынес ее на веранду и поставил рядом с креслом — собственно говоря, это было отслужившее свой срок парикмахерское кресло, бог весть каким образом доставшееся отцу.

Описывая дальнейшие события той ночи, я хотел бы воспользоваться цитатой, то есть литературным приемом, который — как я на днях узнал из одной солидной лекции — становится тем правомернее, чем яснее мы видим, что весь окружающий нас мир уже облечен в слова.

(«Как это верно!» — крикнул я лектору в этом месте и теперь вновь повторяю: «Как это верно!», ибо если порядок вещей на нашей Земле чем-то и бросается в глаза, так это своей незыблемостью. Полеты на Луну, карибские инциденты и прочие капризы истории — это мелочи; когда речь идет об эстетических принципах, их можно спокойно опустить.)

В нашем конкретном случае все, что я хочу рассказать, уже сказано Людвигом ван Бетховеном и одним современным ему критиком по поводу Симфонии № 6 фа мажор, опус 68—«Пасторальной».

Само собой, тут не обойтись без пояснительных реплик с моей стороны, ибо надо полагать, что как Бетховен, так и критик, сочиняя и, соответственно, интерпретируя «Пасторальную», скорей всего имели в виду события, в деталях несколько отличные от тех, что разыгрались под нашей поющей яблоней. Итак, начнем.

Отец установил вертикально спинку парикмахерского кресла, поправил подголовник, чтобы сидеть было удобно, и устремил свой взор в вечерний сад Все было спокойно. «Никакие препоны и конфликты не омрачают наслаждения природой» (критик, в дальнейшем коротко именуемый «кр.»). Отец, однако, думал вовсе не о наслаждении природой и покуда оставался невозмутимо-бесстрастен. Но вот когда он услыхал на дороге осторожные шаги, стало возможно говорить о «пробуждении радостных чувств на лоне природы» (Бетховен, в дальнейшем из почтения так и именуемый Бетховеном). Выражаясь словами кр., мой отец услыхал «мягкую до-мажорную мелодию отрывистых нисходящих аккордов», а «в басах — четкий второй голос» и заключил отсюда, что к нашей обители приближается парочка — парочка, которую по соображениям практической краткости, а также ради намека на цитату мне хотелось бы впредь именовать Адамом и Евой.

Адам и Ева остановились напротив яблони и предались взаимным ласкам, правда совершенно в рамках приличия, — «в развитии темы нет драматических всплесков, скорее, здесь волной наплывают мечтательно-радостные чувства», пишет кр. Кто из двоих додумался лезть за нашими яблоками, теперь установить невозможно. Однако же точно установлено, что отец уловил двенадцатикратный призыв «Услышьте глас мой и пробудитесь!» и, прихватив палку для гольфа, в три прыжка, «без пауз, последовавших друг за другом» (кр.), очутился у забора и посчитался с парочкой. Бетховен, слегка приукрасив, назвал этот эпизод «веселым времяпрепровождением крестьян», тогда как кр., уже несколько четче, толкует о «теме, выдержанной в порхающе-легком стаккато с кокетливыми форшлагами», о «мощном, мужественном крестьянском танце» и о том, что «рука мастера простыми средствами необычайно наглядно живописала буйство стихии, громы и молнии стремительной летней грозы».

Знатоки природы, вероятно, отметят, что цитата несколько чопорна и громоздка по сравнению с реальными происшествиями; гармония, до той поры присущая повествованию, здесь утрачивается, если учесть, что яблоки сорта «боскоп» поспевают, когда гроз уже и в помине нет. Однако же на следующем и заключительном этапе между цитатой и событием вновь воцаряется редкостная гармония: наказанные воришки отправились восвояси, а отец опять уселся в парикмахерское кресло, исполненный «радостных и благодарных чувств после бури» (Бетховен).

Такова история о музыкантском бунчуке и поющем дереве, которую я поведал, желая лишь доказать, что вообще-то отец всегда знал, как поступить, если в поисках главного (конечно же, золота) натыкался на вещи, казавшиеся другим людям совершенно несоединимыми с обычной жизнью.

Я уже слышу упрек, что отец мог бы пресечь кражу плодов и менее диковинными методами, привычными средствами — завел бы, скажем, собаку, и все бы живенько уладилось. Кто так говорит, только лишний раз доказывает, как мало он знает о моем отце и что покуда не разобрался в сути его натуры, а именно в том, что отец мой был артист, да вдобавок особого свойства: способ действия был для него гораздо важнее самого действия.

Во избежание недоразумений скажу: он, конечно, был не настолько прост, чтоб перед дальней дорогой набивать рюкзак палками, а потом самолично вставлять их себе же в колеса; более того, я полагаю, что от золота, находкой коего увенчались его тяжкие труды, отец не отказался бы даже в том случае, если б это золото доставили ему на дом, но — а как раз к этому я и веду речь, говоря о его артистической натуре, — удовольствия он бы не получил.

Возьмите, к примеру — коли вам мало описания тягот, предваривших находку золота, и рассказа о бунчуке и поющей яблоне, — историю об украденной козе, которая лучше всех иных событий поможет ответить на вопрос, почему неумолимая логика жизни должна была привести отца к месту залегания драгоценного металла.

Коза в нашем хозяйстве занимала особое положение, хотя бы потому, что отец не нашел ее, а честь по чести приобрел, самым законным образом. Вовсе не желая давать слово некоему сомнительному теоретику, почитаю все же своим долгом сообщить, что теперь, когда от козы меня отделяет изрядный промежуток времени, мне легче говорить об этом создании без гнева. Тогда же я ненавидел ее, ибо не любил козьего масла, а между тем был вынужден не только есть оное, но и изготовлять его.

Не стану утомлять читателя, подробно описывая технологию изготовления масла — хоть я и не в состоянии уразуметь, чем козье масло хуже благородной стали или ячневой каши, — мне хочется только предпослать своему рассказу некоторые замечания, необходимые для понимания ситуации. Козье масло чуть ли не полностью окупалось ценой моего времени да силенок; иными словами, пока я был малолетним, оно не стоило почти ни гроша. Правда, чтоб получить его, требовались терпение и близкое знакомство с определенными законами природы. Один из этих законов гласит: жир всплывает кверху.

Постигнув этот секрет, я знай себе снимал сливки с молока, хранившегося в расписных, с синим узором фарфоровых мисках. Сливки я сливал в сосуд наподобие узкого деревянного бочонка высотой сантиметров сорок пять, в плотно пригнанную его крышку вставлялась круглая палка вроде черенка от метлы, с красивой текстурой, на нижнем конце которой была приделана дырчатая деревянная пластинка размером с обычную мелкую тарелку. Когда я вращал черенок, а значит, перемешивал сливки — притом довольно долго и в определенном ритме, каковой создавался, если я напевал песенку со словами, ярко подчеркивавшими всю прелесть этого действа: «Я мутовочку верчу, скоро масло получу!» — то спустя ужасно долгое время и совершенно загадочным образом (всегда синхронно с болезненными мозолями на моих ладонях) в сосуде возникало масло.

Своего рода лишнее подтверждение тому, что материя не исчезает, а только видоизменяется.

И еще добавим для тех, кто не столь глубоко, как я, постиг законы природы и кого надо скорее спасать из болота невежества: энергия тоже не что иное, как одно из обличий материи. Вращая мутовку, я передавал свою энергию сливкам, сливки благодаря этому обращались в масло, каковым я затем питался, чтобы запастись свежими силами, а силы в свою очередь были мне потребны на то, чтобы вновь и вновь сбивать масло. Однако я, кажется, пустился в пространные рассуждения и ушел слишком далеко от подлинной сути своего рассказа, а именно от факта, что в один прекрасный день, к нашей вящей радости и облегчению, отец нашел золото. Но еще раньше у нас украли козу.

Мы бы, наверно, спокойнее перенесли утрату, если б что-то подсказало нам, как близок отец к своей цели. Однако же мы ни о чем не подозревали, вот и повесили носы. Даже я, хоть и ненавидел эту животину. Столь противоречива бывает жизнь.

За неделю до кражи отец растянул запястье. Правда, это еще не самое страшное, куда страшнее было бы поранить глаз — ведь тогда бы поиски золота неимоверно затруднились, — но тем не менее отец лишился возможности доить козу. А поскольку коза на дух не выносила мою мать, один из отцовских товарищей по работе — некий Корнелиус Байн — вызвался исполнять эту обязанность, два раза в день.

Трудился Корнелиус Байн самоотверженно. Платы он никакой не взимал, только что плотно завтракал перед утренней дойкой да душевно подкреплялся после вечерней. Минуты, проведенные на скамейке для доения, эти, по его словам, до боли редкие мгновения, когда он пребывал наедине с великим Паном, дарили ему сладостную муку близости с этим покровителем природы — разве можно желать большего?

Ну так вот, однажды он возжелал заполучить себе нашу козу и украл ее. Если б я писал детективную историю, то подобным заявлением все бы испортил; но я ведь хочу показать артистичность отцовской натуры и этим разоблачением лишь очищаю от докучливого вопроса эпический поток, который должен нести нас вперед, а не запутываться в дебрях неумелого хищения собственности.

Короче говоря, однажды вечером козы не оказалось на том месте, куда ее привязали с утра, и, когда я заявился в дом не с козой на цепи, а с цепью без козы, мать тотчас потребовала вызвать комиссара уголовной полиции; отец, однако, и слышать о том не захотел. Все равно, мол, пришлют унтера, а эти находят у людей вроде нас только такие вещи, искать которые их никто не просил. Тогда мать сочинила объявление: «Просим уже опознанное нами лицо, похитившее козу, белую, с коричневым пятном в форме Малайского архипелага на правом боку…» Это предложение отец тоже отверг, но при упоминании о далекой островной группе на правом боку нашей козы его осенило. Он сказал, чтобы в течение ближайшего часа мы ни под каким видом не смели никому заикаться о потере, а сам он, дескать, должен кое-куда отлучиться, но непременно вернется к приходу Корнелиуса, который нынче после обеда поехал к зубному и поэтому на час запоздает. Мы все должны вести себя так, будто ничегошеньки не произошло.

Скоро отец вернулся и занялся чем-то в хлеву. Раз мне даже послышалось возмущенно-протестующее блеянье — только откуда бы там взяться козе?

Стоило мне подумать о Корнелиусе Байне, и я совсем расстроился. Ведь для него эта пропажа — куда более сильный удар, чем для меня, он-то в конце концов через козу общался с Паном, с покровителем природы, а уж как радовался, когда, используя пятна на козьих ребрах в качестве наглядного пособия, рассуждал о местоположении Молуккских островов, о флоре и фауне Зондского архипелага. Не далее как вчера он сказал отцу, что коза, должно быть, ушиблась, потому что взмемекнула от боли, когда он задел пальцем юго-западную оконечность Суматры.

Корнелиус Байн презрительно махнул рукой, когда я спросил, очень ли его мучил зубной врач, и направился к хлеву. Я еще раздумывал, не следует ли его все же осторожненько подготовить, а он уже открыл дверь. Да так и остановился — сперва прямо окаменел, а потом задрожал всем телом.

Ну, значит, увидал, подумал я и, глядя на его испуганно вздернутые плечи, пожалел, что не ослушался отца.

«Сколько же зубов тебе вырвали? — услыхал я отцовский голос. — Вон как побелел-то, аккурат козье молоко!»

Корнелиус буркнул в ответ что-то неразборчивое. Потом деревянной походкой вошел внутрь хлева.

И тут я увидел то же, что и он, — нашу козу. Она спокойно жевала резаную свеклу и стояла к нам правым боком, тем, с Малайским архипелагом.

Я открыл было рот, чтоб спросить у отца объяснения этому удивительному обстоятельству, но он остановил меня одним из своих знаменитых взглядов, которые как нельзя более ярко доказывали его незаурядность.

Корнелиусу Байну потребовалось весьма много времени, чтобы усесться на скамейку, и не сразу руки его сумели ухватить протянутый отцом подойник. С глухим стоном он взялся за вымя — струйка молока брызнула в солому.

«Что стряслось?» — спросил отец, но Корнелиус только скрипнул зубами и продолжал доить. Потом он вдруг остановился, нагнулся к вымени, снова выпрямился и окинул животное таким взглядом, какой появляется у людей при виде того, что до сей поры казалось им невероятным.

«Ну-ка проверь, как там ушиб», — сказал отец.

Корнелиус Байн поспешно кивнул, будто ему посоветовали быстро ущипнуть себя за руку. Он прицелился указательным пальцем точнехонько в юго-западную оконечность Суматры и боязливо ткнул. Коза взвыла от боли. А Корнелиус Байн во всем сознался. Он подробно изложил замысел преступления и то, как его осуществил, рассказал, почему и каким образом увел козу, а главное — сообщил, где находится добыча. «Так ловко все придумал, — сказал он, — но где уж мне тягаться с чудесами».

Отец простер руки — теперь я не могу не признать, что здесь он немного хватил через край, — и приказал Корнелиусу Байну: «Ступай же туда, где ты спрятал неправедное добро, и верни его назад, в родные пенаты!»

Видя перед собою козу, Корнелиус Байн хотел было задать вопрос, однако вовремя спохватился, что о чудесах расспрашивать не след, и заковылял прочь, сломленный, но не утративший надежды.

Пока он ходил за нашей настоящей козой, отец с помощью горячей воды избавил чужую, взятую напрокат козу от Малайского архипелага и отвел ее к хозяевам — услужливым, хоть и недоумевающим соседям. И я могу подтвердить: он сделал все возможное, чтобы растолковать животному, зачем во имя торжества добродетели и морали так долго тер ему правый бок, что там образовалась ранка с талер величиной.

Я, конечно, допускаю, что оттенок поучительности, присутствующий в этом эпизоде, ни от кого не укрылся, — находчивые критики по праву выделят его заголовком «Так творят чудеса!» — но тем не менее нанесу обскурантизму еще один удар, сообщив, что происшествие в нашем хлеву снабдило Армию спасения материалом для популярной по сей день баллады «Чудо Корнелиуса, или Как вора наставили на путь истинный» — хитро закрученного, туманного песнопения, в котором и речи нет о ведущей роли моего отца и о его артистической натуре.

С радостью вижу, что этим замечанием я вернул себе нить рассказа, которую, пожалуй, едва не упустил в тот самый миг, когда начал толковать об артистизме и искусстве. И это не случайно. Ведь искусство есть не что иное, как упорядоченные отступления от темы, а значит, раздумья и даже простое упоминание об искусстве опять-таки вводят в соблазн мысленно свернуть с путей традиции и общепринятости, и посему поводья с уздечкой тут куда нужнее, чем кнут да шпоры.

Занимающиеся искусством, равно как и критичные их попутчики, оказываются поэтому в наиболее выгодном положении, когда, говоря без затей, не уклоняются от сути дела. Дело моего отца было искать золото, а мое — рассказать об этом. Про похищение козы и кражу яблок, про яблони и бунчуки упомянуть можно, но они не должны застить нам глаза. Пусть останутся тем, что они есть, — второстепенными вещами.

Так вот, теперь я хочу без промедления, быстро и притом четко живописать, что же случилось в тот день, когда отец нашел золото. Помнится, я уже говорил, что все мы тогда очень обрадовались, но вроде бы не сказал, кто были эти «все мы». Первым долгом, конечно, моя мать, мои братишки с сестренками и я сам. Однако многие соседи от души разделили нашу радость. И прежде других я назову фрау Милам, в чьей собственной жизни отродясь не было ничего сколько-нибудь ободряющего, так что никто бы и не подумал обижаться, если б из-за отцовской находки она позеленела от зависти. О, судьба изрядно ее потрепала!

Ни один из тех, чья профессия — развлекать себя и других, выясняя обстоятельства жизни людей, облекая результаты поисков в слова и запечатлевая их на бумаге, — ни один из них не устоит перед соблазном, какого преисполнена фраза наподобие вот этой: «О, судьба изрядно ее потрепала!»

Стоит она себе и стоит, точно темноволосая красавица, скрестив руки на груди; ноги у этой красавицы фразы длинные, стройные, бедра гибкие, а грудь — ну чисто магнит, даром что не из железа. Где уж тут пройти мимо.

Вот вам и оправдание, а ежели не оправдание, то по крайней мере мотивировка, она-то и послужит намордником для моей совести, коли я сейчас в пику всем добрым намерениям быстренько расскажу и о фрау Милам и только потом продолжу речь о находке и доведу ее до конца. Но, наверно, выгоднее будет предоставить слово самой фрау Милам. Она так часто рассказывала о трагических событиях своей жизни, что описания отдельных происшествий сыплются с ее губ, точно гладко обкатанные камешки; она лучше знает, что важно, а что нет, и тому, кто превыше всего ценит афористическую краткость, не грех и поучиться у нее.

Фрау Милам (это последнее, что я еще обязан сообщить) была в то время, когда я услышал от нее нижеследующий рассказ — а случилось это за несколько дней до отцовской золотой находки, точнее не скажу, ибо колумбовский триумф отца заставил померкнуть все предшествующее, — фрау Милам была в ту пору унылой пятидесятилетней особой. Вообще-то болтливостью она не страдала, но было два слова, которые неизменно приводили ее в лихорадочное возбуждение и делали крайне говорливой. Это — «решительность» и «нерешительность».

Достаточно было обронить любое из этих слов, безразлично в каком контексте, — фрау Милам тотчас его подхватывала и брезгливо отбрасывала прочь, говоря при этом:

«Ничегошеньки я в этом не нахожу ничегошеньки. Решительность ерунда и нерешительность ерунда уж я знаю что говорю. Из-за нерешительности можно прозевать то что до смерти хочется иметь и решительность опять же иной раз подсовывает такое чего тебе и даром не надо. Нерешительность может человека угробить и решительность тоже. Взять к примеру меня я всегда была решительная а вот встретила нерешительного потому у нас с ним ничего и не вышло. Ведь в один прекрасный день появился паровоз. Все и пошло насмарку потому как мы сидели в автобусе и он никак не мог решиться. Когда паровоз-то появился все кончилось а из решительности вовсе получилось такое что оторви да брось. А уж как я его любила кабы не его нерешительность мы б и сейчас еще счастливы были я конечно не хочу этим сказать что счастье идет от решительности. Остерегусь я такое утверждать боже меня упаси. Человек-то о котором я толкую был почитай решительно самым нерешительным из всех кого я знавала и ежели бы мы тогда сидючи в автобусе не повстречали паровоз разве я когда б задумалась о решительности да нерешительности как вот теперь разве стала бы говорить что и то и другое гроша ломаного не стоит. Человек которого я так любила да и он тоже меня любил это я могу доказать так вот он был до того нерешительный что даже не решился сказать что любит меня а сказать было нужно и не затем чтоб я знала а чтоб могла ответить я мол тоже его люблю. Вот паровоз и отплатил ему за нерешительность и со мной тоже расквитался отдал на произвол решительности. Он человек которого я так любила и в остальном нерешительность сплошь да рядом проявлял из-за этого мы с ним даже не танцевали ни единого разу ведь пока он решится меня пригласить другие давно тут как тут а уж паровоз который подкатил когда мы в автобусе сидели всему конец положил. Автобус-то на рельсах стоял и не двигался с места а паровоз двигался да еще как и прямиком на нас. Другие пассажиры были не такие нерешительные как тот кого я любила они все решительно выскочили наружу когда паровоз еще на порядочном расстоянии находился, но тот человек с его нерешительностью все стоял возле двери паровоз мчится на автобус а он никак не решит прыгать ему первым или меня вперед пропустить. Наконец он порешил разделаться с нерешительностью и пропустить меня да уж ясное дело опоздал потому как я просто-напросто взяла и не дожидаясь его решительно вылезла из автобуса это я точно могу сказать а паровоз был уже близко-близко вот как вы сейчас. А человек которого я любила остался в автобусе потому-то наш роман который толком так и не начался из-за его дурацкой нерешительности теперь раз навсегда закончился что и привело меня к такому вот выводу насчет нерешительности. Но если вы думаете что человек которого я так любила решился бы извлечь урок из своей нерешительности то вы совершенно не поняли до какой степени он был нерешителен. И когда мы все опять сели в автобус он так и не решился сказать словечко про любовь хотя и одного словечка хватило бы при моих-то чувствах. Потом автобус спокойненько поехал дальше с ним ведь ничего не случилось потому что паровоз затормозил аккурат в двух шагах от него а через неделю-другую я скоропалительно вышла замуж притом как вы можете догадаться за машиниста очень уж он был решительный и мне теперь наверняка незачем говорить почему я ни в грош не ставлю решительность. Вы поди знаете моего мужа».

Я так споро да бойко сумел записать все услышанное от фрау Милам, и так это складно текло из-под пера, что теперь меня грызет червь сомнения: а допустимо ли в наши дни писать иначе, нежели привыкла говорить фрау Милам. Дыхание современности коснулось меня, и наивность, с коей я обыкновенно создавал свои фразы, подбирал слова и расставлял знаки препинания, понесла урон, если не погибла вовсе. Разве пишущий может претендовать на эпитет «современный», коли пишет не так, как писали в прошлом, в давным-давно минувшие времена? От сего ли ты мира, ежели пользуешься его установлениями? Не угодишь ли в разряд безнадежно отсталых, коли сбросишь тесную холщовую хламиду лексикона предков и перестанешь усматривать в их словесной бедности подлинную добродетель? И уж не хоронит ли себя, еще не родившись, тот, кто ручается за какое-нибудь дело да еще нахваливает его, вместо того чтобы сказать: и это ерунда, и другое тоже ерунда — к примеру, решительность и нерешительность или какой иной дедовский анахронизм? Я, который сел за стол и, преисполненный наивности, написал: «Когда отец нашел золото, все мы очень обрадовались», я, вот только что полагавший разного рода бунчуки да поющие яблони достойными упоминания, я, который стремился к поучительности, столь подробно рассказывая о краже козы, я, мечтавший растрогать читателя повестью об отцовских трудах и искренне собиравшийся написать такую старомодную вещь, как роман, — я растерялся. И хочу сесть и попробовать забыть о золоте и о нашей радости, а еще хочу приложить все свое старание и придумать другую, совсем-совсем новую историю — не слишком многословную, без морали, без запятых, без заглавных букв. А напоследок взмахну еще раз серебристо-голубым платочком воспоминания и повторю: «Когда отец нашел золото, все мы очень обрадовались».

Перевод Н. Федоровой